Бубулик. Часть первая

В семь часов вечера (летом позже) Глеб отправлялся в обход дома: проверял, надёжно ли заперты двери на чердак и в фасадную часть, целы ли стёкла, нет ли на покрытых пылью многих лет досках, заколачивающих входы в нежилые квартиры, следов чужой руки, поливал цветы, которые нарочно разводил на окнах, выходящих на улицу, дабы поддерживать у прохожих впечатление обитаемости, пересматривал горы оставшегося от прежних жильцов хлама, чтобы найти иногда что-нибудь пронзительно-странное, трогательное своей прелестной ненужностью: крохотный, низенький - аккурат под моську у трена вортовского платья - жакейски-кривоногий пуфик с бархатным, алым, почти не выцветщим сиденьем, набор открыток от давно истлевшей цветочницы из Ниццы, исписанных - почему-то по-норвежски - изящнейшим, мельчайшим почерком, чучело миссисипского аллигатора с засохшей фиалкой в передних лапах. Родным и немногочисленным посвящённым друзьям он говорил, что ему до смерти надоели эти ежевечерние обходы, но что у него просто нет другого выхода - этого требует элементарная безопасность человека, оставшегося последним жильцом в отселяемом старом московском доме. На самом же деле он, пожалуй, и жил-то по-настоящему только тогда, когда, покинув суматошные центральные улицы, переступал родной порог, возвращался в свою капсулу нереальной посреди вездесущего шума городского тишины, одновременно нежилой и одушевлённой - с самопроизвольными вскрипами-всхлипами древних половиц и заброшенной, благополучно забывшей вес человеческой плоти мебели, со спорадически оживающими, довоенными ещё радиоприёмниками, настроенными на волны утраченной объеденным современностью миром географии, с устилающими целые комнаты и лиственно шуршащими под ногами страницами одиноко угасающих, родными и друзьями оставленных книг. И всего этого милого макабра он был полноправный хозяин !

Был у него, правда, помощник, из бывших жильцов, с полгода назад отселённый куда-то в Люблино, но так и не покинувший родного пепелища киномеханик "Иллюзиона", балагур и весельчак, сменивший на своём веку множество профессий, ходивший даже матросом торгового флота на Кубу и Мадагаскар, что откликался, несмотря на свои полные шестьдесят, на имя Митёк. Помощник, однако, из Митька был ненадёжный: как и многие разносторонние личности он был подвержен запоям и временами пропадал дня на два - на три, а то и на неделю, и тогда, помимо ежедневных забот, на Глеба сваливалась ещё и необходимость кормить его кота Чиву, которого по малопонятным, каждый раз по-новому объясняемым причинам, Митёк оставил в прежней квартире. По-настоящему кота звали Че Гевара, но языку Митька имя славного команданте давалось порою с трудом, и тогда лучшим, на что он был способен, оказывалось невнятное "Чиэээваа..."

Будучи в ударе, то есть слегка подшофе, Митёк уверял, что кот был прощальным ему подарком от темнокожей кубинской хинетеры. "Видел бы ты, друг мой Глеба, как она приходила на свидание - чёрной ночью, с белым цветком в волосах, и сама - чёрная до блеска,  лёгкими, неслышными шагами, лунный свет струился под подвескам, звёзды говорили с жемчугами...Её звали Соледад. Мы гуляли по Малекону и курили сигары: я Ромео, она - Джульетту, потом менялись. Её сигара пахла магнолией..." Эта история обрастала со временем  множеством всё более красочных, всё более трогательных, всё более противоречащих одна другой подробностей - в ней были и гитары, и бары, и попугай кричал "Жаме!" , и лиловый негр небрежно, сверкая яркими белками, потягивал "Кубу либре", и Хосе обнажал стилет в такт босанове, и чего ещё там только не было. Под конец рассказа Митёк неизменно совсем расклеивался, брал Чиву на руки, горестно вздыхал: "Ах, команданте, команданте, знаешь ли ты, что Соледад - значит одиночество?" Чива знал, что такое одиночество, а потому умиротворённо подчинялся неожиданной ласке, только деликатно, едва заметно отвирачивался от бьющего ему в нос перегара...

 ***
 ...Куба! Кровавые закаты, пейзажи, яркие, как гавайские полотенца, как орхидеи Сороа, как глаза молоденькой мулатки; плотные, кожистые палые листья, устилающие к вечеру теннисный корт; зависший над обрывами Бакунаягуа стервятник, блестяще-чёрный, с красной каймой по краям мягких войлочных крыльев; стук костяшек домино вечерами на Обиспо, фактурно-кинематографичный старик в соломенной шляпе, облокотившийся на чугунное кольцо, к которому лет полтораста тому назад приковывали раба; футуристический, невесомый стадион Олимпико, как присевшая летающая тарелка на фоне перламутрового неба... Белые льняные брюки, мягкие мокасины, отцовский "Rolex" на загорелой руке; золотистая Тойота с откидным верхом (похоже, единственная на острове), на которой хочешь - двести десять, хочешь - тащишься на сорока по Малекону, и что-то интерактивное, что-то обоюдо-религиозное во взглядах, которыми он обменивался с мальчишками, застывшими перед прыжком на парапете. Ни тени зависти, ни умысла худого не читалось в их широко раскрытых глазах - одно наивное восхищение пестротой и многообразием сущего; они как будто помещали его персонажем в свою красочную, в мифотворческом порыве непрерывно обновляемую Сантерию - белым богом в огненной колеснице, с невиданным зверем на запятках (материнским белым, прожорливым и капризным роял-пуделем Асей). А он, по-гогеновски томливо созерцая золото их тел, брезгливо морщился: уж очень противно пахло от Аси - псиной и дурным одеколоном, которым её обрызгивали в собачьей парикмахерской...


Рецензии