Всё прощу, только живи!

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Оля тогда была совсем молодая, вряд ли и шестьдесят стукнуло.
         Хотя нет, шестьдесят- то уже было, но ещё вся жизнь казалась впереди.
      Да она и была вся впереди - целых тридцать лет точно да ещё сколько там господь намеряет.

     Кажется, ещё ничего не болело.
     Но это теперь кажется, когда под девяносто, и когда уже абсолютно всё болит. 
      Тогда ещё, кажется,  ничего не болело, а  почему же тогда так хотелось ей в сорок самого младшенького хотя бы до пяти лет поднять, не умереть раньше? Значит, что-то болело тогда, раз боялась умереть.
         Правду говорят про память забывчатую  да тело заплывчатое.. Плохое всё выпало из памяти, одно доброе помнится.
           Так вот про тридцать запасу: другому эти тридцать на всё про всё отпущены.
       Ты и родись, ты и женись, и детей нарожай, и помри давай. Твой срок закончился.
        А она к шестидесяти всё переделала.
     Кажется, вот сними фартук, руки отряхни, дескать, управилась уже, отстряпалась за всю жизнь, да и в домовинку,
        Про ещё тридцать никто же не знал.
    Внуков штук десять уже бегали давно, бабушкой называли, самим своим существованием про фартук напоминали, снимай давай, тебе уже пора,

      Да что говорить про неё, про старуху, когда вон какой молодняк в рядки под крестами укладывается.
      Так что к шестидесяти в ней всё потаённое, женское давно уже отступило.
      Не заметила, как мужа «мой старик» называть стала. Да он и тянул на старика.
     Все болячки к себе притягивал.
       Ткни пальцем в медицинскую книжку, а уж у него оно есть, на какую страницу ни попади.
     Родильной горячки только не было, правда, так она к мужикам и не прилагается.
         Ходить стал враскорячку, бороду седую, длинную отрастил. И всё время его что-нибудь душило – то кашель, то сердце, то давление.
      Ноги неделю пухнут, неделю сохнут.
    Не поймёшь, как и лечить. Она уж приноровилась парить их от всего.
      Из стога пук сена вытянет – в нём тебе и зверобой, и подорожник, и земляники веточка, и крапива, и березовый листок попадётся, в таз кинет, кипятком зальёт, и через пять минут зовёт: «Иди, лечиться будем».
      Всю жизнь при нём, считай, фельдшером состояла.
      Чем не старик! Да и дедом его стали называть не в сорок ли пять лет, чужие даже.
       В очереди, бывало, или на рынке, торговать любил, всё дед да дед.
      Первые годы рявкал: «Какой я вам дед! Меня Иван Иванович  зовут!», а потом смирился. Не будешь же весь мир материть!
      А из-под насупленных бровей ещё как глянет на какую-нибудь молодку! Та прямо вся встряхнётся!
      Невестки стеснялись нагишом при нём ходить. Чувствовали: ох, есть ещё что-то в свёкре! Ох, не дед!
А по ней, по Оле, так точно старик. Попробуй по-другому отнесись, когда то банки, то горчичники, то свечи без конца с пуком сена.
     Под лекарства четвёртую коробку занял.
    В баню вместе никогда не ходили, а теперь вдруг стали.
     Спину потереть, водой облить, валидол протянуть – как по одному-то?
Чем не старики?
А статус куда ты денешь?
Целыми днями из разных углов дед баба, дед баба. Как эти внуки надедкаются да набабкаются за день, так поневоле стариком себя почувствуешь  к вечеру.
       Какое уж там спать вместе.
      По детям не определишь, за кого они родителей принимают – за стариков уже или пока нет.
       В отпуск приедут – первых два дня ведро несёшь – бегут, помогают: ты, мама, старенькая, посиди , я сам.
       Дочки тоже для приличия первых два дня корову утром подоят, а ты, мама, поспи, а через два дня все будут спать до десяти, пока уж пряный блинный дух да солнце чуть не защекочут досмерти.
       Тут уж только встанут, к блинкам материным. Поэтому как де-юре, так старики, по шестьдесят всё-таки, а  как де-факто начнёшь смотреть, то совсем ещё не старики.
       Вон ещё какое хозяйство вдвоём волокут, вопросы какие решают – и как дом заменить, и как внуков-сирот при живых родителях поднять.
 
      Вот и разберись тут, что понесло его на эту трижды проклятую историческую Родину – молодость или старость.
       Родина у него какая-то имеется.
       Сроду у неё всей Родины было дети. Где дети, там и Родина.
      А у него вечно Родина да Родина. Так и повелось с первых лет в чужом краю: только сено свезут к сараям, он и начинает склонять по всем падежам: на Родину, к Родине, Родиной…
      Каждый день перебирает: хочу туда. Она уж осенью так и знала: поедет. Поэтому святое дело – триста рублей – всегда у неё в запасе были.
      А как же – на Родину с пустыми руками не поедешь.
       Приоденет его, оглядит, чисто ли, нарядно ли. «Приветы всем передай» - скажет да и с богом, в дорогу.
       Человек на Родину поехал, как по другому-то?
         Сестра у него там, племянники, а то ещё и мать жива была, брат вон откуда-то явился через двадцать лет после войны, а двадцать лет и весточки не подавал, погиб, думали.
       Свёкор от горя за него в пятьдесят шесть лет на тот свет ушёл, а он вот он, живой, здоровый, и очень даже упитанный явился из самой Варшавы и давай поучать всех, как жить надо.
       Без него тут все не жили, а загибались, смотри-ка.
      А больше всех ей от него доставалось, зачем нарожала столько.
      Ивана за человека не считал, а всё-равно, брат, и по нём, видно, скучалось этому Ивану, так что ездил каждый год.
      У неё-то тоже родни там навалом, и тоже тянуло, конечно, но детей не оставишь, а как живут её родные – из писем узнавала.
     Ей хватало, а ему, видать, нет.
       Поэтому с уважением к его поездкам всегда относилась – вон как Родину остро чувствует!
      Себя же считала какой-то не такой, ущербной даже. Приехали-то из одного края, она ничего, а он не может без Родины.
     Вон он какой у неё!
     Патриот, однако!
               



ГЛАВА ВТОРАЯ

А в то-то лето им по шестьдесят, наверное, и стукнуло.
      Или чуть побольше.
       С сеном управились рано, дети помогли, да и всегда помогали, хоть она и сама косить любила и косила годов до семидесяти пяти.
       Бывало, сядет на велосипед и хоть к Утяку, хоть за Керамзитный заедет, деляну выкосит коров выгнавши, и домой, блины печь детям на завтрак.
     Те и не поймут, почему в такую даль сгребать надо ехать, там вроде не косили. В деревне её так и звали «спортсменка наша»
   
      Ну, вот, управились с сеном, огородину всю в погреб ссыпали, а тут и снег выпал.
       Он что-то рано лёг тогда, не в октябре ли.
      Только скотину убрали с лугов, на другой же день и запорошило всё, сразу на всю зиму застелило.
      Чёрненького полгода, а то и семь месяцев теперь не увидишь, только если могилку кому-нибудь копают. А так белым-бело всё кругом. Чуть-чуть потемнеет за три-четыре дня – и опять навалит свежего. Так всю зиму и стоит земля кипень-кипенью.
Ближе к Новому году сын последний неженатый жениться надумал. Ну, и с богом! Им, родителям, облегчение – пусть за него теперь жена волнуется. В армию то идёт, то не идёт, работать то работает, то не работает, а тут кто-то подгонять станет, не всё им.
Ах, что за свадьбу сыграли тогда!
   
      Изо всех свадеб свадьба была.
       Он тогда на КМЗ работал, жених-то, сын их предпоследний, и оттуда два шафера пришли.
      Ну, чистые черти!
      Ни одной минуты не дали гостям спокойно посидеть – всё у них выдумки какие-то.
    Так гостей раскрутили, что некоторые до реки доплясывались. С виду два гусара, оба с усами, стройные, но что они творили с народом!
   
      Кажется, дай им волю, и они и гостей всех переженят.
      На фотки до сих пор смотреть любо: шестьдесят человек – и все в вальсе, прямо по снегу кружатся в пальто да валенках.
        Дочки все в мехах, прямо как генеральские жены.
      А чем не генеральские – зятья вон какие все ловкие, справные, чуть не генералы все до одного.
       Зятья и правда к ним в дом шли один лучше другого.
      В разных краях их дочки находили, бывало, из далёка везли, но стоило, стоило за такими ребятами далеко ездить.
      За зятьев никогда не краснели, что греха таить, не обижались на них, не за что было.
     Сыны по-разному жили.
       Вот и этот-то, с последней свадьбы, мало радовал потом, а тогда, той осенью поздней, был как поздний груздь в кузове – крепкий, надежный, спокойный.
     Душа радовалась смотреть на него да на невесту.
Ох и наплясалась деревня на той свадьбе!
     А на гармошке, конечно, дед играл.
      Он смолоду был мастак веселье устраивать, вот и здесь под него пели да плясали.

      Сам- то не пускался в пляс, раз с инструментом, а пару раз передавал кому-то его, чтобы с дочками станцевать.
     Он их ещё девчонками закруживал  до обмороков, мазурке учил. А в ней одиннадцать раз на носочке крутануться надо.
       И ведь крутились с отцом. А потом и по жизни пошли плясуньями да хохотуньями.
А уж он-то, с гармошкой-то, с его-то голосом, пел очень хорошо, был всем нужен.
     Вечно бабы гроздьями вешались на него.
      Это же не забыть: мужиков война побила, им сам Сталин приказал население страны увеличивать.
     А приказы выполнять он лихой был.
     Своих десяток, на стороне не посчитать. Крови, конечно, из неё много выпил, но ничего.
     Где терпела, где прощала, а потом уже и привыкла: поболтается  да к ней же и вернётся.
      Детей очень любил.
      Её тоже, но уж очень как-то беспощадно. И обзовёт по-всякому на людях, и побьёт, а всё-равно гордится ею, дорожит.
      А уж за детей жизни бы не пожалел. Одну зиму простуда за простудой. То и дело воспаление лёгких у какого-нибудь.
      Он с работы явится часов в шесть, плотником работал, на морозе целый день, а тут дитя при смерти.
     За него, в тулуп, на лошадь – и до больницы.
     А это двенадцать километров. Там врачи посмотрят: «Нет, Иван Иванович, не спасём, вези в область».
       Он на поезд – и за сто километров в область, сдаст врачам, сам обратно, опять на лошадь и в восемь утра уже с топором и на работе.
   
     Вот это какой ценный старик!
    Как же ему и не простить обиду! Любила, уважала, вот и прощала.
      Мог и хлеб испечь, и корову подоить, и телегу, и этажерку смастерить – всё, что хочешь мог. Дом срубить – это ему раз плюнуть.
      Та же гармошка – сыновьям купил, а те играть не стали. Он взял да и сам выучился, да ещё как наяривал-то!
      За всю жизнь ни сильнее его, ни умнее, ни красивее мужиков не видела. Это к тому, что знала, за что прощала обиды.
     Да только не знала, что самая-то смертная обида ещё впереди.
               
ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Кого-то он там, в молодости, на Родине любил.
      Ну, любил и любил. Все любили. Она и значения не придавала.
     Никак не связывала его частые поездки на Родину с любовью бывшей. Вернётся, про всех расскажет, ну, и про неё тоже с той же интонацией.
      Ему родня его часто писала, так и в письмах нет-нет, да и упомянет сестра о ней, о любви его.
     Сначала писала, сколько детей у той народилось, потом, через годы, куда дочки замуж вышли да за кого.
      Раньше же письма писали ты мне, я тебе, ты мне, я тебе. И пока ответа не дождутся, другого не пишут.
      Порядок такой был. Хорошо бы и теперь так было, а то телефон в  другой раз не прочитаешь. Один раз услышишь – и всё.
А если не всё понял? Да и читать можно хоть весь вечер.
       Весь вечер, считай, с адресатом  разговариваешь, да и на другой день можно почитать, а потом и  ещё кому-нибудь, пусть тоже порадуется.
      Но это так, к слову.
      А тут без очереди  сестра вдруг письмо присылает, пишет, что муж у бывшей любови умер.
     Погоревала Оля с ним вместе, жалко человека, да и всё. Кто родился, тот когда-нибудь и умрёт.
      Всем известно, чего долго и горевать об чужом горе! Своё придёт – нагорюемся ещё.
    А он что-то так разгоревался,
       так разгоревался, неделю про это говорил. Ну, опять значения не придала. Они вместе партизанили с покойником, однополчанина жалеет да и всё.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ,

И вот они той зимой всё сделали, со всем управились в доме.
     Даже гусей побили. В деревне у них  это праздник – гусей забивать.

      Баб набилось полная изба. Литр самогонки на стол, гусиную печёнку на сковородку – и давай их теребить да песни петь.
      Пух летит во все стороны, набивается и в рот, и в глаза, смех, хохот, веселье. Со стороны посмотришь – грязища, пылища, а им весело.
     Ведь если человек хорошо себя в этой среде ощущает, то нет ни пыли, ни грязи.
     И бог с ними, с чистюлями, которым тут точно не понравилось бы. Их и не приглашал никто сюда.
     А эти бабы, что пришли ей помочь, дело своё знали чётко. Потеребили, сразу в печь, опаливать, и, самое долгое, скрести, отмывать сажу.

     Огромная ванна то и дело взрывается паром, Это кипятком обдают очередной десяток, ошпаривают гусей.
Управились к полночи, проводили всех, спать пора ложиться, тут он и говорит ей:
       «Оля, я уже билет взял, еду завтра на Родину. Совсем.
       Хочу с Зиной дожить свой век. Она овдовела, зовёт меня.
       Не хочу ни себя, ни тебя обманывать больше. Всю жизнь только её и любил. С тобой жили, детей растили, уважал и уважаю тебя, но люблю Зину».
   
     Как сидела, так и обмерла Оля. Голова вдруг стала тяжёлая, чужая.
      Очнулась оттого, что он прыскал водой на неё. Вдруг мелькнуло в голове: «Вот померла бы сейчас, ему легче уходить было бы».
    
     Показалось, что и у него в глазах мелькнуло то же самое. Встала, молча прошла к шифоньеру, стала доставать рубашки его, носки, зачем-то включила утюг.
    
     Руки стали неспешно делать знакомую работу – собирать в дорогу мужа.
      Сколько раз за пятьдесят лет они проделывали это!
      Провожала на войну, провожала на работу, собирала в бесконечные больницы. И вот теперь в последний
 Никогда так тщательно, любовно не складывала одно за другим.
       Вот ушла в чемодан пара брюк, простые и галифе, их очень любил.
       Давно уже не носили такие, а он всё просил – сшей.
      Их положила, следом пуловер, потом свитер без горловины, с горловиной не любил, давят, говорил, следом рубашек четыре штуки нагладила, уложила. Маек, трусов новых не было, а поношенные, старые класть не стала.


    Обойдётся, подумала, купит по дороге, не класть же заношенные, старые.
  Закрыла чемодан, два замочка звонко щёлкнули, подняла – нетяжело.
     Тяжело ему нельзя, грыжи замучили. Ведро поднимет, ложится, вправляет опять. «А туда же, жениться» - усмехнулась горько. Петухи уже запели, когда она остановила себя.
      Спать не легла, просто села и осмотрелась. Он давно уже спал, был уже не с ней, но ещё как бы с ней всё-таки.
«Хорошо, хоть детей дома нет, а, может быть, будь дети дома, и не уехал бы. Что теперь об этом думать. Не сейчас, потом уедет, раз уж решил. Вон как спокойно говорил, как об давно обдуманном.
   
     Оля взяла его пиджак, достала щётку, стала чистить. Всегда был неряшливым, вечно у него всё в пятнах.
      Вспомнилось, как прошлой зимой сын старший дублёнку ему подарил. Носился он с ней, радовался, как ребёнок.
      Она ему и правда шла. Добротная, тёплая, да что говорить, ни у кого в деревне подобной не было, овчинные самодельные только.
      А тут итальянская, лёгонькая.. Он её и одень на другой же день на базар.
    Купил сала, мяса, масла растительного в разлив поллитра. Всё в мешок, бутылку с маслом в карман поставил. Вернулся – пятно масляное величиной с носовой платок на дублёнке новой. И ничем его не вывести, насквозь пропиталось.
      Так и ходит. «В ней, что ли, поедет» - подумалось. Нельзя. Пальто надо доставать. Достала пальто, костюм заодно.
      Ну, вот, давно ли покупали, а пиджак уже весь в пятнах.
      Оттирать стала, руку в карман нагрудный, внутренний сунула – конверт сложен вчетверо. Достала.
      Даже теперь неловко стало – сроду в его карманах не шарилась, а тут… Ничего, теперь можно.
     Поднесла к глазам – почерк мелкий, незнакомый, не всё и разобрала, суть только уловила.
  Дескать, Ванечка, последняя преграда ушла, умер Федя, царство ему небесное, отмучился, и я вместе с ним.
       Нам с тобой нет нужды больше скрываться. Пусть Оля будет благодарна, что столько лет тобою пользовалась.
      А ты мой, мой, любила только тебя всю жизнь. Приезжай. Детей мы с тобой уже вырастили, всех поженили.
    Ты вот последнего, сестра твоя говорила, женил. Поживём ещё, Ваня, порадуемся друг на друга, несмотря на годы.
Оля взглянула на конверт. «До востребования, Главпочтамт». Значит, на этот почтамт, глав, проторённая у него была дорожка. «Как на рынок, так и на почтамт, видно»,- подумалось.
   
     Впоследствии она жалела: почему они не разговаривали той ночью.
      Почему всё молча свершилось – он встал, позавтракал её блинами с мачанкой,  их теперь соусами называют, а как ни назови – всё-равно мачанка, потому что макать надо.
       Взял чемодан, даже не взглянул, что в нём, уверен был, значит, что всё правильно она уложила, и без слова за порог.
      И ведь ни разу не заговорил, не взглянул на неё. За столом сидел, на блины глядел, за чемодан взялся, на него уставился, даже стены взглядом не обвёл.
     Видно, так и уходят насовсем, хоть к любовнице, хоть на кладбище.
      «На кладбище было бы легче,- думалось ей потом,- поревела бы на похоронах, а потом и ходила бы с двумя цветками по праздникам на могилку.
      А он лежи там, не ворочайся. А так, как вечер, так представляешь, как они с Зиной спать укладываются».
        Не приведи господь никому такие думы…
      Но близко мысли об уходе навсегда не допускала пока. Просто собирала в дорогу и всё. Привычное дело. Деньги сама протянула ему, он не спрашивал. И не триста рублей как всегда, а всё, что в доме было, отдала.
        До пенсии перебьётся, проживёт, а там получит. Дети более-менее все на своих хлебах уже.
       И хоть эти дети, сколько ни дай, возьмут, есть, что и до пятидесяти, а всё мама дай, но если уже не помогать, то проживут, деловитее будут.
      А вот ему, Ивану, надо, чтобы не стыдно было, что с пустыми руками явился.
    
Иван давно уже был за порогом, а она  всё гоняла и гоняла мысли в голове, заполняя всё пространство там, чтобы не осталось места одной – единственной: «Ивана больше нет!»
Не видела на чём уехал, в окно даже не посмотрела вслед, вроде в сарай или в огород вышел, сейчас вернётся.
Дома никого не было. Дети  переделывали свои дела, отсыпались, а кто и опохмелялся, не до матери было.
    
- Явятся – и что говорить? Нет, надо молчать, чтобы не узнали подольше, - решила.
Завела тесто, настряпала пирожков таких и эдаких, принялась за вязанье. Ниток море разных, буду что-нибудь яркое, разноцветное плести, они подольше не догадаются, раз в доме всё спокойно, мать весёлая, делом занята.
Обыде
      нная, размеренная жизнь – великое дело. В горе только она и спасает.
       Не заляг в кровать, не закрой лицо руками и не запричитай – вот главное в горе. Там печи топить, там к корове выйти, воды принести…
      А сердце-то просит, просит – отрыдайся, откричись! «Сейчас, сейчас»,- отвечаешь ему и опять делаешь привычную работу.
      А там вроде и отступило. Лет пятнадцать до того сынок у них утонул восемнадцатилетний, любимец общий и красавец.
       Думала не переживёт. И чем спаслась? Уехала за три-девять земель клюкву собирать на неделю. И не собирала, а прямо хапала она её.
      Больше, больше, как будто норму кто ей назначил немыслимую.
      Местные бабы так и сказали: «Не пойдём с тобой больше, ты не  собираешь, а хапаешь». А она работой горе заливала. Всю зиму потом вся деревня ела эту клюкву. И хоть горе не ушло, так уже с ней и осталось, даже не отступило, но эта клюква позволила ей дальше жить, не умереть. А там и притерпелась, смирилась. Но с тех пор радостного ничего в душу не пускала. Как же ей радоваться, если сынок её вместе с ней не радуется?
Прошёл день, другой, неделя.
В обед на восьмой письмо принесли: «Доехал хорошо, встретили прекрасно, с Зиной мы счастливы. Она привет передаёт».

      Ну, тут уж сдерживаться не стало сил. Все, какие были, кары на её голову собрала.
       А больше всего хотелось, чтобы села Зина эта проклятая на самый, самый первый утренний автобус и скатился бы он в пропасть какую-нибудь, только чтобы в автобусе никого не было.
    Вот хотелось почему-то автобуса.
   
      А того не предполагала, что пройдут годы, забудется как вчерашнее ненастье его поездка в молодость, много хорошего они с Иваном ещё переживут, и почти так и погибнет Зина да ещё и вместе с чадами и домочадцами. На полной скорости автомобиль с ними врежется в дерево. По частям доставали Зину. И ни грамма злорадства не почувствовала Оля. Скорбела больше его. Ещё удивлялась, что же он-то такой бесчувственный.
Но это потом.
А тогда только нестерпимая обида. Забыл! Всё забыл! И десять детей, и войну, когда вместе спасались, а если погибали, то тоже вместе. Пятьдесят лет забыл! За столько-то годов и не проросли друг в друга, не стали одним. А ей казалось, стали. А она думала, только мой. Ему же, оказывается, всю жизнь Зина мерещилась. Ради неё и на Родину каждый год ездил. Да что же это! За что!

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ,

Всем детям написал сам, они все от него узнали об отъезде – куда да зачем. Стали приезжать, успокаивать, ругать его, оправдывать её. Она слушала, кивала в ответ, но душой понимала: винят они её за то, что отец уехал, что такой разлад в семье их наступил.
       Сам же им всю жизнь внушал, чтобы фамилию не позорили, дорожил вон как ею, и уж если выставил на позор, на людскую молву-пересудицу, значит, здорово припекло его в доме.
      А кто? Она! Так Оля сама себя корила, а их уговаривала, просила не обижаться на отца, для них он отец, от неё только ушёл, не от них же. Маленькими не бросил их, всех вырастил, вон как старался для них, жизни не жалел.
   
Однако взрослые их сыновья – мужчины по-мужски осудили его. Себя ставили на место отца – нет, таких женщин не оставляют. Как он мог? Да и позорно как-то было: почтенный, уважаемый человек- и вдруг такое!

 
А она сидела вечерами одна, перебирала их общее прошлое, вспоминала день за днём и всё думала, думала, ища причину. Любовь любовью, но ведь если мужчине хорошо, уютно с женщиной, вряд  ли он променяет жизнь на неизвестность.
      Видно, растворилась она вся, без остатка в детях, не оставив для него ничего. И не брошенным, но  и не обласканным жил он. Никогда не сидели вдвоём за разговорами, за молчанием.
      А ведь вдвоём и помолчать хорошо. Не держала его за руку, даже когда болел. Таблетки, припарки, горчичники сунула – и бегом.
      А посиди она рядом, погляди в глаза, может, и поправлялся бы быстрее, болел бы меньше, да и не ушёл бы, в конце концов, иногда думалось ей.
    
По большому счёту в доме она всегда хозяйкой была. Все решения были за ней.
      И когда сено к сараям вывезти, и когда кабанчика колоть, и кому из детей денег послать. Начинала делать, а он  как бы подтягивался или втягивался потом. Огрызался, конечно.
      И вот теперь, одинокими вечерами, ей думалось: а сядь она рядом, а посоветуйся, а поверни разговор так, чтобы хозяином он себя почувствовал, и, может, не сидела бы теперь одна.
«Разговора ему не хватало,- поняла, наконец, она,- он спросит, я отвечу, вот и весь разговор».
      Ей вспомнилось, как один раз он с завистью рассказывал о знакомых. На пасху зашёл в одну семью. Разговорились о том, о сём, и вдруг он с изумлением увидел, что они друг с другом разговаривают, вроде его и нет рядом. Ведут беседу между собой.

 Никогда у него с женой такого не было. Или молчание, или грызня, или вопрос-ответ. Он тогда очень поразился, что люди, живя семьёй, друг с другом  разговаривают. И посторонние не нужны, самим бы наговориться.
      У них же люди приходят, идёт беседа, нет никого – молчанка. А вот друг другу в глаза, а вот с приветливым словом – да никогда.
      Ругаться пожалуйста, подолгу и с наслаждением взаимным, больше он, конечно. Она как бы в ответ. Ни детей ведь, ни посторонних не стеснялись.

    Дети, а потом уже и взрослые их дети были свидетелями постоянных родительских разборок. Стыдили, конечно, стыдились их, а что толку! В вечном запале, в запальчивости они могли такого наговорить друг другу!

    Ей теперь вспоминалось, что ни разу ведь первая не замолчала, не пересилила себя, чтобы в ответ на грубое слово вдруг изменить мир в душе, улыбнуться,  и, может, растаял бы мужик, по-другому бы взглянул на неё.
       Хотя вряд ли, был  несдержанным со всеми, резал правду-матку в глаза, достоинством это считал, а какие у кого после его правды раны на сердце – не думал. Уж такой человек уродился.
     Поэтому и не затевала лишний разговор с ним,  чтобы здоровье  не тратить
А та-то, Зина-то, вспомнилось вдруг, бывало, ещё ничего не сказано, а она уже опрежь смеётся, заранее как бы  мужика ободряя: ты говори, говори, мне всё смешно будет, всё интересно, раз ты говоришь.
      В войну как-то от немца уходили вглубь, дорога близко, смерть рядом ходит, они под ёлку и затаились.

      Зина с Иваном с двух сторон, между ними пятнадцать человек, разговаривать нельзя, смеяться тем более. А эти двое крайних прыс да прыс. На них уж шикать начали: замолчите.
Может, он всю жизнь не к ней, а к смеху её стремился, к лёгкости.
А теперь вот сиди одна, перебирай жизнь.
     А что в ней, в этой жизни такого, о чём думать надо. Ну, вот, как дети ножками пошли. Самый старший – то сильно балованный был, с рук дед с бабкой не спускали, да и второй тоже.
     Оба рано пошли, и потом второй-то, Мишка, в два с половиной года на лавке плясал, для деда старался, ножку и засунь за лавку. Она в лодыжке так и хрустнула. Оля за него да к врачам, в Ганцевичи.

     А те что сделают?  Война в разгаре. Перевязали и отправили. Пока до дому довезла, ножка с тельцем сравнялась. Так она полгода калитник прикладывала, листья от кувшинки водяной.
      Через полгода осколочки косточек стали выходить, выходить – и ведь поправилась ножка. Так и побежал к концу марта вновь. И никогда не плакал, до чего терпеливый был!
     А вот дочка старшая долго не ходила. Почему-то до двух с половиной лет всё ползала, бывало, в лес заползёт и сидит под орешником. Её ищут, ищут, а она не отзовётся даже. Насидится и сама выползет.
      Иван с аэродрома приехал, а они как раз обыскались её. Она его голос услышала и выползла, заулыбалась отцу.

      Тот дубчик схватил да как врежет по заднице голой! Та в рёв, на ножки вскочила и сразу бегом. И вот ведь шестьдесят лет скоро дочке этой, сёстры её со спинами замучились, а она нет. Не болит спина.
      Знать, окрепнуть успела, пока она на попе по лесу елозила.  Позвоночник закрепился, вот спина и не беспокоит. Оля потом просила детей: «Не торопитесь маленьких на ножки ставить, пусть подольше ползают»,- да кто её слушал!

     Радуются, что дитя чуть не в полгода побежало, а зря,- покручинилась она. А вот пятый-то сынок вообще недоласканным был. Всё в уголочке сидел, чурички от ниток перебирал, играл с ними.
    Она за кроснами, он в уголочке, старшие на улице. А тут оглянулась – он рядом стоит, сам дошёл, ножками. За подол ухватился и смотрит снизу вверх глазами огромными, молчит. Сам худенький, худенький! Она даже испугалась. А он уже и не остановился. Так и пробегал всю жизнь, до самой смерти, всё бегом да бегом. Бегом за жизнью, бегом за смертью,- горько подумалось ей.
        -   Сынок, куда?
        - Мамочка, я вернусь утром,- глазами огромными посмотрел на неё, улыбнулся, а сам худенький, худенький!
А утром уж домовинку заказывали ему…
    
Много чего навспоминалось ей за те полгода, пока одна жила. Перебрала всю жизнь. Дети не оставляли надолго одну, кто-нибудь да забегал постоянно, а легче ей от этого не было. При них надо вид делать, что ничего не случилось, спину распрямлять да улыбаться.
     А эта спина уже не хотела прямо держаться. Согнуться колесом ей хотелось и рухнуть один раз и навсегда.
Никто не знал, даже не догадывался о её мыслях. Живёт и живёт женщина, ну, ушёл муж.  И что?
     Грубиян был, неласковый с ней, обижал всю жизнь – чем дорожить-то? О чём жалеть? Да разве объяснишь кому, что ушёл не муж! Вот половину тела отрезали и нет её. Как жить одной половиной? Половина сердца разве живёт?

   
Может, выпади на её долю другая жизнь, не в середине двадцатого века, и легче сегодня ей было бы.
Ох, уж эта середина в их Полесье! Сколько же всего вместила она! Тут тебе и раздел государств, и приход Советской власти, и коллективизация, когда отдай всё, а им мало, ещё давай, и война прямо не за огородом, а в огороде, можно сказать, и после войны разруха, когда самое большое богатство было то, что живой остался.
      А уж у кого вся семья уцелела, те прямо миллионерами казались.
     А потом вербовка на восток, да целина, да опять разруха, и колхозы, и совхозы.
      Разницы вроде никакой, что колхоз, что совхоз, и там, и здесь на земле да со скотом работа.
     А в совхозе, получалось, люди живут, потому что им зарплату как на заводах платили, в колхозах же за палочки, за трудодни народ трудился. В совхозах пенсии сто двадцать рублей, в колхозах двенадцать и ни копейкой больше. «Почему так-то?»- часто думалось ей. И вот на всём этом фоне детей десяток, народившихся у них. Легко ли? Разве не проросли они друг в друга при такой жизни? Разве не впечатались намертво? Разойтись – это разрубить единую фигуру, которую они представляли.
А ведь разрубил! Как он там без меня? Не загибается?  Знает ли Зина про пук сена, про горчичники с лекарствами?
Только бы жил! Пусть и не с ней. Пусть далеко, пусть за тысячи километров, но живой. Тогда и она будет жить, а без него никак, без него растает, и дымка не останется.
    Теперь она стала вслух разговаривать с ним. Какое счастье, что живёт одна и никто за дурочку не посчитает. В то время если кто сам с собой разговаривает, сразу сумасшедшим объявлялся.
      А что особенного? Соседка сидит рядом, с ней можно, а кого рядом нет, с ним нельзя разговаривать? А если хочется? Вот она и разговаривала с ним. За всю жизнь наговорилась. Раньше-то без слов понимали друг друга, слова не нужны были, и так всё ясно, только взглянут на что-то и уже идут делают.
А тут заговорила.
И как хорошо, легко на душе становилось, когда поговорит. Он ведь в ответ не возражал, и ей казалось, что раз не возражает, значит, согласен. Что ни скажет, он со всем соглашается. Наверное, всю зиму тогда с ним разговаривала. И жаловалась, и упрекала, и рассказывала, а он в ответ только улыбался  с фотографии...
И к весне она стала оттаивать. Живи, Ванечка! Только живи! Ни в чём ты передо мной не виноват, живи как тебе хочется, а я издалека буду радоваться за тебя.
Вот такой, можно сказать, переворот произошёл в её душе. Всё прощу, только живи!
С этим и лето прожила, спокойная, умиротворённая. Дети нарадоваться не могли. Это надо же, как мама хорошо живёт  без батьки! Всё у неё ладно: и хозяйство сохранила, и сена накосила, и крику никакого со двора.

ГЛАВА ПЯТАЯ,

Месяцев шесть или семь прошло – звонит дочка старшая из Петербурга. К ней отец приехал, говорит, что насовсем, не понравилось ему с Зиной жить, а домой вернуться стесняется, стыдно ему. Она даже не поверила – как это стесняется? Разрубить её пополам не постеснялся, а соединить стесняется? Что это за застенчивость такая? Да бегом ему надо бежать к ней, а не зигзагами, как заяц, петлять. Сначала к одной дочке, а потом что, к другой? А потом к третьей? Зачем эти петли?
Через месяц другая дочка звонит, у неё отец, и опять та же песня – стесняется он.
А уж когда у третьей объявился со знакомой песней, тут уж сама Оля не постеснялась – взяла да и пришла.
      - Чего ты, батька, тут сидишь? Пойдём домой,- сверкнула она золотым зубиком.
Больше ничего и говорить не надо было.
        -Чего ты, батька, тут сидишь? Пойдём домой.
Всего семь слов, но они оказались такими нужными и в таком нужном месте, что более ничего за всю жизнь об этом не говорилось.
Много-много лет ещё прошли они вместе, вдвоём. Господи, как хорошо-то! Войну пережили, переезды, смерти детей, болезни, а это не пережить? Тьфу, пустяк!
Длинный, хороший век им господь отпустил. Всё на этом веку было, и уход в том числе, а почему нет? Что у людей, то и у них.
И когда уже всё-всё переделали, внуков всех переженили, с правнуками вдоволь нанянчились, сел он на диван, она рядом, обвёл стены взглядом  да и опустил голову ей на плечо, навсегда уснул. Осторожно сняла его голову, поцеловала холодеющий лоб, простилась с ним навсегда.
И долго, долго потом ей хотелось войны. Вот была бы война, он на аэродроме, а она за семьдесят километров прибежала бы туда к утру, как раньше прибегала, и были бы они хоть два часика, да вместе, как раньше, рядышком.
               Всё простила, только живи!
3 сентября 2007


Рецензии