Круг третий

Как это принято среди молодых людей в нашем маленьком, но очень гордом и заносчивом государстве, я с раннего детства был приучен к основным добродетелям, которые мне причитались. Я был достаточно упёрт чтобы твёрдо держать строй в тяжёлом вооружении и достаточно благочестив чтобы превыше всего ставить закон и отцов, в которых этот закон обретает жизнь. Это –необходимый минимум, необходимый чтобы стать полноправным гражданином; в том случае, если молодой человек не прошёл необходимую выучку и закрепляющие их испытания, ему ничего не оставалось кроме как влачить презренное существование отверженного, и в этом, на первый взгляд, жестоком принципе при ближайшем рассмотрении нет ничего дурного.
Отверженный не мог рассчитывать на то чтобы обзавестись имуществом; как известно, быть и иметь – это одно и то-же, но как в нашем случае иметь хотя-бы что-то, если ты не обладаешь даже собой? Имущество у нас заведено почитать наравне с телом обладателя этого имущества. Быть и обладать; – самые первые привилегии гражданина, и отверженный не мог обладать ничем, поскольку не мог ничем пожертвовать. Не могший пожертвовать собой не мог также рассчитывать обзавестись потомством: во-первых, потому что никто не взялся-бы жертвовать собой за семя жадного и трусливого, то есть того кто отказался-бы пожертвовать собой за твоё, во-вторых, потому что обладать женщиной согласно законам нашего жестокого міра равносильно обладанию всем прочим: то, насколько твоё имущество может постоять само за себя, настолько оно не нуждается в покровительстве – а кто из прошедших отбор смельчаков отказался-бы от почётнейшей привилегии покровительствовать? Не могущий покровительствовать своим нравственным драгоценностям не может оказать им должное почитание ни в ком другом, и отверженный считается в нашем государстве недостойным чтобы оборонять мирные поля женской добродетели взращивать и кормить. Также отверженный не имел права голоса – разумеется, тот, кто не мог постоять за свой голос там, где ему определяется вес, а именно в строю и на поле сражения, был нем – поскольку очевидно-же, что способность исторгать звуки обща и царям, и парнокопытным. Не имевший ни имущества, ни голоса, ни сестёр или братьев (ведь как ни горько было-бы оплакивать гибель кровного родственника, никому не по силам поделиться доблестью с тем, кто не готов её воспринять), отверженный был пугалом, которое скиталось по бесконечным швам, связывающим вместе лоскутное покрывало из маленьких и заносчивых стран, и увы, не имел дороги назад: в жизни каждого молодого человека представляется шанс отдать за кого-то чем обладаешь, и чаще всего такой шанс открывается только однажды.

Я не был отверженным. Вернувшийся после сурового испытания, которое я с честью прошёл, я был принят в ряды взрослых мужей, занял место на лавке в большом доме, что располагался за городскими пределами, где старые вояки собирались чтобы выпить и похвастаться, получил право голоса и возможность продлить свой род. В семье я был окружён полными гордости взглядами, со мной стал считаться отец, меня стали брать на охоту, а мать допустила к таинственной родовой тайне, которую каждое семейство хранит за семью печатями. Да; в том испытании я погиб, но вернувшись обрёл новую жизнь; новая жизнь! – как гордо, как дерзко, как расточительно и высоко звучали эти слова внутри, когда я смотрел на свои новые руки и видел совсем новый мір, открывшийся неожиданно. Я обрёл великую награду; так началась жизнь, в которой всё было впереди.

Но молодость – это сезонное заболевание, которое не все переносят. Увы; я был слишком молод чтобы это понять, и, ободрённый своей неожиданной победой, не мог, вернувшись домой и получив заслуженную награду, приступить ко степенному труду, который, как полагается для успешного продолжения начатого (а что можно, говоря по сути, считать оконченным, если даже самое бесповоротно завершённое дело становится основанием следующему), должен закреплять неожиданные триумфы – так, чтобы они превратились в безоговорочную и прочную победу. Я стал выискивать новых испытаний и вызывал на бой самых рослых – и увы, побеждал, потому как мне от природы даны все качества чтобы сокрушать самых сильных. Старейшины смотрели на мой пыл, но, к огорчению, качали головами и пророчили что-то недоброе. Я не понимал, я был слишком молод чтобы понять что кроется за этим юношеским стремлением быть постоянно на острие и на самой вершине; абсолютная неспособность терпеть, ждать и поступаться. Мне казалось, что поступившись однажды я навсегда запятнаю себя клеймом второсортного и навлеку позор на семью, родину и отцов. Я жаждал всевозможных свершений, всё новых и новых жизней, которые успевали наскучить мне как только я их обретал. Так, жизнь превратилась для меня в бесконечную череду испытаний на грани самоубийства; я смотрел как окружавшие срывались и падали, на то как не ведомая мне тогда рука хранила меня от близкой погибели и достигал непременного первенства во всём, за что брался –  брался я, разумеется, только за то в чём мог стать победителем. Но лавры, которыми меня должны были награждать свидетели, перестали. Я прилагал ещё больше усилий, но чем больше старался, тем меньше мне удавалось, и тогда сам придумал себе награду. Я стал сам себе мастерить венки и кубки, сам устраивал состязания и всякий раз выигрывал, не замечая, что те, кто мог-бы со мной поспорить по настоящему, больше не приходили. Это казалось мне трусостью. Я выходил на холм и громко, обязательно чтобы все слышали, кричал на весь город: "кто выйдет?" Я называл своё имя, и оно казалось мне великолепней самой прекрасной музыки, которую я слышал – имя победителя, первого, самого. Сильнейшие уклонялись; я приходил в их дом и вытряхивал из постелей – "ну-же, пошли! Я придумал кое-что новое", – но они отмахивались и продолжали спать в обнимку с жёнами в уютных домах с очагом и прислугой. Мне не было дела до жён и приумножения хозяйства, я оставил это своим домочадцам. Я не замечал тогда, что их я тоже давно презираю, потому что единственным мерилом для моего уважения стала способность меня одолеть, а этого никто не мог; сами правила, по которым устраивались поединки, были подъёмны только для меня. Родные просили о помощи, но если я её и оказывал, то так, чтобы показать насколько это отрывает от насущнейших дел – эти дела должны были ещё острее отточить моё великолепие и были более или менее разбавленной тяготой, чтобы приучить ко сну на гвоздях или ядовитой пище; так они перестали просить меня о чём-либо. Я растерял старых друзей, потому что они боялись меня, агрессивного и неуправляемого; я отвадил от себя всех, кто возлагал надежды и когда-то всерьёз за меня радовался: само восхищение должно было происходить по моим правилам, и радоваться как-то иначе было невежественно и низко. Я довёл до щепетильнейшей чистоты ритуал как нужно было со мной встречаться и как прощаться, где кому сидеть за столом и как преподносить то, чем хотелось поделиться – дабы не навлечь на себя гнев, а в той секте, которую я основал (потому что нельзя уже было назвать мой круг дружеским – это были приспешники таинственного и неисповедимого шамана, который занимался только тем, что оборонял за собой главенствующее положение), остались только люди самых убогих качеств и самые безопасные; так я оградил себя видимостью, которая должна была олицетворять достойную молодого гражданина жизнь.

Но мне, разумеется, стало тоскливо в кругу этих шаркающих пресмыкателей, которые каждый поступок сверяли с моим незыблемым кодексом, боясь, как-бы не потерять расположение человека, великолепие которого подкреплялось бесчисленным количеством аргументов и, как казалось, было совершенно неопровержимо. Что-бы я ни говорил, я всюду встречал неизменное согласие, которое для виду имело в себе несколько не слишком крупных изюмин тщательно контролируемого свободомыслия; что-бы я ни делал, я получал помощь людей, которые делая что-либо делали так, что впоследствии всё приходилось переделывать заново; когда я пытался быть с ними откровенным, я моментально окружался непроницаемой завесой понимания, которое нисколько не задавалось тем чтобы услышать меня, а только не нарушить параграф церемониала. Эта непроницаемая завеса наконец стала мне невыносима, и копившееся помалу раздражение стало настигать и самых приближённых. Я бросался на них, обескураженных, тряс за фалды и требовал чтобы они были со мной искренни и честны; что говорить – они очень старались, но я раз за разом, тлея в обеззараженной пустоте дозволенного, срывался и пытался найти хоть маленький зазор в министерских одеждах которые сам-же для них выткал… Когда я на него всё-таки натыкался, меня обдавало такой волной ненависти, что я падал навзничь, сбитый с толку и испуганный: что происходит? Откуда это в столь тихих, смиренных, замечательных людях, которые неизменно занимают свои места за столом и перечат мне только в том, в чём это было-бы кстати?

Однажды мне в руки попала какая-то книга. Вообще мне некогда было читать, да и в целом я это не очень любил – таким куда больше импонирует говорить самому, чем кого-нибудь слушать, но случилось занятное исключение. Какой-то поэт весьма, должен признаться, живописно делился с читателем наболевшим. Ради забавы я решил пролистать фолиант, как, сам того не замечая, увлёкся. Прочитал страницу, потом ещё одну. Это наболевшее показалось мне чертовски знакомым; да как-же знакомым, это ведь то-же самое у меня! Я прочитал взахлёб и всё остальное. Как неожиданно это было: казалось, я нашёл человека, который наконец мог-бы меня понять, как-то ответить на рой вопросов, которые я задавал в никуда и либо получал сдержанный и прописанный в своде правил ответ, либо оставался висеть, окружённый многозначительным молчанием. Нет, вот он этот человек, который знает что я чувствую, который был там-же, который не побоялся рассказать мне о том что столь близко и объединяет нас в нашем мелочном страхе, огороженном форменными мундирами и десятком паролей, раздутой и разнузданной силе, едва сдерживаемой законом и постными нравоучениями отцов, звенящей пелене одиночества, которая не отступает ни на миг, пока мы окружены бесконечной толпой восхищённых – и осторожных; преданных – и лживых, подлых прихлебателей, которые пышут злобой там, где ни черта не понятно… Чудесно – понять самого меня; он знает, знает!
Но поэт давно умер, и вопросы так и остались нудно смотреть в пустоту неподвижными глазами, подвешенные над головой. Ободрённый этим неожиданным проблеском в остановившейся колом жизни, которая беспорядочно, сколько я ни старался навести в ней порядок, сгрудилась вокруг меня одного, я тем не менее остался там-же где был.
Где я был становилось решительно невыносимо; тогда я взял оружие и отправился куда глядят глаза.

Я бродил по швам, связующим вместе лоскутное полотно міра – как отверженный, как последний бандит или нищий, и искал себе противника. От колыбели приученный к тому чтобы держать строй в тяжёлом вооружении, молодой, сильный как дикий кабан и полный решимости найди себе самого ловкого врага, я забирался на самые отчаянные вершины и оттуда громко – так, чтобы мог услышать каждый, – звал искуснейшего, чтобы он наконец разрешил меня от бремени непобедимости. Но никто не выходил, вопросы оставались на месте. Все страшились и расступались, а мне приходилось прибегать к самым чёрным издёвкам чтобы вызвать на бой хоть кого-то; так я стал забывать закон, чтобы неизвестный герой изловчился лишить меня неподъёмного нимба, который с каждым месяцем делался всё непосильней. Я обижал слабых, чтобы может быть хотя-бы в них обнаружить себе убийцу, который взял-бы меня если не силой, то хитростью – но ни разу не попался кто-нибудь хитрее меня. Я намеренно подставлял больные места чтобы дать врагу возможность меня поразить; выходил в поле с пустыми руками и без доспехов – "где ты?" – вопил, деревенея от ярости, которая меня наполняла; – "мы-же условились что ты убьёшь меня сегодня, куда ты пропал?"
Шло к полудню, я стоял в чистом поле, на опушке толпилась кучка-другая зевак. Никто не являлся. Так я лишился привилегии покровительствовать, поскольку только ощущение естественного превосходства даёт тому твёрдое основание.

Я слонялся по разным странам, всё больше и больше обуреваемый злобой, которая стала для меня единственным светом посреди сумерек, которые окутывали ледяным туманом когда я устраивался на ночлег. Тьма едва выносимого одиночества и безысходности наполняла голову мрачной дымкой и одолевала мои уставшие от бесконечного похода мышцы, которые стновились всё слабее, пока однажды я не смог уже стоять в чистом поле в своём тяжёлом вооружении – без строя, без закона и отцов; только злоба, злоба и злоба, которая закрыла мне свет и вела по дорогам на одном и том-же месте, по одинаковым городам, в которых я больше не искал себе достойного противника. Я стал слаб и болен, как не был слаб никогда. Прохожие, которые не чувствовали привилегий, что стали формальными, как любой бездумно повторяемый из раза в раз ритуал, стали потешаться над моей слабостью; суровые старейшины чужих городов качали головами и вышвыривали меня вон. Я стал отверженным, запутавшись в бесконечных швах, которые увели прочь от родного дома, где горел очаг и домашние могли поделиться со мной надеждой на выздоровление. Я остался совершенно один, неспособный вести быт (потому что я всегда презрительно спихивал эту необходимость на тех, кто не утруждал себя подвигами), не оставив после себя потомства (потому что мне никогда не было дела до земной жизни) и окончательно посвятив себя мести, мести за все свои непростительные совершенства и стыд перед отвергнутым законом, строем и бессмертными отцами, которых я больше не чувствовал на своей стороне. Новая жизнь, в которой не было и толики живости, а только ничем не сдерживаемое служение убийству, насилию, одержала во мне приспешника.

Я не знаю, сколько так продолжалось. Дни и ночи сплюснулись в одном и том-же месте, стиравшем дотла мою обувь, замкнувшись вокруг крошечного, тусклого огонька злобы, которая находила источник во всём, потому что я не мог больше ни в ком увидеть ничего кроме злобы.
Но однажды мне повстречался молодой крестьянин, который ехал домой на повозке. Я брёл по дороге, жмурясь от утреннего солнца, как он со мной поравнялся.
- Вас подвезти? – крикнул он, но, заметив бронзовый блеск тяжёлого вооружения, которое я тащил в узле за спиной, потупился и попросил прощения.
Я махнул рукой.
- А давай.
Мы сели рядом, и он, польщённый тем что я разделил с ним его скромную телегу, молча правил конём, уткнувшись глазами в пол. Вдруг я, следуя какому-то прижившемуся инстинкту, предложил ему выйти на опушке и посостязаться в спортивных упражнениях, пусть где-то там понимал, что этот вызов, брошенный крепенькому земледельцу, мне не осилить. Это было глупо и не по правилам – ведь на поединки вызывают только равных или тех кто ступенью выше – но мне было всё равно. Изо всех рождённых дважды я видел только того кто мог наконец меня превзойти, даже не победить, а скорей уничтожить, раздавить, унизить – или не мог.
- Господин, – сказал он, ещё больше смущённый. – Я не могу принять Ваш вызов.
- Это почему это? – загорелся я, моментально вскипая.
- Потому что я слышал о Вас. Говорят, Вы – славный воин, и доблесть Ваша мчит впереди Вас. А я простой крестьянин, и если мы сойдёмся мне несдобровать; я отлично это знаю. Вы сильнее, и поэтому всё что я могу – это предложить своей скромной еды, ночлег и подвезти на телеге. Больше у меня ничего нет – я не воин, а простой работяга.
Я никогда не думал, что речь какого-то землекопа может настолько меня взбудоражить. Я смешался; забурливший было бойцовский задор во мне рванул сперва навстречу наглому молодчику, затем, промахнувшись и не найдя препятствия, сделал новый заход...
- Проклятье! – зарычал я, вытаскивая из узла меч и заходясь от жгучей пагубы, шипевшей сквозь стиснутые зубы и трясшей крупно всё тело, – Хамство! Дерзость!
Крестьянин сидел передо мной опустив глаза; здоровенный, с круглой, как у кабана, головой.
- Я убью тебя, трусливое ты создание! Ты не понимаешь? Я убью тебя – защищайся, бери что-нибудь в руки! – заходился я, пытаясь найти в нём хотя-бы крапину сопротивления, на которую я мог-бы обрушиться всем весом.
Но он сидел и смотрел перед собой, целиком отдавшись моей воле. Препятствия не было; так я обратился на себя целиком. Простояв с минуту и поняв что он не станет обороняться, я соскочил с телеги, и, будто торжествуя перед парнем свою бескровную победу, пошёл прочь. Меня буквально трясло от ярости – я перестал её контролировать, присягнув ей – но с каждым шагом отчаяние охватывало меня всё больше, мало помалу смывая маску плохо сработанного торжества. Какая-то пронзительная жалость, на грани сентиментальной ласки, ощущение унизительного убожества от собственной трусости, тоскливая струна ностальгии по чему-то драгоценному, но оставленному далеко позади, одолевала меня. Я искал врага, но, промахнувшись, ринулся наперевес себе самому: каким смешным я показался вдруг, с тяжеленным тюком на плечах и гордым блеском в глазах, герой среди ничтожеств, которых справедливо бросают посреди дороги. О жестокий мір! О невыносимый, неподъёмный закон, выдуманный косными головами отцов!
Я забрался в самые глубокие чащи и какое-то время провёл там, злой и одинокий, питаясь как дикий зверь и на четвереньках лакая из ручья воду.

Но есть в человеке сокровенная сила, которая неприступна ко всем житейским перипетиям – так мы распознаём в лагерях пленных принцев и вчерашних крестьян в мехах и коронах. Кровь, последний довод мстительных неудачников и роковой инстинкт потерявших своё место, – она спрятана глубоко внутри, так глубоко, что, говорят, связует вместе душу и тело, и её посредством душа находит себе колыбель. Я не смог стать животным, как ни пытался. У меня получалось искусно им подражать, но свыкнуться с тем что я нем, свыкнуться с невозможностью иметь себя и управлять собой – хотя-бы свободным и неподвластным никому телом, – не получилось. Я взвалил на спину грузный тюк и потащился туда, где, как казалось, меня ожидал дом. Так я прошёл неизвестно сколько, пока нюх не вывел меня в родные края, где отцы воплощали неизменный закон, а дома сновали слуги и тлел семейный очаг.
Меня приняли со всеми необходимыми почестями; никто не знал чего я натерпелся в своём путешествии, и это незнание, конечно, играло мне на руку. Отец закатил пир и пригласил старых друзей – они пили и хвастались подвигами, но больше всего хвалили меня, исхудавшего, угрюмого и голодного как лесное животное.

***

Праздник окончен, гости ушли. Вот я и дома. Самое время, согревшись и хорошо поев, лечь с дороги отдыхать. Я захожу в свои покои, но тут возникает странное ощущение, будто я не один. Словно здесь живу не я, а кто-то другой – кто-бы это мог быть?
Хохо, не вы-ли это, мои друзья? Но если вы друзья, скорей выходите и приветствуйте меня, чего вы? Или вы больше не друзья мне, в чём дело?
Я заглядываю под кровать – вот где вы, маленькие гадёныши; выходите. Чего вы боитесь? Мы так давно друг друга не видели, разве вы не соскучились – чего прятаться, что за игры?

Так и быть, тогда я объясню вам сам. Вы отказались идти со мной вместе – что-ж, я вполне могу понять что странствовать и выискивать себе приключений желает не каждый. Но не ваши-ли тени я замечал, когда начинало смеркаться, в подворотнях далёких городов и лесных чащах? Не вы-ли травили мою еду и портили воду которую я пил, чтобы навредить моим мышцам? Такие-же как я смельчаки, прошедшие отбор; маленькие как дети, ядовитые как гадюки ·
не сосчитать.
Вы, мои сёстры, которые не имеют понятия как с вами тяжело и хлопотно, – желали вы мне доброй дороги, как это пристало добрым подругам и членам семей? Читали-ли вы перед сном молитвы, чтобы меня обогнула вражеская стрела, а ветер дул в спину? Или может вы больны тысячей хворей, которые принесли нам в порт чужестранцы, болезней, которые накопили в своих животах, надеясь, что оно сможет меня побороть? Не сговаривались-ли вы с моими врагами, чтобы уязвить меня в самое укромное место которое есть, доставить самую жгучую боль на которую способен ваш яд – мои сёстры, которые клялись? Не ждёте-ли вы, что по моему возвращению вам достанется лакомый ужин, который прожорливые твари будут лакать из каждой трещины в моей коже? Из каждого изъяна, который ведь возможно терпеть, иначе вы бежали-бы прочь, как только услышали что я цел. Но вы сами знаете что я прибыл, потому что в моей подушке вши и чёрный клубок под одеялом. Вы льнёте сейчас, думая что я не знаю кто стерёг в лесах и подпиливал сваи мостам, по которым я шёл, а завтра – или послезавтра, если повезёт, – я так и не пойму кто высосал меня без остатка, без капли жалости и с жестокостью, которую вы стыдитесь проявлять даже к злейшим врагам. Или, если я обидел вас, змеи, скажите чем – из того чего вы не хотели-бы и чего сами не побуждали в том чудовище которое во мне видите: чудовища!
А вы, кто звал меня своим братом и обещал крепко стоять к плечу, – что вы мне расскажете? Не сказали-ли вы доброго слова моему отцу и матери, чтобы им было не так одиноко и не погасла надежда меня снова увидеть, или, может, хитро подначивали их, чтобы далеко – за тысячи стадиев, – я не чувствовал за собой их благоволения, остался совершенно один среди вас – подлых и трусливых ничтожеств, которые оживают с сумерками и плодятся в укромных углах? Не вас-ли я звал каждое утро – где-бы я ни был, чтобы при свете солнца и в честном состязании проиграть, потому что я рад был-бы вам проиграть, если-бы не знал наверняка что вы убьёте меня? Что вы меня однозначно убьёте, потому что наша новая жизнь, где впереди возможность чего-то достичь обернулась для вас страхом потерять то малое что накопили, – как тихо убивали, сея в строю недоверие и приводя в негодность тяжёлое вооружение, которое должно было защитить наш город, закон и отцов. Вы всё готовы сгубить из чернейшей из завистей, из мести, из ревности и того самого чувства, которое испытывали когда я звал вас каждое утро – подлые твари, которые боятся смотреть в глаза и упрекнуть с глазу на глаз; не ваших-ли рук дело, что отец отводит взгляд, а мать меня не узнаёт и тяжко болеет?

Выползайте, не бойтесь. Не бойтесь: я не намерен играть с вами в прятки, говорить скрытно и скорее предпочёл-бы сгинуть от этих капканов, чем заложить их для вас. Не верите? Конечно, не верите. С чего-бы вам верить что я, такой-же подлый и ничтожный как вы, имел тысячу способов с вами покончить – со всеми разом или по одиночке, – и ни разу не согласился? Такого не может быть, потому что вы не преминули-бы, как не может быть того чтобы я разбирался в ядах и имел во рту зубы, которые, наверное, только для того чтобы скрипеть от боли и делать микстуры, – зачем ядовитому среди белого дня лазить по горам? Или, может, вы считаете что я не вижу тугого узла, который вы устроили на моём горле под видом праздничной ленты, или не знаю кто сейчас стоит за моей спиной и забрался за пазуху? Что каждое слово, которое я говорю, не доберётся до чёрного вашего нутра и сделает меня в глазах ваших только пустословом и трусом, который боится – да, змеи, боится делать как вы и изощряться в вашем искусстве? Ах, братья. Ах, сёстры.
Признаюсь, вы правы. И пожалуй мне стоило-бы собрать вместе всю переписку с коварными иностранцами, где вы за бесценок прощаетесь со всем дорогим, что вам могла дать привилегия стоять в тесном строю и служить неизменному, неподъёмному и живому закону, – и собственноручно, бессудно казнить; вместе или по одиночке, потому что я был-бы с некоторыми оговорками оправдан. Или поймать на горячем, или привести, к позору и скандалу, на площадь вражеских лазутчиков, которые живут у вас в подбрюшье и грозят спилить наше общее дерево. Или стравить вас друг с другом – всё, что позволяет не опуститься как вы и сберечь остаток дарованного с совершеннолетием. Голос, право и едва тлеющий во мне закон, который утробно саднит день и ночь, не давая окончательно перепутать где верх и где низ.
Конечно, всё это сделать стоило-бы и настолько элементарно, насколько невероятно потерять остаток веры в то, что вы – мои братья и сёстры. Упокоиться, что в этих мерзейших из тварей нет места закону, сёстры не хотят распрощаться с бесконечными жалобами и перестать рисовать мне рога, а братья – стоять среди бела дня в тяжёлом вооружении. Что каждая попытка ударить исподтишка – это не искалеченная и падшая доблесть стоять до конца, а гнусная попытка самыми низкими средствами сохранить свою шкуру и имя, которым вас назвали наши общие родители. И на кого мне после этого злиться и кого ненавидеть, если ничтожеств, которые обклеили меня как плющ-паразит и облепили как ягоды винограда, чтобы задушить, – наказать, – когда на твоей стороне отцы и закон, а сам ты к себе-же взываешь о помощи, трусов, предателей, груду хлама под моими ногами – не могу? На вас что-ли мне злиться? Не на кого: в моих покоях никого нет. И пусть тысячу раз мягкотелая и хлипкая моя душонка будет укрываться за милосердием и высокой задачей делиться и научать, – глупости всё. Мы хорошо это знаем. Всё моё зло, которое зло, откуда-бы оно не питалось и в чём-бы ни находило причину – зло. Весь гнев, которому по справедливости стоило пасть на ваши мелкие головы, всё, что должно было обернуться во мне ко справедливому возмездию – и находит себе только имя, которое я поутру буду опять называть на вершине замкового холма так громко, как не могу себя оберечь, – жалко, сиюминутно, бесплодно. Да, я смог защитить от себя круглоголового крестьянина на дороге; да, я никогда не понял-бы вас, если он защитился-бы сам. Но, поступившись однажды, – когда-то давно, по чём всё время саднит струна ностальгии, – я решительно разучился ценить самого дорогого и близкого; того, кто защищал меня от сильнейших, справлялся с вашими ядами и чрезвычайным усилием добивался новой жизни, в которой всё было впереди. А если я не могу быть верным защитником самому близкому, что я могу вам, недоношенные дети, такие-же злые и беззащитные под нелепой министерской одеждой.

А теперь бегите быстро, братья, которые конечно далеко не убегут, потому что лживо покаявшись опять найдут у меня кров и еду. Подлецы, что никогда не станут со мной на одну сторону, когда приведётся испытывать в поле отцовский закон, – быстрей бегите отсюда. Бегите и вы к чёрту, сёстры, бесплодная холодная грязь. Бегите…пожалуйста. Мои верные враги и несокрушимые друзья; как-же среди вас тяжело.


Рецензии