Опасайся человека одной книги. Гл. 10

Индивидуально-наплевательская
обозр (или  рз)ительность

Каждую башню, несмотря на её высоту, ждёт своя типично-обыденная история, если, конечно, ей не выпадет шанс стать колокольней. Ну а уж после этого дара небес, для неё и для всех нас, наступит свой полный набат.
По ком звучит колокол — это затёртое до заплаток на дырах изречение, всегда теряет свою актуальность, когда за дело берётся звонарь-индивидуум, в простонародье зовущийся.., впрочем, он никого не спрашивает, а сам приходит. В общем, тот самый деятель одной колокольни, с высоты которой, он наплевательски и задается этим сакраментальным вопросом, правда, в его интерпретации звучащим несколько иначе.
— С высоты своего положения, хочу ответственно заявить, — орёт он, — все те и те, и эти, кто ниже меня находится, есть пресмыкающаяся пыль под моими ногами и тому подобная сволочь, на которую, слышите вы там, все внизу! Плевать я хотел! — только ради этого заявительного девиза, «одноколокольник», несмотря на все невзгоды и опасности погружения в свой подъём, готов залезть на самую высокую башню, откуда всегда очень отлично видна вся эта ваша внутренняя неподъёмная высота.
— А что я мог поделать, когда у меня на высоте дух захватывает? — в своё оправдание, заявляет всякий пойманный за своё и за шкирку, опущенный с небес на пыльную землю звонарь.
— Не плеваться? — явно озадачен такой постановкой вопроса, этот любитель колоколен, живущий правилом: «Люби себя и плюй на всех, и в жизни ждёт тебя успех!».
— Да разве так можно. Ведь высота, она на то и высота, чтобы, уподобившись птицам, сверху гадить на головы низлежащим прохожим, — обрушит на вашу голову своё видение высоты этот звонарь-индивидуал.
— Ну а потом, скорее всего, нужно будет об этом случившемся громогласно раструбить? — ваш, скорее всего, уже риторический вопрос, находит в его улыбке полную поддержку.
— Что ж сказать, слишком высок и значим полёт твоей мысли, — звонарь, получив под зад, летит в свой, не слишком затяжной полёт, где столкнувшись с противоречием смысловой направленности на него слов и действий, впервые оказывается в некомфортном для него умственном замешательстве.
— Это у тебя когнитивный диссонанс, — к месту и не к месту, не только утрёт своими знаниями мудрёных слов Гюстав Эйфель своего подмастерья Мориса, но и укажет тому то самое место, где будет установлен памятник его амбициозности.
— А мне кажется… — вечно этому Морису не хватает твёрдости настоять на своём и железобетонно закончить своё предложение, что вновь заставляет Гюстава перебить его эскиз словесного проекта и вместо него закончить заявленное им предложение.
— Когда, кажется, креститься надо, — ржёт этот импозантный и весь из себя видный Гюстав, как всегда, свысока глядя на эту, в человеческом обличие незаконченность, — Ну а если ты суеверен, то мой совет: плюнь через плечо и делай то, что тебе надо.
— Ты думаешь? — всё же сомнения теребят душу Мориса, чью спину режет порывистый ветер.
— Я в этом уверен, но меня волнует другой вопрос, — глядя куда-то в сумрачную даль, таинственно проговорил Эйфель.
— Какой? — Морис заинтересованно смотрит на своего работодателя Гюстава.
— Конечно, я не сомневаюсь в видности моего проекта, который само собой, потрясёт основы геометрического мироздания и пошатнёт устоявшиеся консервативные взгляды всех столичных обывателей на Париж. Но услышат ли мои безусые, ни на что подобное не способные потомки, тот посыл или, вернее сказать, заложенный в конструкцию этой арки, ведущей в неизведанное, звон моего стучащего в сердце колокола, — эпатаж сказанного Эйфелем, очень вовремя поддержанный налетевшим ветром, который поднял на дыбы его шевелюру, выглядел, конечно, весьма эпически. Отчего надежды Мориса, уже было замышлявшего предъявить полноценные права на эту инженерную мысль, определённо затухли, и он, поняв истину, что инженерное решение, без соответствующей веяниям времени духовной окантовки, есть всего лишь груда ничего не значащих железных конструкций, решил-таки, не слишком загибать цену за свою патентную первоидейность.
— Ты меня слышал? — Гюстав, не дождавшись от Мориса восторженных ответных эпитетов, с долей недовольства посмотрел на эту бесчувственность.
— Слышал, — не соврал Морис, который, правда, только лишь слышал, но ошеломлённый всем этим образным видением Гюстава, так ничего и не понял из сказанного им.
— И что? — Эйфель всё не сводит взгляда с Мориса, которому ничего другого не остаётся делать, и он, несмотря на эту ветренность со стороны его спины, со всей своей отчаянностью, решается на этот опасный шаг.
— А то, что сплюнем и построим, — Морис с особым вызовом кому-то там во временном пространстве, громко отбивает слова и поворачивает голову назад, чтобы проделать этот многозначащий для всех чёртовых темных сил, плевковый ритуал. После чего Морис, чей плевок, частично задев дьявольский хвост самого главного адского гада, всё же ответно, с помощью отражающего ветра, частично оформился на его лице, со своими горящими глазами, посмотрел на Эйфеля. Эйфель же, заметив на его лице следы его, нет, не Мориса, а своей убедительности, что, конечно же, не могло не вызвать в Эйфеле подъёма его восторженных чувств, которые требовали от него такого же должного поступка, с коим он, таким же, поворотным плевательным макаром и обратился к дующему ему в спину ветру.
— Плевать я хотел, на все ваши предубеждения и, если надо, и по малой нужде схожу против ветра! — смеясь, орал стоящий на пригорке Эйфель, на чьём обрызганном лице, играла та безумная улыбка, без сопровождения которой, не осуществляется ни одно грандиозное дело.
— Да и пусть все об этом услышат! — вторит ему безумствующий Морис. Что разносится длинноволновым эхом в дальневременное пространство, отдаваясь в ушах потомков своей иносказательностью. — Люби себя и плюй на всех, и в жизни ждёт тебя успех! — заветренная высотой, озабоченное личным восприятием и «апгрейденное» временем, уже в таком виде, несётся с высот этого строения, оглашающий ваше сознание, колокольный звон человеческой амбиции, так умело заложенной в продукт его отождествления Эйфелеву башню.

— Ну и каковы твои ощущения? — Люси, чьим глазам придал красочной выразительности ветер, поглядывая вниз с верхней площадки Эйфелевой башни, спросила Фому, находящего здесь, в неприкрытой приличиями локтевой близости рядом с ней (чему позволительно сопутствуют обстоятельства любой опасности, которые в данном случае представлены высотой).
— Да, наверное, такие же, как и у всех здесь стоящих, — видимо, высота несколько бодрит Фому, раз он ещё пытается острить. — Меня преследует упадничество, — Фома, посмотрев на серьёзную от его ответа Люси, решил, что, пожалуй, он ответил не столь ожидаемо и чтобы выправить дело, добавил отклонений, — Хотя это, конечно, странно, ведь для кого-то там внизу, стоящего и решившего задрать голову кверху, я, в свою очередь, стоящий тут, представляю собой человека, пространственно находящегося ближе к богу.
— А тебя, как вижу, сегодня заносит, — ответ Люси определённо попал в точку.
— Главное, чтобы не безвозвратно. Ну а небольшие заносы, всегда сопутствуют нашему движению, — Фома и вправду слегка заносчив, если позволяет себе идти не в её фарватере мнений. — Ну а если серьезно, — это заявление Фомы, немало удивило Люси, не заметившую во всём сказанном Фомой каких-то развесёлостей.
Хотя, возможно, его юмор имеет свойство придурковатости и предполагает в себе ту незаметность, на которую не стоит обращать внимание. Но так это было или не так, ей сейчас трудно было судить и оставалось, опять же, уже не обращать внимания на некоторые серьёзные словесные оговорки Фомы. — Отсюда, с высоты, в среднем около минутного полёта, многое видится из того, до чего раньше сознание не доходило. Масштабирование мира и сопутствующих ему проблем — вот то, что, наверное, и есть самое незримое, увиденное мною. Ведь сегодня здесь, в этом городе, из всех европейских уголков собрались все представители этой просвещённой цивилизации, которые, как оказывается, не на словах не столь дружественны, а очень даже агрессивны друг к другу. И эта каждая островная отмель, так и старается указать вам своё место, при этом заняв для себя подобающее его самосознанию, а значит, лучшее в его глазах место, — порыв ветра, очень вовремя заткнул Фому, от чьих речей даже самый заинтересованный в нём слушатель заскучает.
«Меня сегодня, не только заносит, но и прёт непонятно в какую сторону», — очень своевременный вывод, сделал Фома, глядя на отвлечённо смотрящую вдаль Люси.
— Жаль, что мы сюда пришли не при свете звезд, — Фома своей полувопросительностью, наконец-то, отвлекает на себя Люси.
— Тогда бы вы мне, наверное, почитали свои стихи при свете звезд, — язвительный ответ Люси, был вполне ожидаемым. Ведь если вы заставляете скучать девушку, то её неоправданность ожиданий, огорчив её, всегда вызывает своё гастриальное обострение, которое в свою очередь выливается в эту язву.
— Почитал бы, но только не свои, — смущенный этой её язвительностью, несколько сбивчиво ответил Фома.
— Ну я тогда слушаю, — Люси, развернувшись к Фоме и уставившись на него, даёт ему ещё один шанс на исправление.
— Вот чёрт, в глаз что-то попало! — Фома этим своим немедленным заявлением, привлекает к себе вместе с вниманием и саму Люси, в одно мгновение ухватившейся за его руки и приблизившейся вплотную к его лицу. И на неё, беззащитную перед этой коварной выходкой Фомы, тут же обрушиваются реалии несовершенства этого мира, который для построения самого себя, вынужден прибегать к подобным оговоркам, к которым прибегнул и Фома, для того чтобы, приблизив к себе Люси, поставить её перед фактом своего предприимчивого несовершенства, где он, взяв её в оборот, не даёт ей иного выбора, кроме того, как игнорируя доводы разума, прислушавшись к своему сердцу, действовать только в согласии с ним.
А ведь между тем, вся эта произошедшая мимолетность, в немалой степени зависела от желания самой привлечённой к действиям стороны, без чьего бы желания, привлекающая к этим, требующим обоюдности согласия действиям сторона, так бы и осталась не услышанной. (при ближайшем рассмотрении подробностей его взгляда, который при таком сослагательном к ней наклонении, всегда вызывает сердечную аритмию, требующую для приведения себя в чувства, немедленного вмешательства, с поступлением в организм дополнительных запасов кислорода, чему как раз способствует компрессия с дыханием рот в рот, что и проделал Фома, очень внимательный к насущным нуждам своего и Люси сердца.) Что, впрочем, говорит от некоторой интуитивной понятливости Фомы, который, скорее всего, не решился бы так неосмотрительно действовать.             
Правда, на всё это, тут же может последовать определённое всеми этими фактами сомнение в… нет, не в их безрассудности поведения, для проявления которого, совершенно не нужны аргументации, а именно в том, что для появления их такого взаимного уничтожающего друг у друга независимое от другого монопольное мнение влечения, должны существовать свои обоснованные и крепящиеся на фундаменте исторической достоверности, не то чтобы предпосылки, а в некотором роде, даже аргументированная доказательная база. Ведь разве в реалиях нашей современной жизни может такое случиться, чтобы вот так, без должного узнавания друг друга, где-то, чёрт знает, где на небесах, впопыхах, взять и, не подумавши, предаться этому совершенно безрассудному поцелую. С чем, конечно же, нельзя не согласиться, вот только, наверное, для безрассудства, как раз и была выполнена своя требовательная условно-доказательная база.
 Хотя, зная специфику воздействия всякой опасности на умонастроения человека, где наряду со страхом перед высотой, всегда требующей от вас не выверенных решений, находящихся на столь высокой под самые небеса площадкой башни Фомы и Люси, также присутствовала своя разреженность и одухотворенность их помыслов атмосфера. Так вид вниз, несущий в себе неумолимость и скоротечность бренности бытия, в совокупности с небесной гладью, зовущей к себе в глубины без сознания, заставляет вас отпустить над собой контроль, который является притягивающей вас к земле материальностью (Где поцелуй, как уже следствие потери контроля, теперь послужил средством для обретения своих полётных крыльев) и, воспарив, унестись в этот мир воображаемого иносказания.
«А что я могла поделать, когда меня загнали в такую, на грани моей сознательной жизни, очень близкую к перилам ситуацию, где мне оставался только один предлагаемый им выход», — определённо оказавшись на высоте и последней отступившей из этой заманчивой ситуации, с выдохом выйдя из этой ловушки, расставленной ей Фомой, Люси, уже имея про запас этот свой ответ, выглядит не слишком уж удручённо, а даже, наоборот, с метками радости на лице. Что, конечно, требует своей последовательности действий, требующей поскорее покинуть это место своего заступа за некоторые правила приличия, которым, в общем-то, только и следуют те, кому не с кем их приступить. Да и к тому же излишняя наблюдательность соседей, пришедших сюда понаблюдать совсем за другим, а не затем, что открылось их глазам, определённо вызывает в них, а в особенности у административных работников, завистливые чувства. А ведь они и поставлены сюда, чтобы вы, не отвлекаясь, глазели куда-нибудь в сторону с башни, а не на эти ваши совместные непристойности, притягивающие всякого не сосредоточенного на видах вниз туриста. В общем, как говорят люди искусства, надо внимать с башни себя, а не себя в башне, с коим брошенным себе вслед посланием и отправились в свой от башни путь Фома и Люси.
— У меня свой, сродни О' Генри, специфический взгляд на поэтичность, — прижав плечи Люси к себе и удаляясь от уже ставшей своим значимым воспоминанием башни, Фома вновь взялся за своё, а именно занудство. На что Люси, после того, как он очень вовремя расставил все нужные акценты, теперь смотрела как на сопутствующую всякой восторженности нелепицу, которую после случившегося факта понимания, кто-то всё-таки обязан нести.
— Ну а ты, что видишь? — глядя в след этой уходящей парочки, а вернее сказать, в то глубинное пространство перед собой, в котором в качестве двух маленьких точек, отображается эта, да и любая другая парочка, сдерживая свои рвотные позывы, карательно басит на ухо своему компаньону по этому забреду на такую высоту Дуремару, всегда с похмелья воинственно настроенный Карабас.
 А он между тем, сегодня несколько более чем когда либо, удручён своим неопределённым положением, в котором оказался благодаря своей несознательности, подкреплённой крепкими напитками, после налегания на которые, он, всегда придерживающийся в своих воззрениях панталыка, вдруг на себе ощутил несправедливость этого мира, где одни должны в душной духоте потеть у себя в офисе, когда как другие совершенно незаслуженно едут развлекаться заграницу. И только стоило Карабасу озвучить эту мысль, как его собутыльник Дуремар, выразил полное согласие с этой его, глубоко верной мыслью! (Дуремар, аж, встал со своего места и, подняв вверх указательный палец, восклицающе заверил в этом Карабаса). Чем, конечно же, сбил Карабаса с его уже «синонимного» панталыка, подразумевающего наличия у его поступков, хоть какой-то разумности.
— Я этого Буратину, положу на одну руку, а другой прихлопну! — сделав внушительный, прямо из бутылки глоток, Карабас дал понять Дуремару, что он уже практически готов. Ведь это была его коронно-сигнальная фраза, говорящая о том, что он уже находится на взводе и готов ко всяким неблаговидным поступкам, к которым в скором времени, прилагалась своя забойная песня.
— Зовёте меня подлым!
Да! Я готов на подлости!
Зовёте меня гадким?
Да! Я готов на гадости!
Ух! Я готов на гадости!
Но лишь бы всё захапать
К своей великой радости.
— Запомни, Дуремар, — схватив того за загривок и переведя свой певческий дух, брызгал слюной Карабас, — не запахать, а захапать.
— Я уловил, вот только… — чуть было не смутил даже в таком неразумном состоянии Карабаса Дуремар.
— Что ещё, за только? — заревел в ответ Карабас.
— Ну я про Буратино, — уже гнобил себя Дуремар, за свою несдержанность в употреблении алкоголя, а вследствие чего и лишних слов.
— И что, Буратино? — удивлённо спросил его Карабас, который уже и забыл, кто это такой.
— Ну он, в общем-то, далеко не живёт во Франции, — очень уж замудрённо ответил ему, сам запутавшийся в своих словах Дуремар.
— Вот как, — Карабас, по всей видимости, крепко задумался над этой сложной дилеммой и вдумчиво посмотрел в своё отражение в бутылке, сумев-таки найти достойный выход из сложившегося положения, которое вновь привело его к должному прилеганию к её горлышку. После чего Карабас, выдохнув из себя все сомнения, громогласно запросил у Дуремара ответа, — Ну а кто ж тогда ещё в этой Франции живет? — чем определённо смутил Дуремара, не знавшего, какого рода известности подойдут для его упоминания Карабасу, который, между прочим, до этого грозился кое-кого прихлопнуть.
 «Ну а если он, не дай бог, укажет не на того, как, к примеру, на какого-нибудь Бельмондо, то кто знает, не нарвутся ли они на международный скандал, когда Карабас, ухватив того за шкирку, попытается прихлопнуть. Хотя, наверное, у Карабаса не получится», — размышлял про себя Дуремар. «Бельмондо, как я видел не раз в кино, неплохо дерётся и, пожалуй, наваляет Карабасу по самое не хочу, а тот, скорее всего, в отместку наваляет уже мне, в назидание за неправильно поставленные мною цели», — инстинктивно потерев свой зад, Дуремар принялся подбирать достойные внимания и прихлопа кандидатуры. — Карла Бруни! — озарился плотоядной улыбкой Дуремар, который, скорее всего, сам был не прочь похлопать эту видную персону по особым местам, к чему он тут же и приступил, сопроводив все это действо усиленным хлопаньем своих ресниц. И, наверное, он бы так и продолжал хлопать и хлопать, если бы в это деликатное дело, не вмешалась противная личность Николя, вечно сующего куда не надо свой нос.
— Non appetit! — заорал прямо в ухо Дуремару этот ревнивец Николя.
— Ты мне тут зубы не заговаривай, что она неаппетитная, она ещё какая аппетитная, — Дуремар уже готов послать этого хитрого Николя куда подальше, но потом, заметив вилку в руках Карабаса, быстренько решил, что международные взаимоотношения, несмотря на всю их сладость, не стоит портить из-за некоторого недопонимания, и также быстро бросил эту парочку, как и нашёл в своей телевизионной памяти («Да и ни какой он не Николя, а просто Колямба, —оформляется мысль в голове Дуремара, удивившегося схожестью представшего перед ним Николя и того реального пацана из сериала. — Чёрт, надо поменьше смотреть телевизор, а то ещё и себя когда-нибудь в ящике увидишь»).
— Ты чего там весь изморгался? — Карабас, насадив на вилку колбасу, вполне возможно, после того как проглотит её, приступит и за Дуремара, у которого теперь уже совершенно не было времени сообразить, к каким возможным последствиям, могут привести его слова. И он, что первое ему пришло на ум, тут же и ляпнул: — Шарль Перо,  — чем, надо было видеть, определённо ввёл в трансовое недоумение Карабаса. Слыхом, конечно, слыхивал, но что это за иммунитет такой, он совершенно себе сейчас не представлял.
— Что за, нахер, перо такое? — обрушился на Дуремара Карабас.
— Сказочная легенда, — отскоком последовал ответ Дуремара.
— А точнее, — Карабасу, кажется, что Дуремар что-то утаивает от него («Поди сам ни хрена не знает», — не мучают сомнения Карабаса, уверенного в этой истине).
— Он написал красную шапочку, —Дуремар своим высказыванием, подломил эту недоверчивость к нему Карабаса, у которого только от одного упоминания этого головного аксессуара, потекли слюнки.
— С натуры или как? — Карабасу вслед за слюнями, потребовались пикантные подробности.
— Не знаю, — развёл руками дуралей Дуремар.
— Тогда что мы ещё сидим. Сейчас же, едем к этому перу и уж там я, пока он не расскажет мне все подробности, из него всю до последнего пера, душу вытрясу, — заорал разочарованный Карабас. Несмотря на все свои позывные намерения, он всё же пока добежал только до бутылки, которая под напором жажды Карабаса, потеряв свой полный вид, была выброшена им. После чего Карабас, стеклянными глазами посмотрев на Дуремара, заявил:
— А из перьев, набью подушки и отправлю их братьям Наволочкиным, — уже окончательно отъехал.
После чего они… Но вот это всё последующее, Карабас уже смутно помнил и лишь очнувшись в везущем его сюда на эти поля такси, он смог частично осознанно, открыть глаза, которым, как он весьма требовательно заявил, после опрокинутой в себя рюмки, которых у Дуремара в его саквояже было предостаточно, просто необходимо поступление свежего воздуха. Для чего, собственно, они и оказались на этих вершинах Эйфелевой башни, где Карабас вдруг и познал в себе ту затаённость в нём, которая до этого была ему совершенно недоступна, а именно этот пролезший из него страх высоты (А ведь такое положение вещей, просто недопустимо для такой персоны, как он, готовящейся стать небожителем, которому сам бог или, вернее сказать, обладающие верховной властью серые персоналии, велели работать на высоте, где, естественно, страх перед ней, не есть хорошо.), который и подкосил его ноги, стоило ему только заглянуть в эти глубины бездны и спросить Дуремара, чего он там видит.
— Одну лишь беспросветность бытия, — Дуремар в своём ответном слове, слишком уж категоричен к обывателю, для которого он, не видит своего просветного исхода. Да и, если честно, что, конечно же, находится в глубинах тайника души Дуремара, то он, пожалуй, с тем же пренебрежением, относится и к Карабасу. Тот, по его мнению, тот слишком доволен своим пресыщением, когда как он, во многом зависящий от телодвижений Карабаса, ещё испытывает огромную потребность во всех этих и других пресыщениях, на которые он, в отличие от Карабаса, предпочитающего и налегающего только на съестное, имел куда более широкие плотоядные взгляды.
На что Карабас, постепенно начавший терять свою ориентированную только на себя связь с землей (Шаткость положения его ног, вызванная страхом, сгибает их под тяжестью осознания этой стоящей перед ним бездны.) и своими установками в жизни (Раз проявишь слабость перед своими соратниками, то сразу потеряешь своё теплое место.), всё же не собирается подавать хоть какого-то невоздержанного своего виду Дуремару.
— Во всём ты видишь невоздержанность и перегибы, — Карабас с большим бы удовольствием, сейчас перегнул Дуремара через перила и скинул того вниз.
— Кто бы говорил, — произнес про себя Дуремар, зло посмотрев на Карабаса, всегда ревниво относящегося к своей невоздержанности и поэтому строго осуждавший все попытки такого проявления у окружающих.
«Ведь этот кровопийца, не отцепится и потянет меня вниз, вместе с собой», — взглянув на Дуремара, Карабас, рассудительно прикидывал перспективы своего маневра, в котором ему отводилась роль бросательного элемента. После чего Карабас, всем своим телом ощутив тщетность любых попыток как отбросить Дуремара, так и вообще устоять на ногах, под тяжестью наплыва головокружения, вслед за продавившимися ногами и сам стёк вниз, до своих корточек на площадку башни. После чего, побуждаемый всем известной западной заповедью «не подставляй никогда свою спину», иначе на неё не то что наплюют, что, наверное, есть самый лёгкий из существующих вариантов развития ситуации, но и, пожалуй, постараются для своего удобства забраться на неё, откуда всегда лучше смотреть на мир, чем со своей одной высоты. В общем, Карабас резко развернулся и, облокотившись спиной к ограждению, повернулся лицом к потенциальным глазомерам, не чуждым такой его спинной халявы.
— Дуремар, мне нужны твои пассы, — очень загадочно для тех, кто не был в курсе, проговорил Карабас Дуремару, в чьи обязанности, кроме кровопускания, входила и мануальная терапия. Поэтому он, как раз и был в курсе всех дел и, ожидаемо Карабасом, после этих его слов, вплотную придвинулся к нему. После чего, потиранием друг о дружку своих рук, разогрел их до необходимой степени теплоты и совсем чуть-чуть не касаясь его головы, опоясав её в виде незримого купола, приложил свои руки к ней.
«А ведь эта сволочь, вполне может воспользоваться моим доверием и своей ловкостью рук… — Карабас, несмотря на боль в голове, не теряет бдительности и, внимательно глядя в глаза Дуремара, ищет в них какой-нибудь отголосок предательского по отношению к нему (Насчёт других ему плевать.) намерения. — Вот оно!» — определённо заметив в отражении зрачка Дуремара, какую-то новую, ранее незамеченную присутственность, Карабас, аж, похолодел от ужаса. Но затем Карабас ещё раз, уже более внимательно вгляделся в это смутное отражение и увидел в нём то, что он уже давно, на определённое своим видением время, задвинул в глубины своей короткой памяти или, быть может, под воздействием пассов Дуремара, потерялся как в своей самостоятельности, так и в своих закоулках памяти.
— Запомни, — мыслезаменял глядевший на него тот, его в Карабаса видообращенец, — Человек слаб и не всегда может выдержать, нет, не соблазна, а того, как дальше с этим жить. А вот когда рядом с тобой находится такая сволочь, — видообращенец, как видит Карабас, указывает на рядом с ним стоящего Дуремара, который пресмыкающе улыбаясь, смотрел то на видообращенца, то на Карабаса. — Такая сволочь, на которую без содрогания и не посмотришь (Видообращенец весь передернулся.), то становится определённо легче жить и обустраивать свою эту самую жизнь. Да и к тому же, он обладает массой необходимых для твоей деятельности качеств. Ведь нужно же тебе свои идейные стрелы обращённые на твоих идейных противников, для придания им отравляющей силы, опускать куда-то в какую-нибудь пакость. А уж лучше Дуремара, тебе и не найти, —придвинув Дуремара ближе к Карабасу, видообращенец, оставив их один на один, незаметно испарился в глазах Карабаса.
Ну а Дуремар, со временем, уже прочно занял свой пост идейного оруженосца при пере Карабаса, где он обладал не только всей дурнопахнущей словесностью, но также нёс на себе обязанности отдушины, время от времени, разными способами, пускающей кровь самому Карабасу. Карабас же, после первого опробывания (Первый миллион всегда требует от зачисливших его на свой счёт, ответных действий, которые, очень часто не унять простым заливанием себя баснословными, обволакивающих совесть напитками. Вот здесь-то и пришёл на помощь этот доверенный не только к счетам Карабаса, чёрт знает кто, и человек ли, этот Дуремар, сумевший за раз освободить его голову от всего этого ненужного совестливого головняка.) этих манипуляционных действий Дуремара, можно сказать, подсел на эти его пассы и уже без них или без алкоголя, не мог загонять свою бунтующую совесть в казематы беспамятства. Так что, пожалуй, Дуремар, если что-то и хотел для себя осуществить, то он, уже давно влезши в голову Карабаса, это проделал.
Правда, вот сейчас, когда Дуремар не слишком стоял на ногах, что, в свою очередь, сказывалось на его ручных действиях, он, видимо, будучи частично не в себе, некоторым образом забылся и, задев тот нерв в голове Карабаса, отвечающий за его податливость, открыл ту ячейку памяти в его голове, о которой тот старался все свои зрелые годы забыть, которая между тем, сейчас открывшись, не просто выпустила, а из неё под фоновую песню «Любэ»:               
Я так давно не ходил по земле босиком,
Не любил, не страдал, не плакал,
Я деловой, и ты не мечтай о другом, — босиком скача по траве, вырвался на свет тот босоногий мальчишка, о котором всегда, в самых глубинах души, помнил про себя Карабас Барабас. А ведь звали его совсем не Барабас и тем более не Карабас, которым он стал из-за своего карающего всякое инакомыслие взгляда. А когда-то его сначала звали просто Борькой, а уж за тем, за его звучный голос, прозвали Борькой-громогласом, у которого и была одна только радость быть самим собой.
— А я ведь, всё помню, — чуть было не прошептал Барабас, из чьей души вырвался стон того маленького Борьки, увидевшего эту его зрелую сущность, который, не оформившись в выдох или, как необходимо для его должного выхода в матерные слова, обдал собой фибры души Барабаса, которые, в свою очередь, имея высокую чувствительность, поступили вызывающе неосмотрительно, пустив из глаз Барабаса слезу, несущую в себе всю остаточность его детского памятливого воспоминания. Что определённо зацепило Дуремара, который хоть и видел нимало, по большей части, пьяных слез, к которым, конечно, можно было отнести и эту Барабасова выдавленность, но какое-то интуитивное чувство, имевшееся даже у самой последней сволочи, укололо Дуремара в одно его сердечное место и тем самым, подсказало ему, что тут что-то не так. Что и вывело его, привыкшего к лёгким решениям, из своего обычно невозмутимого состояния. Правда, Дуремар, не долго пребывал в своём остолбенении и в мгновение его и Карабаса ока, эти два последние последнего из названных, налились кровью.
— Нет! — заорал от нестерпимой сердечной боли на себя, Борьку, вновь появившийся Карабас. — Я всё залью кровью, и ты больше меня не потревожишь, —усиленно застучало сердце и, запустив все свои клапаны, принялось заливать кровью старания Борьки удержаться в памяти Карабаса. И Барабас, схватив за отворот рубахи Дуремара, просквозил ему прямо в ухо, — Я хочу крови, — чем окончательно утопил память о Борьке и очень испугал Дуремара, чей страх в виде недоумения, явно читался на его лице.
— Что здесь, ещё непонятно, — глядя в эту глупую физиономию Дуремара, Карабас из-за своего пограничного, на грани безумства состояния, сейчас не мог выговорить и слова, отчего ему приходилось только играть своими страшными желваками, что ещё больше приводило в ужас Дуремара. Отчего он, уже посчитал для себя прыжок с башни не такой страшной смертью, по сравнению с тем, что ему грозят эти прожорливые желваки.               
— Мне уже недостаточно твоей поганой рожи, мне, для того чтобы вновь привести себя в чувство, необходима девственная идейность, втоптав которую в грязь или другими словами, переубедив его, тем самым, изменить свои убеждения. Это позволит мне, хоть на время успокоиться, — длиннющая скачущая в голове Карабаса мысль, наконец-то, сумела оформиться в слово и путём неимоверных усилий Карабаса, была выдавлена прямо в лицо Дуремара, — Мне нужно его крови.


Рецензии