Отрывки из воспоминаний

Автор: Скворцов Валентин Анатольевич, доктор физико-математических наук, заслуженный профессор Московского Государственного университета им. М.В.Ломоносова. Родился 25 июня 1935 года в Ленинградской области, в 1958 году окончил механико-математический факультет МГУ, где начал свою научную работу под руководством член-корреспондента АН СССР, профессора Д.Е.Меньшова. В 1963 г. защитил кандидатскую диссертацию, в 1983 г. – докторскую диссертацию. С 1961 г. работает на кафедре теории функций и функционального анализа сначала в должности ассистента, затем доцента, а с 1988 г. - в должности профессора.

(Печатается в сокращении. Текст предоставлен директором Мяксинской школы Череповецкого района Вологодской области, историком-краеведом Леонтьевым В.Л.)

Череповец - город маминого детства и юности.

Когда маме было два года, в 1910 году моего дедушку, маминого папу
Демьяна Дмитриевича Губанова, техника Московско- Брестской железной
дороги, перевели из Смоленска в Череповец, и он туда переехал вместе с
семьей. Незадолго до этого через Череповец прошла новая железная дорога
из Петербурга на Вологду, и туда, видимо, приглашались специалисты со
всей страны. Я с детства помню старые семейные фотографии на плотной
твердой бумаге с фамилией фотографа. Моя бабушка,
показывая мне, совсем еще маленькому, эти фотографии, говорила, что это –
твой дедушка Дима и что он был «путеец» (тогда всех железнодорожников
называли путейцами). Еще помню, что до войны у нас в доме сохранялась
скрипка дедушки. Ее пришлось оставить, когда мы спешно эвакуировались в
1941 году из-под Ленинграда. А самого дедушку я не видел. Он умер в
ссылке в 1934 году, за год до моего рождения. Об этом и обо всех бедах,
постигших семью в начале 30-ых годов, я расскажу позже. А пока вернусь к
маминому детству в Череповце.
В Череповце семья прожила до 1932 года. Жили они при
железнодорожной станции в казенной просторной квартире из шести комнат,
занимавшей половину одноэтажного привокзального дома. Другую половину
занимала семья начальника станции. Позднее, когда мы бывали в Череповце
во время войны в период эвакуации, мне показывали этот дом, но к тому
времени он был надстроен, стал двухэтажным.
Своего папу мама помнила постоянно погруженным в работу и дома
занятого чертежами, расчетами. Он занимался, в основном, строительством.
Под его руководством было построено много железнодорожных объектов на
станции Череповец.
Мне трудно сказать, кто из домашних какое влияние оказал на маму в
ее раннем детстве. Не думаю, что отец ею много занимался. Мамина мама,
моя бабушка, дожила до 1963 года, так что ее я хорошо помню, и о ней я еще
буду писать, описывая нашу жизнь в Мяксе во время войны. До замужества
бабушка некоторое время работала гувернанткой в какой-то дворянской
семье, но после этого уже не работала, целиком занятая семьей, сначала
своей, потом маминой. И меня вырастила она. Я помню ее всегда в делах, то
с хозяйственными сумками, то у плиты. Она никогда не жила для себя.
Времена бывали тяжелые, голодные. И самой большой радостью для
бабушки было достать и принести в дом что-нибудь съедобное. И позднее,
уже в более благополучные времена, она никак не могла привыкнуть к тому,
что продукты в магазинах не исчезнут внезапно, и делала на всякий случай
объемные закупки. Приходила из магазинов радостная, хотела поделиться
своей радостью и очень огорчалась, когда ее упрекали, что она купила что-то
лишнее. Она была человеком простодушным, склонным к простосердечному
легкомыслию и беспричинной жизнерадостности. Но вообще-то жизнь не
баловала ее избытком поводов для беззаботного веселья.
Кроме родителей, в маминой семье была еще ее бабушка Александра
Афанасьевна Капутовская, урожденная Кутузова. Она жила с ними в
Череповце до своей смерти в 1924 году. Мама очень тепло о ней вспоминала.
Она, видимо, тоже, как и моя бабушка, была человеком простым,
демократичным. С ней любили поговорить железнодорожные рабочие,
которые приходили к дедушке Диме за нарядами на работу. Дело было в
первые пореволюционные годы, политические взгляды были тогда не столь
единообразными как впоследствии. Многие рабочие шли за эсерами, другие
– за большевиками. И мама помнила, что ее бабушка этих рабочих, кажется,
именно большевиков, за что-то поругивала. Те отшучивались, покуривали. И
она сама с ними курила махорку. Курить начала после смерти сына, брата
моей бабушки, который был семинаристом, а потом, кажется, протодьяконом
и умер от туберкулеза сравнительно рано, еще до революции.
Из домашних, видимо, наиболее прямое влияние на мамино духовное
развитие оказала тетя Нина, сестра моей бабушки. В Череповце она сначала
бывала только наездами из Смоленска. Лишь после революции она
перебралась в Череповец и стала жить в бабушкиной семье. Хотя я ее и не
очень хорошо помню – она умерла, когда мне было два с половиной года, --
но она, скорей всего, сыграла, хоть и не непосредственно, важную роль в
моем воспитании, в формировании моего душевного устройства. Через нее
надо вести мою духовную родословную. Потому что меня воспитала мама. А
маму во многом, видимо, сформировала тетя Нина. Когда-то она некоторое
время проработала в Смоленске у княгини Тенишевой кем-то вроде
секретарши-машинистки или стенографистки. Она не была замужем и
большую часть жизни, с 1917 года прожила в семье моей бабушки. И я
думаю, от нее к маме перешла немного сентиментальная тяга к духовному
аристократизму, душевной утонченности, повышенная требовательность к
интеллигентности, «воспитанности» окружающих.
Но ее постоянное влияние на маму могло начаться лишь после ее
переезда в Череповец, когда маме было уже около 10 лет. Так что, видимо, и
какие-то более ранние детские впечатления сформировали ее романтичность,
тягу к поэтизации жизни. Были разные ярко иллюстрированные детские
книжки с принцами и принцессами, дошедшие до меня.
«Там, где кажется белому свету конец,
За стеною дремучего леса
Возвышается дивный волшебный дворец
И живет в нем лесная принцесса».
Из своего раннего детства мама вспоминала летние поездки из
Череповца куда-то под Смоленск, где жил ее дедушка с отцовской стороны.
Мама очень смутно его помнила. «Добрый - добрый» -- только и осталось в
памяти. Там у них были какие-то свои дачи. Были соседи-дачники, которые
маме запомнились в черных красках: «толстые, чванливые, и такие же
откормленные дети». Мама рассказывала, что сама она очень не любила есть.
И соглашалась завтракать только тогда, когда завтрак ей спускали в
корзиночке с террасы дачи. Она еще в детстве давала себе слово, что своих
будущих детей она никогда не будет пичкать. К счастью, или к сожалению,
во времена моего голодного детства проблема снялась сама собой.
Эти поездки под Смоленск продолжались до начала войны 1914 года.
После революции связь со Смоленском прекратилась, а дачи, кажется, были
конфискованы. Революция запомнилась сначала красными бантиками лета
1917 года, пламенными речами какого-то видного эсера, приезжавшего в
Череповец, затем, уже в 1918 году – проходившими эшелонами, из которых
стреляли. Потом – голодные годы, разруха, но видимо, не такая, как в
столицах. Мамина бабушка варила из чего-то мыло. Запомнилось радостное
событие: домашняя собачка где-то нашла зарытую в снег пачку масла. Этого
домашнего песика звали почему-то Гамлет, причем с ударением на
последнем слоге, как в России в 19 веке произносили имя принца датского. Я
наслушался много рассказов о его сообразительности. Гамлет любил ходить
в кино. Так как его не брали, то он бежал по параллельной улице, проверяя на
перекрестках, куда идут хозяева. А потом во время сеанса, каким-то образом
проскочив мимо билетера, он неизменно оказывался под маминым стулом.
Надо сказать, что в то время город Череповец был отделен от
железнодорожной станции большим пустырем. Так что поход от станции в
центр города был событием. Когда мама стала школьницей, ее вместе с
другими детьми со станции возили на специально выделенной для этого
подводе. Иногда для поездки в город брали извозчика.
В 17-ом году мама поступила во второй класс Череповецкой женской
гимназии и проучилась в ней только год, так как начались разные реформы
школы, и гимназию расформировали. На всю жизнь у мамы осталось
преклонение перед атмосферой гимназии, с аккуратной гимназической
формой, косами с бантами. «Настоящая гимназистка!» -- говорила она о
какой-нибудь понравившейся ей девушке, отмеченной воспитанностью,
приветливостью, хорошими манерами.
После начавшейся в 18-ом году школьной перестройки мама попадала
в разные школы, при этом она и домашние старательно избегали
железнодорожной школы. Там «эти мальчишки»! Однако, мальчишки
появились теперь во всех школах. Но, видимо местные, железнодорожные,
были особенно далеки от духа гимназии. В школах появились учкомы и
разные другие органы самоуправления. Мама всегда оказывалась или в
старостате, или в учкоме и всегда боролась за сохранение каких-то элементов
гимназического стиля, заставляла мальчиков обращаться к девочкам «на
Вы». Она хорошо танцевала, на концертах в школе выступала с какими-то
сольными танцевальными номерами. И потом, когда она уже работала в
школе, она непременно со своими ученицами ставила что-нибудь
танцевальное.
В старших классах она вернулась в свою бывшую гимназию. Теперь
эта школа называлась 2-ая Советская. Здесь сохранились кое-кто из учителей
гимназии. Некоторых из них она вспоминала с большой теплотой. А
мамиными одноклассниками оказались некоторые из бывших гимназисток,
учившихся раньше на класс старше ее. Дело в том, что в какой-то момент все
учащиеся бывших гимназий были оставлены на второй год из-за перехода на
новые учебные планы, а мама из-за переходов в разные школы каким-то
образом этот год не потеряла.

В школьном образовании в 20-ые годы происходили самые
фантастические эксперименты с методами обучения. Школьники
участвовали в выставлении оценок. Мама как председатель класса всегда
присутствовала на разных педсоветах, выставляла своим одноклассникам
оценки «за отношение к делу» и делала это с полной ответственностью. Она
рассказывала, как однажды какому-то молодому человеку из своего класса,
который был постарше ее, она с тревогой сообщила, что может выставить
ему только «едва удовлетворительно» -- была такая оценка. И тот ее
успокоил: «Ну что же делать, Валечка, ничего страшного, ставьте».
Сидела мама и на том заседании школьного совета, на котором решался
вопрос о ее командировании в институт. Было всего два места на школу.
Тогда вступительных экзаменов в ВУЗы вообще не было. Их заменяло
командировочное удостоверение, выдаваемое в соответствии с так
называемой разверсткой. Вот текст решения школьного совета:
«Настоящее удостоверение выдано Валентине Губановой, окончившей в мае
1925 года курс пятого класса 2-й Советской школы 2-й ступени г. Череповца,
в том, что она, Губанова, признана Школьным Советом указанной школы в
заседании от 27 мая 1925 года подлежащей командировке в ВУЗ, что и
подтверждается ниже приведенной выпиской из протокола упомянутого
заседания (протокол №14): Кандидатура Губановой, дочери крестьянина,
являющегося нынче железнодорожным служащим, вызывает некоторые
возражения со стороны части членов Совета, так как по их мнению Губанова
с одной стороны находилась в весьма благоприятных условиях, а с другой –
является дочерью служащего, а не крестьянина-бедняка. Школьный Совет,
учитывая не только успехи Губановой, но и ту работу, которую она всегда
несла в школе как председатель класса и как член старостата, большинством
14 против 3 при 4 воздержавшихся принимает кандидатуру Губановой».
Затем на основании этого решения был выдан другой документ:
«Командировочное удостоверение. Аттестационная комиссия при
Череповецком ГубОНО командирует предъявителя сего тов. Губанову
Валентину Демьяновну в г. Ленинград для поступления в Педагогический
институт имени Герцена в счет разверстки, предоставленной ей Ц.П.К.».
Мама не очень высоко отзывалась о знаниях, которые давала тогда
школа. Она попала в институте Герцена на факультет языка и литературы, но
она почувствовала, что о литературе у нее были к тому времени довольно
скромные представления. Интересно, что в мамином удостоверении об
окончании школы среди предметов, изученных в школе, литература вообще
не упомянута. Есть обществоведение, политэкономия, политграмота.
Истории тоже нет. Правда, есть полный перечень естественных наук,
включающий даже космографию. Мама говорила, что она считалась в школе
хорошим математиком, и у себя дома, решая задачки, она исписывала мелом
черную гофрированную печку-стояк (такие печки и я помню в своем
детстве). Любила ее и учительница немецкого языка. Но видимо особых
пристрастий к какому-нибудь отдельному предмету у мамы в школе не
проявилось. Она просто была образцово-добросовестной ученицей. Видимо,
уже тогда в ней выработался перфекционизм, обостренная требовательность
к себе, которая и потом, уже во время работы в школе, заставляла ее ночами
проверять тетради, тщательно готовиться к каждому уроку, иногда по-
актерски проговаривая некоторые фразы для предстоящей лекции.
О своих студенческих годах в Ленинграде во второй половине 20-ых
годов мама часто вспоминала, но как-то без энтузиазма. Она очень тосковала
по дому, по своему родному Череповцу. Самыми радостными событиями для
мамы в это время были поездки домой.
Мама с восторгом рассказывала о лекциях профессора Десницкого,
вспоминала кого-то еще из лекторов, но в целом программа тогда была
загружена разными педалогиями, историями классовой борьбы, историей
торгового капитализма и прочими общественными науками. В одном
мамином студенческом документе сохранился перечень зачетов, которые она
сдавала. Из него видно, что в учебном плане первого курса, кроме немецкого
языка, вообще не было ни одного предмета, связанного с литературой или
языком. Лишь со второго курса начиналось изучение русской и западной
литературы. Мама добросовестно переваривала все, что полагалось. Это
занимало уйму времени. Позднее она сожалела, что бурная литературная
жизнь Ленинграда конца двадцатых годов прошла мимо нее. Ее
однокурсники бегали на какие-то лекции и вечера в университет, ходили на
встречи с поэтами. Мама вспоминала: «Я была самая младшая в группе,
ходила с косичками. Тогда в вузах процветал лабораторно- бригадный метод,
и я все время была занята подготовкой каких-то рефератов и за себя и за
подруг».
У мамы на ее фотографиях тех лет очень выразительные красивые
глаза. Глаза у нее были карие и достаточно крупные для ее небольшой
головки. У нее всегда был очень скромный ритуал ухода за своей
внешностью. Кроме пудры она пользовалась только каким-то простым
карандашиком для бровей. Помадой никогда не пользовалась. Со времен
длинных гимназических кос волосы никогда не срезала. Собирала их в валик
на затылке, гладко зачесывая их назад, иногда с пробором.
Как бы там ни было, ленинградская жизнь не затмила уюта милого
домашнего Череповца. И когда перед окончанием института в 1929 году
прошли слухи, что выпускников будут отправлять в обязательном порядке на
работу куда-то далеко, в Сибирь, мама, не дождавшись получения диплома и
даже не досдав какие-то зачеты, умчалась домой и больше в институт не
вернулась. Это было в 29-ом году.
Первое время жизнь в Череповце была возвращением к домашнему
уюту. Мама стала работать библиотекарем при железнодорожном доме
культуры. Здесь же ей приходилось играть на пианино, сопровождая показ
немых кинофильмов. Помню, что в маминых рассказах об этой ее работе
часто упоминался директор дома культуры из рабочих-выдвиженцев,
которого прозвали «Пымаешь» -- это было его словцо, которое он вставлял в
каждое предложение. О нем или о ком-то еще из нового партийного
начальства мама рассказывала, что он однажды пришел в восторг, обнаружив
книгу, где написано «про людей» -- до этого ему, видимо, приходилось
читать только политические брошюры.
Но вскоре над семьей стали сгущаться тучи. В стране уже ширилась
кампания подозрительности к старым, дореволюционным, специалистам,
развернулись поиски вредителей. Маминого папу, дедушку Диму, сначала
понизили в должности. Стали «уплотнять» квартиру. Сначала отобрали часть
комнат, потом оставили только одну. Всю мебель из шести комнат пришлось
сгрудить в эту одну. До потолка поднялись штабеля из диванов, столов,
стульев. Приходили знакомые посмотреть. Старались шутить по этому
поводу, чтобы и себя обмануть, будто ничего страшного не случилось.
Наконец, дедушку Диму вообще сняли с работы в Череповце и перевели на
соседнюю станцию Бабаево. Это было, кажется, осенью 1932 году. С родной
череповецкой квартирой пришлось расстаться. Начались скитания.
Разрушение череповецкого домашнего гнезда без обретения нового было
одной из самых тяжелых травм, нанесенных маме жизнью. В Бабаеве
получили какую-то сырую комнату для жилья. Пытались снова обосноваться
по-домашнему. Привезли из Череповца кое-что из мебели. Остальное
оставили у знакомых. Мама и здесь устроилась на работу в библиотеку.
Когда уже в 70-ые годы мама читала воспоминания Надежды Мандельштам о
30-ых годах (они тогда были доступны в самиздате), она говорила, что
больше всего пронзило ее описание столь знакомых ей попыток скрыть от
себя надвигающуюся угрозу, создать себе иллюзию обычной нормальной
жизни. Н. Мандельштам об этом пишет, рассказывая, как они, возвратившись
из Воронежа в Москву, ходили по знакомым, говорили о каких-то своих
планах, собирались жить. Вот это стремление зацепиться за жизнь, обмануть
себя, успокоить, спрятать тревогу, заставить себя и других поверить, будто
все идет своим чередом – это, видимо, и было существеннейшим
психологическим элементом атмосферы 30-ых годов, объясняющим
общественную пассивность во времена разворачивающихся сталинских
репрессий.
В Бабаеве прожили меньше года. В самом конце 32-ого года маминого
папу арестовали. Трудно гадать о формальном поводе для ареста. Вряд ли он
был нужен в те годы, когда, как известно, по числу арестованных судили о
качестве и эффективности работы местных органов ОГПУ (тогдашнее
название КГБ). Тогда боялись недовыполнить план по арестам. Возможно,
какую-то роль сыграло то, что после февральской революции, в период
активности разных политических партий, дедушку записали в партию эсеров.
Во всяком случае, бабушка считала, что виной всему какой-то там активный
эсер из железнодорожных служащих, который всех своих знакомых записал
в свое время, в 17-ом году, в партию эсеров, а сам потом уехал куда-то.
Мама не могла спокойно рассказывать об этих днях, всегда начинала
плакать, говорила: «Нет, не могу», - и обрывала рассказ. Самым трагичным
было состояние полной неизвестности, сознание бессилия. Все попытки что-
то узнать ни к чему не приводили. Какой-то местный начальник, по-
видимому, симпатизировавший маме, обещал что-то выяснить. Ему удалось
даже заглянуть в дедушкино дело, и он сказал маме, что папка с делом была
фактически пустой, там никакого материала против дедушки не было.
Беспокоились и о здоровье дедушки. У него было больное сердце и какая-то
болезнь ног. Отчаяние сменялось проблесками надежды. Мама с бабушкой
метались между Бабаевым и станцией Званка, где арестованных содержали в
вагонах какого-то эшелона. Свиданий не разрешали, передач сначала тоже не
принимали. Обменивались слухами с семьями других арестованных
железнодорожников. Никто ничего не знал. Рассказывали, что, кажется, где-
то кого-то выпустили. Вспыхивала надежда. Наконец, пришла записка от
дедушки. Эта пожелтевшая написанная простым карандашом записка в
половину тетрадочного листа у нас сохранилась. Дедушка пишет: «Дорогая
мама (так он называл бабушку) и Валюшка, чувствую себя здоровым, только
не знаю, когда освободят». Сообщает, что держат их в вагоне, объясняет, как
надо пересылать посылку – через транспортное отделение ГПУ. Просит
прислать пару белья, кружку, ложку, хлеба, табачку, если есть – папиросок.
Эта записка от 21 января 1933 года.
Вскоре узнали, что арестованных увезли в Ленинград. В открытке от 9 марта
дедушка сообщает, что он находится по адресу Арсенальная набережная 5,
камера 754. Это знаменитая тюрьма «Кресты». Он пишет, что никаких
известий из дома не получал уже второй месяц. Но в это время мама уже
помчалась в Ленинград. Добиться свидания она снова не смогла, но ей
удалось оставить передачу. Из двух следующих дедушкиных открыток,
написанных 31 марта и 16 апреля, видно, что он получил посылку. Он пишет:
«Не знаю, долго ли Валюша пробыла в Ленинграде… . Как раз получил
вовремя (передачу), у мен я хлеба уже не было, кроме ежедневно
выдаваемых 300 гр…. Как вы пробиваетесь с продовольствием и хлебом.
Получили ли карточки?» (тогда еще, с конца 20-ых годов до 34-ого,
продукты выдавались по карточкам). Далее он спрашивает, что делается в
конторе, просит забрать из своего стола в конторе готовальню и еще кой-
какие мелочи, пишет: «Следствие по делу уже закончено, ожидаю
заключения коллегии». Кроме этих открыток сохранились еще два письма,
но они уже написаны в 34-ом году и пришли с Дальнего Востока, из-под
Хабаровска, куда дедушка был сослан в лагерь.
Между тем семья оказалась без дома. Комнату, в которой они жили в
Бабаеве, потребовали освободить. Мама рассказывала, что про них сначала
забыли, а потом кто-то из начальства прошел мимо их окна и удивился: а
почему это они все еще тут живут? И их выселили. С работы маму тоже
уволили и нигде на новое место не принимали, ни в Бабаеве, ни в Череповце.
В каждом учреждении повторялось одно и то же: сначала охотно брали
документы, но когда мама приходила во второй раз, то ей с молчаливой
многозначительностью или смущенно, ничего не объясняя, отказывали.
Дескать, сами понимаете. Потеря работы означала также лишение
служебного пайка по карточкам. И это было особенно тяжелым ударом,
потому что содержанием жизни тогда для мамы и бабушки стала отправка
посылок дедушке. Не знаю, как это удавалось, но судя по дедушкиным
письмам, посылки с продуктами он получал сравнительно регулярно.
Я не могу точно восстановить, сколько времени мама с бабушкой
пробыли в Бабаево после дедушкиного ареста. Кажется, после выселения они
еще некоторое время там оставались, где-то снимали комнату. А осенью 1933
года мама случайно встретила в Череповце свою институтскую подругу
Тоню Злотину, которая работала в техникуме молочной промышленности,
располагавшемся тогда под Череповцом, километрах в 10, в селе Воронино.
Муж Тони был как раз завучем этого техникума.
И вот Злотины помогли маме устроиться на работу в техникуме, в
библиотеке. Вскоре в конце 33-го или в начале 34-го года семья, включая и
тетю Нину, которая некоторое время до этого, кажется, жила отдельно,
перебралась в Воронино.
О Воронино мама всегда вспоминала с радостью. После бездомных
скитаний появился свой уголок, друзья, живущие нормальной жизнью.
Появилась надежда зацепиться за жизнь. И хотя дедушка был далеко, стал
уже примерно известен срок его освобождения (он писал о 35-ом годе). Так
что уже можно было жить ожиданием. Мама, в сущности, всегда стремилась
быть оптимисткой, к судьбе старалась относиться с доверием и надеждой.
Она проповедовала умение благодарить жизнь за любой проблеск счастья,
покоя. В последние годы жизни она любила повторять: что вам еще надо?! –
войны нет, голода нет, мы все вместе. И любила объявлять маленькие
семейные праздники по случаю, например, какой-нибудь покупки, или
какой-то другой удачи или успеха. Тогда в бокалы наливался разбавленный
сироп, мы чокались и должны были все попарно расцеловаться. И в рассказах
о прошлом она скорей была склонна приукрасить и опоэтизировать
сравнительно благополучные моменты своей жизни. Поэтому у меня в
детстве в результате маминых рассказов сложилось впечатление, что
молочный техникум – самое веселое учреждение на земле. Этому
способствовала одна фотография того времени, где мама сидит за пианино,
тетя Нина с гитарой, бабушка, еще одна дама, в волосах у всех ромашки и на
столе букет ромашек. Атмосфера там, видимо, действительно была приятная.
Довольно молодой коллектив преподавателей мало отличался по возрасту от
студентов, пришедших кто из армии, кто с производства. Были даже какие-то
бывшие кавалеристы. Да и удаленность от города создавала обстановку
относительно независимого культурного островка. Мама сразу занялась
организаций драмкружка, устройством концертов.
Как раз в это время, в конце зимы 1934 года, в Воронино появился мой
папа. Жил он в соседнем селе Конечное. Он стал преподавать в техникуме
черчение. Совсем юный блондин – ему еще не исполнилось 22-ух лет – был
младше многих своих студентов, играл с ними в городки и лихо вышибал
одним ударом целые фигуры. Он зачастил в библиотеку, и мама заметила,
что какая-то новая книга быстро вернулась от него с неразрезанными
страницами. Но, пожалуй, главное, из-за чего он сразу стал небезразличен
для мамы, было то, что он совсем недавно вернулся из Хабаровска. Вдруг он
может что-то знать о ее отце или хотя бы о том месте под Хабаровском,
называемом «Молочная», откуда приходили от него письма. Но
расспрашивать мама не решалась. За год скитаний она привыкла поменьше
распространяться о своей беде, тем более самолюбивая скрытность всегда
была одной из ее определяющих черт. Но может быть, и к лучшему было то,
что она тогда не задавала вопросов, потому что мало чего утешительного
могла бы она узнать о жизни политических ссыльных на Дальнем Востоке.
Папе действительно приходилось не раз сталкиваться там с этими
сосланными специалистами за полтора года его работы в Хабаровске, куда он
попал после окончания Череповецкого лесо-механического техникума и где
его сразу сделали старшим механиком лесопильных заводов края. Он мог бы
рассказать, в каком униженном положении находились опытнейшие
инженеры и как они были счастливы, когда им удавалось хотя бы на время
получить работу, сколько-нибудь приближенную к уровню их квалификации.
Но их там было слишком много, и большинство попадало на тяжелые
физические работы при полуголодном пайке. Папе случалось видеть прямо
на улице трупы погибших от голода и цинги.
Кое-что про жизнь сосланных можно узнать из двух сохранившихся
писем дедушки, в которых он, конечно, значительно смягчает тяжесть
условий своей жизни, чтобы не огорчать близких. Одно из писем написано в
апреле, другое – в июне 1934 года. Он пишет, что получил посылку и
фотографии, радуется, что теперь с табачком, но просит не тратиться, так как
у него теперь прошла опухоль ног и он теперь в качестве работающего
получает по 500 г. хлеба. «Так что я теперь больше мамы получаю хлеба … Я
сейчас работаю на черновых работах. Технической должности нет на
Молочной, а работать нужно где-нибудь даже инвалидам. На неработающих
косо смотрят, дают штрафной паек, только 300 гр. хлеба вместо 500, да и
зачетов дней нет. В декабре месяце нас 250 человек перегоняли верст за 15 на
постройку. Так как тяжело идти с вещами, то их отправили на подводе, а там
на месте получили. И только побыли 2 дня, после комиссии 100 человек
вернули обратно, в том числе и меня, пешком, а вещи опять вслед. И на
Молочной все вещи получили, а моих не оказалось. Шинели с подушкой,
мешка с ботинками и бельем и корзины с вещами и посудой до сих пор нет.
Но это не беда, проживем – наживем. Я и не жалею ничего при такой
обстановке. Будете посылку присылать, пришлите пожалуйста кружку
кофейную эмалированную или каменную». «Начинаем работать с 7 утра, 1
час на обед и до 5 часов вечера, после этого обед, в 7 проверка и в 9 спать. Но
ребята теперь летом ложатся позднее, играют, поют под балалайку частушки.
Я ложусь часов в 10, только часто просыпаюсь, раз 5-6 в ожидании утра. У
нас темнеет рано…(неразборчиво). Ночи теперь теплые. Поет соловей,
только не так, как в Череповце. Встаем в 5 утра». Далее пишет о питании, о
том, что из больницы дают цинготный завтрак – полевой лук. «Состояние
здоровья мое сейчас ничего. Аппетит замечательный, сон тоже, только
временами немного ноги пухнут. И как нарочно, как только комиссия, так
нет ничего, а после распухнут. Так не болят, только утомляются. Около
Молочной есть дача, отделывают для начальства в 1,5 км. Так я в мае там
работал по одерновке дорожек и клумб. Так пока дойдешь, очень ноги
устают. Но это со временем наверно пройдет. У меня прошлое лето были
сильные …(неразборчиво) и болели, а теперь ничего. Это наверно здешняя
болезнь цинга. Она так распространена, что даже… (неразборчиво) мало и
внимания обращают. По приезде домой полечусь простыми средствами, и все
пройдет. Я несмотря на такую обстановку и ночи чувствую себя гораздо
здоровее, чем до мая. Но в общем довольно, о себе все рассказал. Теперь,
милые, о вас. Как бы хотелось взглянуть на вас. Я во сне часто вижу
Валюшку и маму. Мама постоянно готовит что-нибудь, больше жарит
картофель, и только сядем за стол есть – и проснешься, даже досадно. Ну
ничего, дождусь, что наяву будем вместе за столом кушать. Кажется, теперь
осталось меньше половины, так как наверно месяцев 5 или 6 дадут зачетов,
так что срок будет в 35-ом году в августе месяце. Так что самое главное зиму
проводить, а лето скоро проходит. Ну целую вас, милые. Пишите. Скоро еще
письмо пришлю, как получу посылку».
Я вот перечитал эти письма дедушки и поймал себя на дикой мысль,
что не столь уж невыносимыми были условия, которые здесь описаны. И
хлеба по 500 гр., и посылки и перспектива освобождения через год. Так уж
воспитал нас 20-ый век, что жизнь, отраженная в этих письмах, не кажется
далеко выходящей за пределы нормального человеческого существования.
Ведь не пройдет и двух-трех лет, как все представления о норме настолько
сместятся, что и процедура следствия и сроки ссылки, которым подвергались
арестованные в начале 30-ых годов, покажутся образцом юридической
аккуратности. А ежедневная пайка хлеба в 500 г. показалась бы санаторной в
иных более поздних сибирских лагерях или в блокадном Ленинграде.
Июньское письмо от дедушки, возможно, было последним. Вскоре,
должно быть в июле, он умер. Было подробное письмо от его товарища по
лагерю, который его похоронил и возвратился домой после какой-то
частичной амнистии. Быть может, эта амнистия коснулась бы и дедушки. Он
не дожил до нее нескольких недель. Письмо это не сохранилось.


Рецензии