Уроки краеведения

Скоро сбываются сны, которые мы видим под утро.
А.Кондратьев. "Улыбка Ашеры"

Под утро настиг меня сон.
Я мчусь по горной тропе на спине кентавра, как некогда, юная и пугливая… Копыта его отбивают по каменистой почве звонкую дробь, местами ударяются о корни могучих деревьев, а ветви густого орешника то и дело больно царапают мне кожу, рвут легкую одежду, дергают за волосы; вот мы перепрыгиваем пересекающий путь ручей, и я успеваю заметить метнувшуюся в тростниковые заросли тонкую эфирную фигурку наяды; вот проносимся над колючим кустарником в слишком заросшем месте. Временами из чащи показываются существа получеловеческого облика, а одно из них, козлоногое, рогатое, тщетно пытается догнать нас, схватить меня, утащить с собой – стальной удар кентаврова копыта, и злосчастный сатир летит прочь. Наконец, миновав горную гряду, спускаемся мы в долину, и ноги моего скакуна мягко тонут в луговых травах. И снова гряда, и опять мы ее минуем. Теперь по отлогому склону – вниз, вниз, туда, к самому морю и скачем прибрежной полосой под нещадно палящим солнцем в сторону севера, внимая рокоту и гулу прибоя. Но вот уже и море позади, исчезли стройные ряды кипарисов, ореховые рощи, лавры, олеандры, оливы… Потом я не помню… Точно вырезав большой кусок кинопленки, кто-то два огрызка смонтировал, от чего ландшафт резко изменился. Хорошо знакомая мне прохлада смешанной дубравы – береза, ольха, осина, дуб, ель, сосенка – все эти ягодные и грибные места. Да еще болото, луга, пастбища… А вот и узкая, но чрезвычайно коварная, зеленой лентой извивающаяся речка перед нами. В одном месте она значительно шире и спокойнее. Ракитовые заросли, камыш, рогоз, кувшинки. Тихая, тихая заводь. Мне отчего-то страшно. Состояние поистине паническое. Вцепившись в косматую гриву моего кентавра крепче прежнего, я прижимаюсь к ней, словно прося пощады. И злое предчувствие меня не обманывает. Мой похититель безжалостен ко мне: взлетев на крутой утес, он выхватывает меня из-за головы, и высоко подняв над ней, с размаху кидает в реку. Я падаю камнем на дно.
Сколько лежу, не помню. Но постепенно являются передо мной обитатели омута. Прозрачные девы в венках из болотных цветов, по всем признакам русалки, легкой стайкой окружают меня: наша, наша… Проснулся огромный сом, лениво повел усищами, подвигал плавниками, но трогаться с места не стал, задремал опять. Пошевелилась большая коряга, обнаружив при этом перепончатые лягушачьи лапы, а вместо волос, вокруг залысины в полголовы – водоросли. Подплыл, потрогал меня. Водяной, верно. Заинтересовался новенькой, но увидев, что я не шевелюсь, да и что-то, видать, вспомнив, – отвлекся, поспешил к своему старинному другу – здесь же рядом, на илистом дне, с незапамятных уже времен лежала дубовая колода древнего идола. Они тихо-тихо ведут беседу. О чем, интересно… Может быть, обо мне? Я не дышу, не двигаюсь. Тело мое свинцово. Что-то будет… Но вскоре подводный мир оживляется призрачным лунным светом. Бледный луч его касается моего лица…
Тут я пробудилась.
Такой вот художественно-странный, необычайно редкостный и невесть что предвещающий сон, да еще под утро воскресного дня… И все это утро я билась над его разгадкой, то присаживаясь к столу и пытаясь раскрутить стихотворение, тайной змейкой в моем сознании свернутое, то хватаясь за мифологический словарь, сборники мифов и легенд Древней Эллады, книги Афанасьева; листала сонник, заглядывала в работы Юнга, какие-то еще брошюрки, словом, во все как-нибудь связанное со снами, полуснами и предсоньем. А заслышав на улице стук копыт, бросалась к окну и засматривалась на крытую соломой повозку современного селянина – редкую, но всегда почему-то трогательную гостью посреди выхлопного грохота цивилизации.
В этом рассеянии духа пронзил меня телефонный звонок. Ага, Гусенков соскучился… Когда это мы с ним виделись в последний раз?..
– Как же ты забыла?! Ах, понимаю, не до меня, конечно. Отложим до следующего раза…
– Нет-нет, я приду сегодня.
– Ну, буду ждать, дорогая.
В обычной своей запальчивой жалостливости дав обещание, я нерешительно положила трубку. А почему бы, собственно, и не сходить? Ведь, как-никак, он некоторая местная достопримечательность. А чего бы ты еще от него хотела? – нечто тотчас отозвалось во мне на невольно вырвавшийся протест. Здесь тебе не Москва, даже не Киев! И не Берлин, не Лейпциг, не Варшава… И не всякий писатель, зарабатывающий юриспруденцией, обязан быть Гофманом. И не такое уж страшное преступление быть в провинции добросовестным графоманом. Я усмехнулась нечаянному созвучию… А что! графоман в нашем городе уже писатель. Что до Гусенкова… И я процитировала в уме несколько довольно удачных его строчек запомнившегося мне стихотворения. Потом моя мысль перетекла в общее рассуждение, что вообще-то краеведческие проблемы не для меня.
Но Гусенков из головы не шел.
Примерно с год назад состоялось наше с ним знакомство. «Тебе звонил какой-то мужчина. Голос обворожительный, актера или диктора…» – сообщили мне дома, стоило переступить порог. А приблизительно через час-полтора этот самый голос, действительно покорявший глубиной тембра, мощью регистра и несколько нарочитой правильностью дикции, в воображении воплотившийся в расположившегося у камина в высоком кресле статного джентльмена, блистал эрудицией и настойчиво предлагал увидеться. Как он узнал обо мне? Да дело тут было, собственно, для меня обычное. Знакомая художница принесла ему мои стихи, чтобы узнать мнение, и вот он выпросил у нее мой телефон.
– Когда мы встретимся, а это непременно произойдет, вы узнаете многое о жизни неординарного, но очень одинокого человека. Скажите только когда, я пришлю за вами машину.
– Нет-нет, лучше встретимся на нейтральной территории.
– Мой голос не внушает доверия? Я пришлю одного из своих друзей…
– Но почему бы не сделать, как предлагаю я?
– Я не смогу…
– Почему?
Голос на целую минуту пропал, казалось, сгинул в такую пропасть, откуда нет сил вернуться.
– Почему же? – не унималась я. – Мы встретимся в парке, например. Я здесь живу недалеко.
– Не могу… Я инвалид первой группы, – голос сделал невероятное усилие выжить во что бы то ни стало.


С довольно круто поднимающейся в гору старинной улочки необходимо было свернуть на асфальтовую дорожку, ведущую к дому. Это было утопающее в зелени допотопное одноэтажное строеньице с едва намеченными пристройками на юг и на север. Ни коридора, ни прихожей. Дверь со двора была отворена прямо в комнату, и я с порога увидала его. Маленький пожилой человечек в инвалидном кресле за столом. Вместо благообразного халата с лацканами – застиранный спортивный костюмчик, а на коротких ножках – большие ортопедические ботинки. По-видимому, был приемный день и в комнатке, убогая обстановка которой тяготила глаз, приткнулись несколько невзрачно одетых клиентов. Хозяин бойко и уверенно консультировал, что-то терпеливо объяснял, убежденно доказывал, успевая волнообразно вспылить, чтобы тут же мягко-примирительно приземлиться. Указательный жест правой его руки то и дело завладевал остротой момента. Одному он советовал не тратиться на неправедно-алчные суды, доходчиво втолковывал, что дело его наверняка проиграно, для другого же, лихо выхватывая из памяти многочисленные процессуальные статьи и законодательные акты, тут же одной рукой отстукивал иск на ветхой портативной машинке. Его низко-переливчатый голос чеканил слова и фразы с увесистостью благородных монет – он, казалось, принадлежал кому-то другому, и неизвестный дублер этот переживал параллельную, но куда более счастливую и значительную, быть может, жизнь.
Наконец посетители разошлись. Гусенков попросил развернуть его кресло лицом к дивану, на котором сидела я. Все последующее напомнило мне постперестроечную телепередачу в гостях у реабилитированной знаменитости. Битых три часа, и очень подробно, Гусенков рассказывал свою богатую страданиями жизнь: как лет в двенадцать, после войны уже, за хранение взрывчатки был арестован, и как года через два со сроком «четвертак» бежал с лесоповала, и как любящая бабушка упрятала его в монастырь, а он был в то время стихийно религиозен и ночи напролет проводил в молитве у алтаря (об этом несколько театрально), но после бежал и оттуда, потому что ему открылась беспутная жизнь духовенства (и пусть, кому не лень, теперь скулят о нашем христианском подсознании, а слово «Бог» в его лирике не более чем литературная условность), и конечно же, снова угодил за решетку, и за побег был приговорен к вышке, но по малолетству ее заменили новым лагерным сроком; как он его отбывал (про это трагически, но весьма подробно, смакуя иные детали), и многое, чего я вообще не запомнила…, и как после была амнистия, и как, освободившись, пришлось ему бродяжничать, и как вскоре он осознал, что не шибко образован, но уже подоспела реабилитация, времечко было искупительное и он (в этом месте вновь переживая важность события) довольно легко поступил в Ленинградский университет на филфак; еще рассказал о том, как женился на женщине из здешних мест и потому осел на Полесье, в бывшей Волынской губернии (да, жена из местного селения родом, с берегов Горуни, красивая, ничего не скажешь, но развития невысокого…); как разошелся, женился вторично (об этом Гусенков поведал многозначительно), а к тому времени обнаружилось у него заболевание спинного мозга (очень подробно об операции), и сделался он в конце концов инвалидом, и стал адвокатствовать – одолеть юридическую премудрость оказалось для него делом нетрудным… Но вот остался-таки поэтом (стихи спасали его в самые мрачные дни!) и даже немножко прозаиком. А прозу его я должна буду непременно прочесть!
– Я угадал в тебе затаенную страсть, – сказал мне Гусенков напоследок первого дня знакомства, так плавно и естественно перейдя на «ты», что я осознала это лишь когда он потребовал от меня ответного панибратства, и предусмотрительно отказалась, сославшись на значительное возрастное неравенство.
– Возраст, возраст… – мягко проворчал он. – Ты вот стихи эти почитай, тогда и определяй мой возраст. – И торжественно вручил мне толстую пачку своих версификаций.
На прощание я пообещала время от времени навещать его. «У нас с тобой много общего, и я сразу же это понял, еще читая твои стихи». – Гусенков старался подчеркнуть значимость каждого слога.
Лирика гусенковская замыкалась, как я узнала вскоре, тремя, в общей сложности, темами – гражданский пафос тут часто переходил в блатной юмор, но все перекрывала, затопляла и перевешивала невостребованная любовная страсть. Стихия эта была мазохистски отчаянна и необузданно-трагична, временами же грубо материализовывалась в сугубо барковский колорит – она знать не знала не только спасительно-эстетизирующей все и вся отстраненности модерна, но и начисто чуждалась старой доброй романтической иронии и отнюдь не таила в себе благотворного предощущения пространства иных миров. Не было здесь и просто эстетического чувства меры (хотя, как впоследствии я узнала, Цветаева не пришлась ему по душе именно за это). Условия ли провинции, или просто недостаток дара? По крайней мере, Гусенков здесь был не хуже других: порой встречалась удачная строчка, случалось меткое сравнение, выходила цельная строфа, а то и две-три, где образ женщины достигал своего запредельно-истерического парадокса. Впрочем, чувства исстрадавшейся души, время от времени срывавшиеся на кровохарканье, кровопусканием же лечившиеся, – чаще всего шли тяжелой однообразной лавиной и лишь изредка отливались в полноценную форму искусства. Хуже всего показалось мне в его машинописях такое крикливое место:

Я не подвластен Сатане и Богу!
Мне на закон астральный наплевать!
Я отдал ВСЕ – и это очень много,
Чтоб сущность всего сущего познать!
В ней – ты – одна… и т. д.


Я не обманула Гусенкова и стала захаживать к нему в дни, свободные от его адвокатской практики. Собеседником он оказался нерядовым, так как знаниями обладал немалыми, а рассказы о самом себе, где события, бывшие взаправду, от фантазий отличить было нелегко, умудрялся продлевать в бесконечность. Так мы, случалось, болтали с ним часами, бессистемно скользя от одного мирового классика к другому, причем, между Чеховым, Гейне и, допустим, Апулеем Гусенков ухитрялся ассоциативно вклинить одну из своих ревниво-надрывных историй (типа: «Семь незабываемых ночей она провела со мной и… после этого вернулась к мужу…»), а не то к слову ввернуть «великого поэта Баркова». Иногда он делился со мной своими маленькими филологическими открытиями, тем, к примеру, что откопал еврейское происхождение слова «блат», по его словам, появившееся в разговорной речи 20-х годов уходящего века, или хвалился, что ему принадлежит один из первых профессионально составленных словарей классической блатной фени, а я, начиная утомляться гусенковской говорливостью и неумеренной жестикуляцией, по всей видимости, ставшими своеобразным способом передвижения его в пространстве, – бралась за сумку, нервно теребила ее, и, ерзая, жалась поближе к двери, ибо все чаще ощущала, как настойчиво и упруго оттягивают нас в противоположные стороны доминанты разного времени, нечто такое, что четко обозначало принадлежность человека к тому, а не иному участку векового пути и через что можно было переступить лишь вообще оказавшись за пределами всяких делений, в том герметическом средоточии образов, мыслей, чувств, где они времени неподвластны.
– Ну вот, – начинал он резко менять тему, видя, что я намерена уходить, – вот дострою особнячок, там, ты пойди посмотри, там бассейн будет и… я хотел бы, чтобы ты там омовения совершала, а я сидел бы и на тебя смотрел…
Из соседней подсобной комнатки справа иной раз появлялась и, прислонившись к дверной раме, обреченно замирала на некоторое время в этой позе молодая усталая женщина. Когда Гусенков просил ее что-либо ему разыскать или подать, она тут же с ленивой покорностью подчинялась, иногда мимоходом смахивая с мебели пыль, а потом снова занимала исходную позицию у двери. Как-то однажды, раскурив сигарету, она позволила Гусенкову сделать несколько затяжек из своих рук. «Больше нельзя». – И сама докурила.
– Вот, – пожаловался мне Гусенков, как только она вышла, – вот Нинуля, ведь высшее образование у нее, тридцати еще нет, с муженьком разошлась, ребенок в селе у матери… И представь, не интересуется ничем, с книг только и знает пыль смахивает, запросы плоские, знакомства все кугутские. Я попросил ее поухаживать за мной, а она…
– Она для меня как женщина не существует, – добавил он быстрым, как воровская ухватка, шепотом, пытаясь тут же, словно сачком затрепетавшую на цветке бабочку, накрыть мою реакцию на эти слова.
Я, притворившись глухой, перевела разговор на что-то другое.
Кстати, когда дверь этой то ли кухни, то ли комнаты для обслуги неожиданно распахивалась и я на истошный петельный взвизг инстинктивно поворачивала голову вправо – на меня с задорно-жеманным бесстыдством наскакивали многочисленные ретроспективно-эротические фотки известных кинозвезд и неизвестных красавиц и даже одна совершенно уже старинная картинка: мопассановская кокотка в подвязках и расстегнутом лифе куда-то пробирается на четвереньках… Впрочем, была здесь и «Обнаженная» Ренуара и, конечно же, одна из бескостных танцовщиц Тулуз-Лотрека. Одним словом, наглядный манифест гусенковского традиционализма в сфере либидо: сексуальную революцию новой постперестроечной волны он не выносил на дух. «Вот такие и будут в бассейне моем плескаться, если ты не захочешь». – Гусенков сидел на диване, по-турецки подобрав под себя неживые маленькие ножки.
Иногда Нинуля откомандировывалась в ближайший отдел напитков и, отведав спиртного причастия, Гусенков просил подать ему висевшую на стене украшенную линяло-розовым бантом гитару и, ритмически покачивая неумело прокрашенной сединой, принимался горланить собственного изготовления приблатненно-городские романсы – вокальная ипостась его голоса по необъяснимой прихоти природы никак не соотносилась с разговорной. Но я из сострадания аплодировала, и он, не сдерживая наивной радости, пел еще и еще. Затем являлась карточная колода, и руки бывшего лагерника мастерски растягивали ее в «гармошку» и так умело демонстрировали мне всякие шулерские трюки, что тут уж я совершенно искренне поражалась и часто тоже хлопала, а Гусенков, ребячески торжествуя, приговаривал:
– Все повидал, через все прошел, всего попробовал. Вот так, дорогая, недаром я все-таки эту землю топтал, когда еще был способен… Только вот без любви мне невмоготу, нежный я очень, а жизнь была суровой, и ты могла бы быть со мной поласковей… Ну, иди, посиди вот здесь рядом, недотрога моя, дай поцелую…
Примерно за месяц до того, как привиделся мне сон о кентавре – это и было последнее мое посещение жалкой, но перспективной конурки – Гусенков, начитавшись вдоволь стихов и накричавшись романсов, рискнул угостить меня отрывком из своего романа. Речь шла о жизни политзека. Однажды студеной зимой на пересылочной станции, где-то по дороге на большой этап, в зарешеченное купе остановившегося поезда вошла девушка, до бровей укутанная в пуховый платок, одетая в ватную телогрейку, с огромной корзиной в руке. Она щедро напоила и накормила страждущего и вот не долго думая принялась раздеваться (визуально рассчитав, когда я дойду до этого места, Гусенков приготовился ловить исходящие от меня флюиды и стал активно, с отчаянием последнего шанса, посылать свои, а я постаралась выдержать этот биомагнетический обстрел с выражением лица как можно более бесстрастным). Девушка сбросила на пол одежду тяжелую, потом более легкую, наконец избавилась от последнего покрова… И вот «золотистые ее локоны рассыпались по обнаженным плечам» и она отдалась неизвестному суровому узнику «в сладострастном порыве». Я решила не читать дальше и молча, изо всех сил стараясь сохранить на лице своем профессионально-бесстрастный интерес, вернула Гусенкову единственный экземпляр его в коленкор переплетенного самиздата.
На прощание я пообещала навестить его приблизительно через неделю. Но не пришла.


Время перевалило за полдень, и было очень жарко. Я шла к Гусенкову через парк и, как пачку недавно проявленных фотографий, перебирала в памяти обрывки утреннего сна. Я видела их так ярко, что даже один куст бузины показался мне ожившим ночным фрагментом – а что если там притаился сатир или кто-нибудь в этом роде? Мысль эта отнюдь не была игривой, и даже сердце тревожно екнуло.
Гусенков был один. Сидел он на раздвинутом для спанья диване в майке и трусах, маленький, точно распеленатый подкидыш в этой кипе грязноватого белья, и грубые вязаные носки на коротких его ножках далеко не доставали до пола. Отмахиваясь газетой от досаждавшей ему зеленобрюхой цокотухи, он сообщил мне, что с Нинулей еще вчера разругался.
– Ну посуди, ничегошеньки не умеет. Попросил сварить сто граммов пшена, так она целую кастрюлю! Никаких представлений о количестве, мере, весе… И ведь ушла, хлопнув дверью. Мухи вон, хоть бы липучку повесила…
– Как же вы теперь?
– Да я и сам все могу, телефон есть, с дистанционным управлением телевизор, соседи заглядывают, ты вот пришла… Помоги, родная, включи этот штепсель в розетку.
Вскоре на электрической плитке рядом с диваном забурлило нечто сомнительное с наваристой пеной из-под крышки, слегка приглушив довольно ощутимый запах застоявшейся урины. Стало невыносимо душно и я, спросив разрешения у хозяина, приоткрыла у него за спиной форточку, а заодно и входную дверь слева.
Высокий узкий стеллаж в углу, почти сплошь уставленный книгами, был единственной отрадой очей в этой берлоге. Праздно разглядывая хорошо знакомые мне корешки, а порой беря что-либо с полки и перелистывая, я рассказала Гусенкову свой сон.
Он, призадумавшись на миг, принялся рассуждать о сновидениях, которые считал не иначе как отражением наших внешних впечатлений и дневных событий.
– Сон только комбинирует их, не отсюда ли родились сказки, мифы и все искусство вообще. Вот, к примеру, скульптура, архитектура… Как не понять, что древний художник подражал ландшафту своего края. Все эти фронтоны с колоннадами, эти величественные ансамбли Акрополя – прежде всего отражают рельеф известняковых пород, а уж сама их изысканность, как в другом случае причудливость, должно быть, является довершением работы мозга в период сна, галлюцинации – я ведь кололся, знаю… Да, неисследованная функция работы мозга… Кстати, насчет Перуна. Ведь тот же Зевс, а у нас он, как ты сама могла сегодня убедиться, дубовый, а вовсе не мраморный. А капища у древлян…
Я перебила:
– Отчего же природа такая разная? Не исключено ведь, что и она служит отражением чего-то… Климатические условия? Географическая принадлежность? Но ведь над этим можно усмотреть некий замысел, смысл, причину… Чувство предназначения, тайное знание истока – разве не это из века в век одухотворяет подражателей?..
Гусенков помрачнел, но мои слова как бы не расслышал – он стал распространяться дальше и дальше, перебегая с предмета на предмет. Помнится, он сосредоточенно развивал мысль о значении роли гетер в эпоху расцвета афинской демократии, когда вдруг подул сильный горячий ветер. Листва за окном зашуршала, запрыгала, ветви тихонько застонали, как будто их больно крутанул внезапный короткий смерч. Гусенков сделал мне знак немедленно закупорить все отверстия, но, повернувшись к нему лицом от запертой двери, я с изумлением обнаружила, что прямо напротив Гусенкова, на стуле рядом с моим, сидит незнакомый мужчина примерно одного с ним возраста. Был он в несколько измятом светлом костюме, а на коленях держал поношенную соломенную шляпу, и почему-то все это показалось мне взятым напрокат из театрального гардероба.
Гусенков выглядел недоуменным, видимо, он, как и я, никак не мог сообразить, каким образом человек этот здесь оказался: ведь было очевидно, что пока дверь оставалась открытой, в нее никто не вошел. Так мы молчали с минуту. Гусенков переводил взгляд с меня на посетителя, с посетителя на меня, потом странновато оглядывал стены, как если бы, усомнившись в их материальном совершенстве и надежной устойчивости, искал спасительное объяснение вторжению незнакомого лица, дабы хоть как-то адаптироваться в ситуации. Я же, вдруг вообще отключившись от всяких рассуждений, лишь фиксировала боковым зрением неподвижный, как изваяние, профиль.
Наконец заговорил Гусенков:
– Прошу прощения, сегодня у меня не приемный день.
И зачем-то прикрылся одеялом.
Голос незнакомца оказался глухим и довольно невнятным. Но смысл его слов я разобрала. Он сказал:
– Знаю. Но для меня вы сделаете исключение. – И добавил спустя мгновение: – Дело здесь, кроме того, не только во мне.
Гусенков нахмурился, но в лице его явно читалась неопределенность. Он, казалось, не знал на что решиться, в уме колебля чаши весов, пока наконец одна из них, та, что доверчивей, не перевесила, и он деловито спросил:
– Какая же у вас ко мне просьба?
– Просьба защитить мои права.
– Для начала хотя бы представьтесь.
– Константин Аркадьев, писатель. Мои законнейшие права здесь нарушены.
– Это какие же, авторские, должно быть?
– В некотором роде… да.
Гусенков на секунду призадумался. По лицу его пробежала тень усилия что-то вспомнить.
– Аркадьев… Аркадьев… Мне ваше имя не говорит ни о чем.
– Это естественно, – в тоне Аркадьева прозвучала легкая усмешка, а меня щекотнула мысль, кому это понадобилось перепечатывать сочинения никому не известного и, скорее всего, малоинтересного автора.
Наверно, и Гусенков подумал о том же.
– Так кто нарушил ваши права? – интонация его подтвердила мою догадку. – Кто вас пиратским образом напечатал? Надо полагать, кто-то в нашем почтенном городишке?
Аркадьев покачал головой.
– Так кто же?
В комнате воцарилась тишина, а в подтверждение допустимости к ней эпитета «гробовая»,  стало слышно, как по козырьку крыши постукивают ветви огромного, росшего около дома, ясеня – точно первые комья полетели в могилу.
– Никто.
Мне не почудилось, что я ослышалась, ибо словечко это было выговорено голосом куда более четким, чем все остальное. Гусенков же, в отличие от меня, усомнился, и на этот раз вслух:
– Как, как вы сказали? Мне послышалось, вы сказали «никто».
– Вам не послышалось. Меня здесь действительно никто не издал и не перепечатал, и потому никто не читает. Более того, обо мне здесь вовсе никто не знает.
Тут Гусенков громоподобно и нагло расхохотался. Даже неходячие его, торчащие из-под одеяла, ножки несколько раз с задорной веселостью подпрыгнули – видать, гомерический смех сообщил им чуток божественной энергии, и они на мгновение ожили.
– Да кого же из нас читают! Вы подумайте только, не читают его! Да знаете ли вы, батенька, что спокон веков не печатали и не признавали самых лучших – будем надеяться, вы из них. – Гусенков хитро подмигнул мне. – А сколько бесценных голов в новейшие времена в отечестве нашем за решетку, сколько на Колыму, в Магадан, на Беломор угодило – вы знаете? Вы невостребованы? О, не беспокойтесь, вас еще обязательно признают… Коль скоро вы того заслуживаете. – Гусенков снова усмехнулся и вторично бросил на меня рассчитанный на понимание и сочувствие взгляд. – Я вот, знаете, тоже еще мало известен кому, – продолжал он, примирительно понижая голос, – а меня, между прочим, Богдан Иваныч знает, председатель литобъединения нашего, я с ним, признаться, накоротке, и с другими членами союза очень даже запросто. А, кстати, почему бы вам туда к ним и не обратиться? Могу познакомить…
О заметно потемневшее оконное стекло вдруг забилась взявшаяся невесть откуда крупная белая бабочка. Она тщетно искала выхода, но до спасительной форточки никак не могла дотянуть.
Под жалобно-воркующий звук этого живого стаккато Аркадьев неожиданно закурил какую-то довольно длинную, очень уж несовременную сигару. Портсигар, серебром блеснувший в его руке, так же показался мне старинной и тщательно-искусной работы. Затянувшись разок-другой и пустив какие-то очень причудливые, ничем не запахнувшие колечки дыма, он спросил:
– Вы ведь родом из Питера будете?
– Да, – ответил Гусенков, – из Ленинграда. У меня и сейчас там родственники есть. Ее вот как-то просил, – кивнул он головой в мою сторону, – прокатиться со мной туда на инвалидке, да она отказалась. А откуда вы так много знаете?
– Выходит, мы с вами вдвойне земляки и я здесь сейчас не напрасно. Вы вот давеча намекнули, что после моей смерти…
– Да, а что?
– В том-то и дело, что…
– А что, что? – По случаю непривычного переживания избыточно-бурно повеселившись, Гусенков, видать, перерасходовал отмерянные ему дневные силы и теперь явно сдавал. Он заметно нервничал.
– Дело в том, что смерть моя факт давно свершившийся.
Гусенков протяжно присвистнул.
– В Ленинграде-Питере, вдоль Невы-реки, кто в пальто, кто в свитере, ходят мертвяки, – напел он своим сорванным баском на известный мотивчик. – А по большому счету, в потенции каждый из нас покойник, как певал наш великий бард… Давно вы живете здесь?
– Я ведь вам честно сказал, что уже не живу. А жил… с 1919 года.
– Существуете, значит, и фантастически длительно страдаете… Эх, пережили бы, батенька, с мое…
В комнате резко стемнело. Погода на дворе теперь уже вовсе испортилась – по всей видимости, собиралась гроза, и откуда-то исступленно пахнуло жасмином: возможно, он рос поблизости от окна с открытой форточкой. Она вдруг с такой шумной силой захлопнулась от вторичного и куда более мощного порыва ветра, что Гусенков, сидевший к окну спиной, невольно оглянулся, а я стремительно вскочила, чтобы зажечь свет, но загляделась в окно на сверкнувшую в этот самый момент молнию, а после удара грома, когда свет в комнате был включен, мы обнаружили, что остались вдвоем – Гусенков и я.
– Где же Аркадьев?
Я поглядела туда, где он сидел с минуту назад, объясняя, что жил когда-то. На сидении стула осталась лежать его шляпа.
– Смотри, проходимец, а сомбреро свое забыл. Хотя, скорее, он просто маньяк или шизик. Дай-ка сюда, моя радость, эту штукенцию.
Я взяла шляпу. Под ней оказался уже знакомый мне портсигар.
– Такой шляпа-растяпа разве может быть приличным писателем! Тоже мне, Короленко нашелся… Дай-ка и этот аксессуар. Ишь, антиквариат, однако же, солидный. Ему при Советах и статью бы солидненькую влепили. Дай, моя радость, вон там, табуретку возьми из подсобки, подставь ее, там где-то наверху «Энциклопедия старинных вещей» у меня застоялась, не помню сколько. Я ведь всем интересовался! Лупу бы еще, да ведь не найдешь ты…
Я полезла за энциклопедией и довольно долго не могла сообразить, где она стоит. Гусенков, уже раздражаясь, помогал мне снизу подсказками, да и сама я, шаря на вершинах, до которых явно не доставала Нинулина тряпка, и вдыхая от залежей пыли, сильно нервничала. Наконец я разглядела на самой верхней полке толстый том в голубоватой лощеной суперобложке под стопкой других книг, чуть не касающихся потолка. На радостях я схватила все это разом, да так неловко, что верхние книги рухнули вниз, а одна из них, отлетев в сторону и по-птичьи трепыхнув страницами, легла у ног Гусенкова.
– Нашлась-таки! Заодно и эта нашлась, наконец-то! Я давно уж ее искал, искал, отчаялся найти, думал с концами… Купил, знаешь, лет десять тому назад, когда ходил еще с палочкой, в Ленингр… в Питере, в Петербурге уже купил, и вот куда-то забросил, не читал даже, а месяца три-четыре спустя совершенно ходить перестал, не до книг стало. Тут операция, переезд, многие в моем барахле похозяйничали. А она вот куда запропастилась, через столько-то лет отыскалась! Меня, помнится, иллюстрации в ней заворожили и шрифт не совсем обычный, стилизация под кириллицу древнюю. Вот теперь и прочту.
Вдруг он замер и сильно изменился в лице. Книга в его руках задрожала. Я, отбросив энциклопедию на стол, подошла к нему и прочла на обложке тома имя автора: Константин Аркадьев.
Книга называлась «Сновидения».


– Это ж надо, сам Блок его знавал!.. и Брюсов, Ремизов, Гумилев, Сологуб! И Вячеслав Иванов, Леонид Андреев…
– Ты погляди, у Анненского в гимназии учился…
– Юридическое образование, как у вас…
– Смотри, смотри, имение в Добробуже, где он жил, на реке Горунь, это же от нас совсем рядом… Вот бы съездить!
– Книгу стихов здесь в 1936 году издал, ай-ай-ай, весь тираж большевички спалили…
– В краеведческом бы музее – а чем черт не шутит! – справиться, может там о нем чего знают… Ни много ни мало двадцатилетие прожил у нас, не шутка! Известный писатель ведь…
– Вот: перед войной опять эмигрировал, дальше постранствовал: Варшава, Белград, Берлин, Штаты… Да-а… по-любому чужаком он был здесь, при всякой власти.
В книгу мы с Гусенковым впились, лишь только ею завладели. Так, выхватывая ее друг у друга и попеременно вычитывая вслух то одно, то другое, – мы примерно к полуночи знали об авторе, о его античных и славянских снах достаточно много, чтобы когда-нибудь забыть и слишком мало, чтобы удовлетвориться и успокоиться. А тут еще громкий шорох дождя, как бы стиравший для слуха все то, что мешало ему услышать подлинный шепот июньской ночи. Был момент (это я прочла вслух довольно большой отрывок из аркадьевского мифологического романа о сатирах и нимфах), что оба мы, Гусенков и я, внезапно ощутили себя жителями того самого обыгранного автором романного пространства, где время навечно замерло. Гамадриада ласкала своего паниска, не печалясь об отмеренных ей древесных летах…
Наконец мы очнулись.
– Кто же это все-таки мог быть? – Гусенков задергал головой так нервозно, будто пытался вытряхнуть из нее что-то совершенно ненужное, не приживавшееся в его сознании никак. – Ведь был же кто-то.
– А знаешь, – осенило его, – погоди, погоди, – он схватил телефонную трубку, но тут же бросил ее, видимо, вспомнив про поздний, или уже слишком ранний час. – Так, актеришко тут один, без работы шляется… Где, кстати, аксессуары эти, дай их сюда. Ага, вот.
На постели рядом с Гусенковым, на месте брошенных им шляпы с портсигаром, мы ясно увидели два отдаленно на них похожих, но все-таки совершенно других предмета: простая алюминиевая пепельница на довольно широкой круглой хлебнице из соломки.
Мы обменялись взглядами – я недопонимающим, Гусенков – ликующим, что обстоятельство наконец-то прояснилось.
– Эту пепельницу Нинка обыкновенно ставила на стул, вон тот как раз, где нам привиделся этот… Ставила, когда мы вместе с ней курили.
– Вот ведьма гоголевская, – добавил он, обреченно вздохнув, – заморочила-таки… – И правое его троеперстие ненароком коснулось морщинисто-желтого лба – то ли в мгновенном внутреннем озарении, то ли он чуть было не перекрестился. – Ну, а ты точно помнишь, что, ну, это… было, что… тот господин в сером костюме, с усиками?..
Я подтвердила молчаливым, но достаточно убедительным кивком, уточнив лишь, что был он не в сером, а, скорее, в бежевом, и безо всяких усов, сама же для себя припомнила: когда вошла, стул был действительно чем-то занят. Но что с того?
На рассвете мы стали прощаться и, после недолгих препирательств убедив Гусенкова отдать мне на время книгу, я даже чмокнула его в страдальчески нахмуренный лоб.
– Как же вам одному оставаться? – спросила я более из вежливости.
– А ничего. Если Нинка, дуреха, не объявится, найду другую, такую, по которой сердце заболит, а не просто… Ты позвони мне, когда что в городе узнаешь. А я тут справки по своим каналам наведу.
Выходя уже, я услышала тихое ворчание сзади, что-то вроде:
– Ишь ты, выискался, примазался…


И вот я в Центральной библиотеке. Иной раз даже порадуешься, что быстротечно время! Бывало, часами просиживая за каталожными карточками, я зорко в них высматривала свою будущую судьбу, транжиря попусту рабочее время и частенько получая от начальства выговоры за леность и нерадивость.
Тот же мир в окружении новейшей оргтехники, по всем внешним статьям переименованный, все прежние вывески сменивший. Вот знакомая библиографша расплылась в обязательной улыбке:
– Почитать решила?
– Да вот, писателя одного ищу.
Нет, конечно же, ни в бумажном каталоге, ни в компьютерной памяти об Аркадьеве никаких данных нет…
Я шла и думала: Гусенков сейчас голову ломает над происшедшим. Наверняка к нему уже кто-нибудь приставлен, из тех многочисленных оформленных за ним ухаживать опекунов, молоденьких сиделок или зависимых клиентов. Гусенков, умытый уже, причесанный, может быть, в своем кресле, требует подавать ему одну за другой серьезные книги, выискивает в них сведения о гипнозе, биоэнергетике, случаях коллективных галлюцинаций, аномальных фактах психических расстройств, просто мороках. Записывает все в тетрадку. Ищет объяснения фокуса. Только книг сугубо эзотерических у Гусенкова наверняка нет. А, может, он отыскал своего актеришку да и успокоился на том… Но мне самой почему-то не хотелось доискиваться до причин случившегося, откапывать ему бытовые, научные или же оккультные объяснения, перебирать возможных актеров, прикидывать режиссера… Все случилось именно так, как и должно было случиться, не иначе. Хотелось лишь отключиться поскорей. А голова уже в сотый раз жевала куплет про питерских «мертвяков», и чтобы остановить шарманку, я стала подбирать рифмы к слову «кентавр»: лавр, мавр, динозавр, бакалавр, кадавр… Последнее промелькнуло смутно в уставшем мозгу: кадавр… что такое кадавр?.. Я не помнила.
Краеведческий музей… Это тоже сейчас не к спеху, да и в Добробуж ехать сегодня уже нет сил. Я возвращаюсь домой читать чудесным образом доставшуюся мне книгу.


...Лунный свет касается моего лица. Я узнаю вокруг себя царство речной нежити. Прозрачные, с рыбьими признаками, девы хороводят вокруг, легонько меня задевая, уходят в водоросли и там тихо-тихо о чем-то шепчутся. Сом пошевеливает усами, из его полусонного рта вырывается на поверхность воды стайка воздушных пузыриков. Водяной заигрывает с русалками, вот он выбрал одну, и они вдвоем исчезают из поля моего зрения – про меня он, видимо, забыл. И я облегченно вздыхаю.
Но что это? Кто-то позвал меня рядом узнаваемым дикторским баском…
– Ну и что же, что я деревянный, безногий? Ну и что с того, что капище мое разорили, отняли гривну, а самого сюда, к подлым девкам утопленным на илистое дно скинули! Вот дострою бассейн, трамплин возведу, а с трамплинной вышки свобода выбора у меня: захочу вниз, в воду спрыгну, а захочу, унесусь прямиком в воздушные просторы… Так что еще поживу-подумаю, может, опять спущусь к русалкам, а может, за облачными девами погоняюсь.
– Идол ты, истукан древесный, – смеются речные девы и, хохоча, плещутся и закруживают колоду дубовую, словно перышко, в пенном вихре.
– Перунчик ты наш серунчик, никуда не отпустим мы тебя, защекочем, зацацкаем, сам же ты хотел, сам бассейн придумал, сам теперь и расхлебывай. – И кружат, кружат его, отчего снаружи река Горунь колобродит пугающей воронкой.
– Идол я, истукан дубовый, – стонет кто-то.
Я гляжу, а ноги у него не ходячие, в ортопедических ботинках, на которые он встать не может и падает. А на высоком утесе стоит, притопывая копытом, жестокий, страшный кентавр. «Ты сперва, – говорит, – здесь ходить научись, а уж после на небеса заглядывай. Ишь, примазался… Затопчу!» И встает на дыбы и скачет, и скачет вдоль берега лихо, гулко, будто конвойный, туда-обратно, туда-обратно.
Вода между тем все более и более пенится, она уже бурлит как в котле – это девы-русалки вершат над Гусенковым-Перуном свою смертельную водяную пляску, от чего он, кружась все быстрее, взвивается вихрем вверх, словно джинн из зеленой бутылки, в каком-то предлинном белом одеянии, хвост которого долго тянется по воде, точно борода Черномора.
– Девы облачные, де – вы, где вы?.. – зовет он жалобно и протяжно.
– Девы, где вы, где вы, де – вы?..
И небо отзывается бесчисленными голосами, сливаясь в единый звон бескрайнего и бездонного колокола.


Господи, уже утро! Телефон звонит.
Тревожно-заплаканный голос в трубке:
– Это Нина, та самая… Помните меня?
– Что-нибудь случилось?
– Гусенков… Он умер этой ночью. Вчера чем-то очень подавлен был, все смотрел в одну точку перед собой, к еде целый день не притрагивался и почти не говорил со мной. Все просил покурить… Пришлось дать, и он выкурил полпачки… Уснул, а утром... бужу его, бужу... – Нина всхлипнула. – Теперь я... Теперь я обзваниваю всех. И ваш телефон нашла в записной книжке. Завтра хоронят.
Я долго сидела не шевелясь. Вспомнилось, что у Гусенкова есть дочь, даже, кажется, две, и бывшие жены, и еще какая-то родня. Начнутся судебные баталии за наследство, пойдут скандалы. Нине теперь негде будет жить… Потом пришло на память, что у меня остались кое-какие его стихи. Собственно, можно бы те, что получше, напечатать. Было бы где!
Ах, цветы не забыть… Завтра, завтра…
Я подошла к столу, на котором лежали аркадьевские «Сновидения». Села и углубилась в чтение.

Апрель-май 2003


Рецензии
На это произведение написано 9 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.