Часть I. Глава шестая. Три птицы

1.

-  …радуйся, Николае, великий чудотворец.

Через оконце церкви на строки акафиста падали лепестки луны. Отец Михаил закрыл акафистник, еще какое-то время молча стоял перед отсвечивающей слюдяным блеском от огня лампадки иконой. Два раза перекрестившись, поцеловал Угодника в ручку, перекрестился еще раз.. … Молитва не принесла ему мира. То, что он услышал сегодня, выходя из храма после службы, было просто ужасно.

…Служба сегодня прошла на одном дыхании. Он чувствовал  какое-то особое вдохновение, и, казалось, оно передавалось всем: хору на клиросе, пожилому дьякону и благоговейно застывшим немногочисленным прихожанам. Вообще, с началом войны в церковь стало ходить значительно больше людей, по воскресеньям на проскомидию и молебны целыми ворохами подавались записки: о здравии рабов Божиих, об упокоении рабов Божиих, опять о здравии и снова об упокоении. Но сегодня, в субботу, народу было немного. В церкви стояли почти только одни старухи, лишь несколько молодых женщин и какой-то калека - парень. Да еще зашел как раз перед Херувимской  товарищ из органов, - так, по крайней мере, думал всегда  священник, глядя, как этот не похожий на других прихожан мужчина в щегольских сапогах гармошкой правильно, по Уставу, прикладывается к аналойной иконе: одними губами, не касаясь челом. Когда, причастившись в алтаре Таин, священник вышел с Чашей к народу, «товарища» уже не было: очевидно, пошел осматривать другие храмы, а здесь не нашел ничего для себя интересного.

Сразу после водосвятного молебна была заказана еще одна треба: отпевание убиенной грабителями прихожанки храма Алены Сергеевны. Необитый, из грубо отесанных досок, гроб уже стоял на табуретках в углу; покойница с терпеливым смирением дожидалась своего часа.

Перед тем, как начать отпевание, отец Михаил вышел из церкви и, ежась от колючего  ветра, направился в сторону своего дома. Возле калитки стояла помогающая ему в храме, за свечной лавкой,  Клавдия; подперев щеку ладошкой, охала. Еще две женщины стояли спиной к священнику, они обсуждали с Клавдией смерть Алены Сергеевны. Наталья, еще одна помощница отца Михаила, тараторила, как пулеметной очередью, выплевывала слова:

-  А я ей всегда говорила: не работай ты в воскресенье! Нельзя, грех это, Бог накажет. А мне, говорит, зарабатывать надо. Вот тебе и заработала!  А? Бога-то забывать...

- Ой, бедная, целых пять дней мучилась. Я ей вот этими вот руками глаза закрыла,- сказала вторая, незнакомая священнику собеседница Клавдии.

- У кого ж рука поднялась, а? Как таких людей земля-то носит? – спросила  Клавдия. И, отвечая на свой же вопрос, добавила: - Какие-то трое, грабители, она мне сама рассказывала, когда еще в сознании была… Один – сопляк, молодой совсем, другой мужик здоровый, да еще грузин какой-то. Залезли ночью на склад, а она сначала спала, не слышала ничего. На свое горе проснулась. Не проснулась, они б ее, может и не заметили.

- Ой, Господи, что же за люди пошли…

- А я ей говорила, говорила ведь: грех это, в воскресенье работать, Господь всё одно накажет! Бога-то каковО забывать! - опять затараторила Наталья. В голосе ее чувствовалась радость от собственной правоты. – Ведь так же, батюшка, я говорю? Ведь грех же это?

- Да, да,  конечно, грех, - поспешно подтвердил отец Михаил, улыбаясь глупо и беспомощно глядя по сторонам. Он быстро зашел к себе, заспешил сразу после уборной на кухоньку; схватив за ручку кувшин с кухонного столика, отпил прямо из горла, обливаясь, тепловатой воды. «Вот так дела», думал он ошеломленно. «Да это ведь те самые Алену нашу укокошили… А ведь, получается, я в ее смерти тоже виновен. Была же мысль заявить в милицию…»

Через пять минут он, такой же бодрый, стоял перед гробом Алены Сергеевны, поблескивая от золотистых огней и стараясь не поднимать глаза на стоящую тут же докторшу Зинаиду Петровну, дочь покойницы, старую деву, которая (он почему-то вспомнил) намедни исповедала ему уж очень постыдный для ее возраста грех, и на унылое восковое лицо Алены с заостренным носом и привязанной челюстью. Отец Михаил вороватым взглядом ощупал свечи в подсвечниках; бросил взгляд на продолговатые, облепленные с другой стороны ветвями высокого тополя, окна. Потом  открыл требник и торжественно начал:

- Благословен Бог наш всегда, и ныне и присно и во веки веков!

Стоящие вокруг гроба женщины принялись креститься. Клавдия, в левой руке криво держащая свечку, с которой на пол падали капли воска,  Наталья и еще кто-то из женщин заплакали.




- Образ есть неизреченныя Твоея славы, аще и язвы ношу прегрешений, ущедри Твое создание, Владыко и очисти Твоим благоутробием, и возжеленное отечество подаждь ми…

 Свет в окнах как-то сразу померк, разбойно прошелся по храму и разорвался на верхней ноте неясный гул; в церковь ворвался ветер и от этого словно шорох невидимых крыльев скользнул по стенам,  и легло пламя  свечей в подсвечниках и в руках прихожанок. Из-под держащих гроб табуреток выбежала черная кошка и, сверкнув глазами с злобным мяуканьем, брызнула в сторону клироса. А Алена Сергеевна сначала как будто вздрогнула… зашевелилась в гробу… потом открыла глаза… и, приподнявшись, села: страшная, в крестильной белой рубахе, с белым, под цвет рубахи, лицом, подбоченилась лихо, засмеялась по-ведьмински и обратилась к отцу Михаилу со следующей речью:

- В воскресенье-то оно, конечно, грешно работать, с этим мы спорить не будем. А врать милиции, да разбойничков укрывать, чтобы они потом грабили по ночам да людей убивали – это, батюшка, не грешно ли?




Отец Михаил, вздрогнув, открыл глаза. «Господи, помилуй, вот ерунда-то привиделась!» Он прокручивал в голове сегодняшние события, отпевание Алены Сергеевны, а дальше начинался какой-то бред… Николай Чудотворец, епископ Мир Ликийских смотрел на него с иконы строгими коричневыми глазами; в том месте, где Рамазан ударил молотком по киоту, шла трещина, залитая деревянным клеем. Грешное, рвущее на части сердце уныние овладевало священником с новой силой.

- Николае, да ведь от меня же тут ничего не зависело... - произнес он вслух, как будто пытаясь оправдаться перед иконой.

Священник закрыл акафистник, попытался встать на колени; скривившись, точно от боли, не отрывая взгляда от образа, снова поднялся на ноги.
 
- Да в чем же я виноват-то? – отец Михаил, судорожно глотнув, обиженно повысил на святителя голос. – Что я должен был делать по-твоему? Ну забежали ко мне какие-то люди, откуда я знаю, кто они, что они?.. У них даже милиционеры в подельниках, так что же я-то мог сделать? Тот милицейский, дружок их, их и отмазал, а мне теперь что до этого!? Ну почему я всегда, ну всегда и во всем должен чувствовать себя виноватым!?

Он оборвал; осенив себя крестным знаменем, медленно подошел к иконе, опять поцеловал святителю ручку, уперся в него челом, - плечи священника дернулись от беззвучного плача.

Так простоял он долго: плача, что-то шепча, привалившись к иконе, утешенный, успокоенный, в тысячный раз прощенный. Он оторвался от образа только когда услышал за спиной негромкий пересвист крыльев и обнаружил, что свет в церкви снова, как в первом видении, померк, на акафистнике растаяли серебреные лепестки луны и на  разножке сидит впущенная кем-то огромная, с золотистыми перьями птица. Глаза священника столкнулись с черными сверкающими жемчужинами птичьих глаз – это был Алконост, птица радости, сказочная птица Руси. Алконост огляделся важно по сторонам, поднял свои атласные крылья, разорвал блестящий червонным золотом клюв в торжествующем громком крике. И тут же стены маленькой церкви словно раздвинулись, яркий, нездешний, нетварный, разлился повсюду свет и до самого горизонта, покуда хватало глаз, растеклась панорама чУдного города-рая  с плывущими куполами православных церквей, на чьих крестах, распятое, воскресало послехопасхальное солнце...





Киев, мать городов русских, русский Иерусалим наш, лаврская кладовая солнц! Солнце, русское наше солнце, играет на куполах церквей; русское наше солнце горит на иконостасах; в дальних и ближних пещерах к солнцам в гробах тянутся пришедшие со всей Руси богомольцы, и крестятся люди в испуге, когда в синагогах Подола хасиды колют ножами святое солнце.  Весеннее солнце плывет себе золотой ладьей по Днепру  мимо прекрасных гор и уступов с пестрящими миллионами солнечных пятен садами - туда, где князь наш, Красное наше Солнышко, разгоняет воздетым крестом карасей и чертей-перунов. Солнце плывет ладьею мимо церквей,  а в тесной одной церквушке десятки маленьких солнц с паникадила освещают жениха и невесту: венчание подходит к концу, смолкает на клиросе хор, с усталой улыбкой бормочет что-то, напутствуя, седой священник отец Георгий.  Семинарист, теперь-уже-муж Михаил три раза целует солнце свое, выпускницу регентских курсов,  теперь-уже-жену свою Машу; и вот уже в угарном чаду погасших свечей к выходу затопали выпиравшие в притвор гости: однокурсники-семинаристы, преподаватели,  родня,  подруги невесты.

Держа в своей руке легкую руку Маши, Михаил выходит на накаленную паперть и слышит запах акаций. И в пять, и в шесть, и в семь этажей громоздятся дома; невидимый за деревьями, с приятным ровным гуденьем бежит трамвай; со ската на скат, покрикивая, едут мимо церкви извозчики, и у церкви ждет с нетерпением молодых заказанная карета. Ослепляемый солнцем  Киев  дышит  цветением туч  и деревьев,  разбрасывает  окнами зданий зайчики,  машет ветвями, кружит молодоженам головы. Город не знает и знать не хочет, что акации с вишнями, облепившие своими ветвями окна жилых домов, вот точно также через пять лет облепят окна больницы, в которой будет лежать и за неделю угаснет его несравненная, ненаглядная, невозвратная Маша... но всё это будет потом, а сегодня по весенним киевским улицам  носится теплый ветер. Ветер несет облака в сторону Лавры, туда, где живет его духовник; гонит их над бесчисленными садами с аллеями, оврагами, каштанами, липами, кленами; призывно позванивают бубенцы на переступающих с ноги на ногу свадебных лошадей, украшенных яркими  лентами.

- Поедем к отцу Иринею?

Маша не отвечает, смотрит на окна большого зеленого дома с колоннами, стоящего через дорогу прямо напротив храма. Она была так хороша сегодня, там, в церкви, в сиянии свечей, а теперь она вдруг показалась ему далекой и некрасивой, из краюшки глаза медленно проступает и ползет на щеку слезинка.

- Машенька, ты чего?

Она повернула к нему опять покрасивевшее лицо, улыбнулась, крепко прижала к груди его руку.

- Ты чего, Машуль? Случилось что?

Утирая с щеки слезинку, уже взявшая себя в руки, она сказала:

- Да ни, це я так, почудилось трошки. Поихали!

Киев, солнце Украины-Руси, початок двадцатого века. Город тонет в садах и свете; веселка-радуга висит над свадьбой-весыльем.

Но уже всё отчетливей, всё ясней шум всадников и стрелков. Но уже всё ближе и  ближе тучи. Но уже совсем скоро от скрипа телег, от ржанья конского, от рева верблюдов не станет  слышно в Киеве голоса человеческого.
Но уже над радугой и над свадьбой летит по небу предвестником катастроф птица печали Сирин.




 


Киев, мать городов русских, всего десять лет спустя после свадьбы... Отец Михаил побродил по оглохшим от надсадного вороньего карканья улочкам Оболони, потоптал черную, истосковавшуюся по снегу землю, подошел к одноэтажному домику с провалившейся крышей и, заглянув в щель ставни, закрывающей перекосившееся окно, несколько раз постучал. Через минуту из домика послышался испуганный женский голос:

-  Хто там?

- Це я, Михаил, - оглянувшись на пустынную улицу, вполголоса говорит священник. – Отец Михаил. Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас. 

- Благословите, - женщина поспешно отворила калитку, наклонив голову, лодочкой сложила ладони.

- Як там отец Ириней?

-Ой, погано, батюшечко, дюже погано, - голос женщины сползает в доверительный шепот. – Били нашего батюшку Иринея, измывались  дюже. Уходил он еще бодрой людыной, а зараз... - она всхлипнула, плачущим голосом протянула: -  Скоро, видно, его Господь к Себе приберет.

В простенке комнаты, где сидит отец Михаил, прямо напротив окрашенной фуксином  лобастой печки - пятнистое от старости зеркальце, в котором отражается красный угол с тяжелым заставом икон. На железной кровати  лежит его духовник, знаменитый на всю Россию лаврский старец отец Ириней, худой, изможденный, до неузнаваемости подряхлевший за несколько месяцев, проведенных в тюрьме. Украдкой поглядывая на старца, отец Михаил подбирает слова, пытается высказать что-то, что кажется ему сейчас самым главным.

-Вчера опять вызывали меня  туда.  Следователь – еврейчик, вежливо так обо всем выпытывает, а глазу у самого холодные, ненавидящие. И потом, в другом кабинете – одни еврейские лица… Вернулся я усталый, измученный, как будто бы били меня, хотя они меня пальцем не тронули – и такое на меня отчаяние навалило. Еще и Машу-покойницу почему-то вспомнил, хорошо, думаю, хоть она до Апокалипсиса этого не дожила. Спасибо, Господи, что хоть ее прибрал.

Господи, думаю, как же это мне выдержать – и страх, и отчаяние и злобу на этих жидов, и боль за  то, что с Россией сделали? И вот в тот вечер Господь мне дал такое дерзновение на молитву, и я стал просить Его, чтобы он меня вразумил, как мне дальше спасаться. Господи, говорю, скажи мне прямо сейчас, научи меня, ведь я погибаю: мир люблю, всю эту шелуху люблю...  И вдруг слышу – стучат по ставне. Открываю: дьякон мой, Андрюшка, стоит, задыхается, глаза ошалелые. Только что, говорит, узнал наверное: расстреляли отца Арсения. А отец Арсений, - меня всегда в нем  смущало, что он по театрам ходил, да до стишков всяких большой был любитель, я его в душе осуждал за это, да и не только в душе, сказать честно... А когда его расстреливали, он, говорят, шутил, смеялся, как ни в чем не бывало, ну, это я уж потом узнал. Но я тогда уже, в тот же вечер подумал: а  ведь это знак для меня, ответ на мою молитву. Не можешь отказаться от мира в мучительной аскетической борьбе с собой, Иисусовой молитвой не можешь победить многолетние недуги души - тогда лучше уж так, одним махом! И я не то чтобы обрадовался, когда это понял. Нет, у меня просто теперь всё время мысль эта в голове, что я, недостойный, неминуемо должен пострадать за Христа. И хотя мне, конечно, страшно, но что-то во мне даже желает этого.

Закрыв глаза, отец Ириней молчал. Лицо его желтое, изможденное, напоминало  лики печерских святых. Сухие и четкие, слышались за окном крики перелетаваших воронов. Открыв глаза, старец тяжело приподнялся на локте, обвел лицо отца Михаила мутным невидящим взглядом.

 - Пострадать, говоришь? Ишь…

Опустив глаза, отец Михаил с тревогой ожидал вердикта духовника.

 - Ишь, дури-то в тебе сколько, - прошамкал, роняя на подрясник слюну, отец Ириней и снова в немощи опустил голову на обернутую в ситцевую грязноватую наволочку подушку.

- От великой гордыни все эти мысли, – делая паузу после каждого слова, с усилием выговорил он. - За Господа пострадать – этого ить сподобиться надо.
 
 - Отче, - отец Михаил поднял виноватый взгляд, ощупал глазами морщинистое лицо. – И что же мне теперь делать?

- Отдохнуть тебе надо, вот чего. Езжай вон к отцу Валентину во Владимир. У него на Николу праздник престольный, ему дюже приятно будет. Икону ему подари. Ту, Николая Угодника, что у тебя в храме висит… возле которой мы тогда акафист читали…Ну ладно, иди, мне что-то нехорошо ныне…

На лице старца ложится страшной печатью  гримаса страдания. Отец Михаил поспешно встает со стула, хозяйка провожает его к калитке. В голове отца Михаила – смущение, жалость к батюшке Иринею, разбросанный ворох мыслей.

«Вот только мне сейчас во Владимир ехать не хватало. Хорошенький отдых: ехать через пол-России да еще без копейки денег… » Несмотря на странное, трудновыполнимое указание старца, сердце переполняет тайная радость...

-Ну что, мученик великий, - говорит себя вслух священник, как только за спиной его послышался лязг щеколды, - напридумывал себе по гордыньке - то? А признайся, что ты рад-радешенек, что тебе с мученическою кончиной трошки  подождать приказали!

Только выйдя из калитки на улицу, отец Михаил заметил, что с неба на черную землю опускается первый снег. 
   



2.

С неба на истерзанный осенними дождями и похоронками город падали белые снежины; неяркие, мерцали в ледяной высоте звезды, роняя лучи на шестиэтажные махины домов широкого, прорубленного по живому телу Москвы проспекта. Ночь была исполнена сладковатого запаха снега; неторопливо, точно ленясь, опускались  снежные хлопья и, прохладными щекочущими каплями тая на лице пугливого путника, стекали по щекам его, точно слезы.

Осип уткнулся коленкой в мокрый асфальт,  куском проволоки силился укрепить подметку: ботинок вовсю просил каши. Сталистая проволока пружинила и вылезала из шва, но другой обуви у него просто не было, и он надеялся протянуть так хотя бы еще какое-то время. От безвылазного сидения в своей потайной берлоге у него в последнее время трескалась голова и он всё чаще, пренебрегая опасностью, прогуливался по городу. Он уже ориентировался во многих районах столицы, изъездил на трамвае Замоскворечье и однажды,  дойдя до гранитных ступеней к Москве-реке, ошеломленный, долго стоял, разглядывая башни Кремля, за которыми золотились купола трех белых соборов и возвышалась такая же белая колокольня, а справа от зубчатых стен, точно в сказке, прорастал  надменными головами в персиянских тюрбанах сам Василий Блаженный.

Странный и удивительный был этот город Москва. Точно доверчивая красавица, отданная на поругание колдунам, она дышала еще своей таинственной красотой по нетронутым перестройками закоулкам, но главные улицы были безбожно раздавлены  многоэтажными чудищами-домами – языческим гордым духом воскресших империй веяло от новопостроенных зданий, черным дымом коптили небо трубы гигантских фабрик, какой-то пугающей силой дышали новые названия древних улиц. Во всей атмосфере города было что-то одновременно чуждое и родное, окрыляющее и давящее, утешающее и бросающее в холодную дрожь - казалось, светлые ангелы бились с духами злобы за этот горестный город и исхода этой великой битвы не могли предрешить даже те самые колдуны, что засели в кремлевских твердынях...

Погруженный в эти раздумья, Осип вышел через дворы на дорогу и тут разглядел прямо перед собой спины одетых в серые шинели патрульных, удаляющихся от него в сторону перекрестка – выйди из арки на пять минут раньше, он бы столкнулся с ними нос к носу. Чувствуя, как холодом обливает спину, он поспешно прыгнул обратно, в темноту подворотни. Сжатое страхом, отчаянно заколотилось сердце.

В этот момент нетвердая чья-то  рука коснулась его спины. Чуть не вскрикнув от неожиданности, Осип резким движением развернулся. В хлынувшим прямо в проем лунном свете он разглядел мальчика лет семи  в вязаной черной шапке, тулупчике и в отрезных подшитых валенках с простроченными носами. Мальчик молча внимательно смотрел на него, лицо его было задумчиво и печально.

-Шибздик, тебе чего? – резко, пытаясь не выдать испуга, спросил его Осип.

Мальчик молчал, снизу вверх глядя на Осипа.

- Придурошный ты, что ли? – успокаиваясь, сказал Осип, и, бочком обойдя ребенка, прошел во двор. Он пересек двор насквозь, вышел на какою-то улицу, прошел вдоль огромного недостроенного дома, возле которого были навалены груды битого кирпича и дыбились катушки старых кабельных барабанов. Возле чугунной ограды, отделяющей тротуар от проезжей части, держа за руку сына, стояла женщина в туго перехваченной в поясе ремнем телогрейке, от сырости и от холода постукивала ногами в  резиновых ботиках-полумерках. Чувствуя тайное облегчение (впрочем, сердце в груди еще продолжало отчаянно колотиться), Осип направил свой неуверенный шаг к незнакомке.

-  Извините, вы не подскажете, как мне выйти отсюда на ... – он оборвал, задыхаясь.

- Куда вам нужно? – равнодушным голосом спросила женщина, так и не дождавшись окончания фразы. А Осип широко распахнутыми от страха глазами смотрел на ее ребенка: женщина держала за руку мальчика, обмотанного шерстяным шарфом, в теплой осенней кепке и желтом детском пальтишке. Холодная льдинка ужаса скользила где-то внутри, у сердца: у мальчика было абсолютно то же лицо, как и у того ребенка, что десять минут назад подошел к нему в подворотне...

- А они что, братья?.. – запинаясь, пробормотал Осип, дрожащим пальцем тыкая в сторону пацана.

- Ты о чем это? Тебе чего вообще нужно? – раздражаясь, переспросила женщина.

- Простите, мне показалось. – Осип уже овладел собой, развернулся, поспешно зашагал восвояси.

«И чего я так испугался? Почудилось в темноте... нервишки... Это всё из-за той сторожихи проклятой, которую Рамазан убил, из-за нее я всё никак в себя придти не могу!» думал со злобой он, уже второй раз проходя недостроенный дом, темневший провалами оконных проемов.

Осип брел наугад: дворами, улицами, опять дворами. То прячась за крышами, то появляясь снова, легко скользила по небу  стертая половинка луны, которая теперь почти не светила – лишь слабо поблескивала среди звезд. Таинственным звездным мерцанием была облита смутно знакомая небольшая площадка: он выбрел к ней из паутины дворов, как выходят из леса на чаемую прогалину. Над этой площадкой высился  весь галактический  небоскреб   - от уходящих вверх дымных туманностей и шарообразных звездных скоплений до голубых звездных глыб внизу, над невысокой кирпичной, завершающей эту площадку, оградой.

За раскрытой калиткой, под звездами, слепою отвагой девичьего тела росла церквушка – сшивая небо и землю, снег источался на луковку ее купола, на нежно-белую ее грудь в ожерельи стрельчатых окон,  на покатые плечи ее приделов… 

Завороженный, Осип остановился: это была та самая церковь, куда они с Иваном и Рамазаном забегали, спасаясь от преследовавших их лягавых. Господи, всё тогда было еще впереди: знакомство с бандитами, новая, преступная жизнь, ни за что убитая сторожиха!  В церкви, как и тогда, в первый день их пребывания в этом городе, горели свечи: окна, освещенные изнутри порхающим светом, напоминали ларцы из дымчатого топаза. «Видать, попу всё не спится», подумал Осип. Он постоял в нерешительности с минуту, потом, миновав калитку, зашел за ограду. Постучал ботинками по деревянным ступеням паперти, отряхнул озябшими пальцами с рукавов телогрейки снег,  затем снова зачем-то задрал голову к небу, увидел: словно сотканная из пелены снега, летит над Москвою большая птица. Ветви деревьев в церковном дворике стали лапчаты и обвисли. Мерцающие синим светом глаза снежной птицы были похожи на два сапфира; она сделала круг над храмом, вытянув опоясанную серебристым ожерелком шею, медленно поднимая и опуская легкие, с белым подбоем, крылья, и, замедляя плавный полет, недвижно застыла в воздухе...

«Сейчас  крикнет», почему-то подумалось Осипу и он прошептал с надеждой: - Ну, крикни же, птица, крикни!..

Радость ли, грусть ли, надежда или испуг послышались в раздавшемся крике, Осип не уловил, но в памяти его до последних дней жизни оставалось приснившейся сказкою: над полуодетую в снег славянской столицею неразгаданным знамением, маня крылом, о чем-то кричит ему Гамаюн, птица вещая.


Рецензии