Товарищеский суд

( Уроки Бориса Слуцкого )

     У памяти  странные  привязанности: почему-то из всех помещений (а за пять лет своего существования наш поэтический семинар сменил их несколько) ярче других запомнился жэковский полуподвал в доме-развалюхе, затерявшемся в анфиладном дворе за Елисеевским магазином. Были ведь и уютные  кабинеты  Дома  народного  творчества на Маросейке, и роскошная, под расписным потолком, зала во дворце атеистов, а память упорно цепляется за  крошечную комнатушку с ядовито-зелёными  стенами, заставленную разномастными  стульями, вокруг затянутого бильярдным  сукном допотопного фанерного стола под голой лампочкой на перекрученном проводе.
     В жэковские будни здесь проводились заседания товарищеского суда.

     Весной 72-го по столице запестрели сине-красные афиши, приглашавшие всех сочинителей стихов, прозы или пьес прийти в новую литературную студию имени Маяковского, организованную МГК ВЛКСМ и Московским отделением Союза писателей. Список руководителей семинаров выглядел  соблазнительно: Катаев, Трифонов, Нагибин, Арбузов, Винокуров, Евтушенко, Соколов... С осложнениями переболев театральной лихорадкой и страдая насморком подросткового стихоплётства, готового перейти в хроническую стадию, побороть такой искус было никак не возможно.
     Воспользовавшись напечатанным на афише номером телефона, узнал, что занятия студии рассчитаны на два года. Сообщивший об этом голос тут же осведомился,  не имеешь ли ты видов на Литинститут, а в ответ на чистосердечное признание отрезал, что в таком случае студия не нужна. Настырность претила, а достаточно развитое самомнение подсказало: раз не зовут, так не шибко и надо.

     Прошёл год, и в следующем мае, встретив пишущего стихи приятеля, без  особых  планов  на грядущий  вечер, был стремительно завлечён в пустую от учеников школу напротив филиала МХАТа, где базировалась некая литстудия (та самая, выяснилось). Приятель занимался в «семинаре имени Евтушенко», как он шутливо его называл, объяснив, что эгида популярного поэта – чисто символическая, по причине многочисленных загранразъездов Евгения Александровича, но это не суть важно – занятия идут полным ходом, обстановка почти камерная, и одно это уже здорово.
     В тот  день  студия  распускалась на летние  каникулы, и под  занавес появился Евтушенко. Предложив собравшимся почитать стихи по кругу, он красочно обрисовал будущее своего семинара после сентября, клятвенно пообещав никуда не уезжать и вплотную заняться работой со студийцами, коих намеревался привлечь к участию в пробиваемом им новом журнале – не то «Лестница», не то «Мастерская», вроде бы готовом вскорости выпускаться издательством  «Молодая гвардия». На том расстались.

     Осенью я уверенно пришёл на сбор семинара «имени Евтушенко», резонно рассудив, что завязанные отношения со студийцами вернее, нежели наличие в официальных утвержденных списках. Перед началом, пока обменивались приветствиями и новостями, покуривая возле двери, ведущей в полуподвал нашего нового благодетеля (школа отказалась служить «бродячей собакой» для богемных бумагомарак, под предлогом, что её завалили зловонными «бычками»), быстро узнали, что нам светит: Евтушенко снова уехал, вместо него придёт Слуцкий. И пока мы караулили мэтра во дворе,  он уже давно поджидал нас в маленькой  комнатёнке, монументально восседая за столом, затянутым зелёным сукном. Выдержав паузу, пока мы рассядемся и вдоволь нахохмимся по адресу украшавшей нашу дверь таблички «Товарищеский суд», Слуцкий сказал, устремив взгляд светлых глаз поверх наших голов:
     – Евгений Александрович попросил меня вести занятия этого семинара. Я согласился  при  условии, что буду заниматься  два года, а не год, как хочет руководство. Мы ведь встретились с вами только сейчас, потому для знакомства нам потребуется больше времени. И этого списка, – он похлопал ладонью по листу бумаги перед собой, – мы придерживаться не станем. Сперва запишем всех, кто пришёл на семинар сегодня, потом ещё будут подходить  люди.  Отказывать не будем никому,  пусть ходят все, кто захочет. Меня зовут Борис Абрамович, с вами познакомимся по ходу дела. Будем работать так, чтобы оправдать назначение этой комнаты – пусть наши отношения станут действительно товарищеским, без права суда, но с правом труда...
     Так в нашу жизнь вошёл Слуцкий.

     Сегодня к 70-м годам прошлого века – применительно ко всем областям жизни, а творческим тем паче, – намертво приклеены ярлыки: «годы застоя», «безвременье». Если принять эти бирки за чистую монету, то выходит, что литераторов-«семидесятников» скопом нужно считать поколением потерянным (для издателей, критики, читателей). Но мы сами – сужу по себе и своим друзьям и знакомым, собратьям по литературному цеху, – в той тупиковой ситуации не считали себя обделёнными. Да, печатались трудно и мало, поздно и с болезненными потерями выходили к читателю, но превыше всего ценили не внешние признаки благополучия – регулярные публикации в толстых журналах, повышенные гонорары, писательский и литфондовский билеты и связанные с ними льготы, а ночные «кухонные» беседы, семинары в жэковских подвалах и общение с Мастерами,  чем судьба  как раз  не обидела. И если для нас 70-е, которые трубно призывали: «Вперёд!» и тотчас же одёргивали: «Низзя!», не стали временем действия,  то оказались моментом не менее ценным – временем «проверки на вшивость»,  когда ты сам решал, как жить, сохраняя своё лицо.
     Подлинную цену писателям тоже знали. И тем, кто всегда готов «откликнуться», «одобрить в целом», «полностью поддержать» – большинство из них, не краснея даже, и сегодня остаются на плаву, приписав себе роль лидеров так называемой перестройки и под шумок приватизировав некогда общие материальные ценности писательского союза. И тем, чьи книги, вовремя  не нашедшие  пути  к читателю,  писались  впрок – в расчёте на будущее, на сегодняшний день, подтвердивший, что мы в своих надеждах не ошиблись. Не ошиблись именно благодаря урокам тех писателей, которые определили лицо литературы второй половины ХХ века.
     Действительно, так ли было нужно «перестраиваться», скажем, Константину Симонову, в трудную минуту поддержавшему молодого литератора Геру Караваева ободряющим письмом и деньгами («вернёте, если разбогатеете»). Или Юрию Трифонову, который взял у подкараулившего его во дворе мальчишки  дилетантские  рассказы и не сунул в мусорную корзину – серьёзно говорил о них, а потом честно отказался от своего литинститутского семинара на третьем курсе: «Вероятно, я бездарный педагог, если ни в одном из двух десятков студентов не вижу дарования, которое стоило бы развивать». Или Борису Слуцкому, который выпустил первую книжку на пороге сорокалетия, а самые зрелые стихи большей частью пришли к читателю спустя двадцать лет, прочно утвердив его поэтическое бытие...

     Не помню случая, чтобы Слуцкий пропустил хоть одно занятие – до трагической болезни, выбившей его из колеи окончательно, он занимался нами, как только мог. Наш семинар, случалось, разбухал до сорока-пятидесяти человек (каждую осень студия принимала новых слушателей, не беря в расчёт забывших о двухгодичном регламенте «старичков»),  но к зиме студийцев оставалось около двух десятков – вновь прибывшие, за нечастым исключением, долго не задерживались. Может быть, из-за характера Слуцкого, о котором многие говорили как о тяжелом. Впервые пришедших, прослушав по кругу и получив достаточное представление об уровне каждого, Слуцкий неизменно предупреждал: «Вам, конечно, не терпится поскорее обсудиться. Должен сразу огорчить: у нас это право нужно заслужить. Походите годик, поучаствуйте в разговоре о стихах товарищей, а там видно будет».
     Те, кто «походил годик», а потом оказался в постоянном составе семинара Слуцкого на несколько лет, – Егор Самченко, Ольга Чугай, Виктор Гофман, Олеся Николаева, Геннадий Калашников, Галина Погожева, Сергей Гончаренко, Алексей Королёв, Григорий Кружков, Гарри Гордон, Евгений Блажеевский, Виктор Коркия, Алексей Бердников...
     Занятия строились традиционно: очередной обсуждающийся заранее приносил размноженную в достаточном количестве экземпляров рукопись – руководителю и двум основным оппонентам, а остальным семинаристам – по возможности (Слуцкий настойчиво напоминал о необходимости читать стихи глазами, не доверять впечатлению на слух). Перед началом читки каждый рассказывал о себе, что считал нужным, но Борис Абрамович всегда просил уточнять, давно ли пишем, что читаем,  кого из поэтов любим, а кого не признаём (подразумевая, понятно, крупные величины). От разбирающих стихи требовал аргументированности каждого слова – оценок и суждений типа «не понял», «не понравилось», «это плохо» – не признавал.
     Сам говорил последним, подводя черту под всем сказанным, не столько выражая свое мнение, сколько суммируя общее, но, случалось, шёл вразрез с оценкой большинства. Однажды вовсе отменил обсуждение Алексея Бердникова. Которого ждали с подогретым заранее интересом – беря толстую рукопись для разбора, Слуцкий насупился: просил же отбирать не больше пяти стихов за год, на что тридцатипятилетний Алёша ответил: «Так и есть, я ведь пишу двадцать лет». «Делать нечего, придётся всё прочитать», – только и сказал Борис Абрамович. И следующая встреча началась неожиданно:
     – Назначенное на сегодня обсуждение стихов Бердникова я отменяю, – огорошил собравшихся Слуцкий. – По  той  причине,  что ни  один  из  нас просто не готов к этому разговору. Дело в том, что Алёша в 14 лет полюбил итальянский язык и теперь владеет им в совершенстве. А начав тогда же писать стихи,  пользуется исключительно терцинами, и любимая  его стихотворная форма – венки сонетов. Которые, если верить Алексею, он пишет в один присест – за день. Говорю без всякого преувеличения: сегодня Бердников  – самый  большой  поэт  современной  Италии. И судьба его крайне трагична: печататься в нашей стране ему удастся только под сноской: «перевод с...». Так что давайте просто послушаем великолепную итальянскую  поэзию  в  исполнении  автора.  Просьба  одна:  Бердников, я запрещаю вам читать венок сонетов No 52. Для неосведомлённых, это замечательное физиологическое, философское и культурологическое исследование говна. Я не выступаю цензором, но хочу сохранить атмосферу нашего семинара в рамках приличия.
     В конце занятия Слуцкий дал Бердникову домашнее задание: «Если вы за день способны написать венок сонетов, принесите нам через неделю десять русских стихотворений, традиционных, в стилистике прошлого века». Алёша принёс, Слуцкий спросил, в какой журнал он хотел бы их отправить, и вскоре в журнале «Смена» вышла полосная подборка стихов Бердникова.
     «Вот видите, нужно только захотеть», – резюмировал Слуцкий. «Мне это не интересно», – сказал Алёша и, кажется, других публикаций у него не было. В том, что он знал русскую классическую поэзию лучше многих, мы тоже убедились: на семинар пришел критик Вадим Кожинов, прочитал десять стихотворений и попросил назвать их авторов. Пока все постыдно плутали в треугольнике Пушкин-Лермонтов-Тютчев, Алёша защитил честь семинара  – правильно назвал девять поэтов из десяти:  Боратынский, Дельвиг, Мятлев, Курочкин, Апухтин...

     По ходу читки Борис Абрамович мог сделать замечание в паузе между стихами, словно боясь забыть то, что его задело. Разбирая стихи, пробовал их на мускулистость, осуждая «поэтический жирок» – проходные и случайные слова, поставленные лишь для заполнения строки. Особенно ценил образную точность:
     – Освоить метафоричность в общем-то не трудно: сравнить одно с другим, да еще по принципу парадокса, несложно. Подлинного поэта всегда выдаёт эпитет. Возьмите, к примеру, Смелякова. У него есть проходные стихи, но нет ни одного, в котором бы не блеснул великолепный эпитет. И он может оправдать всё стихотворение.
     Слуцкий учил «прозванивать» слова на чистоту звучания, бережно относиться к поэтическим деталям.
     – У вас в стихотворении всё сказано очень точно, – говорил он Виктору Гофману. – Но в одном случае вы явно сплоховали:
               Ещё взойдут, ещё засветят,
               Как две несхожие звезды,
               Глаза египетские эти –
               В сплошном предчувствии беды. –
Догадываюсь, о  ком  вы  пишете, – о Татьяне Ребровой. И  определение «египетские» к её глазам вполне подходит. А вот почему «как две несхожие звезды»? У Ребровой глаза абсолютно одинаковые.
     Часто Слуцкий начинал обсуждение издали:
     – Представим, что я, гуляя по лесу, нашел на пеньке тетрадку стихов. Автора, понятно, в глаза не видел – передо мной лишь его внутренний мир, по которому и попытаюсь сложить представление об этом человеке. Что можно сказать по стихам? Определить пол и возраст их написавшего, ночные это стихи или дневные, точнее – утренние... У Пастернака большинство – ночные, на них лежит отпечаток бессонницы. А вот Ахматова почти вся – утренняя...
И начинал неторопливо разматывать нить ассоциаций, вроде бы отвлечённых, а на деле подводя нас к разговору о поэте, чьи стихи обсуждались.
     Когда Галина Погожева читала свой перевод Ронсара:
               Поэт не вечен. Наступает вечер –
               Сиянье лиц в безумии огня.
               Седые кудри падают на плечи.
               Срывайте розы нынешнего дня!
                Сорвёшь и пронесёшь? Сорвёшь и кинешь!
                Беда, звезда, порыв: люби меня!
                Проигран бой, смешон и горек финиш –
                Срывайте розы нынешнего дня! –
Слуцкий остановил её на полуслове:
     – Я не знаю французского языка, но уверен, что в оригинале фигурирует бутон невинности.
     – Да, Борис Абрамович, но не могу же я переводить такую пошлятину!
     – Согласен, продолжайте...

     Главные уроки, преподанные Слуцким, были не только литературными. Он учил нас терпимости по отношению к чужому мнению, такту в обращении друг с другом, уважению к старшим товарищам по литературному цеху. Редко ведь какая встреча проходила спокойно – поэтические вкусы и симпатии семинаристов были весьма различны, и несовпадение оценок и суждений часто выплескивалось яростной перепалкой. Доходило до того, что Слуцкий начинал постукивать по столу ладонью, пытаясь сдержать не в меру злоязыкого оратора, а потом вынужден был разбирать не столько стихи обсуждаемого автора, сколько неправоту его критиков.

     На первом же занятии, в день нашего знакомства Борис Абрамович предложил в конце каждой встречи, если останется время, говорить на самые разные  темы – о новых фильмах, спектаклях, книгах (кроме ТВ: «Я являюсь счастливым необладателем телевизора»), кто что увидел, услышал, прочитал. Предложил задавать ему самые разные вопросы – о чем угодно, но с одним условием: наше любопытство не должно касаться лично его, Слуцкого (ни стихов, ни жизни). Условие было нарушено лишь однажды: кто-то опрометчиво предложил поговорить о судилище над Пастернаком, и Слуцкий холодно отрезал: «Об этом вы уж как-нибудь без меня!» Помолчал, преодолевая возникшую неловкость, сказал: «Трудно прожить жизнь, ни  разу  не  оступившись. Да, за  многое стыдно. Вот и перед Межелайтисом: взялся переводить его книжку «Человек», стихи не понравились, переложил их кое-как, едва причесав подстрочник. А потом эта книжка получила Ленинскую премию, и все зарубежные переводы стали делаться с моего русского текста...»
     Эти «ликбезы», которые были предметом шуток на соседних семинарах, оказались едва ли не самой интересной частью наших еженедельных встреч.
Начитанность Слуцкого казалась феноменальной, как и память, ясная и подробная. Не припомню случая, чтобы хоть на один вопрос ответил: «Не знаю». А спрашивали его, о чём только могли.
     В минуты, когда Борис Абрамович, обдумывая ответ, сосредоточенно молчал, он виделся мне универсальной ЭВМ – пожужжит, пожужжит и выдаст нужную информацию, изложенную столь экономно и точно, будто она записана на некоем «блоке памяти». При этом всегда оставался невозмутимым, какой бы вопрос ни задавали – серьёзный или достаточно анекдотичный, вроде:
     – Кто такой Александр Аронов?
     В комнате фыркнули, но Слуцкий никогда не улыбался – неслышно «пожужжав», ответил:
     – Сотрудник  редакции  молодёжной  газеты  «Московский  комсомолец». Очень  талантливый  поэт, приверженец классической школы. Авторских книг не имеет.

     Если намеченное заранее обсуждение почему-либо срывалось, Слуцкий тут же находил интересную замену. Однажды предложил каждому назвать по одному новому слову из литературы или просторечия, какое зацепилось в памяти за последние десять лет. Посыпалось:
     – Эскалация.
     – Синтезатор.
     – Фарцовка.
     После каждого слова всем предлагалось подумать:  как оно возникло, из какого источника, а также предположить, приживётся ли оно, станет ли общеупотребимым. Выдавал Слуцкий и причину, побудившую к этому разговору, – вышла книга «Новые слова и значения», которую он очень хвалил, всем советовал приобрести:
     – Хорошо, что в словаре отмечено, кто первым использовал в печати то или иное слово. Тут и Боков, и Евтушенко, и Вознесенский...  Поэт, как и всякий пишущий, должен постоянно пополнять свой словарь, освежать его, избавлять от пыльных слов. У нас в семинаре нет никого, кто занимался бы словоизобретательством. Это столь же трудно, сколь малоперспективно. Маяковский придумал множество новых слов – почти все умерли. Хлебников, которому этот эксперимент тоже был не чужд, сумел оставить прекрасное слово – «лётчик». А вот Северянин, вовсе перед собой таких задач не ставивший, произвёл от слова «бездарность» существительное «бездарь», но сам его употреблял с ударением на последнем слоге... И «эскалация» – очень образное переводное слово: есть в нём движение, непрерывность  потока. А вот  «эскалация агрессии» – уже штамп, тут ничего не поделаешь...

     Слуцкого интересовал и круг нашего чтения – регулярно спрашивал, что интересного отметили из книг, какие из них, мы думаем, не для разового чтения. Сетовал на книжный бум, мешающий приобретать литературу, которая действительно необходима.
– Поднимите руку, кто смог купить Мандельштама в большой «Библиотеке поэта»? – обводил взглядом аудиторию, считая вслух: – Один, два... Мало...  А три романа Булгакова?.. Не густо. Попробую поговорить в «Лавке писателя» с Кирой Викторовной, надо ведь как-то выходить из положения.
     И в следующий раз не забывал извиниться:
     – Не взыщите, братцы. И в «Лавке» по списку, двести штук на всю московскую братию...
     Однажды встретил Бориса Абрамовича в Доме книги на Калининском – выходили из разных дверей магазина навстречу друг другу. Слуцкий деловито осведомился о приобретениях, взвесив взглядом пачечку в моей руке (сам он держал подмышкой две одинаковые книги). – «Алхимию слова» Парандовского почему не купили? Не заметили или просто не взяли?
Я промямлил что-то неопределенное: подержал в руках, полистал и положил обратно – показалась полной чепуховиной.
     – Вы неправы, это далеко не чепуха. Парандовский очень хорошо пишет о лаборатории творчества, языке, стиле. А влияние на писателя кофе, чая, табака – просто интересно. Короче, мой вам подарок, – протянул книгу: – Взял две, вот и пригодилось.

     Отношение Слуцкого к нашим публикациям было своеобразным. Сам выпустив первый сборник стихов очень поздно, он оставался приверженцем тезы: «чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь», ставил в пример несуетную музу Иннокентия Анненского, оказавшего огромное влияние на Ахматову, Цветаеву, Ходасевича, Набокова... И в своих стихах высказался на этот счёт жёстко: «Двадцатилетним можно говорить: «Зайдите через год».
     – Сколько вам лет? – спрашивал у Любы Гренадер, чьи стихи оценивал очень высоко.
     – Борис Абрамович, что за вопросы женщине!
     – В поэзии женщин нет. Поэтесса – это морковный кофе, а слово «поэт» существует только в мужском роде. И вы поэт, мы в этом убедились, так что извольте отвечать.
     – Тридцать пять.
     – Да, это уже зрелость. Пора делать книгу.
     «Пора делать книгу», как мог заметить, – единственная формула, признаваемая Слуцким. Эту фразу он повторил и Алексею Королёву – физику, зрелому человеку, чьи стихи после их одобрения на семинаре Слуцкий рекомендовал в альманах «День поэзии», а потом многое сделал, чтобы Королёва до выхода книги, по рукописи приняли в Союз писателей.
     Когда коридорные разговоры о том, что печататься очень непросто, достигали его слуха, Слуцкий отчитывал нас: «Почти все вы, сидящие в этой комнате,  люди  талантливые. Все  пишете  хорошо и вполне  профессионально. А в том, что почти никто из вас не печатается, вините нерадивость редакторов и свою  собственную. Учиться хорошо писать – мало, надо учиться заставлять себя читать».
     Среди немногих способов заставить редактора быть более расположенным к твоей рукописи, как известно, самый верный – обзавестись рекомендацией мэтра. Однако не могу даже вообразить,  чтобы кто-нибудь из семинаристов Слуцкого заикнулся о «врезе» или протекции – сама атмосфера нашего общения исключала какие бы то ни было практические вожделения.
Впрочем, правила скучны, интересны исключения.
     Однажды сотрудник «Комсомолки» Гена Жаворонков привёл на семинар долговязого юношу – пишущего стихи студента из Ижевска. Слуцкий согласился обсудить дебютанта без особого энтузиазма (не любил ломать запланированные занятия), во время читки был хмур и неприветлив. После того, как несколько выступающих, будто сговорясь, сошлись в оценке: это поэт – Слуцкий оборвал обсуждение: «У кого-нибудь есть резко отрицательное мнение?» Когда таких не нашлось, подытожил: «Ну, раз вы все так считаете... Хорошо, почитаю дома – глазами».
     Через неделю в «Комсомолке» вышла первая большая подборка стихов Олега Хлебникова с щедрым вступительным словом Слуцкого. Не сомневаюсь, что мнение Бориса Абрамовича было непоколебимо. Как не сомневаюсь и в том, что в данном случае оценка семинара сработала на это мнение решающе.

     Спустя десятилетия, уже не вспомнишь многое из тех разговоров (надеюсь, у других семинаристов память прочнее), но осталась на всю жизнь главная память – по Батюшкову: память сердца, как ощущение праздника, который всегда с тобой. У памяти сердца нет временнОй протяженности, всё в ней – сейчас, как незабываемый вечер – яркий, в закатном солнце, затопившем улицу Герцена; у входа в Дом литераторов роится взволнованный люд, собираясь на Пушкинский вечер поэзии (начало июня). Слуцкий подходит с женой Таней – высокой, подстать ему, милой и женственной; ты тоже тут, рядом, – юный, восторженный, от избытка энергии трещишь по швам; тебя замечает Мастер – шагает навстречу, сжимает левой рукой твоё запястье и широким жестом, сплеча, вкладывает правую в твою ладонь: Борис Абрамович  в   н а с т р о е н и и...

     Не знаю, сохранилась ли хоть одна фотография, на которой Слуцкий улыбается. Сам не видел, как не читал ни одного стихотворения Слуцкого о любви. Не берусь говорить за других, но сам далеко не сразу научился (а  может,  и  вовсе  не  научился)  чувствовать  настроение  Слуцкого, даже не чувствовать – угадывать по мельчайшим  изменениям  его лица, вечно невозмутимого, если не сурового. Борис Абрамович всегда сохранял дистанцию, понятную в отношениях с учениками, никогда (почти никогда) ничего не говорил о себе. О чём-то мы узнавали из его стихов («Самый старый долг плачу: с ложки мать кормлю в больнице»), о многом и не подозревали, нередко недоумевая, когда попадали не под настроение,  что в последний год нашего общения случалось чаще и чаще.
     Когда стало известно, что Слуцкий тяжело болен, и сознание его расстроено, поверить в необратимость этого было  невозможно.
     В феврале 1977-го у Слуцкого умерла жена, и наши занятия прекратились вовсе. Студия набрала новых слушателей, пришёл другой руководитель, но для  нашего «первого набора»  она  лишилась чего-то очень  важного. Собственно, мы выросли из неё гораздо раньше,  но силу притяжения семинар  потерял  только  с  уходом  Бориса  Абрамовича.

     ...В стылый декабрьский вечер Слуцкий пришел на семинар с большим опозданием и не извинился, как бывало, не поздоровался даже – грузно осел на стуле, положил ладонями вниз красные руки и, раздражённо похлопывая по сукну, оглядел нас словно в недоумении.
     – Сегодня мы похоронили Семёна Кирсанова. Он был по-своему большим поэтом, и я прошу почтить его память вставанием.
     Первым поднялся из-за стола, а когда мы сели, продолжил, ни на кого не глядя:
     – Вы можете любить или не любить поэта, но не уважать – не имеете права. Сегодня мне было больно и обидно, когда никого из вас я не увидел на кладбище. Ладно Кирсанов, но две недели назад на похоронах Смелякова я тоже никого из семинара не встретил, что странно: Самченко и Гофман стихи о нём написать не преминули...
     И начал рассказывать о Кирсанове – его юности, выпестованной Маяковским, виртуозном версификаторском мастерстве «холодного сапожника», родившем оригинальную книгу за четверых никогда не живших поэтов, в годы войны  – «Заветное слово Фомы Смыслова», а потом лубочную стилизацию про Макса-Емельяна... И закончил свой великолепный рассказ о покойном поэте, вернувшись к тому, с чего начался разговор:
     – Понимаю, все вы люди взрослые и чрезвычайно занятые, обременённые службой, а кто и семьями,  но давайте договоримся, что будем учиться выкраивать время и приходить на похороны друг к другу.

     Я вспомню эти слова в солнечный февральский день, когда буду стоять стиснутый в онемевшей от горя толпе, вглядываясь в отрешённое от земных забот лицо Слуцкого. Много друзей пришли проститься с поэтом (он знал это – любил повторять стихи Межирова: «Есть товарищи у меня!»). И мы тоже пришли  –  те, кто  н а у ч и л с я. И все собравшиеся в зале прощания кунцевской дальней клиники – и друзья, и недруги Слуцкого, отдавали себе отчёт в том,  к о г о  не стало и  ч т о  он оставил нам.
     А город был расцвечен флагами – праздновали день советской армии...

     Десятком лет раньше, в этот день придя на семинар, Слуцкий нашёл на зелёном сукне букет алых роз. Неспешно прочитал поздравительную открытку, сдержанно поблагодарил за внимание, сдвинул цветы на край стола, но то и дело возвращался к ним, поглаживая ладонью хрустящий целлофан. И еще сильнее просветлели глаза Слуцкого, когда взгляд его ускользнул – поверх нас, раздвинув скучные стены, – в прошлое. Он стал рассказывать об ИФЛИ и ифлийцах, о юности Самойлова, Когана, Кульчицкого, о литинститутском курсе Луговского, почти полностью выбитом войной, и как сам едва не погиб в Югославии...
     Может, наш подвал запал в память столь ярко из-за того вечера воспоминаний? Или благодаря другому – трагикомическому – эпизоду. Мы уже приготовились к обсуждению, как в комнату,  неуверенно  поскрёбшись, просочился старательно одетый человек и, шмыгая сизым носом алкоголика, без вступления принялся рассказывать историю своей жизни, и как от него ушла жена... Рассказ был так откровенно жуток, что оборвать его не виделось никакой возможности, пока Слуцкий не спросил пьяницу, чем же мы можем ему помочь. Тот признался, что  уже помогли – выслушали, и потребовал, чтобы мы рассудили его жизнь.
     – Вы, очевидно, не совсем по адресу, – огорошил его Слуцкий. – У нас поэтическая  студия, мы тут стихи  читаем.
     – Ну да! – не поверил мужик. – А на двери написано: «Товарищеский суд». И я сразу вижу – вы судья, у вас лицо такое...
     – Кажется, сам сейчас поверю, что я не я, а Борис Абрамыч Годунов, председатель жилтоварищества, – буркнул Слуцкий, вспомнив фразу Ильфа из его записных книжек. И когда Егор Самченко, мобилизовав свои профессиональные навыки врача-психиатра, кое-как выставил просителя, Борис Абрамович начал занятие:
     – Посмеялись, и довольно. Не будем отвлекаться, продолжим наш товарищеский суд. Кто у нас сегодня на очереди?..

     Слуцкий никогда не датировал свои стихи, но снова и снова покажется, что ты знаешь, когда они были написаны, спотыкаясь на строчках, наполненных для тебя особым смыслом:
              Я судил людей и знаю точно,
              что судить людей совсем не сложно –
              только погодя бывает тошно,
              если вспомнишь как-нибудь оплошно...

1986, 2005 гг.

Частично – в сборнике «Борис Слуцкий: воспоминания современников» (Составитель П.Горелик) / «Нева», С-Пб, 2005 г.

ФОТО: Слуцкий и Окуджава на Совещании молодых писателей / Софрино, ноябрь 1975 г.
© Georgi Yelin
https://fotki.yandex.ru/users/merihlyund-yelin/

-----


Рецензии
На это произведение написано 16 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.