Пианист

– Пианист, смотри!
Взгляд говорившего направлен на смятую купюру, прилепившуюся каким-то нечаянным образом к пустой банке из-под третьей «Балтики».
– Это деньги, что ли?
Пианист отвлекается на секунду от процесса и подходит к товарищу.
– Деньги.
– Не наши…
– Сто долларов.
– Сколько?!
– Сотня.
Свидетель диалога – мальчик лет восьми, с интересом наблюдающий, как двое бородачей, минуту назад превращавшие пустые пивные банки в плоские металлические пластины, теперь разглядывают купюру.
– Васька, дай сюда, – голос Пианиста, мягкий и глубокий, совершено не вяжется с его внешним видом, где замызганный зеленый пуховик висит, рельефно проступая на плечах.
Через секунду скомканная бумажка, когда-то купленная кем-то в магазине сувениров ради шуток над друзьями, улетает прочь.
– Ненастоящая, – поясняет Пианист и возвращается к работе.
– Как ненастоящая? – обижается Васька.
Пианист безразлично молчит. Грустный Васька, вздыхая, продолжает сортировать банки. Заготовки он берет из одного мешка, а готовые «блинчики» кладет в другой. Пианист уверенным ударом ноги совершает превращение, которое так нравится мальчику, ждущему отца, который что-то забыл дома и должен вот-вот вернуться.
Листья на плохо подметенной дорожке норовят собраться в стайку и отобрать у бомжей их заработок. Васька крепко жмурится, пережидая порыв ветра, бухтит что-то недовольно, подбирает выпавшую из рук жестянку и провожает взглядом улетающую «купюру».
Хрясь! «Козел» плющится методом одного удара, становясь похожим на компакт-диск. Хрясь-хрясь! В два удара «Гусь» превращается в продолговатые «качели», слегка вогнутые внутрь.
– Пианист! Всё, перекур. Два мешка уже.
И они сидят, каждый на своем мешке, и курят.
– Слышь, чё! У меня есть. Будешь?
Пьют по очереди, занюхивая рукавом. Васька все еще горюет по предавшему его стольнику. Пианист с первого глотка подозревает напиток в обмане, но пьет.
– Васька? Ты откуда это взял? – успевает проговорить Пианист после третьего глотка и, не получив ответа, вдруг взлетает. Руки, ноги, живот его как будто расширяются, словно наполненные горячим воздухом. Сверху Пианисту хорошо видны: странно дергающийся Васька, справа подъезд, из которого со всех ног бежит к машине отец мальчика, слева забор, за забором ограда, за ней детский садик, посередине панель с рассыпанными банками. Легкий порыв ветра начинает сносить Пианиста в сторону, но тут что-то удерживает его, словно ниточка шарик. С трудом повернув надувшуюся голову, Пианист понимает, что это Васька держится за него, пытается притянуть друга к земле. Острые края кленовых листьев, атакующих со всех сторон, пронзают тонкую оболочку, и Пианист, испуская воздух, начинает снижаться, сдуваться и падает, больно стукнувшись о мостовую. Васька падает рядом и тихонько ползет к Пианисту, цепляясь за его штанину.
Отец торопливо заталкивает сына на заднее сиденье и заводит мотор.
– Папа, там людям плохо.
– Каким еще людям?! Летим-летим, некогда!
Отец смахивает дворниками приставшую к ветровому стеклу бумажку и уезжает.

…Темный коричневый коридор, пустой и страшный. Люблю вот так сидеть здесь на пороге после занятий. Тут все почти так же, как в поликлинике, но когда доходишь до конца коридора, до железной черной двери с щеколдой, то все, конец, дальше некуда, только и можно присесть на порожек, как я сейчас, а в поликлинике еще дальше можно идти, там переход, в холод, в подъезд какой-то, и снова потом в коридор, только уже в другой, во вторую часть поликлиники, где анализы сдают, там тетеньки колют тебя иголкой в палец и жмут, жмут. Палец потом горит, играть больно.
А здесь тупик и тишина. Потому что уже поздно, почти все разошлись, только хор, да музлитература за стенкой остались. А нет! Это не музра, это сольфеджио, вот слышно, как учат: бемоли си-ми-ля-ре-соль-до-фа, диезы фа-до-соль-ре-ля-ми-си. До хора надо еще по прямой идти мимо директорской, мимо большого старого шкафа. Что там, в этом шкафу? Может, ноты хранят, может, инструменты? Я смотрел в щель, не видно ничего. А на поверхности надписи. Ключами скоблят. Желтые царапины на черном. Весь шкаф в царапинах. Там древняя царапина есть, сверху уже другими покрытая: «Н.А.ЧИЖ». Так нашего преподавателя по фоно зовут. Это Надежда Аркадьевна, наверное, написала, когда маленькая была! Сама в нашей школе училась.
Но я туда не пойду. Я лучше здесь побуду, где темно и страшно. Есть еще пятнадцать минут. Можно посидеть на порожке, послушать, как поют. Или зайти в шестнадцатую комнату поиграть, там открыто всегда, потому что замок сломан. Дома нечего делать. Там мама с папой ругаются, и пианино нет, приходится на картонке играть, стучишь пальцами и сам себе напеваешь. Дождусь, когда закончится хор и пойду коридором этим темным мимо зала, надену куртку – и в трамвай. Четыре остановки буду лететь в пустом трамвае. Сяду на переднее кресло, сразу за водителем, лбом к стеклу прижмусь. Люди сидят в окнах, на меня смотрят. Хоть бы лететь немножко подольше. Можно, конечно, на пятой остановке выйти, а потом назад идти через дворы. Через черные холодные дворы с папкой для нот в руках. От остановки добежать до угла школы, а там уже недалеко до меня, квадратик желтеет на четвертом этаже…

– Ксенофонт Валерианович! Живой! Боже мой! Да мы же тут все чуть с ума не сошли! Где же ты… Да мы все больницы обошли. Все морги, веришь ли, нет? Ведь когда нам сказали, что это ты, мы же всем театром пошли на опознание, а это оказался не ты, с одной стороны, вроде как зря пришли, с другой – такое облегчение... Маргариту Ивановну жалко так было, я все время рядом был, чем мог, тем, как говорится, и помог, а сердце кровью обливалось. Приходим, понимаешь, в морг, а там не ты! Понимаешь, радость-то какая. Ой, я глупости говорю всякие, прости, не слушай меня, ты просто лежи, отдыхай. А Маргарита Ивановна тогда в обморок упала, но с ней сейчас все в порядке! Она придет скоро. Она никому не верила, никаким наветам. Времени-то сколько прошло, ей уж тут стали всякие нашептывать на ухо: ты, дескать, наследница, сходи в суд, признай его безвестно отсутствующим. Знаешь, сколько негодяев вокруг открылось, сколько пены полезло со всех сторон! Ксенофонт Валерианович! Ксеня, милый мой! Ксюшка, как я рад! Знал бы ты, сколько слез… Ты не обижайся на нее…
Стена синяя, потолок белый, тонкая кремового цвета, застиранная до полупрозрачности простыня, на простыне выбиты черные цифры; помню, когда в детстве болел, были такие же и воняли так же, дальше – стена, Михаил говорит что-то, капельницы провода уходят в утробу свою бутылочную, где капает воздух пузырями вверх, стена синяя, дверь коричневая, снова стена, еще одна кровать, окно.
– Как ты в Тюмени-то оказался? Мы же всю область перерыли. Мы же портретами твоими все здания оклеили, а в марте выборы были, понимаешь? Нам говорят: уберите эту вашу наглядную агитацию! Срывали постоянно, замазывали. Я им поясняю: это не агитация, это человек пропал, не просто человек – гений! А ты в Тюмени. Какой-то мужчина позвонил. Мимо, что ли, проезжал с ребенком. Я телефон его записал, ты с ним потом поговори, ну, как сможешь. А то, получается, жизнь тебе спас… Этот твой… друг… или кто он там… с банками. Он умер. Пальцы, пальцы твои… Ксеня, я не могу спокойно на это смотреть. Ты ими что делал? Мы же здесь, рядом, твои друзья. Майкл, кстати, уже звонил, прочитал в новостях. Говорит, что по Карнеги-холлу все в силе. Там все равно сроки длительные, так что где-то через полтора года сможешь выступить.
– А он еще будет?
– Ксенофонтик, миленький! Ты заговорил?! Кто будет? Что будет?
– Карнеги-холл через полтора года еще будет существовать?
– В смысле? Куда ж он денется… Ксеньчик, ты еще слабый. Ты лежи лучше, молчи, отдыхай…
…да еще…
…эта твоя кто она как там ее звать не помню здесь в общем она пришла плачет…
…а борода тебе идет…

Справа, там же, где обычно, как раньше, Ты сидишь. Я не вижу, но знаю. Подушечками пальцев, вонзенных в слоновую кость, знаю.
Молоточками, под черной крышкой спрятанными, я отправлю Тебе звуки, невидимыми волнами летящие,
Чтобы в страшной черноте, лежащей позади стены света, среди пыльных красных кресел найти Тебя и коснуться,
И ты закроешь глаза и умрешь ненадолго, не бойся, это не страшно, я там был, оттуда возвращаются,
А потом, в новой жизни, после хлопков и цветов,
Когда все уйдут и зал опустеет,
Когда выключат свет и станет тихо, так тихо, что волной будет уже не звук, а вибрация от последних проезжающих подземных поездов, увозящих закутанных в шарфы людей с полузакрытыми глазами и проводами, торчащими из ушей, 
Когда вокруг не будет никого, и ночь почти победит,
Когда я выйду наружу и окунусь в липкую слизь желтых сопливых фонарей, головой непокрытой шагну в этот наш вечный осенний дождь,
Промокшая и усталая, но с горящими глазами и с букетом роз в руках,
Ты – для которой одной я играл – Ты будешь еще меня ждать?

Вадим Юрятин
Апрель 2016 г.


Рецензии