Мария Бледная Война не кончилась драматическая исп

                Мария Бледная
                ВОЙНА НЕ КОНЧИЛАСЬ
                (драматическая исповедь)   

«Искренность возможна
лишь до степени ее понимания»
       Юрий Павлович Иванов
_________________________

           ЧАСТЬ 1. МЕНЯ ПРЕСЛЕДУЕТ МОЕ ПРОШЛОЕ
____________________

                1 глава. Прошлое

                16 июня 2014 года
                (наши дни)
    Я случайно наткнулась на этот комментарий в социальной сети. Моя бывшая однокурсница из Харькова Таня выложила какой-то странный текст Гриши Барковского, учившегося на параллельном, дневном курсе нашего института. Мы с Таней учились на заочном отделении, Гришу знали не слишком хорошо, лишь потому, что он крутил роман с нашей однокурсницей – дочкой крупного чиновника из Союза Писателей. Уже тогда все на курсе понимали, что этот роман не по любви, а по расчету. Потом он на ней женился, через какое-то время развелся, эмигрировал в Израиль в 1993 году и ныне проживал в США.
     Там он активно сочинял мемуары и сразу выкладывал их в интернет – на всеобщее обозрение. Я тоже кое-что читала и много всякого узнала, о чем не имела понятия в силу своей московской тепличной жизни. Гриша писал бойко, литературно и зло. Мне было любопытно: я и его опусы читала исключительно из любопытства, потому что о многом не подозревала. Но когда я показывала его сочинения другим, они говорили: «Да, написано лихо, но это – зло внутри человека: он обо всех пишет только зло, ничего доброго».
    Возразить мне было нечего: я понимала, что его мемуары злы, я сама их читаю только потому, что хочу узнать всё – узнать правду. Дело в том, что большая часть этих злых воспоминаний содержала достоверные детали – ту самую «кухню», которая для меня была скрыта за дверью.
     Уже в те времена у меня было чувство, что я что-то упустила, проглядела: что было что-то важное в моей жизни, что осталось в тумане прошлого. Что-то очень важное лично для меня, чего я по какой-то непонятной мне причине не помню. 
     С этого ранее не читанного мною комментария в соцсети, выложенного всегда открытой и всегда наивной Таней, всё и началось…
                ***
    Некогда Гриша объяснял свои многократные перемещения по миру тем, что в Белоруссии его считали русским, в России – евреем, в Израиле – снова русским, и наконец в США он стал человеком без национальности. Возможно и так. Но мне подумалось, что в США он тоже по общепринятой традиции считался русским, ведь он там не родился.
    Мои знакомые русские американцы, эмигранты третьей волны, хорошо изучившие английский, прожившие там более 25 лет и по-русски говорившие уже с акцентом, смогли там неплохо устроиться, найти приличную работу, творческую и хорошо оплачиваемую – в основном преподавательскую. У них были большие комфортабельные коттеджи в местных элитных поселках штата, сады с рододендронами. Но даже они говорили мне с некоторой горечью о том, что с ними все люди их окружения вежливы и любезны, порой даже душевны; только вот, когда речь заходит о возможности что-то возглавить – творческое или общественное, – им никогда ничего не предлагают: на такие места выбирают всегда своих. Иначе обстоит дело с их детьми, ныне тридцатилетними, попавшими в США в 2-летнем возрасте: они уже не знали русского языка, получили местное образование и считались полноценными американцами. Эти потомки жили в другом штате и приезжали к стареющим родителям раз в полгода. К этим впечатлениям я еще вернусь позднее. Сейчас речь не о том.
      Все это пока что лирика и не имеет отношения к тому, что произошло дальше…
                *** 
       Мы учились на одном курсе, но жили в разных городах, а теперь еще и в разных странах: мы окончили институт в 1990 году, а через два года страна распалась. Поэтому общаться друг с другом могли в основном в соцсетях.   
       Итак, я открыла сеть и сразу наткнулась на комментарий моей украинской однокурсницы Тани – по поводу того странного Гришиного текста (написанного в США).
       Таня восклицала:
- Ни фига себе – про Иванова... Если, конечно, не художественный вымысел!
        Я прочитала выложенный текст. Барковский, сидя в США, как всегда, изливался праведной желчью, которая за тридцать лет никуда не исчезла:
«Эх, и обожал я нашу кафедру марксизма-ленинизма! Сперва нам плешь проел своим истматом жеманный педик Юрий Палыч Иванов, параллельно вытанцовывавший в школе-студии МХАТа. "Гришенька, - укорял он, - записывай!" Я, уткнувшись в конспект, делал вид. Но он тут как тут, с тыла зашел, да как заорет: "Пиши-ы говорю!!!" В итоге, конечно же, я отхватил дипломный трояк. Жаль бедолагу: в лихие девяностые его любовник задушил, из-за коллекции театральных раритетов...»
                ***
     В первый момент меня ударило: как будто на меня вдруг упала египетская пирамида. Что-то со мной произошло – жуткое и невероятное. Наверное, я наконец увидела то, что было важно для меня и что я так давно забыла. Имя, отчество, фамилия – то реальное, что я по какой-то причине забыла намертво, словно это стерли из моей памяти. 
    Тогда это было настолько внезапно и больно, что я просто не поняла: моя однокурсница Таня всего лишь скопировала текст из Гришиного ЖЖ, поэтому отвечать на это не надо – это ведь цитата, а не блог. Мне показалось, что это он ей написал. И внутренний голос сказал: «Ты обязана ответить на некрасивый пассаж вечно обиженного всеми человека».
    Некоторым нравится обсасывать свое прошлое, которое давно ушло. Кто-то такого не пишет и живет другой жизнью, а когда человек живет за океаном, у него другая жизнь, его начинает вдруг тянуть прошлое – прошлое из этой жизни, здешней. Я уже не в первый раз встречаю подобную форму ностальгии. Здесь ему было плохо, но почему-то хочется вспоминать об этом вновь и вновь, и невозможно остановиться. Он живет там, а пишет все равно о том, что было здесь. Что это? Воспоминание о молодости?
     В конце концов, каким бы ни казался доцент Иванов, а я его любила. Очень любила. Лучше этого человека никого не было в моей жизни.
     Именно это я вспомнила. Вдруг вспомнила через 25 лет. Но почему я об этом забыла? Самым страшным для меня стал не этот внезапно открытый текст, а проявление моей собственной памяти. Я никогда на нее не жаловалась. Всю жизнь я знала – и мне это говорили другие, – что у меня превосходная память. Что же произошло 25 лет назад, и почему я ничего не помню?
                Весна 1984 года
     Это сейчас я живу другой жизнью, а тогда… Я готова была на все, чтобы только привлечь его внимание.
     Помню, как я ревновала его даже к своей однокурснице Гале Батраковой, которая из-за комплекса неполноценности, да и от скуки, все время пыталась унизить меня. Есть такие люди, которым нравится издеваться над другими и наблюдать это. Ей нравилось сказать мне, например: «А ты заметила? Он на меня посмотрел и даже улыбнулся. Похоже, я ему нравлюсь. Ты не находишь?»
      Ей хотелось истязать меня, хотелось причинять мне боль. А я…
      Боже мой! Неужели это была я? Мне было уже за 20, я имела сексуальный опыт, но я готова была грохнуться в обморок, когда видела этого человека. Его лекции я слушала с точность живого диктофона, на его экзамены я собиралась и превращалась в живой мозг. Но, стоило ему неожиданно выйти в институтский двор, и я теряла дар речи… 
      Мне все время казалось, что у доцента Иванова есть какая-то немолодая пассия, которой он дарит цветы. Как я в то время завидовала пожилым женщинам! Я представляла себе этакую тихую тетушку с тоненьким, женственным голосом – блондинку в кудряшках с большой шалью на плечах. Она улыбалась тихой улыбкой, слушала Брамса или Штрауса, читала стихи Вяземского или Бальмонта, и ей в полной мере доставалось обаяние Юрия Павловича Иванова. Он был человеком из прошлого – красивым, образованным, вежливым. А такие тихие, тонкоголосые тетушки, с шалями и Брамсом, многим мужчинам нравились.
       Я была ее полной противоположностью. Но никогда, даже в страшном сне, я не хотела бы стать такой тетушкой. Я всегда хотела быть только самой собой. Потому что я родилась в начале 60-х годов.
     «Почему какая-то тетушка лучше, чем я? – думала я с тоской. – Ведь я лучше, ярче, талантливее и живее! И когда же я, наконец, постарею, чтобы понравиться ему?»
                ***
     Откуда взялся этот образ немолодой дамы в шали? Да все из драматургии – из советской драматургии.
     В те времена на сцене театра были модны романы между старыми людьми. Мы смотрели пьесы Арбузова и видели жизнь как в «Старомодной комедии», где два одиноких пожилых человека, мужчина и женщина, находили друг друга.
     Еще были «Сказки Старого Арбата», тоже Арбузова. Мне хотелось, чтобы любовь между молодой девушкой и старым кукольным мастером в «Сказках Старого Арбата» состоялась. Я сама видела себя этой девушкой, которой посчастливилось стать предметом обожания пожилого Мастера. Но мне показывали совсем другое: девушка влюблялась в сына Мастера – ничем не примечательного юношу, не талантливого и неинтересного. Влюблялась просто потому, что он молод и подходит ей по возрасту.
       Я ненавидела этот финал арбузовской пьесы. И девушку эту – тоже. Мне хотелось оказаться на ее месте, чтобы изменить этот финал. Уж я бы знала, кого мне любить.
      Но в те времена отношения между разновозрастными людьми не поощрялись и считались нонсенсом. Почему-то считалось, что старшим сходиться с молодыми безнравственно и аморально. Считалось, что молодые находят себе старших по возрасту только из меркантильных соображений. Надо было любить равных по возрасту – предписывалось. А мне нравились люди старше. Не все конечно, а те, кого я считала находящимся на своем месте. Я тоже пыталась проявить интерес к своему поколению, но не вышло: у моих сверстников не было ни яркого языка, ни знаний, ни того неуловимого и неопределимого шарма, который я назвала бы «шармом внутреннего сибаритства», шармом из прошлого, соответствующим моему воспитанию. Меня воспитывали не в стиле XIX века, но по образцу 1920-х-1960-х. Мои современники 80-х годов уже не отвечали моим романтическим и реалистическим настроениям.
     В литературе мне попадался подобный персонаж – Павел Петрович Кирсанов, который даже на даче к столу выходил с накрахмаленными манжетами. Но Тургенев его не любил, поэтому описал холодно и сухо.   
Я не видела в этом ничего плохого. Почему человек не может выглядеть хорошо даже на даче, среди своих? Помнится, в 18 лет меня шокировал мой 48-летний поклонник: он в моем присутствии подтянул брюки, а потом попросил подержать его картуз. Не помню, почему меня это шокировало. А может, он мне просто не особенно нравился. Так что дело не в возрасте, а в чем-то другом. Не знаю, в чем. В уме, интеллекте, внутреннем лидерстве, значимости. Может, в харизме. Когда мне было двадцать, этого слова в нашем лексиконе еще не существовало. Я не знаю, из чего складывается любовь.   
        Мне был 21 год, доценту Иванову – 59. И я хотела поскорее стать старой, чтобы он посмотрел на меня. Каждый вечер я подходила к окну своей квартиры и смотрела в это окно. Мне казалось, что так я лучше его увижу сквозь ночную темноту.
        Я даже стала писать какую-то авантюрную повесть о доценте – «Легенда о Красном Кролике». Красный Кролик был не случаен. Это была история о прошлом – о его прошлом, которого я не знала: о Гражданской войне, лагерях, Отечественной войне. Это была чужая жизнь, которую я любила и видела как свою, но не в главном – лишь в картинах и деталях. Я видела целые эпизоды этого чужого прошлого: удивительные и доселе незнакомые мне картины. Я обладала очень сильным, почти экстрасенсорным воображением, но не имела базовых знаний и опыта. Это было начало 80-х годов – еще до начала перестройки. Конечно, в то время я в силу моей полной неосведомленности я не смогла это написать: остались только отрывки из романа «Красный Кролик».
       Кажется, я тогда даже писала стихи не в силах как-то иначе выразить свои чувства. И мне представлялось, что доцент Иванов однажды поймет меня и сжалится надо мной. Он пригласит меня быть у него кухаркой или убирать квартиру. Я с удовольствием убирала бы его квартиру, готовила ему и просто видела бы его каждый день, просто разговаривала с ним. Когда со мной разговаривали те, кто больше знает, я росла. А мне больше и не надо было.
       Но это я не обо всех – только о нём. Юрия Павловича я любила больше жизни.
                ***
      Прочитав то, что написала Таня, я в каком-то внезапном исступлении написала в блог:
      «Барковский! Не лезь в личную жизнь людей! Это беспардонно! В конце концов, я любила этого человека, и было за что».
      И вдруг я понимаю, что все это неважно. Потому что важно другое – меня все время преследует только эта фраза из Гришиного пассажа:
        «Жаль бедолагу: в лихие девяностые его любовник задушил, из-за коллекции
          театральных раритетов...»
                ***
      Какие раритеты? Какой любовник? Почему задушил? Откуда это?!
      Я ничего этого не знала. Или… знала, но что-то совсем не то.
      Почему люди, живущие за границей, все знают, а я живу здесь и не знаю ничего? А может, то, что они знают – вовсе не является правдой?
      Впрочем, я сама в этом виновата. Я по какой-то непонятной мне причине решила всё забыть.
      Иногда проходила мимо моего института и думала о том, что доцент Иванов, наверное, уже не работает, уже на пенсии, ведь ему 90 лет. Жив ли он? Наверное, уже умер. Нет, он жив! Он счастлив, живет в кругу своей семьи – может, той немолодой дамы, с Брамсом и шалью, а может – с множеством детей и учеников. Я ему не нужна, у него есть свой круг. Пусть он будет счастлив. Мне грезилось, что однажды, спустя годы, я все же приду к нему и предъявлю всё, что за эти годы сделала – свои статьи, труды, книги. И скажу: «Вот. Это всё мне удалось сделать. Я смогла».
       Все эти 25 лет я возвращалась к мысли, что однажды в моей жизни было что-то очень важное и однажды я к этому важному вернусь, приду и скажу…
       Зачем? Я не знаю зачем. Но мне хотелось этого всю мою жизнь.
       Это важное тонуло в каком-то тумане, расплывалось с того самого момента, как я вышла из института в последний раз. Почему? Что со мной произошло? Почему я ничего не помню? 
                ***
        Я ни разу не вошла в институт. У меня с детства есть такой принцип – по Гераклиту – никогда не вступать дважды в одну реку. 
        Кроме того, тогда я уже знала, что нет у него никакой тетушки с шалью и Брамсом, потому что женщины его не интересуют.
                ***
        Я никому ничего не показывала. Держалась, как могла. И почти никто не догадывался о моих чувствах, но один все-таки заметил – Андрей, главный режиссер областного театра, из соседнего провинциального города. Тоже мой однокурсник, он был по отношению ко мне очень деликатен, впрочем, как и все остальные, держался просто, по-приятельски. Мне было с ним легко; как, впрочем, и с другими моими однокурсниками: тогда мы все были людьми одной страны – не разделенной границами, патриотизмом, религией. Эти мои сверстники мне, как мужчины, не нравились. Но насколько же с ними было тогда проще – как с людьми!
     Все изменилось позднее – в 90-е, 2000-е, 2010-е. Словно между нами возникла пропасть. Не национальная – вселенская пропасть…
     Однажды, году в 1986-м, мы стояли в институтском дворике втроем. Кто был третьим, я не помню. Но помню Андрея. Мы говорили о театре и драмтургии. Вдруг открылась дверь института, и вышел Юрий Павлович. До нас было всего четыре метра, и я не успела собраться, перестроиться. Я просто видела его, а он – меня. Другие его не интересовали. Он подошел к нам и задал мне вопрос. Я не помню, о чем он спросил. Тогда я слышала его вопрос как в тумане. Я просто смотрела на него и понимала, что теряю сознание. «Господи! – говорила я себе. – Только не это! Держись! Стой! Не падай! Держись!»
      Я помню, какой взгляд был у Юрия Павловича: он смотрел на меня с едва заметной улыбкой и удивлением – как будто только теперь понял, как я к нему отношусь. Понял – и удивился. Как будто никто к нему так не относился. Он отступил, еще раз поглядел на меня с интересом и удивлением, а потом исчез.
      Это было настолько неожиданно и для меня, и для Юрия Павловича, что – увы – оказалось замечено и рядом. Я выдала себя, хоть и не упала без сознания. Рядом со мной стоял Андрей – режиссер того областного театра. Когда Юрий Павлович исчез, я обернулась и увидела выражение лица Андрея – туманное, трепетное, нежно-меланхолическое. Я никогда не видела у него такого выражения лица.      
- Да не старайся ты так. Это бесполезно, - мягко и сострадательно заметил он.
- Почему? – спросила я.
- Да мы только что губы не красим, когда идем на экзамен, - ответил он цинично, и одновременно – глядя куда-то влево, опустив ресницы.
      Тогда я все поняла. С одной стороны, мне было даже не обидно: я ведь проиграла не тетушке с шалями, тоненьким голосом и Брамсом. С мужчинами я никогда не конкурировала, считая их на голову выше себя (не знаю, откуда во мне это взялось, но это было генетическое чувство). С другой стороны – стало ясно, что у меня нет никаких шансов. Человеческую природу не переделаешь. Я ничего сделать не могу. Но разве это может лишить меня моей любви? 
      Вот почему я больше никогда не входила в институт: не хотела встретить там доцента Иванова. Мне не хотелось вмешиваться в его жизнь. Пусть он будет счастлив с кем угодно.
       А может быть…
       Именно тогда я втайне надеялась, что когда-нибудь нескоро, когда он сильно постареет и останется совсем один, я приду к нему с букетом цветов и скажу:
- Юрий Павлович, вы меня помните?
      У меня и предлог найдется. Например, пригласить его на мою защиту диссертации. Которую? Теперь уже неважно. Эта мысль брезжила слабо и как-то неправдоподобно, ведь доценту Иванову неумолимо приближалось девяносто лет, а мужчины у нас в стране столько не живут.  Но в этой мысли оставалось немного торжества: все-таки я чего-то добилась, смогла не сломаться и преодолеть. Прошлое и жизнь, конечно, уже не вернуть, но, может быть, я наконец-то стану ему нужна. А вдруг у него к тому времени никого не станется, и я стану ему полезна? Ведь мне ничего от него не нужно – просто помочь. Мне каждый его новый прожитый день был бы в радость.
                ***
       Думая об этом, я скользила по волнам каких-то туманных воспоминаний и  старалась не уходить в них с головой. Прежние лица расплывались у меня перед глазами и тонули во мгле, а я не торопилась их оттуда извлечь.   
         Почему? Теперь я понимаю, почему. Боялась увязнуть в прежних чувствах. Не хотела возвращаться. Во мне все еще сидела гордость, желание не думать о прошлом. Теперь это уже не имеет никакого значения, потому что ни прошлого, ни будущего больше нет.
         Почему я тогда поверила Андрею, этому режиссеру областного театра? Он ведь тогда, честно поморгав ресницами (со мной в институте все так разговаривали), еще и добавил цинично и словно через силу:
- Как ты думаешь, почему его уволили из Школы-студии МХАТ? Он там… всех мальчиков перетрахал.
         Прозвучало грубо и одновременно стыдливо – явно с чьих-то слов.
        Я не спросила, кто это ему, режиссеру областного театра, сказал, о чем сейчас жалею. Была ошеломлена и готова к этому. Поверила и не поверила одновременно. Никак эта грубость не вязалась с обликом и поведением доцента – человека сдержанного, воспитанного, даже холодного.
         Но – поверила, потому что особых надежд на взаимную любовь не питала. У меня была заниженная самооценка. А это было все-таки лучше, чем терзаться ревностью к какой-то старой писклявой тетке в шали, которая обожает балет и Брамса. Чем она лучше меня? Уж лучше пусть будут мужчины. С ними я никогда не тягалась. Они были умнее. По крайней мере, тогда. Сейчас уже нет, сейчас я умнее. Но и Юрия Павловича больше нет…
         А еще я тогда поверила по наивности, потому что Андрей это от кого-то там, в тяжелом, полном интриг театральном мире, знал – от кого?
       Это тогда я спрашиваю – от кого? Когда изменить уже ничего нельзя. Теперь я, кажется, знаю – от кого. Следствие выводит на неожиданные результаты.
                ***
     Мне не раз приходилось проводить собственное расследование загадочных событий, обстоятельств и интриг. Это – драйв. Особенно когда тебе удается узнать то, что слева, то, что справа, то что сверху и снизу. А потом ты сопоставляешь все эти данные, собираешь пазлы, достраиваешь мозаику, и вдруг оказываешься единственным носителем правды – той собранной из кусочков правды, которой не знает никто. Никто из тех, кто тебе эти кусочки предоставил. Они были непосредственными свидетелями одного или двух эпизодов. А ты не являешься свидетелем – ты лишь приходишь потом и собираешь всё воедино. Сколько интриг, провокаций и трагедий ты, посторонний, можешь разгадать, собирая воедино этот калейдоскоп свидетельств. Я – детектив. Я решаю чужие загадки. Но не сейчас, не сейчас…
 
                2 глава. Настоящее

         Каждого детектива однажды подстерегает личное. Как смешно. Я-то думала: это только в романах бывает или в кино – чтобы детектив расследовал что-то, связанное с его близкими людьми. Оказывается, в реальной жизни тоже: разгадываешь из года в год головоломки и однажды получаешь черный сюрприз от Судьбы – загадку своей любви и своей собственной жизни…
        До сих пор было и больно, и легко решать головоломки. Теперь – только больно. Очень больно.
                ***
         Когда тебе утвердительно что-то говорят, ты просто веришь. Раз говорят, значит неспроста. Молодая была и многому верила. Надо прожить жизнь, чтобы перестать верить каждому сказанному слову. Надо вернуться к тому, кто это сказал. Я вернулась – и увидела. Увидела совсем не того человека – парня, который стоял со мной во дворе и говорил доверительно. Увидела, кем стал тот парень. Сейчас я не поверила бы ни одному его слову. Сейчас я даже знаю, кто ему это сказал. Но об этом позже: калейдоскоп складывается постепенно.               
                17 июня 2014 года
                (воспоминание о 1985 годе)
        Но мне и в голову не могло прийти то, что я только что прочитала.
        Если бы тогда он обратил внимание на меня, девчонку, все могло сложиться по-другому. Я заботилась бы о нем, не дала бы ему умереть. Или… меня бы тоже убили. А вот это вряд ли. Двоих убить труднее, чем одного. Но теперь уже ничего не изменишь.
       И вторая мысль: а что бы я сделала, если бы еще тогда знала, что произойдет? Допустим, я могла бы не только видеть прошлое, но и заглядывать в будущее. И я увидела бы этот кошмар – что его убьет человек, которому он доверял. Убьет из-за театральных побрякушек. Просто задушит однажды этого вальяжного барина, красивого, яркого, большого. Мне нравились его фигура, его улыбка, его голос, его голубые глаза, серые костюмы и мягкие кашемировые жилетки сиреневого цвета. И все это однажды просто уничтожили.
       Самое интересное, что прошлое, утонувшее в тумане, ставшее неясным, с каждой минутой все больше выплывает из тумана, делается четче и обретает объемные очертания. Даже сам доцент Иванов начинает выплывать из мглы моей памяти. Я все лучше его вспоминаю. Он говорил о Государственной думе, Чемберлене.
        Рассказывая об инфляции 20-х годов, вдруг упомянул свою мать:
- Моя мать была миллионершей. Она работала секретаршей, но получала в месяц миллион рублей. Впрочем, тогда сто рублей стоил коробок спичек.
Доцент был ветераном войны, но попал на фронт в 1942: тогда ему как раз исполнилось 18. Еще какие-то детали. Он устраивал активную игру: все в аудитории должны были по собственному усмотрению голосовать за политические положения, а он потом говорил, чьи это были положения – белых, большевиков или меньшевиков. Я попала в меньшевики.
    Помню, как сдавала ему экзамен. У меня был вопрос «Речь Черненко на заводе «Серп и молот»». Я эту речь не читала. Да и Черненко просидел в генсеках всего год, потом умер: это как раз была эпоха, «уставшая хоронить генсеков». Поэтому я эту речь придумала от начала до конца. Иванов это понял. Он ухмыльнулся и говорит:
- Все правильно. Вы все верно угадали. Именно об этом он и говорил.
    Я подумала, что все речи совершенно одинаковы, поэтому нет никакой доблести в том, чтобы угадать, о чем он там говорил. А Иванов ради интереса решил выпотрошить меня до конца:
- А «Серп и молот» - это машиностроительный завод или металлургический?
    Черт его знает, какой это завод. Мне никогда не приходило в голову думать об этом заводе, он совершенно меня не интересовал.
- Металлургический, - ответила я наугад.
- Опять угадали, - улыбнулся Иванов, с удовольствием глядя на мое измученное лицо. Я в этот момент обливалась потом. Когда же ему надоест надо мной глумиться?
- А теперь скажите мне, - вкрадчиво произнес этот иезуит. – Зачем Черненко поехал именно на металлургический завод?
    О боже! Кто же его знает, зачем он туда поехал. И в этот самый момент, когда он припер меня к стене – думал, что припер, – у меня открылось второе дыхание. В такие мгновения у меня что-то щелкает в голове, и я начинаю делать и говорить вещи, которых сама от себя не ожидала. Я выпалила, отчаянно глядя ему в глаза:
- Потому что металлургия – это материально-техническая база построения коммунизма!
      Доцент уставился на меня в полнейшем изумлении. Он был так удивлен, что я даже почувствовала смущение.
- Что же это такое у вас в голове творится? – сказал он. Похоже, я в первый раз его действительно удивила.
- Да, верно, - произнес он с очень странной интонацией: я так и не поняла – доволен он или раздосадован. – Все верно. Все так и есть. У вас удивительная голова. Не понимаю – что это у вас: логика или интуиция? Но именно оно вас спасает. Ваше сознание действует помимо вашей воли и живет само по себе. Это удивительно.
     Сейчас мне вспомнился тот диалог. Я ровно ничего не поняла из того, что он сказал. Мне это показалось сомнительным комплиментом, но собой я была вполне довольна. Мне нравилось выкручиваться из сложных ситуаций. Действительно нравилось. Я и тогда росла, развивала свой мозг и свою реакцию. И мне сейчас очень не хватает таких людей – которые заставляли бы меня все время находиться в движении. Поэтому я заставляю себя сама.
      Кстати, доцент Иванов никогда не обращался к студентам на «ты», и в этом соврал Барковский.
      В другой раз мне приходилось рассказывать о партийных съездах, и Юрия Павловича насмешило, что я абсолютно точно запоминаю число делегатов всех съездов.
- Зачем вы это делаете? – спросил он.
- Просто интересно, - ответила я. – На следующем съезде было на восемь человек меньше, чем на предыдущем. И мне интересно, куда делись эти восемь человек. Что с ними могло случиться. Может, они умерли или погибли? Должна же я это знать.
     Доцент Иванов смотрел на меня с какой-то непонятной тревогой, хоть и продолжал улыбаться.
- Все-таки вы очень странная.
     Он подарил мне календарь с изображением диковинного существа – мыши с австралийской сумкой и крыльями за спиной. Наверное, это была летучая мышь. Под ней было написано: «И не птица, и не зверь». Я прекрасно поняла это по-японски загадочное послание.
     Ничего странного я в себе не находила. Это была моя обычная позиция, которая за прошедшие тридцать лет нисколько не изменилась. Всегда и везде меня интересовали не съезды, а только люди. Эти люди откуда-то появлялись и куда-то исчезали. А я должна была их контролировать и знать, что с ними произошло.
      Только один раз я встретила похожего человека на страницах литературы. Это был Николка из «Белой гвардии», который даже в бреду записывал в дневник дату и место смерти полковника Най-Турса. Най-Турс был для него тем самым вечным примером и образцом, тем идеалом, который должен быть у каждого человека. Который был и у меня. Николка Турбин понимал, что записывать опасно: в городе петлюровцы. Но он знал, что это надо – для истории и для близких Най-Турса. В Николке я вдруг увидела себя, свои черты.
        На всех меня не хватало, не было сил следить за всеми и знать, что с ними. Это была почти непосильная задача, которую я из последних сил пыталась решить.
     Так я упустила самого доцента Иванова. Этого не должно было случиться. Я должна была этого не допустить.
      И теперь мне все время мерещится его последний день, последнее мгновение жизни. Я вижу его тогда – во время экзамена, вижу его уверенную улыбку: он был на коне, а я по другую сторону. И я не понимаю, хочу я видеть его последнюю минуту или не хочу. Не понимаю. Мне отчего-то кажется, что увидеть его в такой момент неделикатно. Как будто я подсматриваю, как будто влезаю в чужую жизнь, которая так и осталась для меня закрытой.
     Одно дело – заниматься смертью людей, которых я при жизни не знала и ни разу не видела. В этом не было неделикатности. И совсем другое дело – пытаться увидеть ужасный конец человека, которого ты знал и любил. Это было как-то неправильно.
     Странная штука судьба. В ней все неправильно и непредсказуемо. Ты видишь этого уверенного в себе, даже довольного собой человека, а он ни сном, ни духом не подозревает, что его ждет такой конец. А когда он это понимает, то уже слишком поздно, и никто не приходит ему на помощь в последнюю минуту, как это случается в кино. Пиф-паф и – все спасены. В жизни все не так. И это очень несправедливо. Вот почему я почти не смотрю кино, которому посвятила всю жизнь. Действительность оказалась сильнее.
     Оказывается, то давнее чувство, даже не вернувшись в том виде и объеме, в каком оно было тогда, совсем не изгладилось из памяти, оно постепенно возвращалось ко мне какими-то мелочами и деталями, выплывало из какой-то бездны, соединялось и начинало действовать. И я все меньше могла себе представить, чтобы этого человека, с которым я провела пять лет, мог кто-то убрать из жизни, причем убрать из-за того, чем я тоже занималась большую часть своего существования – из-за театра. Я ведь именно на театр делала ставку, когда пыталась познакомиться с доцентом поближе. Доцент очень любил театр, и я тоже. Я думала – у нас общие интересы, он ведь возглавляет секцию в ВТО, и, может, его заинтересует, что я учусь на драматургии. И вот это-то и было второй причиной моего замешательства. То, что именно из-за каких-то театральных вещей его убили. Театр, которым я занималась, убил того, кого я любила. Абсурд!
     Сейчас ему было бы, о чем со мной поговорить. Но шли мы совершенно разными дорогами, как будто навстречу друг другу, а на самом деле – в разные стороны, чтобы разминуться навсегда. Он шел в театр, а я от него все больше удаляюсь.
    Вот какие странные открытия порой делаешь спустя годы. Как будто все это произошло вчера.    

                3 глава. Осознание
               
                17 июня 2014 года
                (возвращение в прошлое)
      То, что я узнала день назад, так мучило меня, так разрывало изнутри, что я не выдержала. Я все-таки отправила на фейсбук то, что написала – «Меня преследует мое прошлое». Я подумала: «Молчать не могу. Когда такие, как Барковский, обливают всех грязью и выставляют на всеобщее обозрение свои домыслы, надо что-то делать».
      Не помню, кто это сказал: «делай, что хочешь, и будь что будет». Кажется, какие-то рыцари. Но слышала я эту фразу в интерпретации какой-то дуры – то ли из фильма, то ли из сериала. И мне подумалось: пусть они пишут и говорят что угодно, а молчать и класть все в стол я просто не могу.
     Мне почти сразу ответили несколько человек. Некоторых я даже растрогала.
Лена Анфимова (она живет в Петербурге): «До слез... Я Юрия Павловича как бы это сказать... Уважала? Ценила? Все не то. Он был и необычным, и необыкновенным, хотя и преподавал историю КПСС».
     Вот она, эта фатальная оговорка: «хотя…» Человека преследует предмет его деятельности, партбилет, убеждения или даже просто запись в трудовой книжке. Он оказывается заложником системы. Почему-то для меня это совершенно неважно. Для других важно, а для меня – нет. И не только в отношении Юрия Павловича, которого я любила, а в отношении всех. Я в первую очередь вижу перед собой человека, а потом уже то, чем он занимается.
      Но на помещенный мною текст, вопреки моему ожиданию, ни одного негативного слова, ни одной насмешки. Очевидно, написанное мной оказалось всем понятно.
- Слушай, Марианна, - писала Таня Бондарчук. – А ведь я от вас отстала на три года. Я в 1993 году выпускалась. И экзамен у меня принимал Юрий Павлович. После экзамена он так заботливо сказал мне в столовой: «Таня, вам не холодно? Вы очень легко одеты». Значит, в 1993 году он был еще жив. Когда же его убили?
                ***
УК РФ - ст. 105 (ч.1, ч.2 (з)): убийство из корыстных побуждений или по найму, а равно сопряженное с разбоем, вымогательством или бандитизмом
Пенитенциарные границы:
1 - от шести до пятнадцати лет с ограничением свободы на срок до двух лет либо без такового;
2 (з) - от восьми до двадцати лет с ограничением свободы на срок от одного года до двух лет, либо пожизненным лишением свободы, либо смертной казнью (не применяется с 16 апреля 1997 года).
                ***
    О чем я думала, когда вспоминала этот закон? В конце концов, не просто же так я здесь это написала. Да все о том же. Почему-то со слов Барковского я была уверена, что есть убийца, что его посадили. Но единичное убийство – это десять-пятнадцать лет заключения. А прошло шестнадцать, и это значит, что я могу встретить его в любой момент. И я не буду знать, что это он.
    Мне вспомнилась одна моя коллега, которая терпеть не может роман Достоевского:
- Я не понимаю этого Достоевского! Я не понимаю этой Сони Мармеладовой! Как вообще можно стоять рядом с убийцей? разговаривать с убийцей? понимать его, жалеть? Я бы не могла!
      Я тогда растерялась от такого напора. Но надо же было ей что-то возразить, ведь на нас в полнейшем изумлении смотрели наши ученики. Внезапно меня осенило, и я ответила:
- А вы уверены, что сами никогда не разговаривали с убийцей? У него ведь на лбу не написано.
     Она уставилась на меня и спустя мгновение сказала:
- А вы правы.
     Я всегда права, и на все у меня находились аргументы, но сейчас мне от этого не легче. Потому что теперь я сама могу оказаться в таком положении.
                18 – 22 июня 2014 года
                (вина)
       Никогда не думала, что когда-нибудь буду испытывать такое. Ужасное чувство. Что может быть хуже острой жалости в сочетании с ощущением собственной вины? Это невыносимо. Наверное, с этим чувством вины мне жить теперь всю мою жизнь. Это был не чей-то чужой мужчина, а мой. И неважно, что у меня не было никаких шансов, не важно, что я уже тогда об этом знала. Я должна была быть рядом. Наступить на свое будущее, на свою гордость, на свое желание жить, и просто всегда быть рядом. Этот человек никому не принадлежал, а значит – именно я должна была за него отвечать, его контролировать.
    Меня все чаще посещает странная мысль, что вся моя жизнь – это какая-то зловещая проекция моего собственного сознания. Что все происходящее –  плод моего воображения. Я притягиваю какие-то мрачные романтические сюжеты, и они начинают происходить на самом деле. От этого страдают люди, оказавшиеся внутри моего круга чувств. Как будто я сею разрушение, или как-то влияю на их жизнь. Не могу поверить, что все это наяву.
    Зато теперь я точно знаю ответ на свой вопрос: сколько надо времени, чтобы адаптироваться «там» и начать принимать решения и действовать. Пятнадцать. Через пятнадцать лет новая форма материи привыкает к месту своего обитания и обретает здравую способность влиять на «этот» мир. Эта форма начинает осознавать, что ей нужно в реальном мире, что не закончено, и соответственно – искать того, кому об этом сообщить «оттуда». Способы связи с миром у них у всех разные, но они не имеют ничего общего с реальными способами связи на земле. Меня удивляет изобретательность, с которой они это делают– через почту, интернет, общих знакомых, которые об этом даже не подозревают, иногда через случайные события или совпадения.   
     Например, я не могу понять, как это могло произойти, что сегодня у меня на столе с обиходными вещами, которые я держала в руках не далее как вчера, вдруг оказалась посторонняя бумажка. Я думала, что это какая-то ерунда и хотела ее выбросить, а там оказался записан телефон моей покойной однокурсницы Лены Мурашкевич, да еще ее имя, причем записанное не моей рукой, а ее почерком.
Этой бумажке более двадцати лет, и появиться на моем повседневном журнальном столике она никак не могла. Лену Мурашкевич тоже убили двадцать лет назад при загадочных обстоятельствах. Но почему эта древняя, двадцатилетней давности записка оказалась именно теперь на моем столике? Кстати, в этой записке с поразительной настойчивостью рукой самой Лены было написано – «Муришкевич». Не через «а», а через «и».
    Честно говоря, я немного устала от этой манеры привлекать мое внимание. В настоящий момент мне уже одного убийства доцента Иванова хватает. Все это выбивает меня из колеи. Мне нужно Феликса Эрмакору читать и конституцию Пернталера анализировать, а тут целое нашествие из прошлого.
    Я так уже думать ни о чем не могу. Я даже спать не могу. У меня бессонница. Наверное, я боюсь, что доцент Иванов мне приснится.
     Мне все время вспоминаются новые детали. Я удивляюсь тем возможностям, которые есть у человеческой памяти. Оказывается, я помню каждую фразу этого человека. Прошло тридцать лет, а я помню все интонации, все модуляции голоса. У доцента Иванова был красивый баритон.
Очевидно, я допустила ошибку в своей последней статье про Пилсудского «Дзюк и его товарищи», когда написала, что Валерий Славек не мог вспомнить голос своей любимой Ванды Юшкевич, умершей тридцать лет назад. Голоса не забываются, особенно голоса любимых людей. Но я знаю это только теперь – на собственном опыте.
Когда доцент Иванов говорил о пакте Молотова-Риббентропа, почему-то назвал Риббентропа «красавцем»: «Они подписали пакт. Для этого в Москву прилетел лично красавец Риббентроп».
      Я тогда удивилась: почему красавец? Зачем он это сказал? Меня Риббентроп не впечатлял, но Юрию Павловичу он, очевидно, нравился. Возможно, это был его тип. Теперь мне вдруг подумалось: неужели его убийца был похож на Риббентропа – такой же холодный со стальными глазами.
Очень впечатляюще он описал на лекции историю Фанни Каплан. Вроде бы ничего от себя не добавил, но выглядело это как личное послание:
- Ее расстрелял лично Мальков, комендант Кремля. Потом тело сожгли в бочке в Александровском саду, а поэт Демьян Бедный танцевал рядом с горящей бочкой и хохотал, потирая руки.
Мне неважно, кто была эта Фанни Каплан. Говорят, она была просто подслеповатой старушкой с зонтиком, попавшей под раздачу. Но с ней боролись так, будто она была, по меньшей мере, группой головорезов.
     Тогда на лекции я впервые услышала не официальную точку зрения, а совсем другое. Юрий Павлович рассказывал о ней так, как будто она была Жанной Д'Арк. Я уже ощущала, как меня обжигает это пламя. А от поведения Демьяна Бедного меня чуть не стошнило. Какой-то жуткий вандализм!
     Это был конец эпохи застоя, и Юрий Павлович, как я теперь вспоминаю, ухитрялся напрямую свое мнение не высказывать, но уже по тому, как он строил фразы и что именно говорил, становилось ясно, что он думает. Доцент Иванов читал у нас марксистско-ленинскую философию, научный коммунизм и историю КПСС, но, как ни странно, я вообще не помню, чтобы он хоть когда-нибудь упоминал эти слова. В его лекциях не было ничего этого. Я вдруг с удивлением поняла, что не в состоянии сформулировать определения марксистско-ленинской философии, потому что не знаю, что это такое. Как же он ухитрялся читать нам этот предмет, ничего не упоминая?
     Доцент Иванов умел убивать фразами, ударять ими. И после этого они уже не забывались.Но теперь у меня такое чувство, что все это говорилось для меня. Именно для меня. Потому что никто другой этого не заметил,незапомнил и не почувствовал. Только с моей чувствительностью и пассионарным сознанием это можно было воспринять так, как он хотел.
    Из-за этой чувствительности восприятия я в свое время не пошла в историки: меня сводила с ума одна только мысль, что каждый день я буду ощущать боль множества людей. Даже видя перед собой Юрия Павловича, я не испытывала искушения пойти по его стопам, что довольно странно: обычно мне хотелось заниматься тем, чем занимались люди, которые мне нравились. Но меня вполне устраивало, что помимо истории он увлекался театром. Театр ему даже больше нравился. Перефразируя Чехова – история была его женой, театр – возлюбленной. В то время я еще не думала, что пройду тот же путь, но с точностью наоборот – от кандидатской по театроведению к докторской по истории.  От себя ведь не уйдешь.
                ***
      А еще мне вспомнился фильм, один-единственный фильм, который здесь уместно было бы вспомнить. «Белая свадьба». В свое время он меня потряс. Учитель и ученица. Бруно Кремер и Ванесса Паради. Учитель понял, что лишь один человек слышал и понимал его, только когда она умерла, избрав для этого тот единственный способ, который придумала его любимая писательница Симона Вейль: учитель рассказывал об этом на уроке, а его ученица все слушала. И, догадавшись, что все кончено, умерла от истощения, перестав есть. Под картиной герой нашел на стене написанную ее рукой фразу: «Ты – океан, Франсуа».
     В моем случае все было так же, но опять с точностью наоборот. Потому что умерла не я…
                ***
      Помню, я курила в предбаннике института с ребятами, а мимо нас шел Юрий Павлович. У меня в тот момент появилось желание бросить, спрятать, съесть эту сигарету. Мне было стыдно, что он застал меня в такой момент. Он не курил. Тогда он глянул на нас со своей обычной иронической улыбкой и что-то такое сказал. Вроде того, что «надо думать о своем здоровье». Он о своем здоровье думал.
                *** 
    У меня чувство вакуума, пустоты вокруг, как будто кто-то заботливой рукой оградил меня от всего мира высокой стеной с какой-то одному ему известной целью. Очевидно, чтобы я лучше слышала, чего от меня хотят они. Я уже давно это знаю, но именно сейчас это стало проявляться все чаще и чаще. Кто-то скажет, что я свихнулась. Но никогда еще я не чувствовала себя такой нормальной и при деле: похоже, дело у меня всегда найдется, пока на свете существует смерть.
     У того, кто над нами, есть цель, которую он осуществляет через меня. Я не знаю, есть ли еще на свете люди, которые этим занимаются. Наверное, есть. Но таких людей очень немного, и я с ними не знакома. И, в конце концов, приходится рисковать. Без риска тут не обойдешься. Мне очень хотелось обойтись, но теперь я вижу, что не удастся. От меня хотят, чтобы я шла на риск. А иначе – зачем все это? Надо только распределить этот риск в определенной последовательности, чтобы не сломать шею раньше времени.
   Так должно было случиться, чтобы я узнала обо всем этом именно сейчас – через шестнадцать лет и ни минутой раньше. Если бы мне это стало известно тогда, моя жизнь, очевидно, пошла бы по какому-то другому пути. Значит, тогда было не время. Оно настало сейчас. Жаль только, что нельзя было подождать еще год. Года мне бы хватило, чтобы спокойно завершить намеченное. Сейчас это очень не вовремя.
   У каждого есть свой скелет в шкафу. У меня тоже. И теперь я хотя бы знаю, что и почему в моей жизни происходит. И еще одну вещь я теперь понимаю очень отчетливо: все, что происходило эти годы в моей личной жизни, было ошибкой, потому что свою главную ошибку я совершила еще тогда. Все эти неудачи – следствие той, одной единственной ошибки. С другой стороны, сама моя жизнь, моя деятельность ошибкой отнюдь не была. Она была намечена и продумана заранее, причем отнюдь не мной. И то, что я не спилась, не сошла с ума и не заболела, тоже было продумано.
     Какой рациональный и ясный Разум! Практически совершенный. Прав был все-таки Декарт. И когда говорил об иной форме существования материи, и когда говорил о числовом устройстве мира. Там все точно подсчитано и учтено до единого фактора.
    И даже этот подаренный мне календарь с надписью: «И не птица, и не зверь» выглядит знаком. Особенно в контексте Декарта, утверждавшего, что звери и птицы не имеют души. Но довольно-таки страшно, когда обнаруживаешь себя редким ее обладателем. Я все-таки думаю, что им, которые были мне посланы свыше, она была тоже дана, хотя и дорогой ценой их собственной жизни. Именно поэтому они теперь имеют возможность со мной общаться. Нет, я не чувствую себя одинокой, хоть мне и страшно жить. Просто я знаю, что и кому должна. И тех, кому я должна, становится с каждым годом все больше.   
                Воспоминания, мои и чужие
23 июня 2014 года.Еще один наш выпускник в своих мемуарах вспоминал другого преподавателя по марксизму-ленинизму – внука того самого коменданта Кремля, расстрелявшего старушку Каплан. Мне он запомнился не как преподаватель марксизма, а как преподаватель государства и права, то есть того, что я всегда знала. Этот преподаватель на всех производил тягостное впечатление. На всех, кроме меня. Мне он казался просто человеком, просто носителем большевистского сознания. У людей разное сознание, с этим ничего не поделаешь. Мне было любопытно его рассматривать, потому что я знала, что о нем думают другие. Он нисколько не пугал меня, скорее забавлял: так я отношусь к любому преодолению – как к игре.
      Помню, как училась с нами одна актриса, звезда. Назову ее Лиля Шторм. Она в то время уже сошла с большого экрана, но все равно была такая яркая звездочка, не гран-дама, а вечная инженю – молодая героиня. Один из моих «сокамерников» по семинару, которого за глаза называли «мальчиком-карьеристом», подбегал к ней и просил поцеловать руку, потому что ему льстило, что он стоит рядом со звездой экрана. Он так и сказал ей:
- Вы любимая актриса моей юности! Я был влюблен в вас! Можно я поцелую вашу руку? Потом буду рассказывать, и мне не поверят!
     Она милостиво разрешила. В то время она уже не была молодой героиней, но выглядела превосходно и приходила на занятия в леопардовой шубе до пят. Я еще все время путала и говорила ей:
- Я помню. Ты ее во Вьетнаме купила.
     Она смотрела на меня как на дуру и презрительно цедила:
- Не во Вьетнаме, а в Лаосе.
     Я совершенно не понимала разницы между Вьетнамом и Лаосом, оба они были от меня далеки, как Луна или Сатурн. К тому же, я была уверена, что никогда туда не попаду. И чем Лаос лучше Вьетнама, мне тоже было непонятно.
     Кстати, позднее мне еще одна вещь запомнилась. Лиля Шторм демонстративно строила из себя святошу. Она любила говорить о каких-то вещах, которые никому не интересны, но касаются ее семьи и образа жизни. Впрочем, это свойственно почти всем артистам: они полагают, что все люди – потенциальные папарацци и «сыры»: только и ждут, чтобы знаменитость приоткрыла им дверь в свой мир, а потом бегут всем об этом рассказывать. И вот Лиля говорила с сознанием своей значимости и историчности момента:
- Я всегда утром тороплю ребенка: «Сынок, умывайся, молись и садись кушать».
     Мне вот эта смесь «умывайся, молись, кушай» казалась какой-то умопомрачительной – как некая духовная эклектика.Что-то вроде фильма Звягинцева «Елена»: убей мужа, а потом не забудь поставить свечку, помолиться и повыть на похоронах.
     Эту звездочку отечественного экрана очень полюбил наш молодой преподаватель литературы Кузнецов, тоже считавшийся звездой, но местного, институтского масштаба. К нему на лекции ходили толпами из-за вольнолюбивого духа и дерзких выражений.
- Пролетарий – это тот, кто всюду пролетел, - провозглашал Кузнецов, срывая аплодисменты.
Он был падок на два типа женщин – напоминавших ему эпоху декаданса и просто знаменитых. Поскольку Джина Лоллобриджида в нашем институте не училась, он довольствовался Лилей Шторм. Возможно, ей даже кто-нибудь завидовал, но не я: Кузнецов не был мужчиной моей мечты.
    С кинозвездой он эпатажно целовался в темных углах института между занятиями. Об этом сообщали наши парни. Они переговаривались между собой не очень одобрительно. Вероятно, им это казалось диким:
- Обалдеть! Там Кузнецов с Шторм в углу целуется.
- Что за блажь! Другого места нельзя найти, что ли?
Мне это тоже казалось странным. Я не могла понять, почему двум взрослым людям нужно целоваться прямо в институте у всех на виду. Ведь совершенно ясно, что все эти темные углы существуют не для того, чтобы скрыть, а для того, чтобы обнажить. Почему-то мне всегда были неприятны такие попытки привлечь к себе внимание, что-то скрывая. В таких парадоксах присутствуют двойной стандарт и двойная мораль. Если ты хочешь скрыть – скрой. Если хочешь привлечь внимание, делай это открыто. А так… это напоминало мне манеру моей бабушки рассказывать французские анекдоты: с нарочитым изяществом полной непристойности.
     Вы никогда не замечали, что эротические фильмы кажутся более непристойными, чем порнографические? В последних все прямо, честно и даже пресно. В первых же присутствует та самая скрытая непристойность, вроде подглядывания в замочную скважину, но без подробностей. Почему-то такую полу-пристойность часто любят пожилые дамы и рассказывают об этом с придыханиями, многозначительными паузами и закатыванием глаз.
Наверное, поэтому я не люблю стихотворения Ахматовой «Сероглазый король»: моя бабушка в детстве читала мне его с такой сибаритской скабрезностью, с такими аристократичными намеками на адюльтер, что я возненавидела его навсегда. Если ты кого-то любишь – как можно жить с другим человеком, скрывать от него чужого ребенка и пытаться делать вид, что смерть возлюбленного тебя вовсе не волнует? А главное – зачем? зачем все время делать вид и притворяться, когда терять уже больше нечего?
                ***
      Но, кажется, я опять отвлеклась. Так вот, этот самый правовед, внук расстрельного коменданта, с первого взгляда обрел глухую неприязнь к кинозвезде. Она, в юности игравшая комсомолок и сто раз вознесенная нашей властью, раздражала его безгранично. И я понимаю, почему. Лиля Шторм никогда не приходила на лекции вовремя. Она всегда демонстративно опаздывала на десять-пятнадцать минут. И входила в аудиторию не тихо, на цыпочках, а демонстративно – как и подобает звезде. То есть вплывала горделиво, покачивая своими мехами, шла нарочито медленно и значительно, степенно усаживалась в первом ряду, как будто пришла в кинозал на собственный показ. Наш педагог, приученный к большевистской дисциплине и приучавший к ней других, с этим смириться не мог. Он останавливал лекцию и говорил:
- Девушка, покиньте аудиторию.
      Лиля, привыкшая к тому, что ее все встречают как праздник, таращила на него глаза и спрашивала:
- Это вы… мне?!
- Вам. Девушка в шубе, покиньте аудиторию. Вы опоздали.
     Лилю потрясало обращение «девушка в шубе». Ясно было, что наш преподаватель не может не знать, кто она такая. Но он подчеркнуто не отделял ее от других, и ко всем у него были одни и те же требования. Я его за это уважала, несмотря на его убеждения и происхождение. Это лучше, чем целоваться по углам со знаменитостью.
     Сцена эта повторялась дважды, после чего Лиля Шторм перестала ходить на его лекции и объявила, что он ее ненавидит, поэтому сдавать ему зачет по праву она не будет. Она даже стала выяснять, нельзя ли сдать зачет в другом вузе и принести оттуда справку. Остальные тоже роптали и страшились, памятуя еще о зловещем дедушке, расстрелявшем эсерку Каплан. Я не страшилась, потому что сразу поняла, как мне себя вести с этим человеком – просто и без амбиций. Простота таких людей обезоруживает. Кроме того, я не собиралась прыгать выше головы и демонстрировать этому мастодонту свои знания законов. Он же сам предложил нам щадящие условия: каждый берет себе одну область права и учит только ее. В изобретательности я даже превзошла себя. Пришла на экзамен, села и сказала:
- Я решила не казаться умнее, чем я есть, и выбрала себе ту область, которая мне пригодится в связи с профессией – авторское право.
      Он поглядел на меня с какой-то кроткой нежностью, странной для столь деспотичного характера, и произнес, прикрыв глаза неожиданно длинными ресницами:
- Очень разумно.
     Так получилось, что на первом потоке я оказалась единственной, кто сдал ему зачет. Остальные завалились. На этом мое с ним общение закончилось, и больше я ничего ему не сдавала.
     Этот самый выпускник, о котором я упоминала раньше, был с другого курса, да к тому же с дневного отделения, поэтому чаще общался с внуком коменданта. Он рассказывал и о буйном нраве преподавателя и об экскурсии в музей революции, затеянной для их курса. На экскурсию сам грозный преподаватель не пошел, а послал вместо себя Юрия Павловича, а тот, в свою очередь, захватил с собой Ольгу Евгеньевну, чтобы не скучать среди студентов: «Так и пошли... Их – двое, и нас –человек десять дураков».
На той экскурсии выпускник спер буденовку. И я задалась вопросом, является ли такое поведение частью менталитета нашего учебного заведения? Дело в том, что упоминаемый ранее желчный Барковскийтоже в этом преуспел: он обожал красть в московских магазинах консервы (из чувства протеста против государства) и порой выносил их целыми батареями. Он же похвалялся тем, что спер учительский самовар (из чувства протеста против кафедры марксизма) – чтобы преподавателям не в чем было кипятить воду для чая с сушками. Я не стану здесь обсуждать присущую Барковскомусвоеобразную манеру выражать протест, потому что у меня нет времени на такие вещи. Сейчас его причисляют к борцам с режимом и создают ему активный пиар в узких кругах. Но такое нынче время – в нем все смешалось и поменяло оттенок.
Меня гораздо больше интересует внутренняя психология моего института, которая в силу ее коллективности обретает уже характер антропологии или социальной психологии, то есть массового синдрома. Очевидно, клептомания стала для студентов моего института столь же традиционным явлением, как и прыжки из окна общежития. Стоило кому-то напиться или впасть в депрессию по поводу своей творческой несостоятельности, как за этим следовал прыжок из окна с приземлением на клумбу, а потом – поход в кабак и дальнейшие возлияния.
                ***   
     Еще одним синдромом, вытекающим из первого мною упомянутого, была демонстрация своего убожества, инсталляция полной нищеты и постоянного голодания. Помню, как та самая моя однокурсница Галя Батракова любила разыгрывать такие перфомансы. Она то и дело повторяла, что они с мужем недоедают, собирают на улице копейки и часто падают в обморок с голоду.
Как-то раз перед семинаром она спросила с жадным блеском в глазах:
- У кого есть сладкая конфета?
     И один их наших однокурсников – вероятно, более трезвомыслящий человек, чем я – ответил ей:
- А где ты, Галя, видела горькую конфету? – чем поставил ее в тупик.
Когда Галя звала гостей, каждый раз повторялась одна и та же сцена: она разводила руками и говорила:
- Уж извините, у нас ничего съестного нет. Только старое малиновое варенье где-то завалялось.
Плохо я в то время читала Гоголя с его Плюшкиным и заплесневелыми коржиками. Это довело меня до того, что я стала из сердобольности приносить Гале авоськи с продуктами. Она благодарила меня с благостным умилением, как убогие странницы в пьесах Островского («Благослови тебя Господь, добрый человек, за твое сострадание к ближнему»). Даже говорила, что я спасла их с мужем от голодной смерти. А потом у Гали в квартире появился старинный буфет до потолка, с канделябрами и прочими атрибутами. Этот буфет был похож на королевский дворец. Галя, заметив мое удивление, с гордостью пояснила, что это – старинный буфет восемнадцатого века, купленный у нуждающейся в деньгах известной семьи. Он влетел ей в копеечку, потому что стоил тысячу рублей. Я не верила своим ушам. По тем временам это были три месячные зарплаты моей матери и почти цена автомобиля.
- Конечно, дорогая штука, - сказала Галя. – Но он меня просто покорил! Я считаю – раз чего-то очень хочется, нельзя себе в этом отказывать.
    Больше я не приносила ей авосек с продуктами.
Но, кажется, я снова отвлеклась.
                ***
В своих воспоминаниях выпускник называл этого педагога, внука расстрельного коменданта, «страшным человеком», а Юрия Павловича «пухленьким и добреньким». И я удивляюсь – в очередной раз! – тому, как можно учиться в таком вузе и совершенно не видеть людей, которые рядом с тобой. Ни пухленьким, ни добреньким доцент Иванов не был.
     Смутило меня и другое – карточки. Он упоминал карточки, которые доцент Иванов «тасовал в руках, как карточную колоду»,поскольку «сам никак не мог запомнить эту хренотень, о чем рассказывает».
     Не помню я карточек у Юрия Павловича, хотя они, кажется, действительно были, и теперь я это вспоминаю – эта сцена стоит у меня перед глазами: центральная аудитория, длинный стол с кафедрой. Доцент Иванов стоит за столом, а потом вдруг начинает перебирать пачку каких-то карточек. Он действительно писал себе на карточках то, о чем нельзя было забыть на лекции. Иногда, очень редко, он останавливался и перебирал эти карточки, как будто что-то упустил или потерял. Тогда взгляд у него становился рассеянный и какой-то потусторонний, как будто он не здесь, а где-то далеко. Ему важно было ничего не упустить. Но это вовсе не свидетельствовало о том, что он ничего не мог запомнить. Просто когда материала много, что-то обязательно забудешь.
    Но разве это может понять человек, который сам никогда не преподавал и который многих вещей в нашей истории почему-то не знает. Выпускник, например, вспоминал, что на курсе у них училась испанка, и удивлялся, откуда у нас в стране взялась испанка. Выходит, об испанских эмигрантах конца 30-х годов он никогда не слышал. И после этого он еще говорит, что женщинам не идет заниматься творчеством и умственной деятельностью. А кому идет? Ему что ли?
     А вторая вещь, которую я запомнила, была Ольга Евгеньевна. Вот за это мой респект выпускнику, плохо знающему историю: благодаря его воспоминанию, я уже знала, к кому мне идти.

                4 глава. Действие
               
                26 июня 2014 года. Жизнь в маске
     В моей жизни все было именно так, как заметил доцент Иванов: я сама говорила себе одно, а мое сознание – совершенно другое. Это сознание и теперь мешает мне сидеть сложа руки и ничего не делать. Я понимаю, что не могу остановиться. Знаю, что надо, что нельзя все время думать о том, что произошло шестнадцать лет назад, потому что изменить я все равно ничего не могу, а это страшно мешает мне идти вперед к моей цели. Ведь всего неделю назад я была другим человеком, и волновали меня совсем другие вещи. Это был, возможно, один из наиболее плодотворных периодов моей жизни. Я писала одну за другой прекрасные статьи – про Первую мировую войну, про Пилсудского, про Лермонтова, про Июльский кризис 1914 года, про Гулльский инцидент и Савернский инцидент. И так – 24 статьи подряд. Половина военного сборника, который выйдет в августе, состоит из моих статей. А в сентябре я собиралась издать книгу. Потом, весной 2015, защитить диссертацию по специальности «41.06.01 – Политология. Этнические проблемы современной Европы».
    И вот одно событие перевернуло мою жизнь в очередной раз. Но вместо того, чтобы меркнуть и таять в прошлом, оно растет как снежный ком и становится все ощутимее и четче. Меня как будто несет по течению неведомо куда.
    Вспомнив о том, чем я сама занималась, я решила посмотреть, а что же публиковал доцент Иванов. И, к удивлению своему, ничего не нашла. Ни одной публикации, ни одной статьи. Нигде не было ни одного упоминания. Как будто этого человека вовсе не существовало. Но такого просто не может быть. Он ведь защищал диссертацию, а значит, у него должны были остаться какие-то статьи в сборниках или журналах. Потом я подумала, что уж его диссертация-то должна была где-то быть. В Химках ведь хранятся все диссертации. Наверное, она была какой-нибудь марксистско-ленинской, если сейчас о ней не говорят. Надо будет проверить. Но, возможно, она была связана с войной, если он воевал и знал материал. Или же… Помню, у него был один конек, любимая тема: очень ему нравилось рассказывать о десятых и двадцатых годах ХХ века – государственные думы, дипломатия. Хотя театр ему нравился все-таки больше.
       Я пошла в Театральный союз к Нечаеву. Мне сказали, что он знает все, потому что с 1967 года работает бессменным директором архива СТД. В том, что он знает вообще все, я, конечно, сомневалась, но точно знала, что хоть что-то он должен знать и помнить.
                ***
Из разговора с Нечаевым:
- Вам что-нибудь говорит такое сочетание – доцент Иванов?
- Если я не ошибаюсь, он был Юрий Павлович? Да, я помню его. Он у нас в СТД проводил театральные семинары и даже читал лекции по эстетике. Но он как-то очень быстро… сошел.
- В каком смысле «сошел»? Исчез? – в этот момент я снова ощутила острое чувство жалости и боли: они даже не заметили, что рядом исчез человек.
Но ведь и я сама не лучше. Я жила своей жизнью и все время считала, что доцент Иванов где-то рядом. Он продолжает свою деятельность и ходит где-то по параллельным улицам, чтобы потом просто выйти на пенсию, как это делают все, и наконец умереть своей смертью, как все. Но он был не как все. - Ну да. Исчез куда-то. Он вел эти семинары, а потом это закончилось, и больше он не появлялся. Я не знаю, куда он пропал.
- Вы не помните, когда это случилось? По нашим данным, в 1993 году он был еще жив.
- Это было где-то в середине 90-х, но точно сказать не могу. Кстати,
с ним еще приходила одна женщина из Дома актера. Она там работала – в Доме актера.
- Вы не помните, как ее звали?
- Да все равно вы уже не сможете с ней встретиться: она тоже умерла. Даже не представляю, у кого можно что-то узнать. Он ведь был такой… ну как бы это выразиться? Обособленный, одинокий. Всегда держался сам по себе.
- А у вас не сохранилось материалов?
        Нечаев моего вопроса не понял:
- Откуда же? Ведь все материалы были у него дома.
-Я имею в виду – фотографий или записей тех семинаров. Каких-то бумаг, протоколов.
- После пожара? Это вряд ли.
    Я так привыкла за последние десять лет, что кругом что-нибудь горит – Росконцерт и всякие другие архивы, – что у меня все сместилось в голове, и я поняла, что ничего не знаю о пожаре в Театральном Союзе, а спросить, когда это было, мне, искусствоведу, стыдно. 
- А где может находиться его коллекция? Ведь, насколько я понимаю, то дело раскрыли. Или, по крайней мере, оно считается раскрытым.
- Едва ли ее можно найти. Ее наверняка присвоили. Знаете, сколько тогда присваивали?
     Дальше я выслушала впечатляющий монолог о людях из налоговой инспекции, которые любят забирать себе то, что плохо лежит, а остальное выбрасывать на свалку, невзирая на историческую ценность.А потом – об архивах известных людей, от которых ничего не осталось.
- Мне все это кажется очень странным, - сказала я.
- Почему?
- Потому что я никак не могу привыкнуть к мысли, что человек из интеллектуальной среды, из той среды, к которой принадлежу я, мог быть убит из-за вещей. Как в эту среду могли просочиться люди, способные на такое?
- Эх! Да что вы. Людей тогда убивали везде. Поймите, тогда было время, когда любого могли убить из-за вещей, а потом просто за какую-нибудь поблажку другой какой-нибудь человек соглашался взять вину на себя, вот и все. А коллекцию никто и не искал. Просто закрывали дело, и все.
- Да меня, собственно, интересует не эта коллекция, а сам человек. Я хотела бы знать дату, когда это произошло, и где он был похоронен. Надо же отнести цветы на его могилу.
- Ну что вы! Какие цветы. Это вы никогда не найдете. 
- Почему же? Я уже делала такие вещи, и раньше мне это удавалось.
- Да нет! Это место наверняка уже кому-то перепродано. Если за могилой не ухаживают, то это делается очень быстро. Он ведь был одинокий человек. Люди теряются без следа.
- Мне кажется, что все-таки что-то можно найти.
- А вы оптимистка!
- Может, все-таки идеалистка?
- Нет. Именно оптимистка. Большая оптимистка. Но я сегодня же поищу, что у нас есть на этого человека. Я записал себе его данные. И завтра я скажу вам, что мне удалось найти.   
    Назвать меня оптимисткой способен только человек, который совершенно меня не знает. В качестве идеалистки еще гожусь. Но для законченной оптимистки я что-то неважно себя чувствую.
                ***
      То, что сказал Нечаев, во многом стало ответом на мой вопрос, почему не осталось ни одной публикации Юрия Павловича. Он не был пишущим человеком. Всего себя он отдавал лекторскому мастерству. Именно поэтому его так тянуло к актерам: это была его несбывшаяся мечта. Однажды он сказал, что учился актерскому мастерству у Павла Массальского. Сказал с гордостью. Я тогда еще подумала: «А ведь похож». Он и вел себя так же – аристократично, старомодно. Да и внешне был похож на Массальского – яркий, красивый, стромодный.
    Но Массальский мне никогда не нравился, ни как актер, ни как мужчина. И я знаю почему: эстетизм и аристократизм не являлись для меня самоценностью. А в Юрии Павловиче, кроме этого эстетизма, было что-то ещё – то, что мне нравилось. И я знаю, что это. В нем был смысл и цель. И его эстетизм в данном случае являлся лишь средством для другого – для передачи этого смысла.
     Доцент Иванов, когда он воспроизводил историю, был живым и острым: каждое слово отточено, каждая мысль аргументирована и уникальна. Наша жизнь и есть история. И человек, который ее воспроизводит для других – незаменимая и самоценная ее часть. Таким он и был для меня – историей и собой. 
     Все, что он говорил, было ново, причем – не как новость или сенсация, а как новый, неожиданный взгляд на старые события. И я воспринимала мир его глазами и его умом не потому, что он мне нравился, а потому, что он подавал все умно и логично, а собственных знаний и своего взгляда у меня в то время еще не было. Теперь я точно знаю, что он, рассказывая историю, ни в чем не лукавил, ни в чем. По крайней мере – нам, тогда.
     Наверное, он очень устал от жизни, поэтому даже мне, наивному 20-летнему человеку, смог донести правду.
                ***
     Мне казалось странным это сочетание – история и театр, дипломатия и сценическое эстетство. Все это сошлось в одном человеке, сделав его противоречивым. Там, в театре, он нашел свою маску, которая стала неотъемлемой частью его жизни. Наверное, он видел себя там, на сцене, хотел быть похожим на Массальского, на Риббентропа – на всех этих актеров и акторов разных театров мира: сценических и военных. Но его привлекало то, что на виду. А меня, как всегда, наоборот – то, что скрыто. Мне нравилось разгадывать людей. Сама я никогда не хотела быть актрисой, потому что не видела в себе способностей, да и массовость меня пугала.
Мне даже в актерах нравилась не публичность, а то, что за этим стоит: эти крылья за спиной. Под крыльями я всегда подразумевала тему, которая выглядывает у актера из-за плеча. Немногие умеют так играть, что у зрителя появляется ощущение огромной темы, предыстории, которая не вмещается в пространство пьесы или сценария.
    Наблюдая нечто непонятное, зритель задается вопросом: что такое недоговорил герой? Может, хотел о чем-то спросить, но передумал. Может, его гнетет какая-то внутренняя драма. Этого никто никогда не узнает. Но актер играет не марионетку, а живого человека, в котором всегда присутствует недосказанность.
     Любопытство – самое сильное чувство, присущее человеку. Оно сильнее
 страха, любви и здравого смысла. Любопытство погубило великую любовь Орфея. Оно же вынудило простака Ларса из норвежской сказки открыть запретную дверь вопреки угрозам смерти. Заставьте зрителя мучиться любопытством, и он не забудет вас никогда.
      Такова скандинавская школа актерского мастерства, воплотившаяся для меня в двух актерах разных поколений – великом актере Эрланде Йозефсоне и его молодом коллеге Стеллане Скарсгарде. У Йозефсона всегда из-за плеча выглядывала тема, заставляя замирать и вглядываться в экран. Скарсгард так играл в «Дикой утке», что растекался по всему пространству спектакля, захватывая все пустоты и атомы. Но скандинавская школа строится не только на намеке и недосказанности. В ней присутствует еще один важный момент – сильный чувственный напор при его видимом отсутствии.
      Один раз это сыграл на московской сцене – в театре Моссовета – актер Борис Иванов, но только один раз. Это был спектакль «Вечерний свет» по пьесе Зорина. Герой Иванова доктор Шнайдер подходил к женщине, мучительно ждущей совсем другого человека, и произносил на первый взгляд совершенно бессмысленный монолог: «Дорогая, а у меня вот есть «паркер». Хотите я вам «паркер» подарю?» Он доставал из кармана авторучку и переворачивал вверх-вниз, стараясь привлечь к себе внимание. И больше ничего. Но в ничего не значащей фразе было больше внутреннего чувства, чем во всех темпераментных любовных признаниях этой постановки. И текст Зорина тут был ни причем: это играл актер. В тот момент на лице у Иванова никаких эмоций не отражалось, у него было каменное лицо. Он все играл изнутри, а героиня по сюжету этого не видела, или не хотела видеть, потому что по роли она любила другого. Но другие могли это видеть, если, конечно, они были зрячими.
     И одна из зрительниц в зале прошептала, обращаясь к героине: «Да повернись же! Посмотри на него! Или ты слепая?»
      Этой зрительницей была я. Мне в ту пору было пятнадцать лет, и я уже тогда любила в пьесе Зорина только этого невзрачного доктора Шнайдера – просто за то, что он имеет внутреннюю страсть, которая прорывается сквозь стену. Я умела ее слышать и видеть.
       Вот почему я, при моей любви к театру с 7-летнего возраста, так и не смогла стать театральной «сырихой» или каботинкой. В театре я любила не сам театр и его во все времена помпезных актеров, а его способность показывать изнутри человека.
       Меня всегда и везде интересовал только этот человек, где бы он не находился – на сцене, на войне, на трибуне или на кладбище. Этот состоявшийся и умерший человек. Я везде слышала голос его голос, его немой крик и его многозначительное молчание.
      Кто я после этого? Театровед? Литератор? Журналист? Историк? Кто я?
      Может, человековед?
      Вот так назовешь себя «человековедом», и услышавшие покрутят у виска.
      В связи с этим я то и дело возвращаюсь мыслями к фразе Льва Толстого – о том, что легко любить человечество и трудно любить одного человека. Я понимаю, что он хотел сказать этой фразой, но в моей жизни все оказалось ровно наоборот. Все, что я делала, я посвящала отдельным людям, к которым питала глубокое чувство любви, восхищения и уважения, но это не мешало мне презирать остальное человечество как некую массу – аморфную, либо агрессивную, но всегда бессмысленную, потому она не использовала даже половины своих возможностей. Это был заживо похороненный коэффициент полезного действия, принесенный в жертву своим слабостям и желаниям.
Не знаю, как пассионарный гуманизм, доходящий до самопожертвования, мог уживаться во мне с чувством раздражения и полной мизантропией. Думаю, что-то похожее испытывал и Достоевский. Это ведь была его теория о «тварях дрожащих» и «право имеющих», только он ее видел несколько иначе, чем Раскольников – отдавая дань не Наполеону и Македонскому, а Иисусу Христу и его последователям, распятым неблагодарным человечеством.
      И все это я понимаю только сейчас, когда на меня обрушилась трагедия моего преподавателя, который имел право на жизнь. Не потому что я его любила, а потому что он был особенным. За это я его и любила – за особенность. 
     Но все-таки…как много у нас было похожего и как много противоположного.
                ***
        Когда Нечаев сказал про эти семинары в Театральном Союзе, которые проводил доцент Иванов, мне стало до ужаса обидно, что я на них не была. Я лишила себя огромной доли удовольствия и впечатлений. Я мечтала находиться рядом с этим человеком и не знала, что его публичность распространяется гораздо дальше стен института. Там я могла бы его видеть и слышать. Но теперь поздно об этом сожалеть. От человека не осталось ничего. Ни одной записи, ни одной фотографии. Только моя память. И это тоже несправедливо. Это просто чудовищно.
      И вдруг впервые я задумалась о том, почему такое могло произойти. Почему меня здесь не было, и почему я не смогла проникнуть в эту тайну доцента Иванова – в его вторую жизнь.
     В те времена люди были не такие развязные и простые, как сейчас. Это сейчас ко мне поминутно подходят мои ученики и беззастенчиво, напористо спрашивают:
- А где вы еще читаете лекции? Мы хотим туда ходить и вас слушать.
     И никому не пришло бы в голову, что это неприлично или навязчиво. А мне бы тогда не пришло в голову задать этот вопрос доценту Иванову, потому что я просто стеснялась. Стеснялась не только своего чувства, но даже своего человеческого интереса к тому, что он говорил. А ведь он превосходно говорил. Юрий Павлович был блестящим лектором, оратором и педагогом. И не понимать это мог только полный идиот, который в этом мире никого, кроме себя, не замечает. Зато уж наглости такому эгоисту не занимать.
     А я наглой не была и стеснялась подойти. Вот поэтому меня на этих лекциях не оказалось. Я даже в Театральном Союзе до вчерашнего утра никогда не была. Меня, театроведа со стажем и кандидатской степенью, это безмерно удивило. Я поднималась по ступенькам научной театральной библиотеки и размышляла о том, как вообще могло такое случиться, что я, театровед, кандидат искусствоведения по отделению «театроведение», здесь никогда не была и никогда не переступала этого порога.
      Потом я поняла, что в юности просто боялась войти сюда. Актеры были для меня богами. Я даже стоять рядом с ними боялась. И для меня войти сюда было все равно, что посетить храм Аполлона. А потом, с годами, я уже не боялась, но тогда мне это стало не нужно и не интересно.
      Как раз когда я окончила институт, началась перестройка, и я занималась политикой и писала политические статьи. Актерами и акторами нового времени для меня стали политики. Тогда я была полна веры в будущее. Именно тогда я и была оптимисткой, только тогда. Мне казалось, что эти люди нового времени честнее людей прошлого, что появилось новое поколение людей, которые никогда не возьмут себе второй пирожок.
       Это тоже был идеализм, наподобие внушенных нам рассказов о Ленине, который посылал сахар и сухари в детские дома. Я была молода, и мне казалось – наступила новая эра, «эра милосердия», в которой все будут честны…
      Если бы я знала, что все то, чем я занималась, погубит человека, который значил для меня гораздо больше, чем я думала…
     Да что ж такое?! За что я ни бралась – театр, перестройка, – все это было смертью для него. Все это его убило. Фактически я поступила, как Раневская в финале «Вишневого сада»: позволила замуровать в пустом доме единственного человека, который связывал меня с прошлым и с самой собой.
                ***   
     Ходить хвостом за немолодым одиноким мужчиной, да еще за таким фатоватым и элегантным, как доцент Иванов – это было просто неприлично. Все бы видели, что я за ним бегаю. А я скрывалась и скрывала свои чувства. Даже окружила себя множеством парней, и никто не понимал, кому из них я отдаю предпочтение. Петя водил меня в кафе. Федя мог в сумеречной Москве поднять меня на руки и посадить на крышу телефонной будки на глазах у прохожих. Султан меня ко всем ревновал. Дондон пытался меня соблазнить в гостиничном номере. Леша все время подсаживался ко мне на лекциях, а Сережа рассказывал мне что-нибудь скабрезное, чтобы увидеть выражение моего лица. Они все тогда считали меня девственницей и недотрогой, хотя я не была ни тем, ни другим. Просто я никому из них не отдавала предпочтения.
      В куртуазной литературе Средних Веков было такое понятие – «дама-ширма». У меня было множество «мужчин-ширм», чтобы никто не понял, о ком я в действительности думаю. Почти никто и не понял.
 Мне бы следовало и дальше оставаться непризнанным рыцарем, совершающим подвиги ради недостижимой и возвышенной любви. Но я хотела жить и просто ушла. Чтобы никогда не возвращаться в институт к своей неудачной любви, к своей нерастраченной страсти. Чтобы начать новую жизнь.
       Последнее, что я видела, была эта мягкая улыбка и взгляд поверх очков:
- Ну что же такое с Тороповским? Найдите его.
- Что случилось? – спросила я у ребят.
    А случился очередной анекдот. Самый старший из нас Михаил Семенович Тороповский госэкзамена боялся как огня. Он вошел, взял со стола билет, побледнел, сказал:
- Это даже не интересно.
       А потом положил билет и бросился наутек.
- Найдите Михаила Семеновича, - сказал Юрий Павлович. – Это же ни в какие ворота…
    Михаила Семеновича нашли в столовой: он пил чай с бубликом. Его взяли под руки и, преодолевая сопротивление, внесли на экзамен. Так он и сдал его вместе с нами…
    Доценту Иванову, как ни странно, очень шли очки. Они его делали уютным, домашним и добрым. В них доцент был похож на вашего всеобщего дедушку, который сидит в кресле и читает газету. И вы подходите к креслу, садитесь на подлокотник и говорите что-нибудь вроде:
- Дедуля, а что ты думаешь о событиях в Гвинее-Биссау?
    И он вздыхает и откладывает газету, чтобы объяснить вам, что такое Гвинея-Бисау и почему там происходят такие события.
Очки делали его беззащитным. Это последнее, что я видела. И теперь мне хочется крикнуть самой себе, вчерашней:
- Остановись, не закрывай дверь! Ведь это навсегда!
Когда я вижу эту картину – доцента Иванова с очками на кончике носа (он поворачивается к двери и смотрит на нас) – меня охватывают нестерпимая боль и желание все это вернуть, вернуть обратно, чтобы пойти другим путем и не допустить роковой ошибки. Я знаю, что это невозможно, я знаю, что в жизни не бывает слова «если», а в истории – сослагательного наклонения. Но разве кого-нибудь когда-нибудь останавливала эта трезвая мысль? разве она делала чувства менее сильными?   
                27 июня 2014 года. 12.30.
     Нечаев произвел на меня впечатление. Интеллигентный и очень простой, открытый и философски печальный. Если обещает что-то – обязательно сделает. Таких людей становится все меньше:
    Я позвонила ему наутро, и он сразу сказал:
- Возьмите ручку и записывайте: «Иванов Юрий Павлович, родился 2 мая 1924 года. Участник Великой отечественной войны. Орден Красного знамени, Отечественной войны, 12 медалей. Образование высшее, Педагогический институт. Доцент. Заслуженный работник культуры. Преподаватель Училища имени Щепкина, Школы-студии МХАТ, Литературного института. Домашний адрес – Халтуринская улица, дом 4, корпус 1, квартира 46. Умер в 1998 году». Это пока все. Если что-то попадется, уцелевшее после пожара, я вам скажу. 
                ***
1998 год. Так поздно! А ведь я тогда не смогла бы помочь ему. В 1998 году я сама отчаянно нуждалась в помощи. Я надеялась, что хотя бы один мужчина из тех, с кем я встречалась, скажет мне: «Немедленно прекрати пить! Это отвратительно выглядит и плохо кончится».
Ни один не сказал. Все начинали пить вместе со мной. Поэтому мне пришлось сказать это самой. Но уже в начале июня 1999 года.

               Глава IV. 1998 год. Между молотом и наковальней

                29 июня 2014 года
       1998 год вопреки моей воле начал всплывать в моей памяти во всех деталях. Как раз на рубеже этого года меня начали выживать с факультета. Причиной стала дипломница. В 1996 году я читала спецкурс по зарубежной драматургии и сделала акцент на пьесах Ибсена. Спустя какое-то время эта девушка пришла ко мне и попросила стать ее дипломным руководителем, потому что она хотела защищаться по Ибсену. Ей понравились мои лекции, и она изучила все его пьесы. Мне было приятно, но я ответила ей, что у меня нет научной степени, поэтому я не могу быть ее руководителем.
Рядом в комнате была только Турусова, моя вторая по счету научная руководительница. Она сказала:
- Так это можно уладить. Я буду ее номинальным руководителем, а вы неформальным. Вы будете помогать ей, давать советы, а я буду числиться ее руководителем.
      Я обрадовалась. Мне в то время и в голову не пришло, что уже тогда моя руководительница поняла – это шанс избавиться от меня. Мне просто не могло прийти в голову, что профессор, человек старше меня, способен на такое.
     Целый год я готовила девушку к пред-диплому, и она удачно прошла этот этап. А в начале 1998 года Турусова напомнила мне:
- Наша девушка защищается 6 июня, подготовьте ее.
Я всю весну читала ее диплом, делала поправки, и за две недели до диплома стала искать оппонентов. Была жуткая жара, многие прятались на дачах. Мне посоветовали стать ее оппонентом самой. Второго оппонента, внутреннего,девушка нашла у себя на факультете. Я спросила ее:
- А вы в этом оппоненте уверены? Он не подведет?
    Она сказала убежденно:
- Да! Это очень приятная молодая женщина, кандидат наук. Она сама недавно защитилась и обещала, что составит мне хорошее заключение.   
      Наивная девочка! Она, как и я, верила в обещания. Все мы до поры до времени думаем, что профессор или кандидат наук, дав слово, не может его не сдержать. Потому что человек приличный, интеллигентный. Какое заблуждение! 
                6 июня 1998 года.
    На факультете культуры всегда недолюбливали тех, кто защищается по театральной теме. Их считали перебежчиками. И Лиза Черкашина – та самая молодая женщина – явно получила устную инструкцию «утопить» эту дипломницу, выбравшую себе руководителя на другом факультете. Но к тому моменту топить было нечего: мы вылизали диплом до идеального состояния. И тогда Лиза сделала акцент на оформлении библиографии:
- Здесь стоит вместо запятой точка. А здесь не хватает тире, и в таком виде, с неправильными знаками, этот диплом едва ли может считаться…
     Меня это обескуражило. Эта девушка, моложе меня лет на десять, совершенно спокойно, моргая ресницами над тусклыми, как у выброшенной на берег рыбы, глазами, топила другого молодого человека – гораздо моложе и слабее себя. Это было так низко и грязно, что я не могла поверить собственным глазам. Я поглядела на дипломницу. Она сидела прямо напротив меня и была в предобморочном состоянии, вся зеленая. Она тоже никак такого не ожидала.
      И тут у меня опять щелкнуло в голове, как это всегда бывает в сложных случаях. Я приняла мгновенное решение и знала, что ждать нельзя, действовать нужно немедленно. Поэтому я вопреки процедуре встала из-за стола, а все от неожиданности смолкли и растерялись.
- Извините, - сказала я напористо. - Я без регламента. Но так получилось. Я просто обязана сказать, что это моя вина! Ко мне обратились за правилами оформления библиографии. Это по моей форме и рекомендации была составлена библиография. Но дело в том, что я не знакома с ГОСТом 1998 года. У нас в институте были только ГОСТы 1996-го. А там старые правила оформления.
        Культуроведы зароптали, зашептались, но ничего возразить не могли. Я оттянула удар на себя, но это же не мой диплом защищали. Зато мне внезапно пришел на помощь председатель комиссии, профессор Бурлаков. Одобрительно взирая на мой ослепительно белый брючный костюм, тоже вызвавший до этого недовольный ропот у культуроведов (они сами всегда носили серые юбки), он пробасил:
- Вот еще ерунда какая – ГОСТы, запятые! Кому это нужно. Это не главное.
    Мы были спасены. Раздосадованная Черкашина теперь смотрела на меня очень выразительным взглядом и уже далеко не тусклым. Я могла только порадоваться, что она не работает великим инквизитором. А Бурлаков подошелбесшумно и шепотом спросил:
- А вы, что, знаете ГОСТ 1996 года?
     Я отлично понимаю, когда мне врать, а когда говорить правду, поэтому шепотом ответила:
- Я никакого ГОСТа не знаю.
    Он довольно хохотнул:
- Ну и *** с ним.
                ***
      Потом еще пришлось побороться. Дипломников выгнали, остались только мы, и культурологи вновь начали накат на мою девушку: дескать, у нее диплом не по культурологической теме, поэтому всем – пять, а ей – четыре. На мое несчастье Бурлакова в этот момент вызвали к телефону. Но я взяла слово и очень мягко принялась увещевать культурологов:
- Дорогие друзья, я обращаюсь к вам с нижайшей и убедительной просьбой не отделять эту дипломницу от других. Войдите, пожалуйста, в ее положение! Она вовсе не хотела вас огорчить. Ей понравилась тема, и она полна энтузиазма. Ей хочется и дальше заниматься женскими проблемами, о которых писал Ибсен, защитой женских прав. Она избрала себе такую тему не потому, что хотела уйти от культуроведения, а потому только, что эта тема близка ее мировосприятию! Не расстраивайте ее, пожалуйста.
Культуроведы уставились на меня с возмущением, но их смутила моя интонация.
- Вы что – требуете?! - воскликнули они.
- Боже упаси, - искренне ответила я. – Я прошу! Я убедительно прошу. Умоляю войти в наше положение.
- Нет, вы все-таки требуете! Это какой-то ультиматум!
- Ну что вы! Какой ультиматум. Я лишь взываю к вашей чуткости и доброте.
 И тут вошел Бурлаков. Культуроведы закричали ему:
- Она насильственно и ультимативно просит нас поставить пятерку!
- Что за чушь! – сказал Бурлаков. – Всем – пятерки, и – по домам.
Потом он подошел и спросил, не нужен ли мне самой научный руководитель. Надо было соглашаться, но у меня уже был руководитель – Турусова. Тогда еще был. Не могла же я знать, что этому руководству оставалось жить неделю. Никто из нас не знает своего будущего. Даже самого близкого. Уже через четыре дня у меня не было никакого руководителя.
                20 мая 1998 года
     А с Турусовой вышло так. Когда я составила документы на эту дипломницу и еще в мае пошла подписать их у нее, как у дипломного руководителя девушки, оказалось, что она бесследно исчезла. Я искала ее почти неделю. Турусовой не было ни на работе, ни на даче, ни дома. Ее нигде не было. У меня появилось какое-то дурное предчувствие, но даже тогда мне не пришло в голову, что это заранее продуманный умысел, идеально выстроенная интрига, рассчитанная на меня.
     Меня охватил ужас. Я не могла сдать рецензию на диплом от научного руководителя без его подписи. Рецензию, как и оппонентский отзыв и прочие документы, составила, конечно, я сама. Но Турусова и сказала мне:
- Подготовьте все документы. Я даю вам полный карт-бланш. Делайте все, чтобы наша девушка хорошо защитилась. Если меня на защите не будет, скажите, что я уехала за границу в командировку.
     Тут я сама предложила:
- На театральную конференцию в Монреаль.
- Вот-вот. В Монреаль.
     Но о подписи не было и речи, уж об этом она должна была помнить. Я никак не ожидала, что она исчезнет, не подписав отзыв. А откладывать защиту – это значит подвести девочку, лишить ее возможности идти в общем потоке, подставить ее под удар. И я, скрепя сердце, подписала отзыв за Турусову, изучив ее подпись. В то время у нас на факультете это было обычной практикой: все за всех что-то подписывали, и никто не возражал. Мне и тогда не пришло в голову, что все это было продумано заранее и просчитано до деталей.
     Турусова еще раньше знала одну мою особенность: способность мгновенно идти на очень большой риск. Решение рисковать я принимала настолько быстро, что это удивляло даже меня саму. То есть я шла на риск под влиянием ситуации, и решение принимала не я сама, а мой мозг. Такое происходило в моей жизни несколько раз, и свидетелем одного очень рискованного поступка оказалась Турусова несколько лет назад. Помню, у нее тогда чуть глаза от удивления не выскочили. Она сама никогда не взяла бы на себя такой риск ради другого человека, поэтому удивилась, что я на такое способна. А поскольку мой мозг всегда точно рассчитывал удачное мгновение для риска, она уже не сомневалась в том, какое решение я приму на этот раз, когда окажусь в безвыходном положении. Она учла все. Это я не учла, что такая ситуация ставит меня в полную зависимость от нее. Она была умнее, опытнее, хитрее меня. А я почему-то ей верила и не ожидала такого вероломства.

 
                8 - 9 июня 1998 года.
      Девочка получила отличный диплом и была счастлива. А через день появилась Турусова, как ни в чем не бывало. На первый взгляд она тоже была всем довольна.
     А еще через день мне позвонил шеф и сказал:
- Ну вот! Теперь я наконец-то с вами расквитаюсь! Я с вами покончу. Вы что же думали? Что мы с вами помирились? Что все забыто? Что ваши замечания, ваша неблагодарность… Я вас ненавижу! И убил бы вас палкой, если бы не наше законодательство, которое запрещает мне это сделать. Но я поступлю иначе – я выгоню вас с желтым билетом, чтобы вы нигде не смогли устроиться на работу в этом городе. А теперь вы подделали подпись вашего научного руководителя. И завтра я пойду на факультет культуры и подниму документы, чтобы сверить подписи.
     Я могла бы после такого монолога получить инфаркт, если бы моя мать не предупредила меня заранее.
     Двумя неделями раньше состоялся наш визит к шефу – меня и мамы. Мы пришли повидаться с ним и его больной женой, принесли торт. Потом мы с шефом трогательно просили друг у друга прощения и обнимались в самых нежных чувствах. Все было прекрасно. Я сказала ему: «Простите, если что не так!» Он ответил: «Да о чем вы говорите!» - и обнял меня.
        Потом, уже на улице, мама сказала мне с очень странной, жестко-стеклянной интонацией (только она это умела):
- А давай раздавим по баночке пивка и покурим на лавочке.
     Мы сели.
- Ну и как тебе все это? – спросила она с той же странной интонацией.
- Да, по-моему, все прекрасно! – сказала я в избытке чувств. – Все так благополучно разрешилось. Просто камень с души упал!
- Ты совершенно не разбираешься в людях, - твердо и с сожалением произнесла мама, покачав головой. – Неужели ты ничего не почувствовала?
- А что я должна была почувствовать?
- Этот человек ненавидит тебя смертельно. Я сидела напротив вас и чувствовала, какие волны ненависти исходят от него. Каждое мгновение этот человек мечтает только о том, чтобы уничтожить тебя.
     Я уставилась на нее в полном изумлении.
- Кто? Шеф? Не может быть! По-моему, он сам был доволен, что все так закончилось. Мы с ним обнялись, забыли все обиды!
- Ужасно! - вздохнула моя мать. – Ты же совершенно беззащитный человек. Ты ничего вокруг себя не видишь и не чувствуешь. Не понимаешь, как люди к тебе относятся. Этот человек ненавидит тебя смертельно и отомстит тебе при первой же возможности. А ты в своей наивности этого даже не поняла.
     Я посмотрела на нее с удивлением и поняла – это правда. Моя мать никогда не врала и никогда не ошибалась.
                ***    
       Именно поэтому звонок шефа не стал для меня неожиданностью –  благодаря моей матери. Если бы не она, у меня начался бы сердечный приступ; может, инфаркт – от неожиданности. Очевидно, старый хрыч на него и рассчитывал. Но я уже знала.
- Я не понимаю, о чем вы говорите, - сказала я шефу равнодушно. – Какая подпись? У меня никакой дипломницы нет и быть не может. Я не кандидат наук. Это у Елены Васильевны была дипломница, и я не имею к ней отношения.
- А у меня другие сведения! Вы навязали Леночке эту девицу! Буквально навязали. Она не хотела ее брать, но вы настояли.
- Я? Навязала? Кто вам такое сказал?
- Леночка.
                ***
      Тогда я все еще не понимала, почему заведующий кафедрой так меня ненавидит. От мамы я это знала, но не понимала – почему. За что? Вроде бы я ничего не сделала этому человеку.
    Я перебрала в памяти все, что было. Например, часто я говорила ему, что ставить пятерки студенткам только за их откровенные рассказы об интимной жизни непедагогично. Он был на этом помешан, и стоило какой-нибудь девице начать повествовать о своем сексе с мальчиками в летней палатке, как шеф тут же выводил ей пятерку за историю театра…
                ***
       Господи! Сейчас я вспоминаю доцента Иванова, моего бедного, прекрасного Юрия Павловича, который никогда в жизни не стал бы…
Почему его нет?! Почему другие продолжают жить на этом свете – чадить, дряхлеть и все-таки жить?! Может быть, этот свет вовсе не заслуживает того, чтобы в нем оставаться?..
      Но тогда я о доценте Иванове не вспоминала. Я жила новой жизнью и была как начинающий пловец, решивший отказаться от услуг тренера, чтобы попытаться выплыть самостоятельно. И я чуть не утонула, потому что в том мире, куда я попала, не оказалось ничего из моей прошлой жизни – ни одной опоры, ни одной соломинки.
                ***
     На занятиях шеф и сам был не прочь перейти на сексуальные темы: сыпал непристойными анекдотами, восхищался чьим-нибудь пышным бюстом или советовал студенткам завести любовника, чтобы он насладился такими впечатляющими формами.
     После одного из таких монологов один студент спросил его:
- А когда мы перестанем говорить о формах и начнем по-настоящему заниматься?
    Тогда шеф схватил палку и с ней гнался за этим студентом до первого этажа. Это произошло уже после моего ухода.
    Но когда я журила его за несправедливые оценки, он только ухмылялся:
- Вы ругаете меня, что я за ножки ставлю оценки. А за что же мне еще ставить?
       Действительно – за что? Весь наш первый курс 1992 года бы набран с улицы. Рекламы никакой не было. Пришли девять желающих. Они плохо понимали, что такое театр, режиссура, актерское мастерство. Я про себя шипела. Шеф благостно мурчал – он уже ощущал себя личностью. Тогда я еще не понимала, в чем дело. Поняла потом. Он написал скандальную книгу в 80-е годы, из-за этой книги все издательство сняли с работы, но его это не коснулось: издательство приняло решение ему об этом не говорить. Именно с того момента за ним закрепилось прозвище – «Нет Димы без огня».
      Моего шефа в узких кругах звали Дима. Главного редактора того разогнанного издательства «Дима без огня» взял на свою, нашу кафедру – в качестве компенсации за моральный ущерб. Никакой научной степени у этого «Димы без огня не было» - он был в аспирантуре и просто побоялся защищать диссертацию, даже кандидатскую. Вдруг сердчишко прихватит.
Но скандальное реноме сыграло свою роль, и он был приглашен в заведующие новой кафедры. К великому сожалению, моя мать работала с его женой, была ее начальницей в издательстве. Так я попала на эту кафедру – в его подчинение. И поначалу все шло неплохо.    
                ***
     Началось наше противостояние не с моих высказываний-журений. Боже! какие претензии, когда рядом такой добрый шеф!
     В начале лета 1997 года шеф бежал за троллейбусом и сломал ногу. Теперь мне приходилось работать одной – за него, за себя, за его заместителя, пребывавшего на даче с сердечным приступом. Меня тогда включили сразу в три комиссии. В предметную – по русскому и литературе, в профильную – по театру, и в третью – по выпускным экзаменам. В последней из них я была секретарем и вела протокол.
      Когда сидишь в трех комиссиях одновременно, некогда даже поесть. Я приходила в девять утра, успевала протоколировать защиту дипломов,  вместо обеда сразу бежала в профильную комиссию, а вечером, после трех, сидела в предметной и проверяла сочинения до двенадцати ночи. И это без выходных. То есть я работала свыше нормы, установленной законом о труде. Денег нам за это летом не платили.
      Шеф звонил мне из дома и с дачи, чтобы узнать новости. Он ворчал из-за сломанной ноги, жары и всего остального.
      Однажды он сказал:
- Я не понимаю, что со мной происходит. У меня начал резко меняться характер. Понимаете, мне хочется всех убить.
- Да бросьте вы, - сказала я по-простому, как мы по-домашнему привыкли. – У вас просто болит нога, Никодим Моисеевич. Ничего у вас не меняется. Нога пройдет, и все будет в порядке. Отдыхайте, поправляйтесь и не волнуйтесь.
- Да нет же! – произнес он выразительно и зло. – Вы не понимаете! Я становлюсь другим. Мне хочется забить всех палкой! Я всех ненавижу!
     Мне это показалось странным, но я ему не поверила, потому что знала его другим, и опять начала его успокаивать. Он вздохнул и сказал:
- Вы меня не понимаете. Я вас всех ненавижу! И Вас больше всех!
      Вроде как предупредил. Типа: я схожу с ума и становлюсь буйным помешанным. Я позднее его именно так и оправдывала: он ведь предупредил. А мне в ответ говорили:
- Что за хренотень такая?! Это же так каждый маньяк может предупредить: я, ребята, с ума сошел. Поэтому кто не спрятался – я не виноват.
     А через пару дней – кажется, это был конец июня 1997 года – я вернулась домой в двенадцать ночи после приемной комиссии, очень уставшая, и хотела лечь поспать. Но мама говорит:
- Тебе шеф звонит.
    Я вскочила с кровати. Думала, он хочет, как обычно, новости услышать – сколько у нас на кафедре поступающих. А он сразу начал на меня орать.
    Это было совершенно неожиданно, особенно в половине первого ночи, когда нормальные люди спят.
- Вы где шлялись?! Почему вы не забрали документ, лежащий на кафедре?! Вы должны были зайти на кафедру и отнести бумагу! Где вы шлялись весь день?!
     Половина первого ночи. Я только что вернулась с работы. Меня от неожиданности и усталости начало колотить.
- Я с-сегодня не б-была в помещении кафедры, - зуб на зуб от неожиданности не попадает, - У меня просто не было времени туда зайти, - сказала я. – Я же в трех комиссиях ф-факультета р-работаю…
- Вы обязаны были зайти на кафедру и передать документ!
     В тот момент я даже не сообразила, что ничего я не обязана: это вообще не входит в круг моих обязанностей. Но – почему же так грубо? Это же мой шеф – близкий мне человек!
- Я… о нем даже не з-знала. Вы могли мне з-заранее сказать. И почему мне не сказала в-ваша л-лаборантка? Г-где в-вообще Валя? П-почему она…
- Не ваше собачье дело, где моя лаборантка!! Она отдыхает после экзамена! Она моя студентка и творческий человек, черт вас возьми!
     Это было так грубо, что я совершенно растерялась. Он и раньше всегда покрывал Валю, потому что эта простоватая девушка по нему сохла и ходила за ним как привязанная, даже каждый день провожала его домой и стояла в его подъезде, глядя на него с немым умилением.
     Об этом шеф не раз рассказывал мне с тщеславным смехом:
- Я прямо не знаю, что делать – она же тащится со мной до двери и стоит в подъезде, - говорил он, хихикая. – Ну и что я должен делать? Даже уйти как-то неудобно. Но что я могу ей дать? Я же мёртвый человек!
     Ему было приятно, что его, мертвого человека, любят. Но мне-то он зачем это рассказывал? Мне-то, постороннему человеку, зачем?
     Тем более что со мной в то время случилось нечто иное. Я не была студенткой и лаборанткой, я была его сотрудницей и подчиненной. По весне мы по-домашнему шутили и дурачились, зашли ко мне домой, чтобы сделать на компьютере план на будущий год. Говорили о нашем будущем курсе и театре, о новых постановках. Нам обоим было интересно и смешно. Я предлагала новые планы, я его не провоцировала – просто была живая и полная надежд. Мы просто сидели у меня дома и делали программу занятий. Он резвился. Мы перешучивались. Потом он захотел меня. Мы написали план. Он, смеясь, начал расстегивать штаны. Мне стало любопытно, что будет дальше. Он был моим шефом, а я – свободным человеком. Я никому не изменяла и никогда не была против свободных волеизъявлений. Я не возражала. Почему бы и нет? В конце концов, это со всеми бывает, а я была одинока и никому не изменяла. Для меня это была всего лишь шутка, легкое приключение между коллегами.      
       Потом ему стало плохо с сердцем – ровно тогда, когда он попытался. Я не возражала, но то была не моя вина. Я очень тепло относилась к этому человеку – как к близкому и члену семьи. Но я его не любила, точнее – любила по своему: как своего нового отца, свой новый дом, свою новую сущность. Он не был и не мог стать моей единственной любовью – просто он тогда был тем уютом и домом, который дает нам жизнь: дома или на работе, неважно где.
      Потом я испугалась, приводила его в чувство, массировала сердце. Он ожил, пришел в себя, засмеялся. Мы попили чаю, взяли план занятий и пошли на кафедру рука об руку. Мне казалось – как хорошо, всё обошлось. Я никому об этом не рассказала, даже матери. Никому. Ведь это было просто случайное приключение. Может быть, не слишком получившееся. Но такое веселое, весеннее. И все остались живы, всё обошлось. Мое отношение к шефу не изменилось – доброе, веселое, своё.
     Мне, наивной женщине, и в голову не пришло, что именно тогда он меня возненавидел – как невольного свидетеля своего мужского и человеческого краха.
                ***

       У него ничего не получилось, и он мне этого не простил. У него осталось чувство, что я была свидетелем его позора. Конечно, я бы никому ничего не сказала, иначе это была бы уже не я. Но когда рядом с тобой находится молчаливый свидетель, ты всегда хочешь его устранить. И здесь уже неважно, что инициатива приключения тогда исходила вовсе не от меня, и что я потом изо всех сил пыталась спасти его и сгладить впечатление.
        Я не слишком об этом сожалею. Шеф возненавидел бы меня в любом случае – если бы я чопорно и демонстративно отказалась от его внезапного вожделения и если бы согласилась… Какая разница? Все равно я была  для него дрянью, не оправдавшей его великих мужских надежд. Я с самого начала была обречена на этой работе, которая досталась мне случайно.      
                *** 
     Сейчас мне опять вдруг приходит в голову удивительная мысль: почему мне тогда всё это не показалось неприличным? Почему? Ведь я знала и другое. Я знала человека, у которого язык бы не повернулся рассказывать о своей поклоннице что-то подобное со скабрезным хихиканьем. Как я могла всего этого не видеть и не понимать? Или я тогда была слепая?
     Очевидно, мой шеф стал для студентки Вали ликбезом, она мало встречала в своей среде образованных людей и повелась на этого интеллигента из московского дворика. А он из жалости – а может, в благодарность за восхищение – сделал ее лаборанткой, чтобы дать подработать. Она не работала и целыми днями мечтательно курила на кафедральном диване или засыпала, читая умные книги. Выполнять свои обязанности лаборанта ей было некогда. Поэтому их выполняла я.
                ***
     После того жуткого телефонного разговора с шефом в час ночи я уже не смогла заснуть. У меня началась истерика, и я рыдала. И от несправедливости, и от неожиданности. Я не думала, что он на такое способен.
     Мой шеф был типичным пожилым человеком, считавшим себя интеллигентным шестидесятником, но никогда не имевшим к движению 60-х никакого отношения, как, впрочем, и к интеллигенции.
     На свете много людей, умеющих создавать о себе приятное впечатление. Такие люди очень опасны именно своей кажущейся интеллигентностью и невинностью. Они не вызывают тревоги и поэтому могут ударить в спину. Я тоже долгое время была жертвой этого общественного заблуждения.    
        Позднее, уже через 20 лет, я узнала, что на одном из торжественных приемов кто-то подошел к моему бывшему шефу и выплеснул ему в лицо стакан воды. Очевидно, я была не единственной жертвой его вероломства. Услышав об этом случае от одной балерины, я сказала, что так обычно вызывали на дуэль, но шеф никогда бы не принял вызова: он был редким трусом.
    Он собирался защитить кандидатскую диссертацию, но не защитил, потому что всего боялся – и экзаменов, и защиты. Поэтому стал писать книги. В книгах он ругал руководство и этим прославился. Редакцию, печатавшую его книги, сняли с работы. И выпускающий редактор запретил своим сотрудникам говорить об этом автору: он же такой интеллигентный, мягкий – вдруг расстроится. Так за моим шефом закрепилась слава трепетного возмутителя спокойствия, который везде мутит воду, но лучше его не расстраивать.
      Почти такая же слава, как у Гриши Барковского: борца с режимом. Так шеф и шел себе дальше с гордо поднятой головой. Он обрел имидж скромного интеллигента, которого все травят. В таком качестве его и пригласили в мой новый институт. На самом деле ректору никогда бы не пришло в голову сделать заведующим кафедрой человека без степени. Но это был 1991 год – время перемен, а кандидатуру шефа предложил весьма популярный шоумен Кавалькантов. Правда, предложил не в качестве шефа, а в качестве педагога. Шефом шоумен видел себя, тем более что он-то как раз был кандидатом наук.
      Шеф довольно быстро избавился от шоумена и сам стал главным на кафедре – «в должности профессора», не будучи даже кандидатом. Оказалось, этот тихий, интеллигентный человек из московского дворика весьма плотояден. При этом свою жизнь он считал состоявшейся, очень собой гордился и любил рассказывать анекдот про уборщицу туалета, которая, потеряв даже эту работу, в ответ на вопрос, как она дошла до жизни такой, отвечала: «Интриги!»
      Меня впоследствии очень смущал этот анекдот. В анекдотах я почему-то видела мудрость жизни, и мне казалось, что прилюдно признаваться в своих неудачах неприлично. Над этим только посмеются, а виноватой все равно останусь я. Даже если все это – невероятное, роковое стечение обстоятельств, в котором я не виновата. Однажды моя коллега мне так и сказала: «Я и подумать не могла, что все это правда. Ведь дыма без огня не бывает, а когда о человеке что-то говорят, хоть часть должна быть правдой».
                ***
      Почему-то мне вспомнился еще один странный эпизод. Однажды мой шеф удивил студентов второго курса своим монологом, который произносил весело и вроде бы в шутку. Его потянуло на откровенность, и он рассказывал с гордостью, как его в 17 лет еще при Сталине забрали на Лубянку. Все во дворе тогда думали, что его арестовали и обратно не отпустят. А его продержали до вечера и отпустили.
- Они меня спрашивали об одном моем приятеле, - рассказывал шеф со смехом, – о чем он говорил, какие анекдоты рассказывал. И я им все рассказал про его анекдоты. Они меня отпустили. Все во дворе были удивлены. Но того моего приятеля я, правда, больше почему-то не видел.
      Студенты второго курса 1993 года сидели молча и тупо, в ужасе смотрели не на шефа, а на меня, очевидно, ожидая от меня комментария.
      А что я могла сказать? У меня, не меньше чем у них, было ощущение какого-то бреда. До сих пор не знаю, что это было.
      Когда эта странная лекция закончилась, одна девушка меня спросила:
- Эт-то что ж выходит? Он что ж – его, своего друга, предал там, на Лубянке? Так, что ли?
      Это был наш второй выпуск эпохи 90-х.
- Ну, не знаю, - ответила я. - Это же не я сказала. Он сам сказал.
                ***
     Потом, уже после своего ухода, я сказала одной знавшей его старой даме, литературному критику:
- Знаете, Никодим Моисеевич так изменился. Раньше он был совсем другим.
     А она мне ответила:
- Я знаю Диму. Он не изменился, дорогая моя, просто – проявился. Люди не меняются.

                ***
     Но все, что происходило между нами, его срывы и раздражение не стоили такого отношения. Я-то ничего ему не сделала. И за что он мог меня так ненавидеть? За что?
     Лишь позднее я поняла, что дело было не в этом. Дело было в том случае.
      Люди всегда ищут виноватого, крайнего. Таким крайним всегда оказывалась я, и в других случаях тоже. Почему?
               
                V глава. Виктимность

     А знаю почему! Теперь знаю, спустя много лет. Сегодня я вдруг это поняла! У меня же в детстве была явная виктимность – открытый и доверчивый взгляд. Меня все педофилы района и города преследовали. Я была внешне похожа на идеальную жертву. Меня можно было заманить и изнасиловать. Они не учитывали только одного – моего сознания, которое живет само по себе. Помню, как в одиннадцать лет я забавы ради развела одного пожилого придурка, любителя девочек.
    Это было в Чапаевском переулке. Меня не провожали из школы домой, потому что я жила в конце этого переулка. По старой педофильской традиции скользкий дядечка преклонных лет стал приглашать меня сниматься в кино, не подозревая, что я все о кино знаю.
- А какой фильм вы снимаете? – спросила я, изобразив наивное любопытство и восхищенно глядя на него. – Как он называется?
     У него не хватило ума даже придумать собственное название:
- Он называется «Комедия ошибок».
- Этот фильм уже снял Михаил Козаков, - заявила я, глядя на него снизу вверх. – Там играли Олег Даль, Константин Райкин и Марина Неелова.
      Педофил побледнел и стал заикаться:
- Ну-у,  у Козакова была одна «К-комедия ошиб-бок», а у меня д-другая.
- Стоп-стоп, - парировала я. - А вы никогда монолог Хлестакова не репетировали? Там он тоже говорил, что у Загоскина один «Юрий Милославский», а у него другой.
        После этого пожилой режиссер-неудачник быстро ретировался…
                ***
       Но один раз меня все-таки заманили. Мне было тогда пятнадцать, и меня просто, искренне попросили позировать художнику для массовой картины о советской молодежи. Для меня это было привычным делом: я выросла среди художников и позировала им довольно часто. Но больше всего меня обмануло не это, а то, что вместе с педофилом была женщина. Я и подумать не могла, что женщины на такое способны. В тот раз я все поняла уже у дверей их квартиры – на мое счастье.
     «Художник», видимо, не имел терпения дождаться подходящего момента и стал приставать – обнял меня и начал щупать.
- Что вы делаете? – воскликнула я.
- Изучаю ваше тело. Мне это нужно для картины.
     Я хорошо знала художников. Они так не работают.
      И тут я обернулась и увидела жадно блестевшие глаза женщины. Она стояла внизу на лестнице и страховала меня, чтобы я не убежала.
      Мне пришлось выпрыгнуть в окно. Опять к счастью, это был второй этаж и зима – внизу лежал сугроб. 
                ***
     Я от всех убегала, но, на самом деле, я их всех боялась. Выросла в этом страхе. Мне казалось, что когда-нибудь меня обязательно затащат в машину, увезут, изнасилуют и убьют. Но больше всего меня мучило то, что за меня некому вступиться и даже отомстить за меня некому. У меня ведь нет отца. Нет ни одного мужчины, который бы это сделал. Мне всегда катастрофически не хватало защитника. Так я и останусь еще одной безвестной жертвой, ничем не оплаченной и никому не нужной.
     После того случая с прыжком из окна я решила, что хватит бояться, с этим пора кончать. Я должна научиться себя защищать. И если больше некому, то я должна делать это сама.
      Самым обидным в том случае с прыжком в сугроб было то, что это произошло после моего похода в кино с отцом. Я потащила его на фильм «Знак Зорро». Мне там нравился один актер. Не Ален Делон. Этот дешевый красавчик мне никогда не нравился. Того актера звали Энцо Черузикко, он был полным, благородным блондином и играл священника. И, конечно, именно его в конце фильма убивали, потому что так всегда случается с теми образами, которые мне нравятся: по сюжету они для хеппи-энда с девушками и поцелуями вовсе не нужны, поэтому становятся единственной жертвой, но самой благородной. Глупые девушки любятся с ничтожными Делонами, а мне всегда достается этот благородный человек, готовый принести себя в жертву. И каждый раз я задавалась вопросом – кому тогда нужна была Эта Жертва, если этот человек нужен мне сейчас? Я что – хуже этой дуры в средневековом платье или этого глупого Делона?
      Герой Энцо Черузикко не был похож на бонвивана: он был образованным, полным и немолодым, поэтому его можно было просто убить. Но мне он был больше нужен как герой и защитник, чем этим костюмным персонажам.
      Папа ничего не понял из моего высказывания. Он только посмеялся надо мной и моими пристрастиями, а до конца фильма не досидел, сославшись на дела. Поэтому домой я возвращалась одна и попала в лапы этих двоих извращенцев – «Художника» и его подружки. Дома я почему-то ничего не сказала. Видимо, была в шоке после прыжка из окна.
      С тех самых пор у меня и появилось стойкое ощущение, что мой родной папа мне не защитник. Нет у меня папы и нет защитника. Таких защитников я все чаще видела в героях кино. 
      Мне удалось победить и свой страх, и эту виктимность, избавиться от нее и от своих преследователей. Но я не учла другого – она обернется другой виктимностью и ударит с другой стороны. Меня перестали преследовать насильники, но окружающие люди стали видеть во мне причину своих неприятностей.
                ***
      Именно поэтому моя первая научная руководительница Татьяна Михайловна Петрова считала, что я увела у нее мужа. Она даже дошла до того, что стала говорить, будто у меня от ее мужа дочь 22 лет. Это было абсурдом: мне в ту пору было 33 года. Шел 1995 год.
Ее мужа я видела всего один раз в жизни в ее присутствии. Он был уже тяжко болен и с трудом поднялся с кровати, чтобы подать мне пальто. Я улыбнулась ему, оценив его джентльменский поступок, давшийся такими нечеловеческими усилиями. И тут я поймала ее взгляд.
Она стояла в углу коридора, смотрела на нас исподлобья и зло прошипела:
- Боже! Как они кокетничают друг с другом!
Я подумала, что она шутит. Она не шутила. Я тогда считала их идеальной семьей и не знала, что он всю жизнь ей изменял. На следующий день она вновь меня удивила, спросив, какой помадой и какими духами я пользуюсь.
- Я хочу себе такие же купить, - сказала она.
     «Это еще зачем?» - подумалось мне тогда.
      Сколько же у людей проблем!
      Через три месяца, кажется, в декабре 1995 года, на похоронах своего мужа она встретила его тайную жену и взрослую дочь, которых до этого никогда не видела. Они всю жизнь скрывались и пришли только на похороны. А она знала о его изменах, но не знала, что он вел двойную жизнь. После этого у Петровой поехала крыша, а поскольку она все время видела на факультете меня, свою аспирантку, она решила, что соблазнительницей ее мужа была именно я, и это у меня от него есть совершеннолетняя дочь.
Каждый сходит с ума как умеет.
       Петрова пошла жаловаться на меня начальнице, своей подруге – нашему декану Елене Андреевне Черной. Я ни о чем таком не подозревала, и хорошо еще, что мне об этом кулуарно сообщила коллега, слышавшая их разговор:
- Начальница очень зла на тебя, потому что ты пыталась увести мужа у своей научной руководительницы, - а потом спросила. - Почему же ты не плачешь?
     Может, некоторые от этого плачут, но не я. С чего бы? Я плачу, когда на меня накатывают настоящие чувства. А разве всё это – настоящее?
- Не могу я плакать, - сказала я. - У меня такое чувство, как будто на меня упало бревно.
     У начальницы Черной уже был на меня свой зуб: год назад ученый совет утвердил мою книгу, а ее не утвердил. Мою книгу вставили в план издательства. Для нее это, очевидно, было ударом.
      Позднее мои многочисленные «заклятые друзья» позаботились о том, чтобы эту мою рукопись потеряли в издательстве. Продержавшись три года в плане, она так и не вышла. А мне сказали, что книга пропала, во время обвала, ремонта здания, переезда. И вот тогда уже я сидела в коридоре издательства и по-настоящему плакала. У меня было чувство, будто я потеряла ребенка. Настоящего, живого ребенка. Будьте прокляты! Я знаю, что это не случайность.
     Была и другая причина ненависти ко мне. Лет двадцать назад у самой начальницы мужа увела аспирантка. Это оказалось гремучей смесью, и теперь они обе меня возненавидели – Черная и Петрова. Гремучая смесь.
       Я оказалась в замкнутом круге всеобщей ненависти. Так я работала шесть лет, и спасало меня от ужаса только ежевечернее пьянство. В течение ночи я выпивала две бутылки водки. А на утро усилием воли поднимала себя, резкими движениями разгоняла кровь по телу и шла читать лекции, с ужасом представляя себе, что еще обо мне сегодня придумают начальница, шеф и две мои научные руководительницы. Они все меня ненавидели. И все придумывали мне несуществующие грехи. Что я убила кого-то, залезла в чью-то квартиру, шантажировала начальника, украла документы кафедры, создала неофашистскую организацию в Баварии (идея моей деканши Черной).
      Что еще? Да, я знаю немецкий язык, потому что я учила его с детства и моя мать немка. Это мой второй родной язык, и я пишу диссертацию о немецкой культуре. Поэтому раз в месяц звоню в Берлин и Мюнхен с кафедры и прошу прислать мне информацию и видеокассеты. Но моя деканша Елена Черная вдруг решает, что я неофашистка и замышляю переворот, возглавив тайную организацию в Мюнхене. Ей очень не нравится такая мысль. Она вызывает к себе моего научного руководителя:
- Леночка, что такое происходит с вашей подопечной аспиранткой? Она вчера звонила в Мюнхен и говорила по-немецки. Почему она говорила по-немецки, Леночка? Я же по-иностранному ничего не понимаю! 
     Их фантазия была неисчерпаема, и даже моего воображения не хватило бы на то, чтобы все это себе представить. Да что теперь об этом говорить!


Рецензии
Потрясающе! Проглотила на одном дыхании. Чтобы я сейчас не написала, боюсь , не смогу четко сформулировать... Спасибо!

Ольга Остроумова   10.11.2017 16:26     Заявить о нарушении