Нежность

                Виктор  Благодарный


                НЕЖНОСТЬ

                Каждый приходит к своему краю
                У каждого свой час

Домой в этот день Михаил Петрович пришёл совсем уже поздно.
В маленькой нетопленой комнатке одиноко звучали ходики, призрачный свет улицы тускло бил в окна, смешивался с этим звуком и уныло отсвечивал на беспорядочно разбросанных, как бы в спешке забытых, вещах.

Громадная фигура доктора совсем не лепилась к этому нежилью, но, возвышаясь над ним, чёрная и неподвижная, она еще более увеличивала впечатление отрешённой заброшенности, царившее в полумраке.
Всё это так со стороны. На самом деле Михаил Петрович не думал много ли теперь времени, холодно ли и какое впечатление оставляет его фигура в этом беспорядке.

Происшествие, случившееся в больнице, погрузило его в тяжёлое забытьё. И всё что после этого он делал – ходил или сидел, безучастно смотрел на что-то говоривших ему людей, или вот так стоял теперь посреди комнаты – словом весь механизм нехитрой жизни совершался им именно механически, совершенно без участия воли и сознания его.

Утром в больнице умер человек.

Не было ещё и пяти, когда запыхавшиеся дежурная медсестра и какой-то незнакомый человек в франтоватой фуражке моряка лихорадочным стуком разбудили его и, горячась и перебивая друг друга, начали что-то кричать о несчастье.

Темно, колотун, самое время спать. Ошарашенный Михаил  Петрович прыгал одной ногой по осклизлому мусорному полу и никак не мог второй попасть в штанину брюк.
Взорвавшись в конце концов , он рухнул в кровать и свирепо рявкнул осаждавшей его медсестре: «Чего Вы орётё?», и теперь, никуда не спеша, сопя и вздыхая, начал натягивать брюки.

На улице его поджидал молодой октябрьский холодок.
Михаил Петрович секунду полюбовался полыхающим нереальными красками северным небом и широко шагнул в ледяную лужицу, притаившуюся у крыльца.

«О, чёрт, опять забыл!»  - вообще расстроившись, он вяло заковылял по уродливой шлаковой дороге к больнице.

Как он понял Танечку (так он звал медсестру, когда был с ней один и расположен) ночью на рейде при выгрузке судна стропом леса раздавило моряка. Той же баржой, на которой случилось несчастье, его и доставили на берег в больницу.

Он был ещё жив, но как сказала Танечка … Впрочем она ничего не сказала. Губы её задрожали, полудетские глаза ещё больше увеличились от вставших слёз и Михаил Петрович вместо «Чего Вы ревёте?» рявкнул «Чего Вы орёте?».

Длинная разбитая дорога, подстёгивающий холодок, привычное и теперь приходившее чувство ответственности, окончательно разбудили и успокоили его.
И на крыльцо больницы поднимался не смешной и неуклюжий человек, а большой и суровый доктор, которого кто-то боялся, кто-то не любил, но которого все уважали поскольку «этот всё может».

По привычке нарочито медленно доктор снял пальто и отдал его причитавшей няне. Также, не торопясь, надел халат и прошёл в операционную.

Со стороны, если так поглядеть, Михаил Петрович очень походил на большого умного медведя.
Своей громадностью, редким выражением, спрятанных за бровями всё понимающих глаз, он оставлял именно это уважительное впечатление. И надо было, чтобы кто-то сказал это вслух.

Так когда-то и случилось. И с тех пор,  хотел ли Михаил Петрович или нет, уважительная кличка медведя путешествовала с ним повсюду, куда бы ни забрасывала его судьба. 
Приехала она  с ним не так давно и сюда, на далёкую Камчатку.

И, всё же, не это общее выражение сходности с умным зверем определяло его характер.
С самого детства и вот теперь ещё его одолевала чудовищная застенчивость.
Как она мешала ему жить!
У него было твёрдое убеждение, что из за этой идиотской слабости вся его жизнь кувыркалась, как пустой чемодан, пущенный вниз. И вот теперь застыла на исходе в каком-то неестественном положении.
Нелепое сравнение. Нелепое, как и сама его жизнь.

Когда-то он пробовал бороться, переломить себя, старался быть наглым, развязным, говорил в лицо людям то, что думал о них. Но, когда гардеробщик в ресторане напоминал, что следует отблагодарить за сохранённую вещь, ему становилось мучительно стыдно за низость этого человека. Он не смел  взглянуть в глаза нахалу, краснел до ушей,  и быстро, как что-то мерзкое, совал деньги в потные жадные руки.

И это не только в малом. Беспомощность, неумение владеть собой он прятал за широкой полосой бровей, всегда был замкнут и внешне суров.

Постоянное недовольство собой делало этого, в сущности добродушного гиганта, крайне неуравновешенным вспыльчивым и злым. Он мог простить что угодно, но стоило ему в чьих-либо словах усмотреть  вызов, или хотя бы долю презрения, как неожиданно для всех он взрывался. И мог не только наговорить самых грубых ярых слов – готов был убить человека.

И поскольку побороть свою чудовищную застенчивость ему не доставало духа, он принял её, как что-то окончательное, совершенно своё. Как цвет волос, форму носа, как что-то перешедшее к нему от отца и деда. Как, очевидно, оно и было.

И ещё. За время врачебной практики Михаилу Петровичу пришлось наглядеться тяжёлого так много, сколько этого нельзя видеть человеку, чтобы с ним не произошло неизбежных, отравляющих жизнь изменений.

Однако был день, когда Миша первокурсником вошёл в анатомичку. И был день, когда хирург Михаил Шулый глядел в безумно широко открытые глаза и рот лесника, и не слышал раздирающего душу крика этого человека, которому по необходимости без наркоза он ампутировал ногу. 

Нечувствительность, выработанная им годами, как защитное свойство, проявлялась в нём коротко, только на время операции, и выражалась полной отрешённостью от всего, что не только вредило делу, но было просто не полезно ему.

Так же и теперь, войдя в операционную, Михаил Петрович тренированным, единым взглядом хирурга сразу целиком схватил всю фигуру пострадавшего.

Он и предполагал из слёз Танечки увидеть непоправимое, но вид совершенно  размозженного, расплющенного тела привёл его в недоумение. «Почему здесь труп?  Зачем принесли они  его сюда?»
И когда его вопросительный, уже негодующий взгляд метнулся к людям в белом, он уткнулся в их полную растерянность.

Следующее мгновение так и осталось в нём, распласталось по времени безжалостное, единственное в жизни. Он ведь не был готов к такому, абсолютно беззащитен.
 Этот громадный суровый человек…

                ***

Часы уходили. Комната молчала безмолвными стенами, хаосом вещей, безразличием,  делавших своё ходиков. Чёрное небо всё больше распалялось алой краской предрассветья и за окнами уже поднялись и побрели по кустам ватные фигуры осеннего пара.

Бледный контур маятника мерно перемещался  по стене и, ограниченный секундой времени, уносил Михаила Петровича  в далёкую пору юности, одинаково виноватую и в безумном счастье его и в непреходящей боли его утраты…

Виновата во всём Уссури.
Это её стремительные развороты летящей светлой глади напоили тогда Мишку диким восторгом абсолютно вольного человека. И это её угрюмые берега жарко дышали в его рыжую бороду таёжным дурманом загадочной жути. И заманивали, и пугали его ошалевшее сердце.

И, наконец,  это тогда и там, на золотых песках дикой девственной реки он и налетел на своё маленькое сероглазое чудо.

Ему теперь не вспомнить простых тех слов, что познакомили и сблизили их. Но как важно было и через год, и через два, и через всю его бесконечно долгую от безрадости жизнь видеть необыкновенно близкие глаза, чувствовать трепет испуганных рук и слышать безумный шёпот любви.
Как забыть ему её простоволосую, забившуюся в угол кровати, так уставшую от сладкой боли и светящуюся от любви?
Как забыть её молящие в самоотверженной покорности глаза?

Но он забыл бы всё, как забывают все, когда б его не посетила НЕЖНОСТЬ.

Уже потом, пресытив грубое мужское начало у многих-многих других, он всякий раз возвращался в мыслях  за спасением только к ней, к её тихим глазам, к своему, так поразившему его, чувству нежности, с которым  он сливался с нею в одно ликующее целое…

Такое не длится долго. Угарный месяц любви завершил скоротечное сибирское лето. И оно, вдруг пожелтев листом, осыпалось им и сразу ушло.
Ушёл и он. Уехал в свои суматошные студенческие будни.

Писем было не много, разве одно. Он не писал никому никогда, она же, забеременев и будучи по-простому горда, не хотела навязываться. И только ближе к весне, словно предчувствуя что-то, отослала коротенькое, ласковое, наверно прощальное письмо.

То, что она в родах умерла и  у него родился сын, он узнал лишь по приезде, через месяц от случившегося.
Реуты – её старики из сибирских староверов, с самого начала не принявшие его, чужака, теперь и вовсе прокляли, полагая смерть её последствием греха. Назвав мальчонка по деду Андреем, они не подпустили отца к сыну.

А вот этого  делать было нельзя. Медведь был на пределе. И если дед остался жив, то только потому, что  кряжист был ещё, да неоднова глядел в лесу в глаза живому зверю.

Увечье же, однако, получилось. И с недолгим разбирательством и судом укатили Мишку синие фуражки ещё поглуше – в Саяны лес валить. 

Надрывная, по горло в снегу, работа быстро ломала полураздетых голодных зеков. И люди, не высидев и половины отмеренного срока уходили от меры наказания в неструганных ящиках в на метр промёрзшую землю.

Могучая наследственная природа Шулых, не то чтобы уберегла Мишку от участи товарищей по нарам, напротив, ломовой труд и скудный паёк расшевелили, дремавших в нём российских беглых мужиков, лихих подельников Степана. Почему с  годами его плечи покатились вниз, взгляд пугающе застыл, а голос стал суров и редок.

Судьба же продолжала свои игры – ему начало везти. И по амнистии, и как примерного работника его освободили, и чем  он был больше удивлён – приняли в институт доучивать ремесло.

Мечтать, однако, было не о чем, жить по необходимости было надо и у него осталось одно – работа.
Один дома вечерами он осмысливал что с ним, зачем он и, не найдя ничего, отдавался тому лету, её любящим глазам, своему нежному, теперь святому  чувству.

Страдал ли он по сыну, которого не видел никогда, Михаил Петрович не знал. Но время тайно и всё больше наливало его беспокойной тягою к встрече с ним.

И до чего паскудна бывает жизнь:  только смерть стариков разрешила ему снова жить – он получил письмо от сына. Обыкновенный конверт из почтового ящика.

Они  лежали рядом на вагоном столике: её, потёртое временем,  и его новенький конверт.

Михаил Петрович и так, и так склонял голову, смотрел на два белых квадратика и они оживали их лицами : её – любимым не забытым и его не ясными очертаниями напоминавшими мать.

И всё же Михаил  Петрович  не зря эти годы не гневил судьбу. Андрюшка и впрямь, как оказалось, копией повторил мать. 
Лицом, влажным с поволокою блеском глаз, да что там – даже этой её милой манерой распевно, чуть запинаясь, говорить он сразу сразил отца. А саженный рост и кудри в рыжем золоте добавили и гордости за своё.

Любовь, как и к матери, вспыхнула у него с взгляда. Любовь ничего не объясняющая, всепрощающая - нежная любовь.

Но ничего не шло к нему полной мерой. Или по напутствию стариков, или по их зловредной породе Андрей был ершист, обвинял во всём и волчонком глядел на отца через стол.

А тот молчал. Не оправдывался напрасно, смотрел на него с нежной грустью и … любил.

Родившись так, их отношения и оставались так, и ни один ничего не хотел менять.
И Михаилу Петровичу было того достаточно, даже много. Ему хватало быть просто рядом с сыном, просто любить.

Он и мотался за ним, как хвост, по весям и времени, ничего другого себе не желая и не представляя, чего ещё можно желать.

Да и так – ведь он любил в одном двоих. И её в нём – всё сильней и сильней. И его в ней – любил так, как любят Бога.

                ***

И вот сейчас, стоя в полумраке, среди затаившихся холодных стен, он тяжело и пристально смотрел в далёкую темноту угла, в своё прошлое, в родные, залитые слезами и болью, глаза сына.

И как тогда в тайге ему было не услышать страшного крика охотника, так теперь оглушал его, рвал ему перепонки смертельный шёпот белых губ сына: «Папка помоги!»
Он бился о стены нечеловеческой болью, висел и дрожал над ним последней сыновней надеждой на отца «Папка помоги…».

Ну что, что он мог сделать?! Где Господь Бог? Где он, чтобы собрать воедино косточку к косточке его сынишку, его Андрея! Его жизнь… Большее, чем жизнь – его любовь и смысл в жизни...

А люди ничего не знали. Никому и не могло прийти в голову, что, поступивший в больницу механик стоящего на рейде теплохода Андрей Михайлович Реут – сын заведующего больницей Михаила Петровича Шулого.

Более того, совершенно невозможный вид этого человека привёл их в полную растерянность. Невероятно трудно было смотреть на то, что осталось от тела человека, но ещё труднее после этого было видеть удивительно светлое лицо, золотистый пушок на висках… И самое трудное – глаза этого человека. Живущие, жаждущие жить.

Неловкость перед ним, странное всегдашнее ощущение вины перед умирающим усугублялось беспомощностью этих людей, обязанных спасти, что-то сделать.

Свою растерянность они прятали в замедленных движениях, в особой значимости простого приготовления шприца или кислородной маски. Хотя и знали, что этого не нужно, что тут ничем помочь нельзя.

И выход из трудного душевного состояния, в которое привела их непостижимая живучесть этого человека, они видели в приходе Шулого, в его надёжной громадности, в его, приобретшем  теперь особое значение, авторитете.

И поэтому появление его так туго напрягло тишину ожидания. И потому такими страшными оказались гримаса, передёрнувшая его лицо, и откуда-то из глубины продравшееся слово «Морфий!»   

Да это преступное слово. Да врач обязан бороться до конца. Но так же тысячу раз «да», что это – высшее милосердие, что это последняя НЕЖНОСТЬ оставшаяся сердцу сына от сердца отца.
«Папка помоги…»

А люди ничего не знали. Они лишь молча смотрели в спину хирурга, руками искавшего выход из зала.

И странно ли, но выказанное хирургом безволие, его самоустранение придало им чувства ответственности, толкнуло к решительным действиям. Решительным, но ничего не решавшим.

Только нянечка приметила неладное. Так напугавшие её неживые глаза Михаила Петровича, маска покоя украшающая нежильца, а главное,  знание только ею причины появления его на Камчатке, не вдруг толкнуло перевидавшее бабье сердце к правде.

«Господи, неужто?!»- ещё больше напуганная старушка бросилась в к регистрационному столику : «Так и есть – Михайлович!»

Она посмотрела в не затворённую хирургом дверь и новая мысль обожгла ей сердце: «Рехнётся мужик!». Потеряв  в войну всё что было у неё – всех мужиков и дочь, она лучше каждого знала, как просто к этому прийти.

Поэтому, выбежав на крыльцо, она долго высматривала его по оврагам, среди чёрных изб, где-то там, у горизонта, огненной лавой слепящего глаза.

 И потому ли, что мешали солнце и слёзы, или только потому, что он и не уходил  от сына никуда, а стоял за дверью тихий у крыльца, она не нашла его и шевеля губами, и ещё согнувшись, повернула в свой угол.


Рецензии
Ой, как хорошо! Несмотря на некоторые шероховатости текста - все равно хорошо! До слезы прошибло! Спасибо, Леонидыч, за классный художественный рассказ! Жму "зеленую"!

Глеб Фалалеев   28.06.2017 12:54     Заявить о нарушении