От Матфея

        Матфей пришел в город вдоль реки. Названия реки он не знал. Проходя под мостом, он прочел на нем табличку, из которой следовало, что река называется Святая Магнолия. Читать Матфей умел неплохо: он ушел из школы в десятом классе. Хотя что стоило доучиться полгода и получить аттестат в среднем образовании, который, возможно, оказался бы ему полезен? Тем не менее, Матфей был грамотен, хотя из-за отсутствия практики, если не считать табличек, вывесок и пр., читать приходилось по слогам. Иногда, извлекая по крошкам смысл из печатных знаков, он также загибал пальцы на руке, словно считал слоги. Или же он делал это машинально, ассоциируя чтение и счет как таковой. Впрочем, скорее он все-таки считал слоги. Потому что если пальцы на руке заканчивались, а смысл так и не вырисовывался, Матфей бросал затею. Он не любил длинных слов, полагая, что в них заключен обман. Обманчивые слова специально были многосложными, чтобы труднее было докопаться до их подлинного значения.
        Матфей шел вдоль реки, называвшейся Святая Магнолия, и смотрел на воду. Покой воды смущали рябь и блики. Матфею нравилось, когда постоянство нарушалось небольшим беспорядком. Но серьезных отклонений от нормы он не любил и боялся, а само слово «хаос» вызывало у него эмоцию близкую к панике. В Хаосе Матфею чудился не антагонист Порядку, но сам Порядок, принявший форму полной анархии, чтобы, наконец, расправиться со всеми безобидными исключениями и аномалиями. И если для этого требовалось отринуть самое Правило, под эгидой которого процветали и множились исключения, Порядок становился Хаосом – абсолютным и единственно возможным порядком в последней инстанции и инкарнации. Так, Бог и Дьявол тоже были двумя ипостасями единой сути. Разумеется, Матфей всего этого не думал, ибо мыслить в таких категориях не умел, но чувствовал нечто подобное.
        Видно река не была судоходной. Матфею не встречались ни баржи, ни лодки. А он страсть как любил всякие суда, тихо скользящие по поверхности воды. Зато по противоположному берегу с грохотом пронесся товарный поезд. Сначала шли крытые вагоны, за ними цистерны, потом полувагоны. Матфей даже не пытался их пересчитать. Но чем длиннее был товарный поезд, тем радостнее ему становилось на сердце. Матфей любил ездить на поездах, хотя удавалось ему это редко. Он путешествовал зайцем. При проверке билетов прятался в тамбурах и туалетах. Иногда так удавалось добраться до цели. Чаще его ссаживали на полпути. Тогда он садился на следующий поезд и пользовался той же методикой, чтобы оттянуть момент обнаружения. С проводниками и кондукторами Матфей не припирался. Он сразу говорил, что у него нет денег, и ему верили.
        Когда по берегу реки идти не удавалось из-за зарослей кустарника или перегородок, Матфей делал крюк, но снова возвращался к реке. Ему мешал передвигаться чемодан. Чемодан был на колесиках, но их функция не простиралась за пределы асфальта и коротко постриженной травы. Данные типы ландшафта встречались на пути Матфея исключительно редко. На прочих отрезка пути чемодан приходилось нести или тащить волоком. Матфей преимущественно пользовался вторым метод транспортировки, поскольку она требовала меньшей затраты сил. В чемодане хранились все его вещи, если не считать ватник, который, несмотря на теплую погоду, он предпочитал нести на себе и снимал только во время привалов. Вещей было немного, но с каждым пройденным километром, чемодан становился все тяжелее.
        Матфей приблизился к очередному мосту, табличка на котором гласила: Святой Каштан. Очевидно, название реки не могло смениться так быстро. Матфей понял, что на мостах были написаны названия улиц, а сокращение «St» означало стрит, на не сан святости. Получалось, он так и не выяснил имени реки, приведшей его в итоге в город.
       
        Город нагрянул на Матфея внезапно. Обычно он получал многочисленные предупреждения, заключавшиеся в изменениях ландшафта и архитектуры. Сначала на пути возникали фермы, около которых приходилось опасаться собак. Собак Матфей боялся панически, хотя кусан ими никогда не был. И это постоянное отсрочивание неизбежного (и заслуженного, поскольку собаки не зря ненавидели таких, как он) только усугубляло страх, ибо воображение рисовало картины, превосходившие по своим последствиям самую плачевную реальность. Фермы были окружены полями, и это позволяло осмотреться и прикинуть образ действия. Если Матфей мог обойти ферму стороной, он поступал именно так. Когда такой возможности не было, он либо поворачивал назад, либо уповал на Провидение, которое представлялось ему не благосклонным высшим существом, a рулеткой казино – капризной и своевольной. В казино Матфей заглянул только раз в жизни – не столько по ошибке, как потом лживо засвидетельствовал служителям порядка, но из необоримого любопытства. Каким-то чудом (граничившим с халатностью) ему позволили переступить порог и даже не сразу вышвырнули вон. Матфей был сокрушен и парализован блеском зеркал и светильников, азартным гомоном и звоном монет. Он остановился посреди зала и почувствовал слабость в коленях. Ему представился выбор: упасть в обморок или просто лечь на пол, обморок предупреждая. Но тут пришли на помощь безотказные, хотя и замешкавшиеся, ангелы: дюжие охранники, схватившие его подмышки и вынесшие на свежий воздух. Однако образ рулетки и сгрудившихся вокруг нее людей остался с ним навсегда.
        Иногда рядом с фермами ему счастливилось увидеть пасущихся лошадей. Лошадь была любимым животным Матфея. Она сочетала свободолюбие с покорностью, тем самым, являя доступный пример для подражания. Матфей никогда не кормил лошадей с руки, чтобы не оскорблять этим их достоинства. Напротив, птицы в небе казались слишком далекими и нереальными. Самое телосложение лошади одновременно обладало чертами грациозности и несуразности. Было грустно и трогательно наблюдать за тем, как она катается по земле, чтобы почесать себе спину. Как грустно смотрели на мир ее выпуклые карие глаза. Лошадь принадлежала к какой-то безвозвратно ушедшей и превратившейся в легенду исторической эпохе, в которой таким, как Матфей, вероятно, дышалось вольготнее, либо не удавалось дышать вовсе.
        Обычно по мере приближения к городу, фермы сменялись особняками, окруженными просторными угодьями. Матфей старался не приближаться с к ним, чтобы не возбудить подозрений. Любое промедление у ограды могли расценить как злонамеренность и донести в полицию. Матфей заранее оправдывал владельцев вилл: подобные ему захаживали сюда слишком редко, чтобы к ним выработалась привычка. А остановиться хотелось. Зеленые лужайки, с которых открывался вид на мезонины и колоннады, были идеальным местом для отдыха, особенно если найти укромное место в тени дерева.
        Дома становились все меньше и жались ближе друг к другу. Но происходило это не от жажды тесного соседства, а от нехватки территории. Архитектурные формы также теряли изысканность, продолговатость и округлость, постепенно приближаясь к параллелепипедам, а затем к кубам – чтобы быть сдвинутыми еще плотнее. Здесь на Матфея смотрели с равнодушием, словно едва замечали его. Так могли бы окинуть взглядом пробегавшего мимо облезлого кота, существование которого было в порядке вещей, но не представляло интереса.
        Уже у самого города, на его окраине (хотя тот, в котором внезапно оказался Матфей, по-видимому, составлял исключение), громоздились трущобы. Лачуги здесь напоминали курятники, так что трудно было представить, как в них ютились люди. В некоторых домах были выбиты и заколочены фанерой окна, а стены обуглены. Но даже там, сквозь щели периодически мелькали формы и тени, отбрасываемые человеческими телами. На улице играли дети, а на ступеньках крылец сидели те, в кого с течением времени они должны были неизбежно превратиться, если смертельная болезнь или редкая удача не отнимали у них такой возможности.
        Нигде на Матфея не смотрели с таким злобным отвращением, как в трущобах. В состоятельных пригородах его появление вызывало тревогу. В больших городах, он внушал легкую брезгливость, или его не замечали вовсе. Но здесь его ненавидели. Похоже, он представлял для местных обитателей ту крайнюю степень, до которой он могли опуститься. Но Матфей был сделан из иного теста, чем безысходные дрожжи трущоб. В их среде он не протянул бы и месяца. Матфей проходил через трущобы, потупив голову. Он чувствовал на себе враждебные взгляды, провожавшие его или пытавшиеся предотвратить его приближение. Хорошо было бы смягчить их сердца приветствием или какой-нибудь незначительной фразой. Однако о контакте с ними не могло идти и речи, хотя между собой они часто перекидывались отрывистыми и резкими фразами, не исключавшими выражения неуклюжих взаимных симпатий. И дело было даже не в том, что они не стали бы слушать его; как раз, напротив, очумевшие от скуки и безделья, они вполне могли отнестись к его монологу как к развлечению. Просто Матфей не мог первым вступить в контакт с людьми, тем более, заговорить с ними в такой недружелюбной обстановке. Когда обращались к нему, он либо делал вид, что не расслышал, либо, – если прибегнуть к притворству не представлялось возможным, – долго пытался понять, что имелось в виду, и если, в итоге, справлялся с этим, мучительно искал подходящие слова для реплики. Лучшим же ответом было молчание или ни к чему не обязывающий кивок головы. А если такой формой согласия не удовлетворялись и повторяли вопрос, иногда с уточнением, еще больше осложнявшим для него понимание, Матфей отворачивался и поспешно уходил прочь. За ним редко пускались вдогонку.
       
        Город, в котором внезапно оказался Матфей, был довольно пустынным. На улице ему встречались лишь отдельные пешеходы, редко образующие небольшие группы, чье оживление было пропорционально числу участников. Матфей не любил скопления людей. В больших количествах они, в лучшем случае, переполняли, подавляли и оглушали его, а в худшем – являлись готовой на все толпой. И оборванный человек с потертым чемоданом на колесиках, одно из которых постоянно заклинивало, представлял собою идеальный объект для травли. И все же, в недрах его души сохранилась тяга к человеку. Более того: Матфею казалось, что целью его перемещений в пространстве был поиск кого-то, после встречи с кем его скитания прекратятся, потому что нужда в них отпадет. Или продолжатся, но уже в ином качестве – без прежнего зигзагообразного плутания, то сужающего пробные круги вокруг искомого, то, убедившись в его отсутствии, снова расширяющего радиус поиска, в надежде захватить еще не исследованные территории. Но как только Матфей его встретит, он станет сопровождать своего наставника и целиком посвятит себя служению ему. Или ей? Матфей не мог понять, ищет ли он мужчину или женщину. К женщинам он иногда испытывал смутное влечение, быстро гаснувшее под толщей лохмотьев от смущения. Но с мужчинами лучше складывались беседы. К примеру, он очень любил слушать Петра, хотя редко оказывался способным добавить свои соображения к его мыслям, без того чтобы вызвать у него сардоническую ухмылку. О том, как он узнает своего учителя и компаньона, когда встретит его, Матвей не думал. Но узнать его он должен был сразу, по неким невыразимым, но безошибочным приметам. А пока, вплоть до грядущей встречи, людей следовало избегать. Одиночество было приятней и безопасней.
        Обычно, при вхождении в город, сразу за трущобами начиналась индустриальная зона. Над складами и свалками председательствовали фабрики и заводы – действующие (с грозно дымящими трубами) и заброшенные (с выбитыми стеклами и выщерблинами в кирпичных стенах), но и те, и другие опутанные сложной системой труб – точно наружными кровеносными сосудами. В этом заключалось своего рода очарование – завораживающее, хотя и не столь радостное для души, как игра природных стихий. Но страшно было представить, как на этих заводах работали люди (если поднимавшийся из труб дым свидетельствовал о человеческом труде, а не возникал сам по себе, в силу независимых химических процессов). От одной мысли об этом Матфею становилось тоскливо на душе. Он прибавлял шагу, насколько это позволял прыгающий за ним по пятам чемодан, словно боялся, что разверзшаяся пасть завода поглотит его без остатка, как и тех несчастных, что безвылазно томились в его огненном чреве.
        Свобода была для Матфея основной задачей и условием существования. Средство и цель совпадали. Точкой их пересечения и была свобода. Бремя зависимости заставило его покинуть мир людей. Даже самая безобидная рутина, наподобие чистки зубов и умывания по вечерам, раздражала его. Общение с родными было в тягость, с чужими – пугало. Ему все время хотелось спрятаться, забиться в укромное место, где его никто не смог мы найти и потревожить. Даже когда ему приходилось участвовать в играх сверстников, он вскоре отбивался от основной массы, сперва превращаясь в наблюдателя, а затем, все дальше удаляясь от игры или позволяя другим отдалиться от себя, с облегчением терял объект наблюдения из поля зрения.
        Последние годы школы стали для него проклятием. Вставание по будильнику, отсидка на скучных уроках, приготовление домашних заданий, необходимость отчитываться и быть подотчетным. Мертвенное ощущение ненужности всего происходящего. Матфей бросил школу, просто перестав в ней появляться, а когда родители узнали об этом и устроили скандал, ушел из дому. Он сказал им, что завтра вернется в школу, а сам набил ранец вещами, казавшимися ему тогда нужными (как ни странно, в их число попала ненавистная зубная щетка), и покинул то, что принято называть отчим домом.
        Матфей был уверен, что уходит навсегда. Ему минуло семнадцать лет, и бегство представлялось романтической затеей. Но первая попытка потерпела фиаско. Бродяжничество требовало навыков. Он вскоре вернулся домой – грязным, оборванным, истощенным. Родители почти не задавали ему вопросов и совсем не упрекали его. Их напугало поведение сына, в котором не чувствовалось юношеской бравады, но покорность судьбе, велевшей ему покинуть дом и круг человеческих отношений. Матфею было позволено теперь не учиться в школе. Родители подыскали ему психотерапевта, и он дважды посещал его, равнодушно отвечая на не занимающие его вопросы. Потом он опять ушел из дома, теперь уже не с ранцем, но вместительной дорожной сумкой. Вместо зубной щетки и любимой книги о какой-то опасной экспедиции на край света, – вещей, не обязательных для передвижения в пространстве и даже тормозящих его, – в ней были еда и одежда.
        Многое изменилось с тех пор. Матфей сменил сумку на рюкзак. За рюкзаком появился чемодан на роликах. Одно время, позаимствовав идею у случайного нищего, он пользовался тележкой для продуктов, украденной из магазина. В тележку умещалось много вещей, но, будучи сама по себе обузой, она ограничивала мобильность и была Матфеем в итоге отвергнута. Например, с ней невозможно было пробираться по берегу реки. Ее приходилось оставлять в тайных местах и бояться за ее сохранность. Она напомнила Матфею велосипед, полученный в давние времена в подарок на день рождения от родителей. Он был влюблен в велосипед, – его изящный и блестящий корпус, крутые рога руля, музыкальные спицы колес, – но постоянный страх за него делал Матфея несчастным. Поэтому он почувствовал немалое облегчение, когда велосипед все-таки украли.
        Чемодан являлся оптимальным компромиссом вместительности и транспортабельности. Его содержимое подвергалось неоднократной ревизии и отражало понимание мироустройства, точнее, представление о том, как в нем выжить. Теперь в чемодане снова находилось место для зубной щетки и даже куска хозяйственного мыла. Этими предметами (или инструментами, как он предпочитал о них думать) туалета Матфей пользовался редко, лишь в случаях крайней нужды. Были у него и ножницы, давно затупившиеся, которыми он – преимущественно, при необходимости произвести благоприятное (точнее, менее отталкивающее) впечатление наружностью, но иногда из чистого каприза – стриг бороду и чистил ногти. Впрочем, и то, и другое выходило у него с большим трудом: ножницы были слишком короткими для волос и слишком толстыми для ногтей. Оставалось загадкой, для каких именно задач их пропорции являлись подходящими. Мылся он либо в реках и озерах, если не было соглядатаев, либо под дождем – его любимый метод, сочетавший принятие ванны и стирку, без риска вызвать гнев профессиональных стражей порядка или, – что было не менее опасно, – добровольных блюстителей нравственности. Для купания обществом могли быть предусмотрены специальные места, но мокнуть под дождем еще никому не возбранялось. Однажды, когда в период долгой засухи ему приспичило заняться гигиеной, Матфей дерзнул посетить спортивно-оздоровительный комплекс – якобы для ознакомления с его удобствами на предмет приобретения ежегодного абонемента. Для подобных официальных сношений у него в переносном гардеробе имелся наряд, под прикрытием которого его истинный род занятий и социальный статус становились предметом мучительно-навязчивых, но все-таки смутных догадок. Раньше этой спецодеждой служил настоящий твидовый пиджак – слегка потертый на локтях и утративший в процессе эксплуатации предыдущими хозяевами несколько пуговиц (только одна из которых несла функциональную нагрузку и, вероятно, в результате этой нагрузки отлетела первой), но вполне презентабельный. Можно было даже придти к выводу, что его потертость являлась атрибутом стиля, а не предвестником ветхости и упадка. Однако пиджак не оправдал себя, поставив Матфея в положение едва ли ни худшее, чем если бы он остался в своем будничном одеянии. Пиджак чрезмерно подчеркивал контраст между своим покроем и наружностью Матфея. Более того: привлекал к наружности излишнее внимание, пытавшееся разрешить этот конфликт, но лишь находившее дополнительные факты для его обострения, покуда конфликт не обращался в антагонизм. Поэтому пиджак был вскоре сменен на полуспортивную куртку, обладавшую преимуществами неприметности и универсальности. В этой куртке Матфей и был допущен в комплекс – без малейшего энтузиазма, но и без законного предлога ему отказать. Тогда Матфею удалось не только вымыться, но и попариться, чего с ним не случалось с тех, уже почти сказочных, лет, когда отец периодически ходил с ним в баню и хлестал веником – не ради пущей чистоты, но во имя мужской инициации. Парилка настроила Матфея на ностальгический лад. Он даже испытал желание свидеться с родителями, в разлуке с которыми провел много лет – сколько, он потерял счет, – и чью внешность начал забывать.
        Траектория скитаний Матфея находилась в тесной зависимости от времен года и перепадов температур. Пока не начинались заморозки, он спал на природе, под открытым небом. В его распоряжении имелся теплый спальный мешок – одна из немногих вещей, приобретенных им за деньги. (Спальный мешок был слишком большим, чтобы незаметно вынести его из магазина, и слишком важным, чтобы без него обойтись.) Нужнее мешка, пожалуй, был только ватник, служивший и днем, и ночью.
        Со спальным мешком и ватником Матфей безбедно скитался до самой зимы. С наступлением осени и сезонов дождей, он устраивался ночевать под мостами и прочими навесами, что требовало перемещения к населенным пунктам. А зимой, превозмогая дурные предчувствия, перебирался в крупные города, где имелись ночлежки. Матфей ненавидел спать среди сброда, составлявшего их основной контингент. Это были безнадежно опустившиеся люди, не имевшие ничего общего с бродягами – в той мере, в которой бродяжничество одновременно обеспечивает свободу и позволяет ею насладиться. Здесь ютились обыкновенные нищие и бездомные, вращавшиеся вокруг ночлежки, словно планеты вокруг солнца, и отлучавшиеся из нее лишь для того, чтобы вымолить себе гроши на пропитание и дешевые удовольствия.
        Обитатели ночлежек были невыносимо болтливы. Матфею приходилось принимать страстные и путаные исповеди, разворачивавшиеся по заученному сценарию. Молча внимать их речам, периодически кивая головою, было недостаточно. Они требовали активного участия и охотно проецировали на слушателя незаживающие эмоции, заставляя его быть не только зрителем спектакля, но и актером. Всех их одолевала идея фикс – каждого собственная, но неизменно имевшая лишь поверхностное касательство к их плачевному положению. Они жаловались, сокрушались, причитали, либо, напротив, метали громы и молнии, адресованные каким-то полу мифическим персонажам, случайно появившимся в их жизни, якобы специально для того, чтобы пустить ее под откос. Матфея опутывал спрут детального перечня перипетий злого рока, но сам он смутно чувствовал, что в судьбах узор случайности всегда накладывается на канву неизбежного, заключенного в самом человеке. Он делал вид, что внимательно слушает исповедовавшихся ему, пока действительно не начинал урывками ловить их слова, пропитываться их хаотическим, но навязчивым смыслом, поддаваться эмоциональному напору и страдать. Случалось, что его собеседник давно замолкал, видимо, удовлетворенный произведенным эффектом или попросту уставший, а Матфей продолжал переваривать насильно впихнутую в него информацию, ставить себя на место другого и считать себя обязанным помочь ему хотя бы советом. Но вина была худшей формой зависимости. Поэтому, обнаружив в себе зарождение чрезмерной близости к постороннему, Матфей надевал ватник, брал чемодан и уходил прочь, невзирая на непогоду. Чтобы заранее предупредить подобные контакты, он старался выбрать место в углу и приходил в ночлежку, когда все уже спали. Но эти профилактические меры не гарантировали безопасности. Бывало, проснувшийся от его вкрадчивых движений сосед тут же обращался к нему как к старому знакомому, который нарочно избегал давно назревшего разговора на важную для обоих тему.
        Матфей никогда не просил милостыни. Не потому, что считал это унизительным. Он просто не мог заставить себя обратиться к прохожим с просьбой, тем более, просьбой денег, на которые не имел права. Вместо этого он изредка подрабатывал, а чаще воровал: не у людей, что было опасно и сложно, но в магазинах. Он уносил оттуда вещи и еду; последнюю за щеками и в карманах, иногда в чемодане, если магазин был настолько людным, что появление в нем человека с ручной кладью оставалось незамеченным. Матфей обладал воровским даром и не был пойман ни разу. Свой успех он приписывал чувству меры: никогда не поддаваться жадности и брать лишь то, что по-настоящему нужно.
        Когда приходилось особенно туго, он садился где-нибудь на людной улице или в подземном переходе, доставал из чемодана широкополую шляпу, которую ставил вверх дном; вытаскивал флейту, которую клал себе на колени или держал в руке, как скипетр; и помещал на видное место табличку, на которой имелась следующая парадоксальная надпись крупными печатными буквами: «Я не умею играть на флейте...» Как ни странно, это действовало: многие бросали в шляпу мелочь, а некоторые расщедривались на купюру. Если бы Матфей умел играть на флейте, доход вышел бы гораздо скромнее, потому что флейта не функционировала, как однажды удостоверил случайный прохожий, похожий на забулдыгу, но отрекомендовавшийся музыкантом. Он уверенно взял флейту, распластал пальцы по клапанам и дунул в мундштук так, словно слегка брезговал поцелуя с палимпсестом теней прошлых губ, к нему прикасавшихся, но все равно не мог побороть страсти к музыке. Звук вышел сиплый, напоминавший хриплое дыхание легочника. Матфей не удивился: в свое время он подобрал флейту на помойке, не в силах устоять перед ее тусклым, но загадочным блеском, и недоумевая, как у кого-то поднялась рука выбросить музыкальный инструмент. Он помнил, как мать водила его на концерт духового оркестра под открытым небом. Лучи света весело играли в медных и отбрасывали загадочные отблески в кларнетах и фаготах. Музыканты казались Матфею полубогами.
        Идея с табличкой принадлежала не ему. Ее подсказали хиппи, в коммуне которых он провел несколько месяцев, и сами написали на картонке красивыми буквами. Автор идеи – Петр – упомянул художника Магритта. Матфей никогда не видел его картин и не слышал такого имени, но оно прочно отпечаталось в его памяти. Все, что происходило с ним коммуне, представлялось ему очень важным.
       
        Матфей пришел в город вдоль реки и сразу очутился в его центре. Очевидно, город был небольшим. По обе стороны улицы располагались массивные здания из красного кирпича. Матфей заинтересовался одним из них, вбиравшим в одну дверь непрерывный поток людей и выплевывавшим его из другой. Согласно вывеске, это был суд. У его входа стоял полицейский, не сразу Матфеем замеченный. От усталости и потери бдительности он приблизился к дверям учреждения, от которого ему следовало держаться подальше. Полицейский смотрел на Матфея подозрительно. У него были широкие квадратные плечи и такая же голова. Сбоку торчали дубинка и кобура пистолета. Пистолет не имел к Матфею отношения и не произвел на него впечатления. Зато дубинка привела его в ужас. Он уже чувствовал, как она приходит в соприкосновение с его спиной. Полицейский продолжал изучать Матфея, застывшего в нерешительности. Бежать было бессмысленно и опасно. Развернуться и спокойно уйти – поздно: теперь, когда он привлек внимание, этот маневр тоже мог быть воспринят как закамуфлированная попытка бегства. Может, ему следовало сыграть ва-банк и войти в здание суда? Человек, смело шагающий навстречу закону, неопровержимо доказывает презумпцию своей невиновности. Но что бы Матфей сказал, если бы стражи закона преградили ему путь? Какое дело могло привести его сюда? Более того: оказавшись внутри, как бы он поступил дальше? Незаметно покинул суд через другую дверь? Но что если выход охранялся изнутри другим полицейским? Так тренированная собака позволяет преступнику проникнуть внутрь, чтобы отрезать ему путь для бегства.
        Матфей продолжал стоять в растерянности, потупив взгляд на сапоги полицейского, блеск которых окончательно парализовал его. И полицейский не переставал наблюдать за бродягой, не произнося ни слова и явно ожидая момента, когда тот предъявит поличное. Между ними воцарился неустойчивый статус-кво. Постепенно Матфей сообразил, с кем имеет дело, и немного успокоился. Полицейский принадлежал к далеко не худшей породе. Прежде всего на свете он ценил порядок и ненавидел его нарушение. Но пока потенциальный нарушитель воздерживался от раскрытия своей сущности, полицейский не находил в себе внутреннего права его задержать, хотя его и подмывало это сделать. Единственное, что могли вменить бродяге в вину, был его внешний вид. Матфей перевел взгляд с начищенных сапог полицейского на свои стоптанные ботинки и отчетливо это понял. Звериным чутьем он безошибочно угадывал ход мыслей официальных должностей. Тогда он покосился на чемодан, пытаясь таким способом внушить полицейскому мысль о том, что он является пообтрепавшимся в дороге путешественником. Но, как известно, хотя они оба азартно передвигаются в пространстве, между путешественником и бродягой лежит пропасть. Путешественник неустанно ищет новые впечатления, чтобы развеять скуку, жертвой которой он рискует стать в любой момент промедления. Бродяга переменой мест оберегает себя от зависимости и ее крайней формы – неволи. Одного взгляда на Матфея – даже если этот взгляд исходил от полицейского, – было достаточно, чтобы определить: какие бы заботы ни одолевали Матфея, скука не входила в их число. Существовал еще, конечно, гибрид путешественника и бродяги, но это было уже по части авторов авантюрных романов. Ни Матфей, ни полицейский не стали бы входить в подобные нюансы.
        Матфей медленно развернулся, посмотрел в небо, удостоверяя праздным созерцанием облаков отсутствие злого умысла и добропорядочность намерений, – ибо криминалы редко поднимают взор выше линии крыш, – и двинулся прочь. Его спина чувствовала на себе открытый полицейский надзор. Матфей невольно сгорбился под его гнетом. Полицейский остался на месте. В его душе смешались сожаление от упущенной возможности арестовать потенциального правонарушителя – с гордостью от умения предотвращать преступления силой телекинеза.
        Матфей продолжил не имеющий пункта назначения путь по главной улице города. У следующего дома, почти напротив суда, но с другой стороны, ему в глаза бросились запаркованные полицейские машины. Да в таких количествах, что его ноги невольно подогнулись, приглашая тело опуститься на землю, чтобы сравняться с нею и стать менее заметным. Сами по себе машины не представляли угрозы, но Матфею еще ни разу в жизни не приходилось натолкнуться на полицейскую машину без полицейского поблизости. Конь мог убежать от наездника. Но воля машины целиком подчинялась человеческой. Что-то здесь было неладно. Если продолжится в том же ключе, он вскоре наткнется на тюрьму. Хотя тюрьмы обычно располагались за пределами жилых районов – не только (и не столько) ради того, чтобы обезопасить их обитателей, как для сокрытия тех теневых сторон существования, что могли посеять сомнение в душах добропорядочных граждан. Так же и морги с крематориями неизменно задвигались в самые отдаленные участки больниц, дабы не смущать живущих напоминанием об эфемерности жизни. Это противоречие всегда озадачивало Матфея: с одной стороны, карательные институты несли функцию устрашения. С другой, – цивилизованное общество не желало признаться себе в применяемых методах и всячески их скрывало. Прежние эпохи проявляли большую последовательность, возводя эшафоты на людных площадях. Современное общество унаследовало багаж пенитенциарных традиций, но разучилось если не жить с ним, то объяснять и оправдывать их с чистой совестью.
        Матфей поскорее скрылся на поперечной улице и, поскольку она тут же закончилась тупиком, свернул на другую, параллельную центральной. Здесь размещались многочисленные рестораны. Люди там сидели не только внутри, но и на тротуарах, точно рестораны не могли переварить такое количество клиентов и изрыгали их наружу. Но те были не в обиде: свежий воздух обострял аппетит, а поток прохожих служил развлечением, скрашивавшим ожидание пищи. Из чрева некоторых ресторанов вырывалась музыка. Смешиваясь с громкой речью людей, старавшихся перекричать друг друга, она привела Матфея в замешательство. Он уже хотел покинуть и эту улицу, чтобы найти более тихий путь для выхода из города, но его голод распорядился иначе, отодвинув благоразумие на второй план. Матфей поплелся вдоль ресторанов, с трудом маневрируя чемоданом, чтобы не наехать кому-нибудь на ноги и не навлечь на себя гнев. Еда издавала одуряющий аромат. Правда, при достигнутой Матфеем степени голода, ароматы перестали дифференцироваться. Для его ноздрей больше не существовало запаха супа, или свежего хлеба, или салата, ростбифа и крем-брюле. Слившись в единое благоухание и становясь от этого только соблазнительнее, они знаменовали еду как таковую.
        В одном ресторане Матфей стащил краюха хлеба. В другом на только что покинутом клиентами столике лежало ребро с остатками мяса. Матфей остановился и стал потихоньку приближаться к столу. Его рука уже потянулась к кости, когда он заметил на себе любопытный взгляд молодого официанта. Судя по всему, официант не намеревался препятствовать бродяге. В его взгляде не было осуждения, а напротив: если не сочувствие, то живой интерес, чем все это закончится. Тем не менее, Матфей поспешно отдернул руку. Официант мог благоволить ему, но помимо него, существовали метрдотель и хозяин, не говоря о многочисленном полицейском контингенте на соседней улице. На официанта нельзя было полагаться из-за его легкомыслия. Матфей заметил, как официант подмигнул своему напарнику. Или адресатом подмигивания был он сам? Что если тому придет в голову опозорить его прилюдно? Внезапно официант сделал шаг в сторону Матфея. Страх волной прокатился по телу бродяги: он возник в животе; оттуда, обдав его ледяным холодом, поднялся комком до самого горла, заставив Матфея задохнуться; из горла страх ударил в голову, волосы на которой встали дыбом; и, наконец, снова рухнул – ниже живота, сделав ноги ватными.
        Матфей больше не хотел есть. Голод отступил, предоставив гегемонию инстинкту самосохранения. Потому что истощение было вопросом дней, а пострадать от руки человека занимало считанные минуты. Но как только он оказался на безопасном расстоянии, голод снова подал голос – жалобный и протяжный. Сейчас Матфей зайдет в кусты, сменит там ватник на парадную куртку, спрячет чемодан и наведается в большой продовольственный магазин, где деловитость обстановки станет его сообщником в небольшом хищении провианта. Видеокамер Матфей не боялся. Он умел действовать скрытно, с виртуозной экономностью движений. Вероятно, в одной из предыдущих инкарнаций он подвязался фокусником или карточным шулером. Матфей никогда не совал нужный продукт прямо в карман. Сперва следовало оглядеться и определить, не направлено ли на него недоброжелательное человеческое внимание, либо бесстрастное камер. Однако озираться, стоя у полки с необходимым продуктом, также было опрометчиво, ибо, если за ним действительно наблюдали, вызывало подозрение. Поэтому Матфей сперва клал продукт в корзину, а рекогносцировкой занимался уже на ходу, в контексте которого оглядывание выглядело совершенно естественными. Оно могло означать:
        1) разыскивание стеллажа с нужным товаром,
        2) поиск знакомого или близкого, с которым субъект вошел в магазин, затем разминулся и которого теперь ищет.
        Если вокруг не было соглядатаев, а сверху камер, он неспешно расстегивал куртку, будто только что заметил, что ему стало жарко, а затем проворно прятал товар в левый нагрудный карман куртки, если, конечно, тот в него вмещался. Так Матфей действовал, пока в кармане не образовалась сначала дыра, с чем еще удавалось бороться посредством прокладок, а затем он не оторвался вовсе. Теперь ему приходилось зажимать похищенный продукт левой подмышкой, что неизбежно влекло за собою подозрительную скованность. Чтобы не выглядеть неестественным, Матфей засовывал левую руку в карман, что придавало его позе даже некоторую расслабленную небрежность, являющуюся симптомом чистой совести. Вернее, придавало бы, если бы он прогуливался по бульвару в белых брюках. В передвижении по магазину с рукой в кармане все-таки заключалось что-то странное и даже отталкивающее: словно Матфей противопоставлял себя другим посетителям, активно занимавшимся покупками при помощи обеих рук. Сегодня он решил изменить тактику и толкать рукой с утилизированной подмышкой корзину на колесах. Выход из магазина с пустой корзиной всегда был неприятен и опасен. Если он собирался купить какую-то одну вещь и раздумал, почему не взял маленькую ручную корзину? Или он вспомнил, что забыл кошелек дома? Нет, безопаснее было все-таки взять ручную корзину. Но тогда как нести ее в руке, которая должна быть прижата к телу, чтобы товар не вывалился? Слегка ее скрючить. Или снова прибегнуть к давно испытанному методу с левой рукой в кармане? Но тут имелся один плохо отработанный момент: когда Матфей прятал приглянувшийся продукт подмышку, необходимо было сразу переложить корзину из левой руки в правую. Это напоминало жонглирование...
        Матфей шел по улице, погруженный в эти сложные расчеты, отражавшиеся на его лице мучительной гримасой, словно решал уравнение с несколькими неизвестными. В силу приобретенного опыта, он неплохо разбирался в таких юридических и теологических вопросах, как улики (прямые и косвенные), алиби, презумпция невиновности и первородный грех. Его калькуляции были неожиданно прерваны возникновением в поле зрения кафе. Матфей остановился и замер. Кафе действовали на него неотразимо, что было вдвойне странно, если учесть, что там не предлагалось ничего жизненно важного. Но видно объектом истинной страсти всегда служит лишь необязательное: та возмутительная роскошь, что в итоге губит своего идолопоклонника – тем непоправимее, чем вернее и самоотверженнее он служит ей. Очарование Матфея начиналось с вывески, на которой обычно изображался округлый силуэт расширяющейся кверху чашки, из которой поднимался ароматный пар. Но и вся обстановка, – от неторопливого праздничного оживления, так разительно отличавшегося от ажиотажа и столпотворения иных заведений, и изящных легких стульев расставленных не только вокруг столов, но и у стоек вдоль окон, вплоть до позвякивания посуды и шипения пара, вырывавшегося из машины для эспрессо – все это приводило Матфея в состояние сладостного томления. Но главной силой притяжения было кофе. И чем реже он его пил, – а пробовал кофе Матфей всего несколько раз в жизни, – тем больше находил в нем соблазна.
        Матфей подошел к окну и прижался к нему лбом, забыв про осторожность. Внутри, помимо стульев, у некоторых столиков стояли кресла, приглашая Матфея в свои пышные объятия; на стенах высели картины, в которых дефицит художественного достоинства восполнялся гармонией с интерьером. Он пересчитал деньги в мешочке, служившем ему кошельком, поскольку во всех карманах были дыры. Точнее, в пересчете не возникло необходимости, поскольку в кошельке оказалась одна монета. Матфей внимательно посмотрел на нее с обеих сторон, но от этого ее ценность не удвоилась. На кофе ее не хватало. Оставалось тихо устроиться в углу и следить за посетителями. Рано или поздно кто-нибудь недопьет свою чашку и оставит ее на столе.
        Погрузившись в мечты, Матфей не заметил, как к нему приблизился полицейский. И не просто приблизился, а подкрался вплотную и, похоже, давно следил за ним. Все-таки в этом населенном пункте имела место необъяснимая плотность стражей порядка на миролюбивую душу населения. Следовало ли удивляться, если они рыскали по городу в поисках оправдания своего существования.
        Полицейский принадлежал к иному типу, чем тот, от которого так ловко улизнул Матфей у здания суда. Впрочем, теперь становилось понятно, что сама эта легкость являлась частью ловушки: ему позволили уйти, чтобы он, в состоянии эйфории и, следовательно, с усыпленной бдительностью, попал в лапы извергу. Последний грациозно помахивал дубинкой, как франт тростью. Этот жест говорил Матфею о многом. Он принадлежал провокатору и садисту. Полицейский либо – едва ощутимым толчком, более напоминавшим вежливое приглашение, – подталкивал потенциального преступника к нарушению закона, либо, – сократовским методом безобидных вопросов, – вынуждал у него признание уже существующей, но еще не осознанной вины. За этим следовало изощренное наказание, в котором право первой ночи принадлежало самому детективу. Все предметы его арсенала, – от наручников и дубинки, до баллончика со слезоточивым газом, – вызывали у полицейского тайное возбуждение, сходное с тем, которое испытывает садист от содержимого своего чемоданчика, где у каждого орудия – своя история, тесно переплетенная со слегка деформированными частями женского тела и не до конца искренними слезами добровольной жертвы. Наказание не только вызывало острое удовольствие – оно играло важную роль в замкнутом цикле преступления: несправедливая кара озлобляла правонарушителя и, подстегивая его к мести, исподволь превращала в рецидивиста.
        Полицейский недолюбливал закон как таковой. Идиллическое общество, в котором поголовно чтили закон, и каждый беспечно жил в прокрустовых рамках правопорядка, не ощущая их невыносимой тесноты, казалось ему беспардонно скучным. Закон был хорош исключительно как высокий идеал, недостижимость которого подтачивала нервы и вдохновляла на преступление. Норма служила шкалой для измерения анормальности. Ничто не доставляло полицейскому такую радость, как убедиться в порочности, безнравственности и преступности добропорядочного по виду субъекта. Если тот упорствовал, изображая непоколебимость моральных устоев, полицейский принимал вызов. Трудная добыча приводила его в экстаз. Его изобретательность не ведала пределов. И наоборот: легкие жертвы вызывали в нем смутное разочарование, хотя скоропостижность наказания служила частичной компенсацией. В глубине души он прорицал, что если бы провидение не пожелало видеть в нем полицейского, он, скорее всего, стал  бы отъявленным преступником. Только эти крайности заслуживали внимания. Палач и жертва находились по разные стороны истины, но стояли так близко друг к другу, что истина становилась их взаимным достоянием. Все остальные являлись профанами, лишенными привилегии купаться в ее обжигающих лучах.
        Полицейский внимательно изучал Матфея. Он перестал вращать дубинкой и теперь слегка постукивал ею по собственной ладони. Это знаменовало новую фазу в их отношениях. Ладонь в данном контексте символизировала поганую плоть Матфея. То, что полицейский не погнушался использовать свою ладонь в таких унизительных целях, уже представляло собою жертву, за которую бродяге предстояло дорого заплатить.
        Матфей почувствовал тошноту. Он принялся наспех соображать, как ему поступить. Может, стоило разбить витрину кафе, чтобы его вина приняла конкретные очертания и перестала терзать ему душу многообразием размытых, но зловещих форм, взывающих к неведомой каре? Но за витрину пришлось бы отрабатывать. И потом разбить ее у Матфея, вероятно, не хватило бы сил. Он бы только ушиб руку, которой еще предстояло потерпеть от наручников. Или имело смысл заговорить с полицейским? Объяснить, как он сюда попал (случайно), что собирался делать у кафе (просто посмотреть), и когда намеревался отсюда уйти (немедленно). Все-таки коммуникация не зря считалась эффективным средством разряжения враждебной обстановки. В игре, невольным участником которой Матфей оказался, молчание не шло ему на пользу, но каждое произнесенное слово могло быть использовано против него. И потом, что он мог сообщить полицейскому, чего тот о нем не знал? И, наконец: даже если бы он заставил себя раскрыть рот, разве сумел бы он выдавить из себя осмысленный звук? А стоять молча с открытым ртом – увы, это уже подпадало под статью оказания сопротивления властям.
        Полицейских поморщился. Он уже давно понял, с кем имеет дело. Бродяга был птицей невысокого полета. По идее, об него не стоило марать руки, но отступить теперь, когда он потратил на него столько времени и усилий (от ударов дубинки на ладони выступили красные пятна), также казалось ему недостойным. К тому же бродяга преграждал ему путь в кафе, куда он направлялся. Это была взаимно проигрышная ситуация.
        Их обоих выручила природа, чья безъязыкая мудрость многократно превосходит результаты человеческих калькуляций, нередко достигающих противоположной, чем предполагавшаяся, цели. От незнания, что делать, Матфей принялся судорожно чесаться. Это вовсе не было притворством, – на которое он, к слову, был мало способен, – но неподдельной нервной чесоткой, напоминавшей конвульсии эпилептика. Она распространялась быстрыми жгучими волнами по его телу, и Матфей не поспевал угнаться за ней обеими руками. Из грязной перепутанной шевелюры левая рука ныряла в бороду, тогда как правой уже приходилось тянуться к лопатке. Когда левая кидалась к животу и сползала в пах, влекомая туда настойчивым зудом, правая впивалась в ягодицу. Левая помышляла передислоцироваться к ней на подмогу, поскольку чешущихся ягодиц было две, но ее уже требовала к себе ляжка. Что оказывалось только к лучшему, поскольку правая рука должна была лететь вниз по направлению изнемогавшей от чесотки голени. Но когда левая намеревалась воссоединиться с ней районе пяток, чтобы положить конец этой вакханалии взбунтовавшейся плоти, возникало непредвиденное затруднение. С одной стороны, зуд снова переносился на голову, что свидетельствовало о цикличности процесса, а с другой, – внезапно начинали чесаться обе руки, выводя из строя те самые орудия, что были предназначены для борьбы с ним, поскольку теперь руки цеплялись друг за друга, дабы хоть как-то притушить вышедший из-под контроля пожар.
        Полицейский остолбенел. Он недооценил находившегося перед ним субъекта. Тот был либо заразен, либо ненормален, либо и то, и другое одновременно. Связываться с ним не только не имело смысла, но представляло опасность. Полицейский прицепил дубинку к ремню и, обойдя бродягу на значительном расстоянии, скрылся в кафе, предоставляя тому собственноручно усмирять своих распоясавшихся дьяволов.
        Но как только Матфей остался один, дьяволы утратили интерес к лицедейству, словно нуждались в зрителе. Напоминанием о них были лишь царапины на коже, которые быстро потемнели. Матфей схватил чемодан и устремился прочь из города. Ни еда, ни питье больше не занимали его. Маленький провинциальный город, куда привела Матфея река, встретил его враждебнее, чем иные мегаполисы, славящиеся ненавистью к людям, породившим их на свет. Однако мстить акклиматизированным к ним горожанам они могли лишь исподволь и исподтишка, доводя их до хронических хворей, депрессии и одиночества, а такая медленная месть не приносила удовлетворения. Поэтому в качестве легких жертв и козлов отпущения, они избирали захожих бродяг, которых не трудно было уморить за ночь на ледяном асфальте, рядом с люком, из которого в самые холодные часы вдруг переставал идти пар; или за секунду переехать автомобилем с потерявшим бдительность водителем. Но даже в таких городах Матфей выходил сухим из воды, ибо там до него никому не было дела, а безразличие страшило его гораздо меньше внимания. Но этот город с красными кирпичными зданиями, в которых ютилась юстиция, мог доконать его менее чем за сутки. Подумать только: не прошло и половины дня, а он уже совершенно обессилел от борьбы с монстрами, которые, – как он внезапно осознал, – еще не сказали ему ни слова. Что будет, когда они обратятся к нему впрямую? Несмотря на пробелы в образовании, Матфей прекрасно помнил о троице, любящей саму себя. Он не стал ждать третьего столкновения с законом, грозившего невесть чем, но свернул с улицы, где рестораны и кафе искушали ложными гарантиями безопасности. Направляемый звериным чутьем, зигзагами, образующими результирующий диагональный вектор, он вскоре действительно вышел за пределы города.
        Постепенно улицы скинули с себя бремя тротуаров. Из-за изгородей за Матфеем с любопытством подсматривали жилые дома, утопавшие в зелени. Поскольку он почти бежал (вернее, передвигался максимально быстрым для него прихрамывающим шагом), нервно оглядываясь на спотыкавшийся позади чемодан (как на собачку, тормозящую своего хозяина неуместным интересом к окружающему), любопытство домов не успевало превратиться сперва в подозрительность, а затем враждебность. Здания были старыми: кирпичными или каменными, густо увитыми плющом, так что зачастую из-под зеленого маскхалата выглядывали лишь близорукие окна. Матфей устал спешить. Он замедлил шаг и начал заглядывать за изгороди. Во дворах домов изобиловали предметы, составлявшие внешние атрибуты уюта. Он выхватывал урывками следующие детали: качели, кресло-качалку, гриль, велосипед, разбросанные игрушки, бельевую веревку и даже небольшой бассейн, голубевший прозрачной водой. Оседлая жизнь имела свои плюсы. Например, Матфей с удовольствием покачался бы сейчас на кресле-качалке. Но когда неизменный комфорт окружал тебя изо дня в день, не становился ли он тягостнее скитаний?
        Вскоре жилые дома закончились, и он оказался один на один с природой. Природа действовала на Матфея опьяняюще, что было даже странно после стольких лет скитаний, когда она не раз показывала ему свою изнанку. Он неоднократно страдал от ее лютого несговорчивого нрава. Ее дожди мочили его до нитки. Ее морозы пробирали до костей. Комары писклявым роем накидывались на него в лесах, мухи неотступно сопровождали в полях. Впрочем, он давно привык и к комарам, и к мухам. Его задубевшая кожа больше не чувствовала укусов, а слух не воспринимал назойливого жужжания. И все равно Матфей благоговел перед природой. Ее красивые, но пустые жесты он принимал за чистую монету; ее сентиментальность – за милосердие. Он мог подолгу провожать закаты, с затаенным дыханием следя за изменяющейся палитрой неба. Причудливые формы облаков приводили его в лирическое настроение, не находившее выхода в словах. А когда многоярусные грозовые тучи неслись над его головой в разных направлениях, он приходил в состояние близкое к экстазу. Он до сих пор не знал (да и едва ли задумывался об этом), являлось ли его упоение природой врожденной данностью или приобретенным позднее условным рефлексом, в основе которого лежало противопоставление натуры социуму; так что, чем тяжелее ему было с людьми и их институтами, тем радостнее с природой как их антитезой. 
         Матфей забрел в дикие заросли. Это был небольшой клочок первозданности, стиснутый с четырех сторон жилыми районами и стройкой. Тем с большим остервенением растительность старалась наверстать отнятое у нее пространство – неумным буйством на оставленном ей пятачке. Здесь творились Садом и Гоморра всевозможных сорняков, кустов и утративших манеры деревьев. Тесное сплетение, сцепление, соитие и сожительство превращали флору, – если к данным ботаническим видам был применим подобный термин, – в единый организм, в котором отдельная воля служила неисповедимому благу общины. Если бы Матфей поставил себя на место любого из произраставших здесь злаков, он бы испытал ужас схожий тому, что посещал его в толпе людей. Но поскольку философский ход мыслей был ему чужд, Матфей наслаждался запущенностью и дикостью, среди которых оказался. Особенно приглянулись ему белые и голубые полевые цветы, чудом уцелевшие среди вакханалии, где кроны и корни отпихивали друг друга, чтобы проникнуть глубже и высунуться выше, и стоило какому-нибудь удачливому дереву пробиться к солнцу, как на него тут же цеплялись вьюнки и лианы, а к коре прирастали грибы и мох. Но нежные цветы остались целы, возможно, потому, что в угаре борьбы за выживание об их существовании начисто забыли.
        Матфей натолкнулся на кусты дикой малины и тщательно ее обобрал, стараясь не уколоться о шипы, слишком острые даже для его кожи. Малина была опутана паутиной, доступ к ней оберегали заросли крапивы. Но от этого ее яркие ягоды казались только соблазнительнее. Матфей уселся на поляне и принялся за свой сегодняшний обед. Кисло-сладкие волны разливались по его ротовой полости, оживляя невнятные воспоминания лучших времен. Матфей закрыл от блаженства глаза. Чтобы зерна малины не застревали в зубах, он придавливал ее языком к небу и глотал сначала сок, а потом мякоть. Насладившись процессом, он лег на спину и стал наблюдать. Над его головой миновавшее зенит солнце пробивалось сквозь густые ветви деревьев. Изумрудное мерцающее царство ласково манило Матфея, приглашая его смешаться, слиться и бесследно исчезнуть в нем.
        Потом он встал и двинулся дальше, стараясь подольше сберечь вкус недавней трапезы. Он ждал, когда во рту скопится немного слюны, и, как только она напитывалась вкусом малины, глотал ее. Вскоре он вышел к стройке. Бульдозеры, экскаваторы и самосвалы ползали по глинистому откосу, чтобы сделать его полезным человеку. Здесь, оттесняя природу, рыли котлован и, возможно, закладывали фундамент нового дома. В одном месте рабочие разгружали грузовик. Ящики, которые они вытаскивали из кузова и ставили на землю, показались Матфею не слишком тяжелыми. Он снова достал из кармана монету и взвесил ее в руке. Ему бы не мешало подработать денег.
        Матфей встал рядом с грузовиком и, чтобы на счет его намерений не оставалось сомнений, снял ватник и закатал рукава. Точнее, левый рукав, потому что правый был оторван. Рабочие долго не обращали на него внимания, а потом прогнали. Наверное, они не нуждались в помощи Матфея или не желали за нее платить.
        Матфей с облегчением покинул стройку. Он шел, пока не перестал слышать рев и грохот, и снова оказался среди высоких деревьев, на ухоженной территории, напоминавшей парк. В тени стояла деревянная скамейка, которой Матфей не преминул воспользоваться. Перед ним в обрамлении деревьев и кустов открывалось импозантное желтое здание с оранжевой черепичной крышей. То, что оно не было кирпичным, обнадеживало. Похоже, здание не относилось к юриспруденции и прочим административным учреждениям, от которых Матфей мог пострадать. У фасада он не заметил ни одной полицейской машины.
        Матфей сидел на скамейке и решал, куда пойдет дальше. Прочь из этого города, а там как придется. Хорошо бы снова отыскать коммуну хиппи и пожить вместе с ними. Почему он ушел тогда, пробыв с ними не более полугода? Нигде он не встречал столько интересных и спокойных людей, которые от Матфея ничего не требовали. Самым ярким среди них был Петр. По социальному положению, он являлся антиподом Матфея. Петр тоже не жил в коммуне постоянно, но в отличие от Матфея, чье бродяжье существование было еще неприкаянней обихода коммуны, он возвращался домой – в состоятельную семью с либеральными взглядами, которая была не слишком благополучной и еще менее традиционной, но все же оставалась семьей. И по характеру, он был противоположностью не только Матфея, но и остальных жителей коммуны: вспыльчивый, злоязыкий и часто говоривший загадками, он часто напоминал пророка. Взгляд его загорался и сверлил собеседника, так что тому приходилось отводить глаза. Его интенсивность могли выдержать немногие. Флегматичность Матфея спасала его. Острые пылавшие фразы Петра доходили до него притупленными и охлажденными присущей ему заторможенностью. Он с удивлением отмечал, что почти не боится Петра, хотя любой иной с подобным темпераментом привел бы его в трепет. Как Петр вообще оказался в коммуне? По его словам, «нормальное» общество стесняло его. Даже либерально-интеллектуальные нравы родительского круга служили поводом для ядовитых насмешек. Но и хиппи, судя по его ежедневным нападкам на их привычки и ход мыслей, раздражали его не меньше. Собратья по коммуне находили его эскапады забавными и не принимали их всерьез. И это, казалось, только увеличивало его ярость.
        Большую часть из того, что рассказывал ему Петр, Матфей не понимал, но старался запомнить: на тот исключительный случай, если ему, обогащенному опытом, вдруг удастся постигнуть смысл слов Петра в будущем. Как будто парадоксальности его сентенций и склонности к аллегориям было недостаточно, чтобы запутать собеседника, Петр не заботился о последовательности своих взглядов, считая, что это ведет к догматизму. Он то превозносил желание хиппи жить сегодняшним днем как высшую философскую истину, то приравнивал их гедонизм к скотству. Когда ему наскучивало в коммуне, Петр исчезал на неделю и возвращался уставшим и осунувшимся. Про семью и время, проведенное вне коммуны, он рассказывал неохотно, с недомолвками и долгими паузами, в течение которых, казалось, размышлял над сказанным.
        А еще в коммуне Матфей встретил Марию, ставшую самым счастливым событием его жизни. Матфей никогда не задумывался о том, красива ли она и насколько умна. Потому что Мария стала для него воплощением женственности, ее архетипом. Это преображение человека в образ произошло гораздо ранее того вечера, когда они сидели у костра, и Мария, очарованная языческим танцем пламени или умиротворенная сгущающимися сумерками, внезапно поцеловала его. Поцелуй длился достаточно долго, чтобы уверить Матфея в том, что ему не померещилось. Он взлетел на вершину блаженству, а в его голове впервые стали складываться смутные планы относительно будущего, в которых фигурировало, – вероятно, навеянное костром, – что-то вроде домашнего очага. Но потом он задумался и мотивах поцелуя. И чем напряженнее он думал, тем неизбежнее приходил к заключению, что Мария обласкала его из жалости. Проклятого сострадания! С момента этого вывода Матфей начал ее избегать – скрупулезно, с неимоверным трудом, наперекор своим желаниям. И Мария тоже больше не искала уединенных встреч с ним, хотя и не сторонилась своего несостоявшегося любовника. Возможно, Матфей был прав, и она действительно поцеловала его из милосердия. Или навязывать себя было не в ее правилах. А, может, она вела себя ласково со всеми, вне зависимости от их качеств и свойств.
        Однажды утром, когда все еще спали, Матфей был разбужен рассветом. Он долго смотрел на восходящее солнце, пока оно не стало желтым и назойливым. Тогда он запихнул в чемодан свои вещи, – сборы которых задержали его не более пяти минут, – и навсегда покинул коммуну. Уходя, он смутно угадывал, что после пожалеет об этом. Но зуд оставить насиженное место был сильнее страха будущих сожалений. Он выражался в остром чувстве нетерпения. Последнее время Матфей был замкнут и рассеян. Казалось, он думал о чем-то сокровенном, но когда его окликали и пытались узнать, какие заботы обуревали его, или, напротив, что за мечты владели его воображением, он осознавал, что не размышлял и не мечтал. Голова его была пуста, и только легкая тревога подталкивала к какому-то решению. С недавних пор, каждый прожитый в коммуне день воспринимался им как отсрочка неизбежного. Как будто, выбирая комфорт оседлости, Матфей изменял самому себя. Хуже того: его существование теряло смысл. Только преодоление пространства делало жизнь осмысленной. Почему – было выше его понимания. Возможно, Матфей верил, что за очередным поворотом или у кромки горизонта его ждет нечто необычное и важное. Потому он так пытливо и пристально наблюдал за рассветами и закатами, когда далекий край неба влек к себе загадочным праздничным свечением. Но сколько бы Матфей ни приближался к горизонту, тот отступал, дразня своей недоступностью. И в этом была своя мудрость, потому что достигнутое перестает быть желанным. Посулы пространства были иллюзией, но ничего лучшего в жизни Матфея не было. Даже полгода в коммуне, среди дружелюбных людей, чьего гостеприимства, как считал Матфей, он не заслуживал, не могли сравниться с движением, превращавшим предстоящее в пройденное.
        Матфей сидел на скамейке и любовался желтым зданием с черепичной крышей, окруженным высокими деревьями. Чтобы усилить приятность момента, он решил заняться инвентаризацией того, что было дорого его сердцу. Матфей любил: воду в форме облаков, дождя, озер и рек; сумрачные лабиринты лесов. Матфей не выносил: эпического размаха полей, в которых негде было укрыться, и бесприютности ясного неба (пока не смеркалось, и луна с мерцающими звездами не залечивали солнечные ожоги души). Он любил: отдаленный шум большого города и грозди его ночных огней. Он не терпел...
        Матфей начал успокаиваться от перечисления и связанного с ним упорядочивания чувств, схожего с перебиранием четок, и погружаться в состояние близкое к трансу. Поэтому неслышно подкравшаяся старуха застала его врасплох. Его сердце бешено заколотилось от испуга. Старуха подняла палку, на которую до этого опиралась, и Матфей шарахнулся от нее в сторону, чуть не упав со скамьи. Ему почудилось, что старуха хочет ударить его. Но та просто показывала палку Матфею. Она что-то сказала ему, но Матфей не понял ее слов, потому что не успел прийти в себя. Старуха с трудом опустилась на скамью рядом с ним. Она опустила палку и водрузила подбородок на державшую ее руку. Теперь в ее облике не было ничего устрашающего. Голова старухи тряслась, несмотря на опору. Матфей был намного сильнее ее и, наверное, быстрее бегал.
        Он уже хотел уйти, когда старуха снова указала на свою палку и объяснила, что у нее сломался ходунок. Теперь Матфей понимал ее слова почти полностью. С палкой старухе было трудно передвигаться. Она просила, чтобы Матфей довел ее до входа в здание. Он подумал и согласился. Не потому, что ему стало жалко старуху, которой он все еще немного побаивался. Просто кивнуть головой было проще, чем отрицательно помотать ею. Плюс отказ вызывал недовольство и потому заключал в себе угрозу.
        Он встал со скамейки и сразу ощутил слабость в ногах. Старуха вцепилась ему в руку железной хваткой. Ее пальцы больно сжимали его запястье. Старуха хромала и кряхтела. Для Матфея оставалось загадкой, как она сумела приблизиться к нему так тихо. Чемодан бил его сзади по ногам. У Матфея закружилась голова. Сейчас, понял он, они упадут вместе, и тогда Матфея обвинят в том, что он сбил ее с ног, чтобы обокрасть или того хуже. Нужно было срочно смываться.
        Но пока он придумывал, под каким предлогом высвободить руку (потому что вырвать ее насильно ему бы вряд ли удалось, и старуха могла закричать от неожиданности), они дошли до самого входа. Двери сами распахнулись перед ними. Они вошли в холл, где сидели люди. Некоторые из них, нагнувшись, беседовали через окошки в перегородках с женщинами в белом. Матфей понял, что это больница, и слегка успокоился. Они шли по коридору. Старуха сказала, что пришла сюда за новым ходунком. Как только она получит его, то перестанет нуждаться в помощи обходительного молодого человека, которым, судя по всему, являлся Матфей.
        И вот они, кажется, действительно, дошли до цели, потому что старуха не просто выпустила его руку, но добродушно улыбнулась беззубым ртом. Более того, произошло нечто немыслимое: старуха порылась в сумке и сунула ему в руку, которая продолжала болеть от непривычки служить опорой, смятую банкноту. Таких Матфей давно не держал в руках. Изображенный на ней портрет какого-то важного политического деятеля был незнаком ему. Он стоял с вытянутой рукой, в пальцах которой была зажата награда, словно не желал ее принимать, не имея при этом сил от нее отказаться. Старуха утвердительно и обнадеживающе кивала головой. Она желала отблагодарить молодого человека, – как, кстати, было его имя? – за услугу, которая могла ничего не стоить ему самому, но значила так много для нее. Он и сам поймет это, когда доживет до ее лет.
        Матфей своего имени не раскрыл, но банкноту спрятал в карман. Теперь он мог пойти в магазин и купить себе еду. Старуха больше не держала его за руку. Она подошла к окошку и забыла о его существовании. Матфей был свободен. Он пошел по коридору к выходу. Коридор разветвлялся. Видимо он свернул не туда, потому что выхода не обнаружил. Он шел наугад. По коридору сновали люди в халатах. Никто не обращал на него внимания. Над головой он заметил красную табличку с надписью «Выход». Он двинулся в направлении, указанном стрелкой. Но вместо выхода обнаружил себя в приемной с диванами. И хотя дверь наружу, вероятно, находилась где-то рядом, Матфей решил сперва передохнуть. Он сел на диван и поставил чемодан рядом с собой. Поскольку вокруг не было людей, и никто не стал бы упрекать его в том, что он не просто проник в место, где ему не полагалось находиться, но еще и устроился в нем комфортабельно, он лег верхней частью тела на диван, опершись на локоть, тогда как нижняя, как ей и следовало, продолжала находиться на полу. На беду диван был достаточно длинным, чтобы растянуться на нем в полный рост. Матфей так и поступил, положив на диван сначала левую ногу, а затем и правую. Чтобы не пачкать обивку грязными ботинками, он слегка свесил ступни с края. После чего, кажется, заснул.
        Ей вывел из состояния полудремы приятный женский голос. Он доносился сквозь сон, проникая в него сквозь одно из тех окошек в плексигласовой перегородке, которых было здесь так же много, как бойниц в крепости. Матфей испуганно смотрел в направлении окошка и молчал. Наверное, его просили отсюда уйти. Вот сейчас он встанет, – сначала полностью свесит ноги, а уж они потянут за собою тело (иногда гравитация играла на руку человеку), – и покинет это приятное место, где ему так хорошо лежалось и слушалось приятный женский голос. Вероятно, он заснул опять. Проснулся он уже в вертикальном положении. Его держал подмышки дюжий мужчина в халате. Матфей понял, что сейчас его будут бить. Причин насчитывалось более чем достаточно. Во-первых, он проник в недозволенное место; во-вторых, – ослушался первого приказания убраться вон, к тому же произнесенного таким вежливым тоном, проигнорировать который было вдвойне зазорно. Ладно, пускай его выкинут на улицу. Зато ему не пришлось вставать самому. Когда он придет в себя, обязательно доползет до скамейки перед больницей и полежит на ней, прежде чем уходить из города. Но мужчина в халате пока не собирался его бить. Его потащили на объяснение к окошку. Наверное, женщина была здесь главной, и это успокаивало. Может, ему удастся отделаться строгим выговором.
        Матфея усадили рядом с окошком, причем мужчина продолжал поддерживать его за плечо, наверное, чтобы он не убежал. Женщина что-то спрашивала у него. Матфей напрягся. Не понимать с первого раза в данной ситуации было слишком рискованно. Он начал вслушиваться и не поверил своим ушам. Женщина спрашивала его о здоровье. На такие вопросы Матфей отвечать не умел.
        – Как Вы себя чувствуете? – интересовалась она, непонятно зачем.
        К нему обращались на Вы. Может, его с кем-то перепутали? Ситуация ухудшалась с каждой минутой. Когда они поймут, с кем имеют дело, – а рано или поздно это выплывет наружу, – то раздосадуются вдвойне из-за того, что так легко обманулись. Нужно было объяснить им, что он – это он, а вовсе не тот, за кого его принимают.
        – Никак, – хрипло ответил Матфей, не далеко отклоняясь от истины в своем диагнозе, призванном умалить свое право чувствовать себя как-либо.
        Женщина не расслышала. После долгого перерыва язык не слушался Матфея, и вырывавшиеся изо рта звуки были невразумительны ему самому. Он повторил, на сей раз медленнее и яснее. Женщина сделала грустное лицо.
        – Вам, наверное, очень плохо...
        Словно в подтверждение ее слов, Матфей скрючился. Впрочем, не потому, что чувствовал себя особенно плохо, но из-за того, что разучился сидеть прямо. Мужчина бросился ему на помощь, решив, что он падает со стула. Но Матфей остался в скрюченном положении.
        – Ладно, – сказала женщина, – там разберутся, что не так.
        Матфей насторожился. Где там? И если что-то действительно окажется иначе, чем следовало, как с ним поступят?
        – У Вас есть медицинская страховка? – спросила женщина.
        Матфей помнил все, что лежало у него в чемодане. Ни медицинской (ни какой иной) страховки там не было. В карманах же он держал только неважные вещи, которые было не жалко терять сквозь имевшиеся там дырки. И хотя важность страховки в жизни индивидуума являлась спорным вопросом, в данный момент, – и по воспоминаниям, и на ощупь, – карманы были пусты. Но признание в отсутствии страховки могло повлечь за собою непредвиденные последствия. Возможно, предположение, что Матфей ею обладал, удерживало мужчину в халате (который к тому моменту перестал его поддерживать, видимо убедившись в его устойчивости), от побоев. Поэтому Матфей решил молчать, глядя в сторону, чтобы по его глазам невозможно было определить истины.
        – Это ничего, – поняла и утешила его женщина. – Мы вас в любом случае примем. Это раньше Вам могли отказать. А теперь иные времена...
        В ее голосе прозвучали гордые нотки за новые времена. Матфею даже послышалось негодование в адрес времен прежних, смыла которого он не понимал. Хотя не исключено, что негодование все-таки относилось на его счет, потому что у него не было страховки, в отличие от других, нормальных, людей, не чувствительных по этой причине к смене времен.
        – Расплатитесь после выписки. Сколько сможете. В остальном помогут. Деньги-то у Вас хоть какие-нибудь есть? – спросила она, как показалось Матфею, слегка робко, словно боялась задеть его за живое.
        Матфей был тронут не столько проявленным к нему состраданием, как оказанным ему обращением. Его судьба в больнице по-прежнему представлялась смутной (хотя не такой ли точно она оставалась бы и вне ее стен?) Однако к нему не применяли мер физического воздействия. Более того, чем дольше от них воздерживались, тем менее вероятными они становились в будущем. Поэтому он разжал кулак, в котором все еще находилась старухина банкнота, и показал ее женщине. А потом, подумав, достал из потайного отсека чемодана монету и присоединил ее к своим наличным.
        Женщина с грустью посмотрела на него и показала жестом, чтобы Матфей спрятал деньги. Ее голос стал строже, возможно, в попытке сдержать не предписанные служебным уставом эмоции.
        – Имя? – спросила она громче и отрывистее прежнего, так что Матфей невольно оглянулся, поскольку смена тона заставила его предположить, что обращаются к кому-то другому. Но за его спиной стоял лишь упомянутый телохранитель, чье имя должно было являться хорошо известным женщине, и чья роль, как опасался Матфей, еще не была полностью сыграна.
        – Матфей, – сказал он, немного подумав.
        – Матвей? – переспросила женщина.
        – Да, Матфей, – подтвердил Матфей.
        – Матвей или Матфей?
        – Да, – заверил ее он.
        – Пусть будет Матфей, – согласилась она. – Фамилия?
        Матфей стал мучительно вспоминать свою фамилию. В недрах чемодана у него хранился паспорт. Но не опрометчиво ли было предъявлять его в этом пусть благотворительном, но все же официальном учреждении? Паспорт могли отнять. Или временно забрать, а потом потерять. Или Матфей мог сам давно его обронить и теперь, обыскав весь чемодан, убедиться в этом и расстроиться. Наверное, в его глазах отразилось метание затравленного зверя, потому что женщина сказала:
        – Ладно, не тревожьтесь. Потом запишем. Только не забудьте сказать. Так, что у Вас все-таки болит?
        Похоже, она пришла к выводу, что Матфей не только беден, но в придачу умственно неполноценен. Поскольку она не стала дожидаться ответа на последний вопрос, но обратилась к мужчине.
        – Судя по позе, я думаю, что-то с животом. Не удивительно: они едят всякие отбросы.
        Матфею никогда не становилось плохо ни от отбросов, ни, тем более, объедков, которые он отбросам предпочитал, из-за их свежести. Но он не стал спорить, поскольку это могло подтолкнуть к иному – более проблематичному – диагнозу. По крайней мере, боль в животе была ему ясна.
        – Вы можете идти сами?
        Матфей встал и сделал шаг, не забыв прихватить чемодан. Поддерживаемый и ведомый мужчиной, он начал удаляться, ежесекундно оборачиваясь и бросая на женщину прощальные взгляды. Ему было жаль с ней расставаться. Если бы он старался и лучше отвечал на вопросы, тогда интервью продлилось бы дольше. А его односложные реплики могли навести скуку на кого угодно, что уж говорить о молодой женщине. Матфей искал повод задержаться. Повода не было.
        Мужчина привел его в комнату и велел раздеться. Матфей не сопротивлялся. Чем покорнее он будет себя вести, тем скорее к нему потеряют интерес и выпустят отсюда. Он надел рубашку до колен, которая завязывалась сзади. Его вещи забрали и, когда Матфей вцепился в чемодан, не находя в себе сил побороть ставший почти безусловным рефлекс, пообещали, что вернут в должное время. Дружелюбие и обходительность обезоруживали Матфея. Они напоминали нравы коммуны, хотя в работники больницы не походили на хиппи. Забрали у него и деньги – то есть, банкноту, потому что монету (к которой Матфей успел привязаться за то время, что она находилась в его распоряжении) он успел спрятать в один из прохудившихся носков, которые ему позволили оставить на ногах. Рот был сохраннее, но Матфей опасался, что ему еще придется отвечать на вопросы, и монета во рту могла плохо сказаться на его и без того невнятной дикции. Его попросили расписаться под описью ценных вещей.
        Теперь им занимался многочисленный персонал. Матфей не пытался запомнить, склонявшиеся над ним лица и сосчитать прикасавшиеся к нему руки. Лица улыбались или хмурились. Некоторые оставались непроницаемыми и невозмутимыми, как маски. Руки прикасались к его животу и мяли его, причиняя боль, чтобы установить, где она острее всего. Потом их споласкивали под краном. Матфея возили из кабинета в кабинет на тесты и процедуры, смысл которых был для него не постижим. Сначала его просили повернуться так и сяк, но поскольку Матфей плохо понимал указания, а переспрашивать не решался, медицинские работники вскоре сами стали поворачивать его, как требовалось. Так было проще для всех, включая Матфея, безропотно позволявшего распоряжаться своим телом. В связи с многолетним недостатком питания, тело было легким. Его сопровождал все тот же мужчина, к которому Матфей постепенно начал испытывать некоторую привязанность, все еще смешанную с опаской. Разворачивая Матфея со спины на живот и обратно, он подмигивал ему, вероятно, в знак извинения за нарушение его покоя и суверенитета.
        Над ним ползали и гудели страшные устройства. Зажигался и гас свет. Нечто цилиндрической формы грозно наезжало на него, опоясывая тело, после чего возвращалось в исходное положение – для очередного разбега. Все мелькало и наплывало, как в кошмарном сне. Поэтому Матфей сохранял хладнокровие, зная наверняка, что сон сменится явью. Он скоро выйдет из больницы с чемоданом в руке. Если повезет, ему дадут хорошенько поесть. Может, удастся что-то прихватить из нового белья – вот хотя бы эту завязывавшуюся сзади рубашку, носить которую было невозможно, но зато, разрезав, можно использовать на портянки.
        Когда брали кровь, Матфей попытался вывернуться. Но мужчина схватил его и крепко держал, пока медсестра искала вену и вводила туда иглу. К нему прицепили капельницу.
        – Сейчас Вам станет лучше, – посулила медсестра.
        Но как только она это сказала, Матфей почувствовал себя хуже обычного. Что-то внутри ныло, скреблось и просилось на волю – как раненый и плененный дикий зверь, не ведающий своего блага в людской заботе и внемлющий лишь инстинкту.
        Потом пришел человек в белом халате, назвавшийся доктором. Он прослушал Матфея стетоскопом и по-своему помял ему живот.
        – Вы меня слышите? – спросил доктор, хотя у него не было весомых оснований  подозревать пациента в глухоте.
        Матфей кивнул головой.
        – Понимаете?
        Он кивнул опять, менее уверенно.
        – Мы Вас оставим на некоторое время. Сделаем кой-какие анализы.
        Матфей вслушивался, чтобы определить, насколько его задержат, но доктор углубился во что-то настолько медицинское и путаное, что Матфей не понял больше ни слова и смотрел на доктора с испугом. Он лежал на койке и боялся пошевелиться, так как в его руку была воткнута трубка капельницы. Из капельницы в Матфея струилась прозрачная жидкость. Доктор заметил его растерянность и резко прервал себя на полуслове, видимо досадуя за потраченные впустую слова.
        – Вопросы есть? – спросил он.
        Вопросов у Матфея не было, кроме одного: когда его выпустят отсюда. Но для этого вопроса еще не настало время. И тут над Матфеем неожиданно совершили акт насилия, которого он давно опасался, но который, тем не менее, застал его врасплох. Появилась очередная медсестра и, поскольку Матфей привык к ним и утратил бдительность, тут же воспользовалась его слабостью. Не произнеся ни слова, – ибо за Матфеем уже укрепилась здесь репутация человека, не реагирующего на обращения, – она ловко вставила в его ноздрю трубку, проникшую по пищеводу до диафрагмы. И когда Матфей подскочил от боли на кровати и выпучил глаза, кратко объяснила смысл процедуры, разумеется, самым непонятным для него образом, словно адресовала объяснение самой себе в целях успокоения профессиональной совести.
        С трубкой в ноздре, мешавшей не только дышать, но и глотать слюну, которая, как назло, скапливалась во рту в неимоверных количествах, его повезли по лабиринтам коридоров. Они так часто поворачивали, что Матфей отчаялся запомнить маршрут. Когда его койку подкатывали к дверям, те распахивались в разные стороны – одна створка внутрь, вторая вовне, – всякий раз поражая его необычностью своей функции. Казалось, одна створка приглашала его войти, тогда как вторая – предостерегала об опасности и пыталась предотвратить его проникновение. Иногда на пути встречались другие больные, на таких же передвижных кроватях или в креслах. С каждым поворотом и с каждой встречей в коридоре Матфею становилось все тоскливее.
        Его закатили в лифт, к сожалению, затылком к пульту, поэтому он не увидел, на какой этаж его привезли. Здесь обстановка резко изменилась к лучшему и стала почти домашней. Из приоткрытых дверей не выглядывали зловещие агрегаты, державшие на изготовке свои щупальца и клешни, которыми просвечивали, прощупывали и прослушивали больных. С внутренней стороны коридора находились двери в комнаты больных, а с внешней располагались окна. Матфей жадно смотрел в них. Он успел соскучиться по свободе. И какая картина предстала его взгляду! Башни, пирамиды и замки облаков, окрашенные эпической палитрой заката. Он находился, как минимум, на третьем этаже. Как бы ему хотелось, чтобы койку поставили напротив окна, хотя бы на несколько минут, и он мог без помех насладиться вечерним небом. Может, стоило попросить об этом?
        Но пока он решался заговорить, коридор свернул, и окна закончились. Теперь вместо них пошла глухая стена. На ней Матфей заметил картину, на которой был изображен мужчина в плаще и котелке. По его левую руку примостилась на пне гигантская хищная птица, а по правую на заднем плавнике стояла таких же размеров рыба – вопреки законам тяготения и ареалу обитания. Странная репродукция для больницы, – мелькнуло у Матфея в голове.
        Вскоре они достигли пункта назначения. Матфея завезли в комнату, где, к его изумлению, стояла лишь одна персональная кровать. Комната вообще напоминала не больничную палату, а номер гостиницы, чем подогревала надежду на скорую выписку, потому что в гостиницах долго не жили, а в его случае – не жили вовсе.
        Его переложили с передвижной койки на кровать, у которой, впрочем, тоже имелись ролики. Но кровать была шире и удобнее. К ней прилагался пульт управления, позволявший менять угол наклона изголовья. Все это продемонстрировала Матфею приставленная к нему с этого момента медсестра. На пульте также имелась специальная кнопка для ее вызова, если Матфею что-нибудь понадобится, или он внезапно почувствует себя хуже. Тогда, объяснила сестра, он нажмет кнопку, загорится лампочка, и она тут же к нему придет.
        Матфей слушал сестру, не сводя с нее глаз. Она несказанно понравилась ему, напомнив Марию из коммуны хиппи. Она была пышной, добродушной, веселой и очень миловидной лицом. В ее присутствии Матфей переставал жалеть, что попал в больницу. А когда ему дадут перекусить, – что являлось вопросом времени, потому что в таких заведениях не могли морить голодом, – занесший его сюда каприз судьбы и вовсе можно будет счесть удачей. Впрочем, есть не хотелось. Трубка в носу отбивала всякий аппетит.
        К его сожалению, сестра вскоре ушла, напоследок проверив, хорошо ли он укрыт одеялом. Капельница и трубка остались воткнутыми в его натуральные и проделанные отверстия. Когда сестра напоследок спросила, не нуждается ли он в чем-нибудь, Матфей показал на трубку и скорчил жалкую гримасу. Но, наверное, сестра не поняла его мимики. Или же вытаскивать из пациентов трубки находилось за пределами ее компетенции. Она развела руками и улыбнулась. Улыбнулся в ответ и Матфей, настолько заразительна была ее жизнерадостность, казалось, способная воскрешать мертвых в могилах, точнее, реанимировать обитателей морга.
        Оставшись один, Матфей стал вспоминать, болел ли он в прошлом. Один раз у него прихватило что-то в боку, и он провел ночь, в муках катаясь по земле. Тогда он решил, что ему настал конец, но к рассвету боль утихла. Она отступала неохотно, мало-помалу, и вдруг исчезла вовсе. Матфей встал, стряхнул с себя пыль и приставший репей, и возобновил путь. Кроме того раза, его одолевали лишь привычные хронические недуги. Иногда, после холодных ночей, ныло тело, и ломило кости. Но солнечное тепло и ритм ходьбы делали свое дело, и он вновь ощущал в конечностях легкость необходимую для поступательного движения к цели. Иногда он просыпался посреди ночи и чувствовал гложущую тревогу. Темнота вокруг пугала его, и небесные светила, в которых он часто находил утешение, не могли смягчить его острой тоски. Но на рассвете душу обволакивал покой, и Матфей засыпал. Не миновали его, конечно, и детские болезни. Но о них он помнил смутно, словно это было не с ним: банки от бронхита, которые ставил ему отец, и после которых так приятно пекло спину; или как мать возила его с температурой в поликлинику, и свет фонарей отражался, искрясь, в снегу, пронизывал ресницы, расслаиваясь на волшебные радужные лучи. И этот кроткий уют, неизменно сопутствовавший любой детской болезни, добавлял к ней нечто радостное и безмятежное. Отчего же теперь ему было так плохо?
         Матфей попробовал кнопки, приводившие в движение изголовье кровати. В приподнятом состоянии ему становилось легче, и появлялась надежда на скорую выписку. Но лежать так вскоре становилось неудобно, и он снова опускал изголовье. Матфей понял, что играл с кнопками, потому что мечтал нажать на ту, что вызывала медсестру, но не смел этого сделать. Ему очень хотелось снова увидеть ее, но он боялся разозлить ее назойливостью и только поглаживал эту главную, – отличавшуюся даже по цвету, – кнопку, сулившую счастье, но на деле лишь терзавшую недоступностью. Он прокручивал в голове разнообразные предлоги, способные оправдать вызов посреди ночи. Но все они казались Матфею надуманными и неправдоподобными.
        Вдруг прекрасная идея посетила его. Придуманная им просьба соответствовала наиболее фундаментальной потребности человека и не могла встретить ни раздражения, ни, тем более, отказа. Он робко нажал кнопку. В ответ сначала зажглась лампочка, а потом, как по мановению волшебной палочки, в палате возникла медсестра, будто замкнутый Матфеем электрический провод напрямую соединялся с ее сердцем.
        – Фаты, – попросил он отрывистее, чем ему хотелось бы.
        Вышло даже как-то грубо, и он сразу пожалел о своей затее.
        – Простите? – не расслышала сестра.
        – Фаты, – повторил Матфей еще тише, так что понять его стало вовсе не возможно.
        – Что я? – снова переспросила сестра без признаков раздражения.
        –  Пить, – прошептал он, заранее смиряясь с тем, что сейчас она уйдет, возможно, навсегда.
        – Так, вода на столике стоит, – показала она на стакан, который действительно был наполнен прозрачной жидкостью и находился в зоне досягаемости лежащего.
        Матфею стало стыдно. Чтобы сестра не видела его смущения, он попытался повернуться на другой бок, насколько позволяла трубка от капельницы. Сестра взяла стакан и подала его Матфею. И когда тот засуетился, не зная, какую руку протянуть за стаканом, – поскольку левой он был прикреплен к капельнице, ограничивавшей ее свободу, а правая в данный момент оказалась примята его телом, в связи с наполовину удавшейся попыткой повернуться, – сама поднесла его к губам Матфея. Тот начал жадно пить, хотя за мгновение до этого не испытывал жажды, стуча зубами о край стакана.
        – Что-нибудь еще? – спросила сестра ласково.
        И тут Матфею, вероятно, померещилось, что медсестра безотказна в своем альтруизме. Или он просто проникся к ней неограниченным доверием, потому что, во-первых, она была похожа на Марию, а во-вторых, дала ему воды, несмотря на его неумение четко формулировать свои желания.
        – Туда, – показал он пальцем сначала на дверь, а потом наискосок, где, судя по всему, находилась его цель.
        – Куда? – спросила сестра, постепенно привыкавшая к его манере выражаться.
        – Налефо и еще раз налефо, – уточнил Матфей.
        – И что там?
        – Окно! – улыбнулся Матфей, не ожидавший встретить понимание так быстро.
        – Ты хочешь к окну?
        Матфей утвердительно кивнул головой.
        – Что ты, милый, – покачала она головой. – Как я тебя с капельницей к нему отвезу?
        Матфей с ненавистью посмотрел на капельницу.
        – И вообще снаружи сейчас темно. Ты ничего не увидишь.
        – Хочу к окну, – сказал он капризно и очень внятно.
        – Не положено, милый. Не могу. Вот что, давай-ка я раздвину шторы на твоем окне.
        Она раздвинула шторы в другом конце комнаты, и Матфей, как и предостерегала его сестра, увидел темноту и ничего более.
        Больше просить было не о чем. Сестра ушла. Матфей представил дорогих ему людей и рассадил их в комнате. Петр и Мария, которая одновременно была медсестрою, сидели рядом с его кроватью. Отец и мать, чуть поодаль, на небольшом диване. Все они молчали, потому что Матфей не знал, какие речи вложить в их уста. В один момент Петр пошевелил губами, – видно он не любил молчать, – но Матфей не расслышал его слов.
        К утру ему стало хуже. Забрезжил тусклый рассвет. Окно, на котором сестра раздвинула ночью шторы, выходило на кирпичную стену напротив. Стена была глухой. Блики на ней могли быть отражением рассвета или просто разводами. Матфей отвернулся от окна и потянулся к пульту, чтобы вызывать сестру. Но засомневался: стоило ли говорить ей об ухудшении состояния? Вдруг его жалобы сочтут за неблагодарность и вышвырнут из госпиталя? А оказаться сейчас на свободе Матфею не хотелось. Трудно было вообразить, куда идти дальше, и как передвигаться, если цель все-таки отыщется. Пока он решал, ему стало совсем плохо, и когда, уже не нуждаясь больше в предлогах и не испытывая сомнений (потому что часть психики, ответственная за моральные терзания и достигшая в них совершенства, стала слабеть), он попытался нажать на кнопку, у него не хватило сил. Все его силы ушли на то, чтобы собраться в последнее странствие за пределы земных границ, для которого ему больше не понадобится чемодан, даже с самыми необходимым вещами.
        И все-таки последнему желанию Матфея суждено было исполниться. Когда кровать с накрытым телом вывезли в коридор и, дважды развернув налево, оставили стоять, – так как везущему ее санитару не сказали, куда именно нужно доставить усопшего бродягу, учитывая то неудобное обстоятельство, что у Матфея явно не было близких, способных заинтересоваться его телом настолько, чтобы забрать его из морга, – Матфей все-таки оказался у окна, к которому стремился. За окном, как вчера, облака предавались самым фантастическим метаморфозам, в которых глаз человека был волен отыскивать формы, угодные душе и говорящие с ней на ее языке. Если, конечно, этот глаз был открыт.
        Кровать с Матфеем стояла у окна около двадцати минут, в течение которых санитар успел перекинуться с подружкой (тоже санитаркой) парой ничего не значивших, но ласковых слов, и даже перекурить в закутке на улице (специально предназначенном для перекуров во время перерывов в работе, когда та допускала перерывы). Она бы простояла там и дольше, если бы дежурный врач не обнаружил оплошность и не устроил разнос санитару, допустившему грубое нарушение правил, в результате которого другие больные могли натолкнуться на кровать с телом, в котором явно отсутствовали признаки жизни, и которое, там самым, могло не только вызвать в них уныние, но и поставить под сомнение эффективность медицины. Санитар вообще слишком часто отлучался на перекуры и бывал не раз замечен в чрезмерном жизнелюбии по отношению к женскому полу (не только упомянутой санитарке), что могло подействовать на больных столь же удручающе, как и бездыханное тело в коридоре. Дежурный врач был опытным специалистом и во всем ценил золотую середину. Получила нагоняй и медсестра, не удосужившаяся снабдить санитара точными инструкциями по транспортировке тела.
        Кровать с Матфеем скрипнула, дрогнула, отчалила от окна и, посредством лифта (на сей раз грузового), была доставлена в недра больницы, где располагалось если не само царство Аида, то его лояльная колония. Даже в таком пассивном состоянии Матфей сумел напоследок озадачить многих административных работников больницы. Возможно, в этом заключалась его первая и последняя – посмертная – месть Закону. (Нет, все же не к лучшему изменились времена, обязывавшие здравоохранение безропотно принимать и безвозмездно лечить бродяг, к тому же с размытой картиной симптомов). Ибо тут же встал вопрос, как поступить не только с телом Матфея, которое еще достаточно долго могло храниться в морозильнике, но и с его вещами. Где искать родственников, и живы ли они вообще? Чемодан был тщательно обыскан, но никаких документов и прочих удостоверений личности не найдено, так хорошо запрятал Матфей свой паспорт в подкладку (образовавшую в процессе дезинтеграции чемодана что-то вроде двойного дна). Отсутствие паспорта в некотором смысле упростило задачу администрации. Его тело было кремировано, а вещи, – как и обещали Матфею, – возвращены владельцу, то есть, отвезены на свалку и там преданы огню.
       
       
        Июль – Август 2016 г. Экстон.
       
       


Рецензии