Первый Поцелуй 16

Первый Поцелуй.



***

Ты слышишь меня?
Послушай…
Поможешь развязать узелок?
      
***
     …не дикие сцены ревности, не горчайшие всплески обиды, не терзания уязвленной души, и даже не блаженные сцены примирения, кончающиеся бредово-сладостными объятиями тревожат память, просят разгадки. Знаешь, все чаще вспыхивает, бередит воспоминания – что бы ты думала?
Всё равно засмеёшься, когда скажу. Когда скажу – поцелуй. Просто поцелуй…
Нет. Вру. Не просто поцелуй.
                Первый. 
          Первый  Поцелуй.
Всё чаще хочется вынуть его из дебрей прошлого, вынести оттуда в целости, в облачении подробностей, атмосферы, в которой жил, плавал, как дафния в океане, самого воздуха, витамина времени, в конце концов. То есть, пережить сызнова, доподлинно пережить…
     Зачем?..
Пойму и поймаю ускользающее. Поймаю и пойму разрыв, не дающий восстановить целостное пространство плодоносящего, воздух, дебрь, где завязались  всё: яблони, встречи, галактики, миры, сновидения………………………………………………………..
……………………………………………………………………………………………………


Дружба


Ты помнишь, как ты мучила меня своей дружбой?
Тогда это так называлось – мальчик дружит с девочкой. Взрослый мальчик дружит с девочкой из хорошей семьи и приводит её в дом.  Знакомит с родителями, даёт почитать самые дорогие, самые заповедные книжки. Читает ей стихи. Они совершенно серьёзно взмывают в астральные сферы. А потом спускаются на землю, и мальчик провожает девочку домой. Всё.
     Поначалу это устраивало. Поначалу я и не искал других отношений. Мы были студентами, кругом роились бесконечные девочки, модницы, поэтессы. Молоденькие развратницы зазывно поглядывали на университетских знаменитостей, запросто уединялись в пустынных аудиториях. Мне не составляло труда взять любую, но я на это не шёл. Как можно!
     Они пришли учиться, размышлять о высоком, а я, таинственным образом уже возымевший авторитет небожителя, поволоку их, ещё совсем не любя – куда? В какой такой неведомый и неузаконенный омут?..
Да завтра же весь факультет узнает, и я сгорю со стыда! И так уже  роятся смутные, притягательные слухи, что я имею нескольких любовниц с курса. Даже назывались имена…
    Ты помнишь, как смешно выяснилось авторство этих легенд? Оно по полному праву наделённых художественным воображением филологинь принадлежало самим «участницам» сказочных адюльтеров. Девочкам лестно было погордиться романтической связью. Они приходили ко мне в гости легко, безоглядно.
– «Я слышала про вас и пришла познакомиться. Тая.»
Звонок по телефону:
– «Я очень волнуюсь, не сочтите за наглость… но подруга про вас так
интересно рассказывала… можно я приду в гости? Меня зовут Вероника…»
     И – приходили. Приходили и часами просиживали на диване, охотно попивали винцо, предназначенное тебе, но зачем-то предложенное им. Я не знал, что с ними делать. Место было прочно (во всяком случае, в моём воспалённом мозгу) занято тобой, а они приходили и подолгу сидели в полумраке, выслушивая бредовые откровения о волновых контактах поэтической вселенной…  что ни говори, а приходилось нести вздор, приходилось…
Девочки таяли, растворялись в ночи… уходили прозрачно и, чаще всего, навсегда. Но, уходя, распространяли славу. А заодно и слухи о чудесном любовнике. Такая, вишь, была мода – на поэтов, на романтиков, на сумасбродов…
Да ты это помнишь. Ты тоже пила  мой фиолетовый  (по тем временам непременно фиолетовый, а не розовый!) мускат, ты тоже вкушала мой лирический бред, и я иногда лежал на твоих коленях. Просто так, от утомления, от забывчивости – ну устал поэт токовать, ну приладился рядышком, ну склонил головушку на юные коленки, ну и что? Ничего. Ровным счётом ничего. Ну потеребила ты ему вихры, ну помолчали в сумеречной отрешённости… А потом ты вставала, оглаживала юбку, говорила – пора, и я провожал до тебя домой. Всё.
Так что же мешало быть нам поближе? Почему до сердцебиения, до дрожи боялся я к тебе прикоснуться, поцеловать, сказать всё, что накоплено в часы одиночества? Не сплетен же я боялся, в самом деле! Уж с кем, а с тобой у меня было всеръез. И не до конца…
И все-таки я недобоялся. Не хватило терпения, вот ведь… 
Поздним вечером, в такси (ты спешила, тревожась за маму, да и первый снежок пособил, мы поймали машину), в такси, на заднем сиденье я обнял тебя, согревая. И ты, продрогшая, уютно прильнула ко мне. Ты словно ничего не замечала, – притихшая, молча смотрела через плечо водителя на тёмный пустынный тракт, на мохнатый снег, широко рассекаемый фарами и, полуоткрыв губы, ждала. Знала, конечно, – рано или поздно это произойдёт. Может быть, даже теперь… а почему бы и не теперь?..
     И – ждала.
Ждала и знала, что ответишь именно так, как ответила на деле: молчаливой полуулыбкой, милостиво позволяющей, приглашающей целовать ещё. – Мол, это ничего, сейчас это можно… ещё вчера я была неготова, а сегодня – вот. Ты можешь целовать меня ещё некоторое время…
     Я хорошо помню это вежливое благословение. Ты отвечала тихой улыбкой и позволяющим взглядом, не видящим меня, по-прежнему устремлённым в полосу света, широко рассекавшего вьющийся снег. Отвечала улыбкой, и только. Ты только позволяла потом, всю нашу жизнь, целовать тебя, владеть тобою, и только ждала, ждала, ждала… ждала чего-то другого. Или – просто другого?..
…и он явился, твой другой. Хороший, бережный муж. Явился определённо не с горних вершин,  но зато принёс цветы… а потом детей… а потом достаток...
Называется – приехали.
    Но ведь недождалась, недобоялась и ты! И ты, дорогая, недобоялась – как со мною, так и с ним. Иначе как объяснить все твои метания? Можно сказать – с жиру бесилась. Можно и так. А можно иначе – тебе не хватало того, что отчасти знала во мне и совершенно не видела в муже. То есть, отбрасывая частности, не доставало тебе поисков – Тебя. Моих же собственных поисков не кого-нибудь, а собственно – Тебя…
Знала, прекрасно знала, что недождалась, что я ещё не успел отыскать в тебе – и тебе же открыть! – Тебя. Может быть, лишь тогда по-настоящему ты смогла бы увидеть – меня...
…вот такая смешная, запутанная история.

         Впрочем, история решительно не окончилась замужеством. Отдыхая от детей, которых  регулярно выпускала на свет, ты всё охотнее продлевала воровские схождения-расхождения.  И всё тебе чего-то недоставало. В духовном плане особенно.  Телесно ты была вполне (и даже – сверх, учитывая «двоемужество») обеспечена.
       Что тут сказать? Половинки так редко находят друг друга, что промыслительная и почти невероятная их встреча более похожа на нечто запредельное, нежели на реально земное…
Да, но мне-то что делать, скажи… что делать мне, дураку, неандертальцу, если и теперь, после тебя, всякий раз я боюсь этого первого раза, который по-прежнему, с каждой новой женщиной, всякий раз – первый?..
Не отбоялся своего, что ли?
Чего не отбоялся?
Женщин в жизни не видел?
     Видел, видел, перевидал…  даже и самых неумех пробуждал… и ввергал в трясину пробуждённых, наглеющих с каждым разом кровей… и ласкал, и куражился, и морочил… и всё искал, искал, искал… 
Так что же мне мешало, что схватывало мне сердце? Всякий раз, как только я чувствовал приближение Этого, всякий раз, когда чудилось, что ещё вот-вот, ещё немножко, и я увижу Тебя, – боязнь ошибки отталкивала. Да не отталкивала, а попросту вышибала, как вышибает пробку перенапряг энергетики.
     И  благодарить бы эту боязнь, ведь от скольких пустейших хлопот упасла! Ибо, уже преодолевший боязнь, я чаще всего обнаруживал на месте влажных, суливших тайну очей, опустошённые глазницы, осязал пустое жадное лоно, и только...
И куда он только уходил, где он потом таился, тот мерцающий свет, полный прелести ожидания? Сплывал с тенями, слизывался с помадой, сбрасывался вместе с одеждой? Не знаю… но и благодарить её не хочу, эту боязнь.

Древние говорили: «Боящийся несовершен в любви». И я  прекрасно это осознавал. И множество раз убеждался – свирепость приходит позднее, когда боязнь (а с нею надежда) отступает, взамен оставляя силу, ненасытность зверя. Не очень мохнатого, но очень уверенного в себе зверя – равнодушного к миру, безучастного к близлежащему. Он упорно пробивает дорогу, он шумно насыщает семенем лоно подруги. И лоно ликует – зверь полнокровно опустошает себя! И зверь согласно урчит, блаженно ответствуя своей ласковой самке – выплеснулся, освободился от тёмных теснот…    

Супермены
 
…знаешь, дошло до того, что я стал завидовать суперменам, спортсменам от секса.  Завидовать вальяжным, пустомясо накачанным культуристам с безучастными глазами, с квадратными скулами, на которых великолепно поигрывают желваки. При случае они легко преображаются, напяливают запасную масочку и запросто, с хохотком, с покручиванием брелоков на пальце, отваливаются на пару минут от новенького автомобиля, от компании таких же спортсменов, вечно толпящихся возле модного кафе. И – пару минут спустя – выволакивают оттуда приглянувшуюся, охотно лыбящуюся самку…
     Бесило – почему я так не могу? Только почувствую что-то похожее на чудо, а не на очередную случку, и – боюсь.
…всё чаще меня стали  одолевать сновидения. Навязчиво повторяющиеся, они отчётливо проявляли каких-то странных людей. Бело-серые – б е ж е в ы е  л ю д и – повадились наплывать в мои сновидения. Это были отдельные существа. Не сливаясь с людьми, они действовали рядышком, и всё-таки сами по себе. Отрешённая каста бежевых типов слонялась по миру. И не замечала мира. Словно не участвовала в нём.
    При этом они кропотливо работали. Ты понимаешь, они много чего делали, эти серые мумии. Сосредоточенно трудились. Их посылали на самые плохие участки, куда людям соваться опасно. Они тушили гигантские промышленные пожары, спускались в урановые шахты, испытывали кошмарные машины. И ни черта с ними не делалось!
     Они порядочно себя вели. И всё-таки за людей их не считали. Однажды я спросил среди сна – почему? И мне сказали – они безучастные.

Батискаф

…к тому времени, точно изощрённый преступник из диккенсовских романов, я уже вовсю жил двойной жизнью. После поскрипывающих пёрышками аудиторий, пробившись сквозь облака и туманности нежных духов, волнующихся в университетском коридоре, я автономно, как батискаф, погружался в мутные воды. С некоторых пор неотвратимо затягивало в пучины откровенного безобразия.
     Наскоро перекусив, я отправлялся в домишко бывшего школьного дружка, человека из другой, «низкой» жизни. Он не стал, как я, поступать в институт. Сразу после школы устроился  в «шарашкину контору» на окраине города, и оттуда, с окраинных танцплощадок, пачками таскал к себе в шарашку зачуханных девах.
Вот с ними можно было всё! Они другого и не знали, эти, с рожденья обречённые на мат и вечную пьянку существа с тугими, по-молодому грубоватыми телами, почти резиновыми от побоев – от превентивных, с самого детства, родителевых тумаков и до позднейших, уже по-ритуальному серьёзных залёткиных звездюлей...


Город
               
     …проснувшись от завывания сирены, я вышел на улицу. Какой это был город? Москва?  В Москве нет таких громадных магистралей. Пожалуй, это была заграница. Это был зарубежный город. Так и назовем его – Город. Я там жил. Там было страшно жить, но пришлось там пожить. Отчетливо помню удушливый воздух, насторожённость окружающих. И постоянное предчувствие опасности. Она была разлита во всём, сгущалась день ото дня. И, странно, – ничего не случалось. Но, по всей видимости, до поры…
     Сирена дала знак – прорвалось.
Я оделся, вышел на улицу. По обочинам теснились толпы народа, – перепуганного, талдычащего одно – война, война, война…
     Но войны не было. Была душная летняя ночь, горели рекламы, витрины. Посреди громадной бетонки, главного русла цивилизации, сверкали лужёные рельсы. Ни машин, ни составов не намечалось. Магистраль была пуста и торжественна.
     Здесь запрещалось ступить за парапет. Я сунулся, было, но осадили – нельзя! Туда, на проспект, нельзя. Там идёт и скоро подойдёт Война.
А между тем на проспекте сосредоточенно орудовали, копошились бежевые. Двигались вплотную к парапету, совещались между собою: собирались в группы по трое, по пятеро и, посовещавшись, как бы отваливались друг от друга. Медленно отстраняли нашептавшиеся головы, отводили безликие хари, и расходились. Каждый выполнял порученную ему, только ему внятную задачу. Они были непроницаемы. Плотно обтянутые мучнистой кожей, одинаковые, безучастные. Сосредоточенные лишь на себе, на внутренней задаче, они ориентировались точно в пределах проспекта.
И узнавали только своих.
– «Роботы?» – спросил я  в толпе.
– «Равнодушные, – был ответ – готовятся к Войне,  будут нас защищать».
– «Зачем, если равнодушные?»
– «Положено» – в ответе угадывалось раздражение.
Я прекратил расспросы. И стал смотреть.
Бежевые ходили рядом, задевали плечами стоявших на парапете. Задевали, впрочем, совершенно не замечая этого. Тьма, сгустившаяся в душном небе, была непроницаема. Пыльный мешок накрывал тускло мерцающий Город. Угольная пыль вместо звёзд – вот что творилось на небе. А на земле равномерно вспыхивали неоновые ленты, матово светились витрины. Но очень уж мертвенно светились.
       И страх сгущался.
Не оставалось сомнений – приближалось. Тяжелый гул ширился, восходил с другой стороны земли, пронзая землю насквозь. Безучастные были спокойны. Доблестно стояли с мощными шлангами поперёк бетонки. До кремнистого блеска вылизывали мостовую.
– «Нейтрализуют пыль – прокомментировали  в толпе –  пыль очень
опасна во время Войны».
 

Музшколка

…мы запирались в музыкальной школе – шарашке, по выражению моего дружка, где он подрабатывал ночным сторожем, а я чрезвычайно добровольно ему «помогал», запирались с очередной порцией вина, чувих, и вытворяли чёрт-те что. Разные были девчонки – брюнетки, блондинки, шатенки… были девчата попроще, встречались девочки покапризней, но все примерно с одним уровнем запросов. Прекрасно знали, зачем идут сюда, а потому долго не ломались.

***
…брюнетка решилась блеснуть музграмотой. То есть, изобразить на  казённом пианино что-то вроде собачьего вальса. Она торжественно восседала на крутящемся стульчике и, прилично уже закривевшая, старалась вовсю. Я нависал со спины и, подмурлыкивая в такт, потихонечку расторгал мягко чмокающие кнопочки на её блузке. Она старалась не замечать ухаживаний, старалась довершить начатое произведение, но… вместо этого изумленно ахнула на полуфразе, и разыграла сцену полного недоумения – она «вдруг» обнаружила себя полунагой!..
Сильно сопротивляться пьяненькая умница не стала, просто откинулась вместе со мной с крутящейся табуретки, откинулась со всеми своими трепещущими грудями, попавшими в мои лапы, со всеми распустившимися волосами, и мы по полу покатились в угол, где и довершили великолепный собачий аккорд…

Война
               
     …да, к войне здесь готовились тщательно. Словно к параду. Всё ставили на свои места, размещали участников, определяли главное место сражения: чтобы непременно перед зрителями. Чтобы удобнее наблюдать, внутренне соучаствовать. Здесь очень любили Войну. Относились к ней трепетно. Любить любили, но побаивались, побаивались.
     Я стал наблюдать за молоденькой парочкой. Мужественного вида (но трусивший, определённо трусивший) паренёк обнимал хрупкую возлюбленную с распущенными волосами, русалочку в беленьком платьице. Гладил длинные волосы, утешал: «Не бойся, лапушка. Родители не узнают… ну и что? Что из того?.. Через это необходимо пройти, это же Война… Я боюсь? Совсем не боюсь. Подумаешь, сердце бьётся… у всех бьётся…как не у всех? Откуда тебе известно? Была с Равнодушными?!.  То-то же. А говоришь – у всех… не бойся, лапушка, я же с тобой, родная…»
Он целовал её влажные прядки на висках ( духота облепляла), заглядывал  в глаза, а она…  Трепеща осиновым листочком, она прижималась к нему.
      
Что говорить про юнцов, – пожилые волновались! Благообразный старичок с профессорской бородкой, в тёмном реглановом плаще, в допотопной беретке, с позолоченной тростью подмышкой, увитой таинственными вензелями, сжимал руку подруги в золотых перстнях, увещевал дребезжащим, почему-то злобно-морализаторским голосом:
– «Ну всё, хватит! Ты слышишь?… Мы прожили целую вечность.
Ты понимаешь? Вечность! – Для пущего гнева он потрясал тростью, воздевал её в ночное небо и клекотал, как старый, но всё ещё грозный орёл, – вечность!..
Ну, Война… а сколько мы их  пережили? Сколько, я спрашиваю?.. То-то же, голубушка, то-то же… ну, не надо, не надо, не надо…»
                Здесь жили заклинаниями.

***
…а между тем благополучная серая каста протекала по горькой земле. И я иногда завидовал  хладнокровным амёбам, отлучённым от счастья. Ведь и мы, две горемычные,  две горячие половинки счастья, быть может, когда-то частички целого, так и не сумели договориться, вспомнить себя...
              И – врали друг другу.

Вихляба
               
       …а Война приближалась, приближалась. Бежевые вытянулись по команде невидимого. Откуда-то с высоты, из командной будки прогрохотало в рупор лишь одно, но очень дикое слово. И оно было понято только бежевыми. Слово звучало странно торжественно: «Вихляба!»
    
***
Бежевые развернули угрюмые рыла в единую точку. Там, высвечиваясь из-за горизонта, прорезала угольный мрак  перспектива ночной магистрали. Истончалась, мерцала фосфорической ниткой в дальнем конце. В конце, казалось – земли. Именно оттуда, из конца земли близился гул. А с ним духота, уже переходившая в жар.
                И – началось!
На бетон выхлестнулись язычки бледного пламени. Просквозили, как по изложнице, по мостовой, схваченной в надёжные парапеты. Но были обезврежены. Мощные брандспойты, бугристо вздувавшиеся в дюжих руках безучастных, погасили их встречными струями.
Это была разминка.
Безучастные стояли могуче. Неколебимо. И даже внушали смутную гордость. За кого гордость? – За них, чужих, непонятных? Нет, нет – за нас самих! За  любимых, беспомощных против огня, но не безучастных…
Я разглядел на безучастных что-то вроде комбинезонов, плотно облегавших  литые тела.
                Так вот почему они не боятся!
Но, оказалось, поторопился. Метаморфозу прокомментировали в толпе:
– «Преображаются!.. Ловко! И в меру – к бронировке  ещё не прибегают…»
         Вон оно что! И как я не догадался? Они же – хамелеоны! Твари с того корабля…

***
Хотя, постой… не корабль, а пароходик, на котором мы с тобой однажды отправились по водам, не сумев договориться на земле… помнишь тот пароход?


Пароходик

…мы стояли на палубе, мирно накрывшись зонтом, смотрели на мутно-серые волны, лениво вздымавшиеся за бортом, злобно спорили. В очередной раз выясняли отношения.
И сели-то на пароход лишь затем, чтобы изменить обстановку. Осточертело
ссориться в четырёх стенах. Вот и сели на полупустую в ненастный день рейсовую калошу, шныряющую туда-сюда по мутным водам.  Зачем сели? А так.
Только бы не давили стены, обросшие паутиной воспоминаний,  намечающих  пути к примирению. На нейтральной территории вели себя иначе. Стояли твёрдо. Гордо. Переругивались, доказывали правоту. Ты мне, а я тебе. 

***
     А вокруг нас похаживали типчики. В бежевых плащах, в серых велюровых шляпах, в  чёрных очках, которые опускали на нос рычагом большого пальца, когда хотели что-то рассмотреть. Почему-то особенно их привлекали оконца полупустых кают. Переломившись в пояснице, приникали к потным окнам, высматривали помещения…
     Да я бы их и не заметил. Тем более, что униформа подчёркивала их безликость. Но именно безликость и навела на  догадку – а, может быть, здесь не типчики, а всего лишь один, веерно распускающийся тип? И ходит во множественном числе? Много ничего – по сути единственное ничего.
     Пёс бы с ними.
Но серые дылды шастали. Как назло, шастали именно вдоль тех перилец у борта, облокотясь на которые мы стояли. Ходили, независимые  –  независимость так и пёрла из квадратной мглы ихнего взгляда. Впрочем, взгляда не было. Безучастность проступала из мглы антивзгляда. Мгла функционировала в качестве заменителя взгляда.
     Шут бы с ним со всем, но какого дьявола они (или – он?) кружили? Вели себя вызывающе. Хотя безучастность не могла ничего вызывать. Кроме отвращения, конечно. И ещё – они становились назойливы. Кружили, кружили, кружили…  как осенние мухи. Только что не жужжали. И всё дольше, всё дольше заглядывались в оконца в кают, и, что самое противное, в нас…
     Я был зол, раздражён сражением, поисками единой, не существующей между двумя правоты. И – не выдержал. И, чтобы разрядиться, поставить точку, пусть даже безобразную кляксу – двинул верзилу. Ребром ладони, окостеневшей на холодке,  двинул по шее первого попавшегося. О последствиях не думалось. Просто двинул по загривку…
     И – содрогнулся от отвращения.
Атлетически сложенный малый (очень немалый!) вжался в плащ, точно улитка в домик,  виновато пригнулся. Не обернулся, не посмотрел на обидчика. Молча подобрал  вещички: шляпу, очки. И, не оборачиваясь, водрузил на себя. Сутулясь спиной, виноватясь плечами, в которые вжалась диковинная башка, сомкнувшая воротник плаща с полями шляпы, побрёл к своим. Те, столпившись у рубки, молча курили. Побитый приблизился, втёрся в толпу. Ему поднесли горящую папиросу. Он подсосал жару, и стал попыхивать ещё одним красноватым огоньком в сгустившихся сумерках…
    Ты, стерва, тогда восхищённо посмотрела на меня, прижалась ко мне. И многое мне простила. Но…

***
Моя, мгновенно обретённая правота тут же утратила остроту. – За что, как говорится, боролись?
     Впрочем, я ещё забоялся, а не сведут ли с нами счёты на выходе?
…пароходик мягко ткнулся бортом в подвешенные к причалу протекторы. Подчеркнуто нагло я растолкал плечами всю эту безликую тварь, пробиваясь к трапу. Держась за руку, ты влеклась сзади и – я это с подленькой радостью отметил – твоя прелестная ручка тонко подрагивала в моей…
     Бежевые, которые видели нас, предупредительно расступались. А те, кто стоял к нам спиной, только покрякивали от моих тычков и отходили в сторону…
    
***
Вот такой был у нас пароходик

***
               
     Так почему же я не отметил их раньше, этих бежевых?  Ведь не только на том пароходике,  они и прежде толклись по городам. Реже по сёлам. Там они гляделись совсем уж дико в своих нелепых шляпах, очках. И быстро уходили оттуда.
     Монументальные привидения проплывали сквозь жизнь, сквозь горе и счастье людское. И оставались без участи. Они не участвовали в жизни. Много работали, но работали ровно – от и до. Ровно сколько задано. Они были исполнительны, эти бежевые.  Стабильность жизни во многом обеспечивалась за их счёт. Но ни малейшей частички настоящего им не доставалось…
     А ты знаешь, кто такой безучастный?
Это тот самый, которому не досталось ни-че-го…
    
***
Ещё в первобытном племени формировалась каста людей. И каста тех, кто отлучён от основного потока. При дележе мамонта (а это был главный праздник, вершина бытия) куски на пиру доставались не всем. Только тем, кто активно участвовал в священнодействе жизни. Не обязательно самым сильным и ловким. И жрец, и первобытный художник, и звездочёт были активными участниками священнодейства. Они обеспечивали продление, рост полноценного рода, всего материально-духовного потока. Пращуры догадывались – голимой силой не создать устойчивой, многопланово разветвлённой системы. Они знали, видели, что такое стадо – подарок дикой природы, предмет добычи,  пропитания организованного племени. И делали выводы.
           А Безучастные всегда жили незаинтересованной, автономной жизнью. Сами  по себе, в себе. Похоже, гордились даже, что им ничего не требуется. Вид у них был такой – высокомерный.
И всё же лучшие куски жизни проходили мимо них. Они доставались Счастливым. Это и было счастьем – стать обладателем частички Целого. Если уж первоначальное Целое утрачено и не дано каждому по отдельности, то хотя бы сообща собрать кусочки его – вот что двигало настоящими, полноцельными людьми.
             Ты можешь сказать, что несчастный и безучастный – одно и то же. Вовсе нет. Несчастный  страстно хотел части, но не получил. Вот не-счастье. А без-участный с самого начала не очень-то и хотел. Он не отказывался от части, если подадут, но и не жаждал. Принимал милостыню первобытного распределения, но самые сочные, самые страстные, самые пылающие куски доставались не ему.
              Безучастные существовали на дотацию.
Вот так: человек, и – довесок с ним рядом, слепленный из пассивных, древних, позабытых – из неземной какой-то протоцивилизации – грехов. Совсем не то, что горячие, не столь древние, но горячие грехи человека. Не стоит винить многочисленный в биомассе довесок. Безучастный… ну так и что? Так уж вот отпущено им, без-участным...

***
А мы сами в юности разве не были такими же безучастными? Спиногрызами не были, не сидели на шее у родителей, не насмехались над их старомодностью, допропорядочностью, бесконечным всепрощенчеством?

***
«…сидим и курим, так сказать,
За рюмочкой вина,
А дым пытается слизать
Двух комаров с окна,
Здесь наш должок, наш бар, наш кров,
Здесь встречи так остры!..
Мы пьём родительскую кровь,
Как эти комары…»

***
Искать, винить… кого? Некого. Или, всё-таки, – Кого?..
Паразитов, пьющих не только вино в кабаках, но и кровь родителей? А за что? Безобидно сидим,  лакей подносит бокалы… искрится рубин…
                Паразитов!
            А винили? Родители качали головами, говорили слова, винили других, только не нас. Другие тоже винили воров, каких-то вообще других. А винить-то надо было!..

***
Впрочем, никто ничего не замечает, никто никого не винит.
   
***
Послушай, оттенок жалости звучит в этом слове: он безучастный, он равнодушный…  слышишь? Равнодушный, это кому всё равно. Нет иерархии, лествицы.  Душа ровна, пустынна…
А между тем благополучная серая каста протекала по горькой земле. И я иногда завидовал им, хладнокровным амёбам, отлучённым от счастья. Ведь и мы, две горемычные половинки, быть может, когда-то частички целого, так и не сумели договориться, слиться, достичь с-частья, вспомнить себя...
            Но это уже наше не-счастье.


Болото
               
  …шатенка решила увезти домой. Спьяну ей примерещилось кощунство в осквернении  школы для детишек, и в итоге был форсирован ультиматум: дома, или никогда! Я завертелся, как чёрт перед громом, но выбора не оставалось. Бесовская карусель раскручивалась, не было сил оборвать забирающий, сладенько подсасывающий полёт…
Пришлось ловить такси, через весь город лететь куда-то в слободские низы, на полночный шабаш.
Она привела на болото, в полуразвалившуюся хатёнку. Порывшись в сундуке, выкатила четверть мутного самогона в награду за уступчивость. Была гостеприимна, при этом ещё и откровенна – до мазохизма. Решив почему-то поближе познакомить с бытом и местными нравами, подошла к стене и молча ткнула пальцем в хорошенькую, с тёмно-вишнёвой рукояточкой, плеть, висевшую на самотканом коврике над супружеской  койкой…
Сколько священного ужаса было в жесте подъятой вверх, указующей на строгий предмет руке!
     Этой плетью ежевечерне потчевал её муженек, которого она же и засадила с помощью свидетелей-соседей на пару годочков. Засадить засадила, но плеть с почётного места не сняла. То ли в ожидании хозяина, то ли всё ещё дорожила памятью о неизбытых медовых деньках. Я не собирался вдаваться в подробности местного счастья, сквозить по экзотическим извивам женской натуры. Хотелось одного… а зачем ещё-то летел сюда на  такси, из далёкой шарашки?
Но пришлось, поневоле пришлось освидетельствовать улики, вещдоки мужнина зверства. Она сняла платье и, полуобернувшись перед зеркалом, вмазанном  в глинобитную стену, показала синеватые рубцы на спине, осторожно проводя по ним пальцем и значительно делая глазами – мол, каково!..
     …многострадальная кровать подвывала пружинами, за рыхлой стеной ютились соседи-однодворцы, и бедная моя подружка, сдавленно охая, торопливо зажимала рукою свой рот в особо блажливые мгновенья…  и даже на двор потом не пустила. Опасаясь свидетелей, достала из чулана кривое ведро, куда мы по очереди справили нужду. Ведро сама отнесла на помойку…
    
***
…но что воистину потрясло, пробрало до нутра – так это лягушки! Как они урчали, как заливались на своём тёплом, на своём сладком болоте!.. Полная луна, едва не вваливаясь в низенькое окошко, багрово темнела и опускалась в трясину. Она продиралась сквозь лохматые ветлы, сквозь рваные тучи в предгрозовом небе, и всё ниже, ниже клонилась к земле. И чем ниже она клонилась, тем страшнее, утробнее ревели и клокотали воспалённые страстью чудовища. Это было настоящее пиршество, кишение и гром купальской ночи. Нельзя было разобрать, что больше дразнило и возбуждало меня в эту ночь – пьяненькая моя, полуплачущая-полустонущая подружка, прикусившая краешек одеяла, или эти липкие твари, победно жировавшие до рассвета, восславлявшие в омутной ряске священную скользкую плоть…
Где-то в чистой квартирке томились родители, потерявшие сына, где-то в рощах влюблённых пела луна и роднились души, осеняемые соловьями. А здесь, на болоте, луна уходила под землю, и сосали её пузырящиеся от счастия твари…
     Не досталось мне соловьёв.
Не золотоголосые вестники опевали мои первые ночи. Да и самые ночи не оставили в душе ничего, кроме пронзительной жалости и надсады.
А душа ожидала иного, совсем иного. Она металась и тосковала, взыскуя от нищенской жизни Чуда. Она искала – Тебя!..

Ядерный Эрос

       …правда, обрызганы были и мы пронзительными капельками, озарены их яростным светом. Этот пламень нас и держал друг возле друга. Но мы побаивались. А вдруг он, отпущенный и раскрепощённый, облучит, сожжёт нас с тобою?..
     Вспомнил! Там, в Городе, так и звучало: Ядерный Эрос.

***
…и всё что-то росло, пламенело на литой магистрали. И мы, наконец, поняли что: клубящимся воем катила по ней жгучая шаровая Война. Взбухала, вытягивалась, вихлялась и распластывалась по мостовой. Хищный поток пламенеющих языков, перекрученных воедино, бушевал – громадный, самосветящийся организм...
     Охватывало беспокойство: когда же придёт полнота накала? Когда заглотит и раздавит нас ужас, пропластает огненными челюстями?..
      Люди ждали, боялись. Больше, всё-таки, боялись. Затем и выставили эластичный форпост Безучастных.
А те вели себя молодцами.
Серые комбинезоны уже слегка потемнели от жара и приобрели металлический оттенок. Чешуйчатые полукольца завспыхивали, замигали там-сям, разбегаясь по комбинезонам-кольчугам. В считанные минуты ополченцы покрылись ими с головы до пят. «Бронежилеты – догадался и отметил я про себя. Да, но как  они перетерпят в них огонь? Они же там спекутся, как картошка в мундире!..»
***
Опасения были напрасны.
Действовавшие на передовой, в отличие от тех, что держались на заднем фланге, были массивнее – словно чем-то раздуты. Раздуваясь, опять приобретали серый цвет. Только теперь пушистыми, пыльно-серыми становились. Входили в самый шквал, и огонь беспомощно обтекал их тела.
– «Асбестовые покрытия! Ай, вовремя, ай, молодцы!» –  выпрыгивал из
толпы какой-то горбоносый живчик. Радостно повизгивал, тыкал в бок жеманную красотку в роговых учительских очках. А та возмущалась. Но была разрумянена, довольна.
           «И чего они все радуются? Трусят, а радуются!..»
Я лицемерил, ибо я сам испытывал нечто похожее. И только одно не давало раствориться в этом возбуждённом потоке – Тебя не было со мной! Вот уж где мы бы  повоевали! И я бы защитил, утешил тебя…
И правда, нельзя же в одиночку отдаться стихии, не разделив её с Тобой! С Тобой, а не с кем-то из толпы.
     О, в толпе было много трепещущих женщин!
Но я искал, искал…

***
      …история измен и предательств. Пустопорожняя история под названием          
                «Мужчина и Женщина»…

***
               
                Сброс. Жвалы    
      
            И – нашёл! Ты прорвалась из толпы претенденток.
И откуда взялось столько нахальства? Прежде как-то не замечалось. Ты, злобно морщась, растолкала их всех, по-кошачьи урча и, кажется даже, мяуча, распихала в стороны. Пространство освободилось. И ты прильнула ко мне...
     Наступала пора развернуться, помужествовать. Уже хотелось возгонки градуса, накала войны, излития крови!..
   
***
…да и зачем столько двуногих? Миллиардишко мироедов, и будет. Хорошо будет. Кто работать будет? Роботы будут. Мироед трудиться не выучен…
А-а-а!.. туши свет…
Человечишко – дрянцо. Сказано сильными мира. Сказано – сделано. Есть лаборатории, докторишек в избытке, Вирус возбудить – па-ажалте. Бомбёжок не надо. Ну, миллиардишко паразитов, и хва, и хва.

***
              Война – выброс кровей. Эпидемия – закупорка крови.

***
Война, война… вечная жажда освободиться от избытка кровей, затопляющих русла артерий, вен. Очиститься от кровей, переполнивших землю, подрывающих норы, точащих казематы.  Кровей, хлынувших на свободу…
     Свобода дика. Ласка смертельна. – Сном. Мало кто помнит об этом. 
                Кровь закисает? Застой? Нечисть?
     Это кончается ударом ланцета по вене.
     Это кончается апоплексическим ударом.
Но чаще – эпидемией, ползущей и вьющейся по болотам плоти…



Капелька
               
     Грех сетовать, грех сожалеть. Это уже жлобство в чистом виде. Было посягательство на тебя? Было. А твоё – на меня? Было. Ну, вот мы и в расчёте…
     …упругой, продолговатой капелькой каталась ты в ярости по жарким, беспамятным перинам. А я, злодей, хотел одного – поймать тебя, ускользающую, раздавить, навсегда войти в недра, опахнуться тобой и больше никогда не выходить в открытое пространство. Космос опостылел, я был стеснён его холодной ограниченностью, я хотел раздавить, изничтожить границы изнутри!..
     Но мы были обречены, и я всё отчётливее это осознавал.
Всякий раз, в предутреннем изнеможении, попрозрачнев на белой простыне, ты постепенно приходила в себя. Всякий раз ты находила силы. Что это были за силы?
Я не знаю.
     Зато слишком памятно знаю, как дивно, как продолговато ускользала ты от меня. Это было загадочно – вот оно, неживое тело с беспомощно свисающими вдоль кровати кистями тоненьких рук, вот оно, моё! Оно моё, моё! – у него уже нет своего поля!.. И что же? Оно оживает, медленно раскрывает глаза, и наполняется кровью!..
Какая тут нежность, если всякий раз оживает зверь, змей, и снова, жарко пылая, клубится во мне, мучает и меня и тебя?

***    
…нежность иссякла тогда, в ту самую ночь, когда ты золотым кольцом отплыла к небесам, и там, каким-то невероятным образом, наплыла на луну, на лунный круг, и слилась с ним в одно. И стала таять, наверное… или снова расти… – уже с кем-то другим, чужим, не мной…
Уплыла, отплыла – зараза сволочная, нежность расчудесная!..  А нам взамен оставила страсть. И страсть уже тоже – ещё быстрее нежности! – пересыхала, устало, и порою уныло маялась, томилась в нас...
Да, нежность блеснула слюдяным разводом на твоей щеке, промерцала щемяще-тоненьким устьицем солёного ручейка на горестном, исхудавшем твоём лице в неясный для меня прощальный час…
     Разболелся зуб, было не до твоей слезы, – последней капельки, которую я так и не смог раздавить. Она потекла, побежала, с догоняющим бабьим всхлипом побежала туда же – вдогон лучевому кольцу от уплывшей луны – ой, ой!... Эй, эй, эй, погоди!.. Я же за тобой-ой-ой-ой!.. Хренушки. Уплыла.
     Я опять узнал не Тебя!..

***
…снились женщины, женщины, женщины. Кошмар и глупость выступили, проступили сквозь сны, когда проявилась суть – всё это была одна женщина! Та, которую не мог найти. Была ли она лучше, краше, умнее других? Не уверен. Но это была моя, только моя женщина – женщина по мне, ко мне, во мне!
А я всё не мог её найти, я только искал. Всю жизнь. И никогда не задавался глупейшим вопросом: а стоит ли? А нужно ли жить, быть, действовать? Хоть этим, Слава Богу, не заморачивался трагически, самоубийственно и окончательно.

***
А ведь и правда, если взглянуть потрезвее, глупейший вопрос во всей жизни и  мировой литературе: «Быть или не быть?». Самый глупый и потому, наверно, самый знаменитый.
Если ты его задал, ты уже ответил: «Ну конечно же – быть!».  А иначе зачем задавать? Или – задаваться. Кокетничать со смертью? Соблазнительно. Игры со смертью вообще самые захватывающие в жизни, в этой мгновенной жизнёшечке, где такая скука! Скука всё, кроме смерти. В крайнем случае – поиграть, пококетничать со смертью. Которая в большинстве случаев – роковая красавица.
Ну как не пококетничать, не поиграть с роковой-то красавицей? То, что она смерть, так ведь любая женщина – смерть. Хотя и дарит жизнь. От самцов берёт жизнь, их же убивает. За ненадобностью. Самка богомола...
А что? Главная роль самца выполнена. Следовательно, что? Следовательно, подлежит устранению. А лучше – сожрать. Не пропадать же, в самом деле, такой сладкой, такой питательной органике!..

***

...ты говоришь бессовестно, неясно,
Перечисляешь чьи-то имена,
Пьяна, как от полночного вина,
От каждого бесстыжего нюанса,
Сама собою заворожена…
Сидишь, обняв колени, на кровати
В каком-то лунатическом хмелю,
Как повилика гибкая в халате,
И пьёшь свой тёмный бред… а я терпю
И жду, когда ты вздрогнешь, отшатнёшься,
Опомнишься, залатик расстегнёшь,
Вокруг меня всем телом обовьёшься
И выпьешь кровь… и всё-таки вздохнёшь…
И – умертвишь… как самка богомола…
И жвал, присосок, рта не отерев,
Искать пойдёшь того, кто так же глуп и молод,
И ждать, когда очнусь... 

***
Не проспи утро в горах

…я не узнал тебя утром.  Помнишь – «Не проспи утро в горах»?
Модно-романтическая тема для сочинений в старших классах наших юношеских времён…
Утро я не проспал. Почти проспала его ты, а я пошёл встречать рассвет с твоей сестрой. – На тебя разозлился. Уж больно хитро ты метала зелёные свои огни по углам ночной турбазы. Куражилась. А мне это не нравилось. 

***
… турбазы юности, нежные холмы приобщения, страстные вершины первого...
Не Поцелуя, нет…
***

              Война – выброс кровей. Эпидемия – закупорка крови.

***


Там, в большой общей спальне турбазы мы лежали вповалку на кроватях впритык: мальчики, девочки. И ещё не знали, что нам делать – вот так, всем вместе.
Ты первая прикоснулась. Просто взяла  мою руку, засунула  под своё лёгкое трико, уложила на грудь.
Я лишь вздрогнул, наткнувшись на острые, быстро затвердевающие под  рукою соски, и не знал что делать со всем этим – невероятным…
Ты сама повела по телу, как слепого котёнка, мою неумелую  руку своей – непонятно когда и кем обученной, «умелой» – всё ниже, ниже, ниже… и лишь наткнувшись пальцами на страшное, жёстко  закурчавленное в низу нежного живота, я отшатнулся…

Серые кирпичи

     …вот и теперь освобождённая сила, распирая бетон парапета, рвалась к нам. Но на её пути восставали ребята: надёжные, безучастные…
Мохнатой стеной, вооруженные пульсирующими шлангами, они стояли поперёк потока. Стояли крепко. Огонь, клубясь очередным шквалом, накатывал, но подбиваемый  умело направленной струёй, взмывал поверх голов. Оборачивался вокруг себя и откатывался во мглу.
Урчал, отступая, приглушал обиженный вой, но копил новые силы. Это ощущалось по мощи нараставшего гула…
            И – снова накатывал бушующий пламень, наваливался на полуразрушенную асбестовую стену, пополнявшуюся запасными ополченцами. Павших оттаскивали к парапету. Выкладывали без паники, аккуратно выравнивали стену из обморочных тел.
             Огромными серыми, обожжёнными кирпичами лежали они у бордюра, лицами к нам. Лежали тихо, тяжело дыша, и смотрели нам в глаза свинцовым взглядом. В нём не было  укоризны. Всё шло так, как должно. Ни претензий с их стороны, ни сочувствия с нашей. Мы находились по разные стороны баррикад, но сражались-то – все. Вот что было загадкой и сутью, вот что объединяло буквально всех.
            …многие из наших уже обессилели. Сторонясь, тихонько полегли в обнимку с любимыми – прямо на тротуаре.
                Стойкие держались…

***
…чего я тогда испугался? Не вспомню наверно. Но точно, не одного только  неизведанного, а  и всей этой дикой бесцеремонности, лёгкости, простоты твоей, девственница, мокрохвостка. Да, я был наивнее, чище тебя, глупее, выспренней, а ты…
Ты лишь злобно зашипела, отвернулась, и тут же пристроилась поближе к  моему беспечальному  дружку. Только зевнула, потянулась, и он откликнулся…
Вы похохатывали, возились там, в полутьме горной турбазы. Но, по-змеиному извиваясь и шипя – шипя уже на него – ты не упускала меня из зоны внимания. Ради меня и устроила цирк!..
Впрочем, когда дело стало заходить чуть дальше положенного тобой, влепила звонкую пощёчину моему дружку и отодвинулась от него. Лежала, глядя в потолок. Зеленоватые блики мерцали в комнате, и только я один догадывался, что это не луна в окне, а ты распускаешь искры обозлённых, напряжённо суженных глаз.
       Ну что ж, на войне как на войне!..
***
…мы тоже устали, измокли, но я держал тебя. А сам держался пришедшей силой, которая была восторгнута… – восторгнута тобой!
Я держался. И держал, и мучил тебя в эту ночь боя, огня.
Мы отыскались в ночном Городе, вспомнили всё, и были уже одно – ты, я. Изнемогали, держались из последних сил, когда накатил решительный, страстно перекрученный шквал. И затопил – всё…
Он смёл Безучастных за обочину, и они летели, крутясь над нами, как жухлые листья. Шквал прошёл прожигающим вихрем сквозь нас…
 
*** 
…я взял за руку твою сестру, легко потянул, и она согласно пошла за мной. Просто объяснил ей, что бросок к вершине устроим раньше всех – как только забрезжит рассвет, а пока… пока  посидим у подножья.
Я обнял её за воротами турбазы, усадил на поваленный ствол, и она покорно положила голову на моё плечо. Смотрела на луну, думала о чём-то неинтересном… а ведь вот где оно и было – вот оно, самое-самое место для Поцелуя – лучше уже не придумаешь, не найдёшь!
Но луна… белотелая, голая, наглая луна слишком ярко била в глаза, чтобы тут же поцеловаться…

***
…когда мы очнулись, Война уже окончилась. Надо было вставать, учиться заново жить. Набираться сил, восстанавливаться из руин. Огненный жгут, перекрученным нервом продёрнувший нас, вихлял бледным хвостом и уходил в чёрные дебри мироздания, за ту сторону земли…
Город приходил в себя. Из-за домов, из-за обочин, глухо охая, перекликались и называли свои порядковые номера Безучастные. Они выползали  из щелей вялые, как червяки, исхудавшие, и даже странно похорошевшие. Погрустневшие, что ли? Тихие и покорные, сползались на сборный пункт в центре опалённой, дымящейся магистрали…
Молча построились, и понуро, с опущенными головами, не хлопоча о равнении, зашагали в казармы за Городом...
        Наши выглядели бодрее. Утомлённые, но счастливые, обнимая подруг, отряхивали пыль с одежд. И – потянулись по мерцающим улицам в норки, меблирашки. Только теперь стало ясно – тревога прошла. Больше нечего искать в Городе. Мы отыскали друг друга, надо домой. Хватит таинственных  зарубежий, пора обживать своё!..
     Я приподнял тебя, бледненькую, измождённую, и ты, не открывая глаз, положила голову мне на плечо, побрела рядышком. Было устало, хорошо. Я утомлённо радовался – мы не ошиблись, не ошиблись!..
      
***
…да и не надо было их, этих поцелуев сейчас. Ночные влажные травы цвели во всю ивановскую, цвели и зверели, и пахли затаённой страстью, томящим предчувствием бессмертья…
Луна зашла за тучи, но скоро вышла и снова сполна озарила – как-то сверху и словно бы из иного пространства – озарила всю эту ночную, почти неземную  картину. Так ясно озарила, что и мы увидели это. Увидели, кажется, прямо с Луны: вот они, двое, сидят себе, миленькие, на поваленном стволе сосны, и вот-вот поцелуются…

***
     …в номере, на диване, ты, наконец, открыла глаза. Открыла громадные, тёмно-зеленые в прозрачном полумраке глаза, и… – мир перевернулся! Как в кошмарной комнате детства, как в кривых зеркалах!..
     Зелёная тоска, горечь, издавна гнездившаяся в глубине – всё было тем же, твоим. Но это опять – в который раз! – была не Ты.
    …не ты, не ты, не ты…
***
…нет, не поцеловались. Просто сидели в какой-то гипнотической… нет – лунатической нежности, которая случается, наверно, лишь однажды в жизни, лишь в юности,  в чистоте и ознобе предчувствия. Сидели, тихо мечтали как первые, не сказав никому, пойдём к вершине и, назло всем, первые увидим…

***
…не нашли единого ритма. А ведь это ты затмила, затмила собою – сестру! Она судьбой предназначалась мне, и судьба инее давала шанс, ночь, бесссмертье. Лунную ночь в горах…   а я не узнал. Или узнал? Но узнал не её, а – тебя. А это теперь значит только одно – не узнал…

***
Да-да, я снова ошибся, не узнал Тебя. Не узнал твоих карих глаз… и они отдалялись, они отплывали от меня, от меня… и возникла – Воронка, и стала засасывать меня в своё непонятное, казалось поначалу – бездонное…
Но однажды, барахтаясь на дне этой  воронки, я повернулся в отчаянье книзу – к бездне глазами – и мне почудился какой-то исход. Не сверху, как заведено, а – снизу.



***
…жизни ей не хватало!.. – это ты, хищница, высосала соки, положенные вашей родове. Совсем без меры хапнула девочка, показавшаяся мне  м о е й – сразу, ещё тогда, на улице, на нашем «ушибленном» перекрёстке…
Обокрала ты сестрёнку. Ей остались слабые капельки, одонышки, напоённые луной…
     Лишь годы спустя я осознал всю свою дикость, всё моё недопонимание тебя, твоей сути. Главной сути дела, жизни… и –любви, наверное…
Младшая сестричка прежде твоего вышла замуж, наплодила погодков, построила дом и жизнь, устроила мужу работу за рубежом и, ворожа, ворожа, повела по миру разросшуюся, буйно разветвившуюся семью…
Но это потом, годы спустя… а сейчас всё было иначе. Тихой капелькой – боязно прикоснуться – сидела ты со мной в обнимку на поваленном стволе ели, согласно кивала каштановой головкой, соглашалась встретить рассвет на вершине. На самой вершине горы, у подножия которой сейчас мы сидели, небывало ласково и целомудренно коротая ночь. В покорном поддакивании твоём мне виделась только слабость. А вглядись повнимательнее, отрешись я тогда от мстительных намерений – от намерений мести твоей сестре-хищнице – мне бы открылось иное. Совсем иное.
     Ну, хотя бы то, что не я  её жалею сейчас, но она, понимая моё жалкое положение, жалеет меня. И даже готова превозмочь  предутренний сон, совершить бредовый, совсем ненужный ей бросок на вершину…

***    
…на вершине забрезжило, и мы пошли.
Мы поднимались по старой, слежавшейся осыпи. Невольно сталкивали гремучие камушки, которые в свою очередь образовывали целые камнепады внизу...
     По их грохоту ты и догадалась… – твоей сестрёнке становилось плохо!
Превозмогая дурноту, она терпеливо карабкалась за мной… и лишь у самой вершины не выдержала. Села на камень,  и я ужаснулся –  одни только стонущие глаза жили на залитом белизной лице! Я ненавидел себя, я не знал как быть, чаемая мною вершина была уже совсем близко, но ещё ближе человек, явно гибнущий в преддверии её!..

И тут появилась – Ты!
     …это ты, ты запеленговала беду своими таинственными локаторами!
Громадными – с камня на камень – звериными прыжками взлетела по крутосклону к погибающей сестрёнке. А дружок мой, вытолкнутый из турбазы встревоженной дьяволицей, задыхаясь, плёлся сзади. Огненно дыша, ты опалила меня ненавистью и пообещала разобраться  попозже, а сейчас принялась растирать виски умирающей…
     Наверное, и доли той нежности не досталось мне от тебя. – Ты спасала её, свою кровиночку, ласточку, сестрёнку, девочку… и – спасла! 
Она задышала глубже, ровнее. Кровь прилила к лицу. Взгляд стал осмысленным. И благодарным….

***
А как хорошо с ней, твоей сестрёночкой, у нас всё начиналось.. ах, как хорошо!.. И – безнадёжно!
  …ненужный мой дружок, наконец, подполз к нам, и застонал, распластавшись на густо-пунцовом мху, застелившем каменное плато. Нудно, притворно-гнусаво  уверял неизвестно кого, что он природный пьяница и развратник, а совсем не ответчик за честных героев, скалолазов, дебилов. И не подписывался на гнилые выходки, и вообще здесь в первый-последний раз…Ты пришикнула, и он замолчал, уткнувшись лицом в мягкую, поросшую мохом скалу.
     А солнце уже всходило – вот-вот, минута-другая, и – взойдёт!..

Повивальная пелена

     Я доныне благодарен тебе. Ты поняла. Не допускающим возражений тоном отправила дружка и сестру (ей стало значительно лучше) вниз, на турбазу. Победно глянула на меня, и с мяукающей ненавистью нежно прошипела:
– «Ты, гад, сестренку погубить задумал? Она же слабенькая, совсем не для
таких уродов, как ты, а ты… ты так, через слабеньких мстишь? Думаешь, не знаю?.. (Вот он, праведный вопль будущей матери-одиночки о вечно-торжествующей женщине – повелительнице рода, а значит и мира!) – У-у, гад, гад, гад!..» Ты задыхалась, вышатывала  клубящиеся, чадные слова, немигающе испепеляла меня  своими добела раскалившимися глазищами. И я бы вспыхнул, загорелся, и пирамидкой пепла остался на том утреннем скальном плато…    
     Но на плече твоём вспыхнуло – Солнце!..
            
Вот ради этого мгновения ты и осталась со мной, и отправила лишних в долину. Это мгновение было только нашим, и больше ничьим. Для этого мы и достали путёвки на полудикую высокогорную турбазу, достали через подругу твоей сестры. А потому вынуждены были расшириться: меньше шести человек там не считали группой.
И это всё для того, чтобы вдвоём – только вдвоём! – встретить солнце, настоящее утро в горах…
– «Бежим, началось!» – перекрывая восходящий гнев, я схватил тебя за руку, и ты опомнилась, умница. Мы забрались на самый «Машкин пуп» – облизанный ветром  валун на вершине. Выше нас уже ничего не было вокруг, и даже солнце, только-только мощно сверкнувшее, лучилось под ногами. Потом, чуть попозже, оно, конечно, оформилось в слепящий желток и взошло над землёй… но несколько  первых мгновений позволило посмотреть на себя с высоты.
      …оно восходило подслеповатое, – плод в оболочке, в отливе вод. Оно уже
проклюнулось, но предрассветное облако ещё обволакивало его пеленой. Солнце не слепило глаза! Я надеялся именно на такой восход. А иначе не разглядеть мира в свежайшей его новизне! Этим я и соблазнил тебя, незнакомую девушку, смешно встреченную на улице…


Лоб в лоб

        Мы столкнулись лоб в лоб, одновременно вывернув из-за мохнатого кустарника вдоль тротуара. И, отирая лбы, обалдевшие, расхохотались. Сразу стало легко. Тут же, с налёта, я и предложил тебе это. Непонятно как, но сумбурно сумел убедить, что в час восхода над горизонтом всегда висит, поджидая  рождения Солнца, повивальная пелена облаков. И только в самые первые мгновения можно увидеть Его в лицо, заглянуть в яростные, рыжие глаза!..
О, это понравилось тебе. Такого ты ещё не видала.
    …отчаюга, сорвиголова – в этом я смог убедиться за неделю знакомства и сборов к походу – ты излучала не только хищность, предъявляла не только белый оскал красивых зубов. За мишурой, за маской супер-дивы, за молодёжными сленговыми понтами проглядывал доверчивый ребёнок. Прозрачно таившаяся в тебе нежность вселяла надежду…
          …и солнце не обмануло.
 Раскалённым туманным шаром оно покаталось несколько мгновений в разостланной над горизонтом лиловой оболочке. И внезапным – искоса – ударом бокового луча, прорвав оболочку повивальной пелены, хлынуло в мир. Всего несколько мгновений смотрели мы в его золотое, невероятной силы лицо.
     И нам хватило этих мгновений.
Ты растерялась перед мощью, яростью солнца. Растеряла верченую силу, стала слабой, нежной, готовой раскрыться по-настоящему, а не так, как несколько минут назад, в ненависти.
Я развернул твои плечи, приблизил своё лицо к твоему, и понял – я не ошибся! Губы были открыты и ждали настоящего. Не в пример свальной возне на турбазе…
     На пустынной, охваченной солнцем вершине мы поцеловались. Поцеловались раз и навсегда. В первый и последний раз…
         
***
…нет, мы не проспали утро в горах. Но утро кончалось, а с ним кончались и мы. Настоящее было оставлено там, на перекушенной солнцем пуповине горы, мягко зализанной ветром. Вершина была преодолена, и мы обречённо спускались в долину...

Баранье блеянье

Нет, мы не расстались. У нас, можно сказать, всё только ещё начиналось…
Четверо наших друзей и подруг на турбазе спали, каждый уже на своей койке… для нас не было места. По пустому коридору забрели мы в походную хозчасть и, пользуясь отсутствием дежурного, регулярно подпитого малого,  в лучах раннего солнца стали варить кофе. По-домашнему, уютно и буднично, в старой жестяной кастрюльке…
       …хорошо нам было тем летом, уже в городе, после Настоящего Солнца?  Я бы сказал – как же не хорошо! Я бы сказал это, тем более, что всеръёз собирались пожениться, строили планы. Сказал бы…
   
***
Предощущение взрыва не оставляло ни на минуту. Оно клубилось в разговорах, сквозило в объятиях. Отступало (или слепло?) в последние мгновения близости, высоты. Но мы каждый раз обречённо спускались с Перевала, словно сползали в предгорья, в безнадёжное кольцо конечной остановки. Накатанный маршрут доставлял до базарного пункта, пропылённого летним многоголосьем, криками зазывал, выяснением цен и  отношений.
Каждый день мы встречались, ходили в гости к друзьям. Родители были убеждены в известном, уже одобренном ими исходе.   
     Встречали нас теперь в дружеских компаниях тёплым участливым блеяньем. В улыбках знакомых лучилось снисходительное, бараньи обречённое всепонимание – этакое жертвенное вежество самого заурядного непонимания. Ситуация, казалось, предшествовала ритуальному торжеству, свадьбе. Но что настоящего оставалось у нас, кроме ярости и блаженства плоти? Это была вершина, которую мы без устали продолжали брать. Но путь к ней не был самозабвенен, не был исполнен новизны, нежности…
…а вслед за душами отталкивались и тела. Их любовное разогревание напоминало спортивную разминку. А за взятием «высоты», всякий раз нас теперь ожидало лишь опустошение... и – пожалуй что, тоска.
     Помнишь у древних? – «Зверь после совокупления печален»…
Эх, да если б хоть печалью мы способны были обволокнуться!
Солнце багрово клонилось в ночь, а мы не могли заворожить друг друга. Неуступчиво, злобно соперничали, утратив первоначальный ритм. Судорожно добирали крохи того, небывалого, невероятного, вспыхнувшего на нашей вершине, поспешно перетекавшего теперь в самую заурядную, самую подлую страсть.
Так горные потоки, едва схлестнувшись, разбегаются по скальным излогам...
Мы не нашли единого ритма… а ты затмила, затмила собою – сестру! Она судьбой предназначалась мне, и судьба давала мне шанс, ночь, бессмертье! Лунную ночь в горах…   Я не узнал. Или узнал? Но узнал не её, а тебя. А это теперь значит одно – не узнал.
    
Родные глаза

…но ведь глаза-то были родные, карие глаза моей дочери! Я это странно отметил ещё там, на вечеринке у сослуживца, затащившего всю нашу редакционную контору, подпившую накануне женского праздника, в свою пустую, пахнувшую свежей побелкой квартиру. Это было нечто вроде стихийного предновоселья в складчину. А уже с той вечеринки мы с тобой живехонько, минуя откланиванья, закатились прямо мою в постель.
Правда, пришлось для этого просквозить, как на крыльях, морозный, свистящий новеньким снегом, полыхающий новогодними светофорами город…
     Но ещё там, на вечеринке, я споткнулся о глаза. Родные и затаённые, доверчивые и распахнутые, они встали поперёк разогретой хмелем бестолковщины. Всё встало на свои места. Всё встает на свои места когда свет вливается в свет.
     Я не замечал ни музыки, ни бокалов, просто взял тебя за плечи, и ты пошла.
Якобы танцевать.
     Мы топтались на месте, едва передвигая ноги, тесня магнитофон, мурлыкающий на полу. И ты сама помогала мне расстёгивать кофточку. Что мы творили! Компания радостно напивалась в противоположном углу, за слабо освещённым столом и не обращала накакого внимания на парочку, отплывающую в никуда. Я тоже распахнул рубаху, и твои алые капельки-сосочки доверчиво, по-детски уткнулись мне в грудь…
     Были официальные – на «Вы», отношения по работе. И вот… не понадобилось ни слова.
…мы вылетели, незамеченные, из галдящей квартиры и влетели ко мне. Кажется там, по маршруту полета, мигали огни, ухал и подсвистывал снег, когда мы опускались на него, совсем редко опускались. Основные события проистекали на верхних эшелонах морозных потоков. Зависая в долгих поцелуях над землёй, город, тем не менее, мы проскочили мгновенно.   
     Очнулись уже в постели.
И тут я снова всмотрелся в глаза, и снова обезоружила нелепая догадка. Под угрозой содомского греха я принялся торопливо выяснять твоё прошлое, твою родословную…
     Слава тебе, Господи!
Кровного родства меж нами не прослеживалось. Путь был открыт.
Это был один из блаженнейших путей, пунктирно прорезавших мою судьбу. Он был выстлан лебяжьей негой, увлажнён слезами, осиян вспышками чистых огней в ночном окне, стонами всех светофоров – они посылали в тёмное окно свой разрешительный свет, словно открывали нам Путь...
    
***
…да, но почему такие родные глаза? На службе озабоченные, почти скорбные, они были другими. Красивыми, но лишёнными большого колдовства. Может быть, права сказка, и только в одну-единственную ночь вспыхивают огни затаённого родства, неприкаянно блуждающие меж двух потёмок?..
        …почти девичье тело, уже выносившее двух дочерей, было настолько чисто и гладко, без малейших потяжек, что это не укладывалось в сознание: да разве возможно пронести такое в чистоте, сквозь всю грязь, сквозь всё горе мира, не замутив плоть ни морщинкой, ни отметинкой? И эта (и эта, и эта!) чистота уплывёт, ведь уплывёт в утренний мир, и мир поглотит её целиком, и перебросит в супружескую постель, и озевает дымучим дыханием?..
Нельзя было думать об этом! А я думал, маялся. Хотя и знал – все сказки когда-то переполняются, точно волшебный кувшин...
…рано или поздно тает чистый снег, капля за каплей сбегает по водостоку и, наконец, переполненная бадья, стоящая под ним, опрокидывается… и талая вода, страстно шумя, затопляет округу. Она проливается вся, без остатка, перетекая из таинственной полночи в самый обыденный будничный день…
То есть – будень.

***
Сказка?  Иссякла сказка, луна. Где ночь? День где? Будень.
Бу-день. Значит, бу-дем? Или – не? Или – да? Бу-день…

***
…ты помнишь могучий Аристофановский миф об андрогинах? О, они были слишком прекрасны – четырёхногие, четырёхрукие гиганты, ходившие колесом по земле. Они были слишком сильны, чтобы боги их потерпели! Боги решили, что гиганты, преисполнясь гордыни, задумали покорить небеса. И рассекли этих гигантов надвое. Рассекли и перемешали по миру. С той поры каждая половинка ищет свою, только свою, некогда отсечённую. Но как  отыскать её, прилепившуюся к другому, и уже многажды перемноженную в поколениях?
Так вот и случается чаще всего на этой земле – не отыскав своего, душа прилепляется к похожему…
     Но мне-то хотелось найти тебя, только тебя, понимаешь? Хотелось узнать в тебе – Тебя, то есть – Себя, свою реликтовую половину. И я боялся, боялся, боялся.
     …боялся  ошибиться!..

Соблазн

     … ну как было не любить эти кошачьи, крыжовенные глазища? Саму неправильность любой чёрточки твоего лица, составлявшую, быть может, главную тайну очарования? Она влекла сильнее соразмерности, эталона! Всё, всё в тебе было зазывным.
…тут немудрено и мальчишке потерять голову, а уж взрослому мужику... Как же они, эти незнакомые мужики, городские зверюги, поглядывали на тебя! А как ты улыбалась им на ходу! Тебя радовали, остро волновали разлитые по весенним улицам инстинкты. Нескрываемое удовольствие тебе доставляла возможность побесить меня за чужой счёт...
 Твое колдовство, твои наговоры и лепеты!.. 
Заворожила, сволочь!
А вначале сглазила и озевала – тогда, на реке…

***
Тогда я ещё не видел тебя обнажённой, и – боялся. Тем более, что ты попросила отвернуться. Я отвернулся, и сердце заколотилось сильнее, точно в опасной игре. Слышал только, платье зашелестело… кажется, легло на траву...
А чуть раньше мелькнул из сумочки твой лёгкий купальник. Это я ещё до боязни видел. Это была прелюдия. А теперь, честно отвернувшись, ждал, когда можно  взглянуть на тебя, готовенькую…
     Аудитория, улица, кафе…  там можно разговаривать, гулять,  иногда целоваться. Совсем другое дело – река, стихия, пустынный берег...
И не нарочно ли ты, окликнув меня и разрешив повернуться, обронила лифчик? – Как бы случайно…
 И – ахнула. 
Мол, думала всё готово, да вот, бретелька подвела…
А может, хотела поиздеваться? Наверно, хотела!..
Но вместо этого – сглазила. И не зелёными своими глазищами, а – грудями. Ослепила ало встопорщенными сосцами, нагло сверкнувшими на  незагоревшей белизне. И – пугливо, и даже счастливо ахнула, и прикрыла рукой непослушные, полные, при наклоне к траве вырвавшиеся из-под тоненьких пригоршней груди. Да ещё прикрикнула, чтобы отвернулся и не глазел… но было поздно… слишком уже поздно….
     Зачем глазеть? Уже сглазила…
И, помрачённый сглазом, я вошёл в студёную воду, и не ощутил её. Не ощутил ни холода, ни жара. Оглушённый, не слышал, что ты мне кричала, плещась и ликуя в реке. Я не мог разобрать слов, я не помню смысла… доныне помню только твоё мокрое счастливое лицо, раскрытый рот, капли, розоватые от вечернего солнца, крупно сверкавшие на белых зубах...
Я стоял и смотрел на тебя, колдунью.
     Ведь так оно и случилось: вначале ты меня сглазила, а потом –  околдовала. А потом, как в древних заговорах и заклинаниях,  о з е в а л а  тёплым, парным дыханием…
Но это уже потом, когда мы с тобою становились целым. Пусть на время, но ведь бывали и мы с тобой Целым?..
…немудрено было потерять голову и принять за любовь самый настоящий Соблазн. С большой буквы Соблазн. Это когда поблазнится, но уж очень свежею, схожею с Благодатью повеет – блажью. До трепета ноздрей, до скрежета зубовного, до одурения…
А нежность… это не страсть, не одурение, не соблазн. Нежность светла и глубинна. Протяжна и влажна. Робость, ей сопутствующая – покровительствующая и оберегающая – лишь мягко обволакивает туманное ядро. Это еще не боязнь, но предлежащая оболочка, напитанная шумящими водами…

***
Весенний бред

…кабы не эта весна!
     Очень уж влажная весна удалась в том апреле. Солнце купалось в ручьях, дымными шарами каталось в набухших деревьях, растекалось по каждой  клеточке плоти. Весна перемешала солнце, кровь, люди посходили с ума. Зачем, казалось, шатаются они по мокрым улицам, здороваются на ходу, и ни черта не понимают!
Не понимают и не видят того, что это всё уже одно целое: плавают в мире, как дафнии, спариваются, разделяются, не понимают...
Это же безумие! Сейчас, как никогда, нужно всматриваться, отыскивать себя. Не болтаться попусту, не тратиться на почти «подворотные» случки, а искать, искать!..
Да что же это такое!?.
…я брёл по весенней улице, почти в бреду, что-то бормотал про себя, и вдруг… 
Странно знакомый, низковато грудной голос обозначился во мне. Это был мой голос, он называл моё имя, но что-то в нём было ещё, кроме знания имени. Что?..
     Вздрогнув, и ещё не до конца обернувшись, я узнал – Тебя. Ты шла, облитая солнцем, в синем весеннем пальто, в сказочном (больше я таких никогда не видел!) белом прозрачном шарфике. Он светился, налитый голубоватым пламенем, взвивался над головой, сверкал золотыми блёстками. А ты, окружённая сиянием, шла ко мне. И, с весёлым укором окликая меня, совсем по-новому улыбалась…
    
***
Тебя раньше не было в тебе… нет, что-то мерцало в тебе, что-то искрилось, и я восхищённо любовался тобой в эти мгновения… но Тебя-то в тебе не было! И – мгновение уходило. А с ним и мгновенное восхищение тобою…
Тем более, что увлечён я в ту пору был неземной, как тогда казалось, стервой. А ты была земная, серьёзная девочка. Аккуратно занималась в библиотеке, никогда не пропускала лекций, ходила с мамой по магазинам, работала по дому. И мне совершенно не приходило в голову позвонить милой соседушке, пригласить к друзьям, на прогулку. Полутонов я не различал. Или – шалманные девахи, или – чистая сволочная романтика. А ты была земная, настоящая. И знак твой, как выяснилось, земля. Твои мягкие черты, неторопливая походка, плавные очертания белых рук, грудной голос (он поначалу казался манерным, только потом я оценил его глубину) – всё в тебе было естественным, выдохнутым земною природой.
          Я не замечал тебя в круговерти подруг, дурак, подслеповатое чудовище!..
      
***               
– «Здравствуй, милая!» – точно мы прожили с тобой целые годы, и 
сейчас просто встречаю после работы, я взял тебя за обе руки. И тут же – сухою, шершавой грозой – просверкала меж нами дрянная мыслишка: а ведь мы же с тобой друзья, и только!..
     Да какие мы, к чёрту, друзья? Я не хочу быть друзья!..
Нет, надо что-то соотнести, исправить, выправить положение. Я вдруг отчётливо увидел пыльную застарелость нашей общей глупости, глупости про ту самую дружбу…
И – понёс!..
 Я нёс вдохновенную ахинею, а ты молчала, с недоумением взирая на обалдевшего соседа. Карие, лучистые глаза с жуликоватым интересом, совсем по-новому оглядывали меня, радостно пытаясь понять: что же это такое вдруг произошло?
– «Что с тобой произошло?» – наконец спросила ты. И я пришёл в себя.
Пришёл и обнаглел.
–  «Произошло то, что я тебя хочу… хочу пригласить на свидание!».
– «На свидание? Дурачок! Ведь мы и так видим друг друга. Это и значит: сви-да-ни-е. Вот она, я, – так и видь меня, а я – тебя…»
– «Нет-нет, я хочу видеть не так. Я хочу настоящее свидание – в парке, на
скамейке, у старого жасмина... в точно условленный час… слушай, приди ко мне на свидание? У меня никогда не было настоящего свидания…»

Скамейка в парке

…не знал я твоего ритма. Время у тебя шло совсем иначе, чем у меня. Несоответствие ритмов стало настоящей мукой. Сколько недоразумений принесли в нашу жизнь условленные минуты, выливавшиеся в часы! Твоя минута равнялась моему получасу, не меньше. После одного свидания, на которое ты сильно-сильно опоздала, я даже сравнил тебя с повиликой, а себя с молодым дубом. Повилика так быстро обвивает ствол, что он не успевает понять: кто же там обвился вокруг него? А когда понимает – поздно, он уже весь опутан… и он даже не пытается сопротивляться… да и не хочет уже.
Он уже её полюбил, эту пестрокрылую змею!..
На каждом нашем свидании я бесился, ожидая тебя, и цвет первых мгновений – самый свежий цвет узнавания – словно бы обкрадывался. Он обстригался хронометрическими ножницами: поверху, в самом  нежном цветении. Минуя верховную праздничность первых мгновений – перемогая моё раздражённое ворчание – мы сразу вплывали в будни. Поначалу ещё прекрасные, сварливые будни…
   
***
Вот и тогда, в парке, твоё первое опоздание – часика этак на полтора – только взъярило гон.
А тут ещё солнце! Страшное весеннее солнце...
Я вскакивал со скамейки, я кружил и вертелся по всем аллеям парка, как волк… я рычал, я возвращался назад. И снова рыскал в тревоге  – не перепутала ли ты место встречи?..
       Не перепутала.
Неторопливо, как всё и всегда совершала, подплыла, села на скамейку, предварительно убедившись в её чистоте, и буднично спросила:
– «Ну, что будем делать?»
– «Как что! – всё взвыло во мне – ты опоздала на свидание, я зол… но всё
равно, вот прямо сейчас я буду тебя целовать, ты понимаешь?..»… этот вопль стоял – должен был стоять! – в моих глазах, как на картинке. Ты не могла его не видеть и не понимать происходящего.
И всё-таки не понимала. Не видела, якобы.
Сидела себе на скамейке, побалтывая хорошенькой ножкой, разглядывала прохожих, провожая их медленным поворотом головы, и – ждала…
    Вот это мгновение и было самым опасным. Оно-то и мучает меня по сей день: ты ждала, а я боялся тебя поцеловать. Но почему, почему? Ты же дала мне знать всем своим существом, самим явлением своим на свидание – я ещё не твоя, но при известной настойчивости с твоей стороны стану ею. Решайся не решайся, бойся не бойся, это проблемы твои, а я своё слово сказала. Вот наше свидание – видь.
   
***
…и всё-таки я должен понять и ответить себе самому –  что же это было такое? Что распирало мне грудь,  что заставляло тяжко ухать и колотиться сердце? Ведь не сердцем – душой я узнал тебя. Это душа, как всегда, одна душа была во всём виновата!..
Но душа не подавала тревоги. Она спокойно говорила – ну и поцелуй, что тут страшного? Вот сидишь с красивой девушкой, может быть, даже со своей, только тебе назначенной половинкой, вот и слейся с ней. Как? Да очень просто! Для начала – поцелуй. Положи руку на плечо, погладь по русой головке, по милому плечику, нежно приблизь к себе, и… поцелуй.
Если очень боишься, поцелуй сначала в щёчку… сперва почти незаметно, почти дружески, а потом…  душа наворковывала сладкие рецепты, а я сидел и обалдевал от прелести спокойного твоего лица.
     …конечно, поцеловал. Преступил себя, и сделался – преступником. Ткнулся губами в белую щёчку и быстро-быстро, наверное, очень глупо – поцеловал. До того нездешне и глупо, что ты изумилась.
– «Эт-то ещё что такое?!» – Ты отшатнулась от меня и, вскинув ресницы,
страшно вопрошала. Ты требовала немедленного объяснения случившемуся! Ты возмущалась по-барски, прямо как в пасхальных стихах Блока, которыми потом, в любовных играх, частенько меня подразнивала:
                «…вот ещё, стану я,
                Мужик неумытый,
                Стану я, беленькая,
                Тебя целовать!»
Целовала. Ещё как целовала!
Но – потом.
А сейчас возмущалась, требовала остаться в границах дружбы, которая меж нами давно установлена, лепетала какую-то совершенно несусветную дичь…
        Как же!
…границы были перейдены стремительно. И непоправимо.
Контрабанду в штанах я проносил долго и увлечённо. Проносил мимо твоих, спящих уже родителей, и счастливо сбывал её… сбывал одной только тебе... 
И ты увлеклась.

***
…ты радостно принимала мои ночные набеги меж «пограничных» дозоров твоих спящих родителей, дарила мне и себе наше краденое, особенное, неповторимое счастье. Дарила вплоть до той поры, когда скрывать наше общее богатство отказались последние, самого вольготного покроя, твои одежды.
Ты понесла…
Наши встречи стали жизнью. Сказки окончились. А первая, самая волнующая сказка так и осталась там, в парке, под кустом жасмина – в том самом, в самом первом нашем поцелуе...
И вот, дурачок очарованный, эту сказку я расколдовываю всю жизнь. Я пытаюсь изъять из неё лютую кащееву иглу, когда-то пронзившую и до сих пор ещё пронзающую моё сердце. Я до сих пор пытаюсь понять – спутал я тебя тогда, или нет. И правда ли, что боязнь проистекает из страха взять чужое?..

***
Благословен же тот, залитый солнцем день, когда ты окликнула, вынула меня из весеннего бреда, и просто улыбнулась мне! Ты сама не знала, куда идёшь, ещё даже и представить себе не могла всего предстоящего нам, ты просто улыбнулась…
И  только нежность, по наклонной перетекшая в страсть, да золотая наша дочурка, вопреки всему – вопреки и родным, и близким – родившаяся через год после нашей Встречи, остались искуплением… искуплением – всему. Нет, значит недаром, вовсе недаром, и вовсе не случайно ты шла ко мне тогда, залитая солнцем, овеваемая воздушным шарфиком. Нет, недаром, совсем недаром ты окликнула меня тогда!..

Страх

Страх – сильная бестия. Он сужает сосуды, расшатывает сердцебиение. И – что особенно подло – конфузит отъятием сил. Тех сверкающих сил, без которых немыслимо свободное обладание...
   «Боящийся несовершен в любви…»
Подозрительно зоркие, прозорливые эти слова кажутся мне сказанными со стороны. Кем из земных, обузданных страхом людей, они могли быть сказаны? Слова эти не принадлежат никому, хотя и приведены в Писании. Это промыслила и выдохнула душа. Только она, бесстрашная, воспарила над плотью. И  увидела, и сказала.
     Ни сила, ни страсть, ни въедливое проникновение в узлы первопричин, в животные огни – всё это не преодолевает боязни. Теперь догадываюсь: боязни ошибиться.
     …но странно, ведь и виною всему здесь – душа. Это она проникла в скудельный сосуд и ужаснулась: ужаснулась его неполноте, одиночеству.
Душа видит мрак, тесноту, она скулит и ноет от неслиянности половин, слепнущих на очевидном свету. Клянёт невежество, дикость, тьму.
     О, высокомерие! 
        Душе ненавистно уютное благополучие одиночеств, окукливание плоти, не возносимой к свету. Душа взывает тиранически – «Ищи, ищи, ищи! Ищи себя, ищи себе половину…»
А слепенькое сердце тычется, точно щенок, во всё теплое, мягкое, пахнущее. Оно, маленькое, боится. И – ухает во всю грудную клетку...
     Душа-то знает – нет разных душ, все частички Единого. Душе всё равно каким образом наполниться, с кем соединиться, ибо всё промыслено свыше. А считаться с прихотями и капризами самолюбий для неё означает одно – уничижение себя.


Олимпийка

…душа олимпийка, ей смешны уверения, что плоть божественна, что божественной плоти совсем не безразлично с кем сочетаться на этой земле. Душе непонятно: с чего это вдруг бунтует кровь? Бунтует и требует высокого, тонкого родства, а не простой собачьей случки. Душа забывает, частенько забывает о том, что есть ещё и Дух, связующий всё. Что есть верховное состояние мира, куда порознь (слишком часто порознь!) стремятся и душа, и плоть. Душа торопит:
– «Все Там, в Горних, сольёмся воедино, так чего же ты  медлишь, плоть? Вот перед тобой девушка, она не против, бери её, тащи в постель, в загс, в роддом! Наполняй вселенную, выкорчёвывай чёрные дыры, завязывай узелки соитий! И – короче, короче! Время уже опостылело, уже так хочется вечности! Чего же ты медлишь, плоть? Путь известен: бери половинку, становись Целым, Истиной, Естиной: ты – есть, она – есть, за чем же дело стало? Посмотри, сочленения веток корявы, а дерево ничего не боится. Не убивается оттого, что на красивой ветке вымахнул кривой отросток-уродец. Оно благословит и его, и много-много других «уродцев». А в итоге все они сделают дерево лишь краше, ветвистей, таинственней…
Давай, плоть, давай, сочленяйся! Я уже совсем истомилась, а ты всё медлишь и медлишь, и только попусту вязнешь в скучных болотах времени!..»

***
Но плоть не так проста и прозрачна, как душа: она куда путаней, мглистей. И время её совсем иное. Пока она проживает секунды, душа пролетает бездны. Душа подвижней, окрылённей, нежели корневая, жилистая, скорбно лепечущая на ветру плоть.
     …белые, белые мотыльки детства, шумно и бестолково налетающие на весенние, тёпло-пахучие тополя… неравны их возможности, дерева и мотылька. Несоизмеримы ритмы, разведены времена. Душе неведом страх, с высоты полёта ей открыта  панорама, перспектива миров, а плоть заземлена и пуглива во тьме. Она боится чужих, она ищет родного здесь, на земле, а не в туманных мирах. Она – кровосмесительница в самом высоком смысле. И при этом отчаянная трусиха. Переживает за сомнительно прожитые годы, бережёт целокупность, ведь это ей, а не душе-космополитке отвечать! И потому осторожно, как улитка, ищет надежное русло – где только и возможно не вслепую протечь, не наобум. А это русло – Ритм.

Нежность

     Теперь-то я знаю,  что именно формировало это русло, и даже помню старинное его имя – Нежность. Я хорошо помню и твёрдо знаю, что самые сильные, самые горячие ночи всегда начинались и начинаются – Нежностью. Наполненный благодатью ритм раскрепощает плоть, обволакивает и причащает душу крови – стократ усиленной теперь, прозревшей крови, мощно входящей в ждущее лоно…               
    
***
…дурачок-дурачок, молодую браваду и грубоватость ты расценивал выше чем это, невероятной светосилы чувство. Вольно было хорохориться, щеголять готовностью одёрнуть, наказать женщину. И ночи становились мстительны, глухи, непроходимы. А ты  растерян и слаб. Ты… почему ты? Это я, я предавал чудесную гостью, Нежность. И она отвечала обречённо – непосещением. Она всё чаще обходила мой дом, позабывала его…
И он остыл.
     Я убегал, придумывал путаные командировки, уходил в сновидения. Всё чаще мы ссорились на глазах дочурки. Засасывала воронка, по которой я мучительно сползал вниз и не мог вырваться из её силовых полей. Я подныривал под узкое днище, но воронка была непростая: она обвёртывала меня душным коконом, и в нём сужался просвет, в который мыслилось проскочить…
     Я снова ошибся, не узнал Тебя, твоих карих глаз, и они отдалялись теперь от меня…
Но однажды, барахтаясь на дне воронки, я повернулся в отчаянье книзу – к бездне глазами – и мне почудился какой-то исход. Не сверху, как заведено, а – снизу.

ВОРОНКА
               
     …десятки побегов, зацепившихся друг за друга, образовали целую цепь предательств. Звёнышки цепи поцвенькивали в мозгу при одном их воспоминании, не говоря уж о повторении их – цвень…цвень…цвень…
    А ты всё прощала, прощала, прощала… надеялась на что-то? Или не обо всём знала? Наверное, не обо всём.
Но – догадывалась. И всё-таки жила со мной. Из-за ребенка, или просто любила? Но за что? Я бросал тебя, оставлял одну, а потом звал. И ты приходила.
     Теперь, побродив по свету, пришёл я снова к тебе. А ты уже не одна. Дружочек с тобой. Такой хороший, вежливый, бледный дружочек. Он благородный, как выяснилось.
       Ты уложила меня на диван, вместе с нашим ребёнком. Мы, обнявшись, прозрачно дремали. А ты распространяла жалость, волнами тепла омывала нас, наш допотопный, с пледом, диван. Стояла в углу комнаты и, рыдая, уговаривала его, пришедшего. Благодарила за любовь, за участие, за всё. А я сквозь дрему, обняв ребёнка, слышал. И ни капли вины не находил в сердце. Потому что всё шло так, как надо. Потому что мне было хорошо, удобно и сладко. Сейчас он уйдёт, и я обнажу твою нежную плоть, зароюсь в горячий пах, истерзаю тебя, исторгну грудные, полузабытые стоны…
– «…я благодарна тебе, я знаю, лучше тебя никого не встречу, но ты
уходи, уходи… слышишь? Если я тебе дорога, уходи! Он чудовище, но он несчастен, одинок, и я должна быть с ним. Уходи-и…» – рыдая, умоляла ты, умничка.
Мне было хорошо.
Но становилось слишком хорошо. И это слишком хорошо, как тёмная тень совершенства, тревожило и не позволило уснуть окончательно.
    И стало плохо…

***
Я проснулся, накрыл пледом спящего ребёнка и пошел знакомиться с дружочком. Ах, как я был ровен, как сдержан! А он – он аж светился сквозь бледность свою, сквозь одержимость любовью, жертвенной, неслыханной любовью. Мы пожали друг другу руки. Его маленькая твёрдая ладонь тоже была прозрачной. Да и вообще он светился весь. Нехорошо как-то, предсмертно светился. Вот сейчас он уйдёт, такой маленький, сухой, в дешёвой джинсовой курточке с бледно-жёлтыми молниями, и я останусь один? А вдруг я снова предам? Ведь он уже к тебе не вернётся, он такой. А может, вернётся? Ведь он такой! Он по-настоящему любит, он тебе не только тело, душу готов отдать. А моя-то душа – на замке. Она ещё и мне пригодится, мне ещё свободы захочется. Погулять, развернуться потянет. А что если…
     И  мысленно (цвень!)  я предаю ещё раз.
Сейчас уже поздно, а он маленький, я пойду его проводить. Чтоб не обидели. Дорогу покажу, а в дороге и предложу это. Я скажу ему:
– «Знаешь, давай начистоту. Я в себе не уверен. Вот я вернулся, и я буду жить с ней, снашим  ребёнком. И это правда, это я искренне говорю. Но правда и то, что я в себе не уверен. Меня может вновь затянуть колоброд, и я распылюсь, утону в траве, в зелёной воронке поля. Я ведь так и не сумел уклониться от её силовых линий, они гудят, цепляют, опутывают меня. И я себе не принадлежу. Я только относительно, я только краешком души здесь, и только стараюсь – в меру сил – придерживаться правил общежития… но поле сильнее, сильнее!..»
(Вот так, хитровато, красивенько я постараюсь увести его в мохнатые дебри).
– «Знаешь что, – скажу я ему напрямик – ты не бросай нас. Ты приходи к
нам в гости, будь другом дома, люби её, ведь ты же её любишь? Ты будешь пить с нами  чай, слушать музыку, плавать в наших волнах и подстерегать ту самую минутку, когда меня опять потянет…
Я боюсь за неё!
Я ведь тоже её люблю, ты понимаешь это? И вот, только потому, что люблю, я решаюсь теперь на это предательство. Решаюсь, даже не надеясь на то, что любовь моя когда-то станет искуплением… Я просто не хочу, чтобы она осталась одна…»
    
***
Мы идём с ним по улице, меж тёмных тополей, и я всё пытаюсь найти тот зазор, когда можно будет тоненькой вьюжкой аккуратненько завиться в его душу. Но всё какие-то толпы шляются по тротуару. Толкают, задевают плечами. Я предупредительно сторонюсь, а он – я вдруг замечаю – он неуступчиво подставляет хрупкое плечо наперекор шпане. Мы ещё идём, но рожи-то, рожи мелькают всё те же, становясь только всё гаже и гаже! Ухмылочки их вытягиваются… и я понимаю – нас выследили!
     Боже, как сохранить себя в этом кошмаре? Боже, помоги, помоги нам!..
Вот он уже в третий раз столкнулся плечом с верзилой. И тут начинается непоправимое. Верзила осклабил пасть, ослепив восхитительной фиксой, и схватил его, тщедушного, за плечо. Тут же, из-за громадных тёмно-пахучих тополей, пылящих грязной ватой, забивающих ею окна домов, щели подъездов, глаза, рты, погружающих всё и вся во тьму и безмолвие, наползают другие фигуры. О, какие пакостные у них улыбочки! – Всё молча, молча (сколько их – пять?.. семь?..) наползают они, как гусеницы, в своих складчатых, скрипучих одеждах, и – ждут. Мне страшно, но я держусь.
     И, снова предавая,  пытаюсь поправить ситуацию. Извиняюсь перед верзилой, похлопываю его по тяжёлому плечу, – мол, свои люди, прости ты его, ради Бога, и мы пойдём себе, пойдём.
     Но верзила на меня не глядит. Он выбрал жертву – не меня! – и убивает его своим  свинцовым взглядом. Нас окружили. И вот, наконец – верзила бьёт. Бьёт с хрустом, бьёт прямо в бледное, благородное лицо дружочка моей любимой. Дружочек падает, головой ударяется о тротуар. Всё. Конец. Облегчение сейчас наступит (звёнышко в цепи – цвень!), сейчас он умрёт, и меня, наконец, отпустят восвояси…
     Но он встаёт.
Милый, он оказывается спортсмен! Он скидывает свою жалкую курточку с никчемными молниями и обнажает сухой мускулистый торс.
– «Подержи» – протягивает мне одежду и становится в боевую стойку.
Страх и гордость одновременно обуревают меня – вот кто избрал мою женщину в моё отсутствие!
И он бьёт верзилу.
Вначале бьёт стоя, ребром ладони по виску. Потом, подпрыгнув, ногой – в скулу. И ещё. И ещё. Он точно летает по воздуху, свивая и развивая упругое тело, матово посвечивая благородной белизной кожи, летает в глухой темноте переулка. Он напоминает китайскую игрушку, гимнаста на шарнирах, и он бьёт их всех – ого-го! – по мордам, по мордам, по мордам!.. Сейчас он им покажет, сейчас они разбегутся, сейчас они дриснут…
Куда там!
Они – вязкие. Никакие. Гусеничные, желеобразные. Их не возьмёшь…
     И гордость потихоньку затопляется страхом. Они скручивают его, заламывают руки и  ведут. Я подпрыгиваю вокруг, пытаюсь быть своим парнем. Семеня, лебезя, подхохатывая, заглядываю им в глаза. А глаза-то, глаза – пустые. Но я всё равно заглядываю, а вдруг там хоть какая зацепочка, сучочек, загогулинка… Нет. Они абсолютны. Они абсолютно совершенны. Они совершенно, абсолютно пустые и меня не видят.
Но я стараюсь быть на высоте.
Я стараюсь быть хотя бы на уровне. Хотя бы не оскользнуться. Всё-таки тут соперник, у него на глазах – они-то не пустые! – я должен совершить поступок…
     А почему должен? Кому я, собственно говоря, что-то должен? (цвень!). Я абсолютно никому ничего не должен. Я не просился в этот мир, меня сюда затолкали, как вонючую паклю в какую-то мутную дыру…
     Я не хочу быть в дыре, я её не люблю, не зря же меня отсасывает отсюда, недаром  зеленая воронка кружит и бросает по тягучему, дивному полю (цвень-цвень!). Но я боюсь. Мне страшно погибнуть. А значит – окончательно вытолкнуться из дыры? О, я её люблю, я её обожаю, я наслаждаюсь этой дырой! Ну, пусть вонючая, ну, пусть опасная, но она же – моя! Я же – здесь! Мне почему-то надо побыть здесь. А кроме того, сохранить достоинство местоположения. Ну, пусть не достоинство, но хотя бы уж видимость его. Зачем-то и это мне надо, хотя это не моё, не до конца моё, совсем капельку моё – все эти придуманные не мной, невыносимые правила, правила, правила… Я что – цифра в таблице? Я – Логос, безглагольно ветвящийся Логос! Да-да, это так, меня опошлили, искрутили, изнасиловали, подчинили бредовым законам. Но вид-то я сохранил! И я ещё кое-что помню. Я могу себя восстановить и – воссиять!
     Но для этого надо дотерпеть, выкрутиться из положения.
А положение аховое.
Нас – его – ведут гнусняки, мы спускаемся вниз. Я помогаю им, поддерживаю люк, мы идем по винтовой каменной лестнице, где я ещё пытаюсь играть роль независимого покровителя  несчастного собрата, почти родственника – всё-таки одним лоном согреты, единой страстью восторгнуты, общей нежностью перетекали там, в глубине прекрасного лона! Но со мной мало считаются. Бить не бьют, снисходительно выслушивают шуточки, попытки облегчения участи. А вот он ведёт себя ровно, благородно. Настоящий мученик. Да главное, он ведь и не презирает меня, я это чувствую. Даже не осуждает жалковатое моё поведение. Ах, злодей! Откуда у него столько сил, мужества? Неужели между нами пропасть? Но ведь оба мы люди, вон у меня тоже пальцы с ногтями, зубы во рту, кожа есть…
     Или это потому, что он здесь свой, а я как бы гость? (Цвень!). И я имею право лишь на поверхностное благородство, а на излом меня брать нельзя – тут размотается вонь, тут обнаружится всё. И я здесь лишь для того, чтобы дыру заткнуть – кому-то там, в Силах, сквозняк докучает…
 
***
     О зелёное, зелёное поле! Сказка моя, наваждение моё, зачем так долго мучить меня, взвихривать, вдруг отпуская – разрешая помахать серым лоскуточком на воле – и опять, опять в дыру? О зелёное, жестокое счастье! – Даже серым, вонючим, и всё-таки сопричастным Всему, изнывая, колеблясь на тёплом ветру, разматываясь по силовым линиям – Быть! Быть, ибо душа знает что-то ещё, и боится за тебя, плачевного, для чего-то здесь нужного, и только ждёт часа. Помучайся, поживи ещё, послужи – умоляет она. И я служу. Я унижен, растоптан, загляните внутрь – отшатнётесь! Но я держусь. Я измысливаю оправдания, вот где моя сверхзадача, главное – продержаться! Любой ценой. Меня воткнули – и я держусь. А оправдания я найду. Не думайте, что вы меня раздавили. Я силен и вонюч, вонь ведь очень сильна, энергия вони тоже энергия мира, её понизовая мощь. О-ля-ля! – я силен, изворотлив, как бес, и я ещё послужу.
     О зелёное, зелёное, дивное поле!..

***
     Так вот, я понял. Он благороден потому, что он самоубийца. Ему больше нечем отомстить победителю, мне (цвень!). Он мстит мне своим благородством (цвень-цвень!), а я унижаюсь, я победитель, мне можно. Мне можно, и даже нужно унижаться для того, чтобы его спасти и (цвень-цвень-цвень!) – её, её, её! А за что же она, по-вашему, меня любит? И почему предпочла ему? Да потому что я – изворотлив, надёжен, силён. Я отовсюду вывернусь, я что угодно придумаю, а он? Гордый он, видите ли. Прямой.
     Она нежная, всепонимающая, ей нужны надёжные обереги. Она чует во мне силовые линии, она и воронку мою прощает потому, что  знает – я извернусь, вынырну отовсюду, и окружу её, любимую, снова. А ребенок (цвень!) – это десятое. Детей можно сколько угодно (цвень-цвень!) нашлёпать…

***    
Но он, гад, не презирает меня, вот в чём загвоздка! И, быть может, лишь потому я пытаюсь его спасти. Тем более, кажется, есть шанс кое-что предпринять. Мы ведь уже спустились, котлы грохочут на кухне, очередь на раздаче сквалыжничает. Все пожрать хотят поскорее.
     Ситуация развидняется.
     Грязная уборщица, махая у лица мокрой тряпкой, сметает крошки, и мы рассаживаемся. Но – за разные столы. Тут всё помаленьку занято. Он сидит с основной бандой за соседним столиком. Бледный, готовый ко всему, прямой, смертельно значительный. Он даже за порцией не пошёл, ему приносят, видите ли, гадливо улыбаясь, эти бандюги. Они уже нечто большее замыслили, мы становимся им не очень-то важны. Понемногу теряется к нам интерес. Но с ним они, вероятно, расправятся. Недаром обхаживают. Кружат по залу с подносами, заглядывают присутствующим в глаза. Улыбаются, высматривают. А на них покрикивает моя сердитая соседка, такая здоровенная тётка – жрёт себе, да покрикивает на них. Они мешают ей, ходят, задевая, вот она и покрикивает…
     А они её побаиваются! Ражая, она по-хозяйски покрикивает…
     Со мной за столом сидит один из банды. Самый маленький и противный. Рожа в угрях, рыжеватый такой, гаденький. А я заискиваю перед ним, обнимаю за плечи, предлагаю поиграть – отгадать его имя. Он гогочет, довольный, соглашается. Первый вопрос:
– «Ты не мой тезка?»
– «Не!» – хохочет.
– «Саня?»
– «Не!»
– «Женя?» – всё радостнее спрашиваю (игра принята, нас простят, отпустят!)
– «Не!» – хохочет.
– «Витя?» – пятая попытка.
– «Ага! А как ты узнал?»
И тут до меня доходит – он же дебил! Потому его со мной и посадили, он решающей роли не играет, он бесправный у них. Так, для меня сгодится ещё, а вообще-то – дрянцо…
     Я начинаю следить за соседним столиком. Банда жрёт. Рассеянно, но мощно жрёт. Челюсти у них стальные. А сами что-то затевают, затевают, затевают...
    Он грустно смотрит на всё. Обречённый и прозрачный у него взгляд – «будь что будет» – называется. Вот он сидит, судьбы своей ждёт, а я опять решай? Нет, братец, без меня ты никуда не годишься. Я сильный. Ведь так? Так.
     Но к кому обратиться  за помощью? Народу много, да всё гнилой какой-то народец. Гунявый, плачущий, жующий…
     И вдруг понимаю – тётка! Она здесь кому угодно метлы даст, та-акая бой-баба. Она – сердитая. Сердитая баба – спасение. А нежность, всепонимание (цвень-цвень!) это так, болото, погибель, цвель… Но мне-то хочется – нежности! А прийти к ней можно только через такую, сердитую. Мощную, у которой широкое брюхо, самодовлеющее чрево. Она кого хошь изрыгнёт, скрутит, в пух и прах перемелет…
     …пух, пух, пух, тополиная ярость заметает зал, затмевает бледного моего дружочка, всю ослабевшую банду. Всех. Кроме меня! А это значит, я спасу его. Пусть на самой грани, пусть к утру, когда в воронке рассвета закипят зелёные чаши тополей и прольют свой спасительный свет – Нежность.
   

Новизна

…дивно, не погряз я в этой воронке! Прожёгся сквозь неё, и утренний поток воздуха понёс нас в иное, свежее пространство… где мы и разминулись. Просыпались сквозь жизнь, как зола сквозь пальцы. Ты спросишь разочарованно – а что необманно? И я в тысячный раз повторю – нежность. Это не жилистая страсть, вздувающаяся резко и зло, одинокая, опадающая тягуче и вяло, иссушающая кровь, першащая в сосудах...
У одинокой страсти сухое, жадное лоно, а разочарование – позднее солнце её. Солнце, грустно сходящее в ночь. И сама-то страсть, не выхоленная нежностью – восточная рабыня. Быстроцветущая, она безропотно исполняет изощрённые прихоти хозяина. Но алчность его, легко утоляемая, требует изощрённой новизны. А новизна… что такое новизна?
Утончённое раздражение первоцветов, и только.
     Весна проходит, лютует полдневный зной, подступает вечер… и багровое солнце неотвратимо уходит во тьму. Кто в силах благовествовать, что оно опять взойдёт поутру, во всём сверкании своей всегда молодой новизны?
     А нежность… нежность всегда светла и глубинна. Протяжна и влажна. Робость, ей сопутствующая – покровительствующая и оберегающая – лишь мягко обволакивает туманное ядро. Это ещё не боязнь, но предлежащая оболочка, напитанная шумящими водами…
    
Серебряный шум

…ты помнишь, как шумели в ту ночь потоки талого снега в горах? 
Зима отступала, таяли ледники… небезопасно было подниматься в тот высокогорный лагерь, составленный трудягами-туристами из полудюжины избушек на курьих ножках. Годами, как муравьи, по три, по пять кирпичей в рюкзаках поднимали сюда весёлые добровольцы. И возвели полуразбойничий, пестро разукрашенный лагерь для любого, кто предпочел городским кабакам с оркестрами песню под гитару, костёр, встречу, разговор...
     Да, отступала зима, таяли снега… но как было удержаться в городе, когда свежо, дразняще, до щёкота и раздувания ноздрей пролетал сквозь весенние улицы молодой ветерок с хвойных гор? Как не рвануть к знакомым елям на горной полянке, к избушкам, весело галдящим над студёным ручьём, лучисто огибающем заповедное место? 
По-весеннему вздутый ручей не был страшен, ребята знали, когда выбирали место, – ручей никого не сгубил. Знали, что даже предельно наполнясь, он минует поляну и унесётся в овраг.
     Здесь быстро знакомились, узнавали друг друга с прошлых побывок. Содержимое рюкзаков вытряхивалось в котёл, девчата принимались готовить стол, парни добывать дровишки, растапливать печь. Что творилось в эти дни – с пятницы по понедельник – в гудящих избушках! Сколько ошеломительных свадеб, дружб, семей родилось!..
Где вы теперь, романтики-бородачи? Где светлые девчата, делившие с нами дощатые нары, легко залезавшие в тесные спальники, где и согрешить-то было нелегко… да и грехом назвать трудно. Наглеть было не принято, хамы здесь не приживались – горы их отторгали. И всё, что свершилось тогда, свершилось праведно…
Где они? Написали диссертации, нарожали детей, которых можно водить в тот самый лагерь, который… который снесли исполкомовские злодеи как пример нахаловки и самостроя.
Ау, ребята! Помните вечера под треск дровишек в печурке, под звон гитары и душераздирающие легенды и байки? Помните. Такое не забывается. Такое живёт. А значит, жива та весенняя лунная ночь, взбудораженная талой водой, гулом далеких снежных обвалов, осиянная первым Поцелуем…
    
***
Я сразу узнал Тебя! Хлопоча у стола, шинкуя овощи в громадную миску, ты искоса бросила на меня взгляд. Голубоватые с прищуром глаза из-под беленькой чёлки посмотрели на меня внимательней, чем на других вошедших, и у меня заныло сердце... Тебе понадобилось моё присутствие! И, если угодно, покровительство. Ты попросила жалости и знала – я понял.
     …ты закончила шинковать,  вытерла руки, и медленно, точно сомнамбула, отворила дверь. Вышла на крыльцо, оперлась руками о перила. Стояла, глядя в сиреневые небеса, куда уже выкатывался бледный диск луны над хребтом синеющих на закате гор. В проёме двери чётко вырисовывалась спина, – напряжённая, ждущая…
У меня уже не было выбора, сомнения… я вышел следом. Взял за хрупкие, благодарно дрогнувшие плечики, и прижал к себе…
Ты, даже не повернула головы, знала, что это я вдыхаю твой чудесный, пушистый затылок, молчу за твоею спиной. Откуда знала? Мог подойти любой, но ты узнала меня, совсем незнакомая девочка...
             Горы потемнели, луна вымахнула над мохнатым ельником, а мы молчали и молчали, не замечая никого. Я уже знал, ты зовешь меня в свою незнакомую жизнь, и не смел поцеловать. Слышал сквозь тоненькую спинку твоё радостное сердце… но ещё не сгустилась тьма. В далёких снежных горах ещё брезжили красноватые отблески, блуждавшие по снежным вершинам, и в неполной тьме ещё не до конца проявилась ты…
     Здесь требовалась не резкая фотовспышка, а выдержка.
     И выдержки хватило.
Правда, всё это время накатывал страх – а вдруг я опять не узнал?  А вдруг ты повернёшь ко мне страшные, неродные глаза, и я – испепелюсь?
Выдержки хватило.

***
И проступила на негативе ночного неба – Ты.
     Какие тёплые были у тебя глаза! Какие нежные губы, с едва приметным пушком, коснулись моих!..
Я целовал плечи, руки, всю тебя, счастливо дрожащую под тоненьким свитерком. Встал на колени, и лицом припал к твоему лону, прильнул и слушал тебя, дышал... А ты гладила мои волосы и что-то бессмысленное шептала. Я уже знал тебя наизусть, даже в одежде. Не было ни твоих джинс, ни моей штормовки, никаких наших тел…

***    
…а это совсем немало – ночь. Ночь на жарких нарах, под «самодельное» пение и звон походной гитары до рассвета, под треск догорающих поленьев, под вечный, под серебряный шум тающего ледника…
Вот где не было ни страха, ни слов. Было чудо, и только. И ещё – сила. В силовом поле мы и держались. Это была Война – шаровая, сильная, страстная! И был отчётливо проявленный свет ночи: плотный и нежный одновременно. Два плотных луча нежно вошли друг в друга, образуя световое кольцо...
     И это, и это золотое кольцо, бледнея перед рассветом, медленно ушло за луной. Вошло в её угасающий круг. А мы с тобой, осиротевшие без кольца, остались на земле.

***         
…на обратной дороге, в рейсовом автобусе, спускающем нас в город, я увидал на равнинном весеннем свету твои шумные, опустошённые глаза. Они были распахнуты миру, долу – уже только ему, нижнему, понизовому миру!
Я постарался не отшатнуться.
       Только крепче обнял худенькие плечики, поцеловал русую чёлку… и ты была счастлива со мной – до самого лета. А летом растаяла снегурочкой, размыла адреса, испарилась, что-то смутное пообещав напоследок. И что-то белое, как зима, мерцало в твоих талых глазницах на исхудавшем лице… снегурочка моя дорогая, шумная, нежная, талая, памятная доныне!..   


Золото, янтарь

…а вот уж это была твоя, только твоя, для тебя  особо отлитая гроздь! Сказать с лошадиную голову,  ничего не сказать. Дело не в размерах, даже самых неправдоподобных.
Главное заключалось в том, что была она такая же золотоглазая, прозрачная, медвяно светящаяся, как и ты. Золотистая пыльца, опушавшая каждую янтарную зеницу, была в тон твоим, опушённым мохнатыми ресницами глазонькам, чисто и нежно вправленным в мир, глядящим в мир без прищура даже под слепящим  солнцем.
    
***
…гроздь провисала на виноградной пружинке почти до земли. И была плотно окружена широкой листвой. Потому-то и была невидима поначалу… 

***
Выискивая местечко поудобнее, я присел передохнуть меж рядков, а рука всё ещё шарила сзади, привычно выискивая опору для отдыха…
Я чуть было не подпрыгнул, уткнувшись во что-то прохладное, нежное, тяжкое!
Не оборачиваясь, ещё не веря чуду наощупь, похолодел. Боязливо трогал пальцем небывалые, удлинённо-округлые в целом, но тщательно отгранённые в каждой детали виноградины.И только потом осторожно, лист за листом, раздвинул основанье лозы, и обеими руками поднял гроздь над головою.
Но сначала, заворожённый, покачал её на ладонях, не решаясь отделить от золотой пружинки, матерински связывающей с лозой и… напугался. Это золото было, я не сомневался ничуть, частью того огненного кирпичика, что горит и зреет не только в душе человеческой, но и в природе.  Пусть даже частью.
Торопливо оглядываясь, почти по-собачьи я принялся выгребать руками яму в земле, чтобы спрятать от людей это чудо. Оно не имело право принадлежать никому. Оно могло принадлежать только тебе, золотоглазой!

***
  …и – всё-таки расхохотался над собственной глупостью. – Прекратил собачье рытьё. Завернул гроздь в рубаху и оврагами, буераками,  по окраине плантации прокрался на кухонный двор.
…ты вышла, усталая, раскрасневшаяся от жара плит и печей, в белом поварском халате, и я  развернул сокровище.
– «Это… это мне?» – ты изумлённо взирала на вознесённый моими руками
янтарный слиток. Тебя даже слегка отшатнуло к дверному косяку. Не решаясь принять дар, лишь всплеснула в ладоши.
– «Скорее, скорее, спрячь куда-нибудь!..» – торопил я. И всё же, несмотря на
аврал, успел разглядеть произошедшую в тебе перемену. Перед этой, бушующей золотом силищей мира ты стала совсем маленькой девочкой, этаким изумлённым подросточком.
Не хватало лишь тоненького пальчика во рту. – Так, прикусив палец, таращат дети глаза на заморское чудо, на какого-нибудь слона из заезжего цирка, под звон бубенцов ведомого по улицам города…
     Но подивиться вдоволь не было времени. Мы торопливо спрятали трофей за сараем в густой траве, и разошлись – ты в кухню, я в поле.
Бестолковое это подношение не давало мне покоя всю ночь. Завтра у нас отъезд, а я даже не знаю твоего имени…

***
…поднявшись чуть свет, отыскал в росистых кустах шиповник.  Сочные ягоды с едва приметной кислинкой тяжёлыми, редкими уже бубенцами рдяно светились, пронизанные насквозь лучом занимавшейся зари. Они провисали на полуголых колючих ветках, вот-вот готовые упасть от багровеющей зрелости!..
Ёжась от огненной костоломной росы, тоже багряной от солнца, срывающейся тяжкими бусинами с холодных утренних веток на тёплые ещё после сна руки, я собрал все оставшиеся багряные ягоды в загодя заготовленный кулёк с крупно надписанным своим телефоном и понёс к тебе, на кухонный двор.
Успел  вовремя. Ты только что прибыла из дома и, готовясь к смене, переодевалась, запахивала белый халат. Смущённо выслушала поспешные благодарности, а в ответ на приглашение в гости, когда окажешься в городе, молча кивнула и улыбнулась.

***
…звонок прозвучал восхитительно. И как нельзя кстати – домашние отбыли на все выходные, и я мог устроить тебе сильный, небескорыстный приём...

***
На условленной площади у гостиницы перетаптывались ожидающие назначенных встреч. Шаркали подошвами, переговаривались на разных языках. Темнело. Сыпал весёлый снежок, празднично порхая у фонарей. Сновали машины, люди. Я боялся тебя не узнать…
 
***
…головы зевак, точно подсолнухи за светилом, стали разворачиваться, глядя на восходящее из аллеи сияние. Я потянулся за ними. Сквозь толпу, улыбаясь, шла ослепительно красивая женщина с непокрытой головой. Она была в лёгоньком синем плаще. На распущенные, полыхающие медным огнём волосы ложились крупные, лёгкие хлопья снега. Ложились, и тут же таяли, привспыхивая голубыми огоньками...
Двое кавказцев дружно засеменили к женщине, торопливо извлекая из-под пальто букеты лиловых хризантем. Везёт же людям! – завистливо подумал я.
Впрочем, тут же одумался. Пусть ты и не такая слепящая, но твоя-то красота истинная, не городская. А если тебя нарядить? А твои золотистые волосы, если их распустить?..

***
Господи, да что же это такое творится? Только-только завёлся в ожидании тебя, а ты, ты… да впрямь ли это ты?..

***
Даже годы спустя мои сослуживцы и, что особенно ценно, – сослуживицы, бывшие тогда на прекрасной той «колхозной повинности», в компанейских разговорах нет-нет вспоминали тебя, с восхищением описывали твою красоту. Ещё бы! Таких не встретишь в городе, таким  косметика с наворотами смешна. Да и зачем она таким, как ты?
Случается же! – Среди рябых поселковых лиц, закоснелых  в унынии, с неизгладимым отпечатком рабского труда, вдруг просияет диво дивное – неземной красоты женское лицо, такое мягкое и чистое, что не в силах его замутить повседневное хамство, грязь, попрёки начальства – ничто! Таких не встретишь в салонах, на конкурсах красоты. Никакой макияж не создаст этот природный, молочной белизны и свежести цвет лица, кожи, рук…
А доведись им, сослуживцам-сослуживицам такое счастье, как мне, балбесу и, пусть нечастому баловню судьбы, увидеть тебя обнажённой, что бы они запели тогда?..
    
***
…да разве только лицо? Ты вся светилась добротой!..
Я помню, с какой жалостью ты взглянула на моё мученическое лицо. И – приостановила работу. Черпак замер на полдороге к миске… это ты, родная, нашла для меня секундочку. Хрипловатым, продутым на степных ветрах голосом спросила:   
    –  «Вы не желудочник? Может быть… может быть, лучше без подлива?..»

***
…в чаду, в дыму, у котлов ты была неотличима от подруг, и я не разглядел тебя раньше. А сегодня, когда раздавала ты, я, недавний язвенник, стоял в очереди последним. Это была удача. Чуть не захлебнувшись от счастья, обострённого трёхдневной голодухой, я даже не сказал… я пропел тебе благодарственные, несуразные в избытке нежности слова, и понял – спасён!..

***
           …кавказцы, обиженно расступившись, с нескрываемым удивлением глядели в мою сторону.
– «Ой, здравствуй!.. Я так торопилась, причесаться  не успела…у вас
холодрыга, а я по-летнему… вот, плащ у подруги одолжила… пойдём куда-нибудь, в тепло?..»
Я внутренне скрепился, постарался сделать вид, что сразу узнал тебя, и вообще всё в порядке.
      – «Конечно, пойдём. Пойдём и согреемся… это в двух шагах. Ты голодная?..»
      – «И голодная, и холодная…»
      – «Будешь и тёплая, и сытая…» –  весело перебрасываясь, мы перебежали дорогу, наш двор, и нырнули в тепло, где нас поджидал поджаренный, только что смолотый кофе, согревающий и пьянящий одним уже запахом…
И коньяк, и фрукты, и копчёная колбаска кружочками…
     Всё оказалось чудесно. Ты легко согласилась остаться, позвонила подруге, предупредила, что не придёшь, отпустила ей душу. – В её коммуналке тебе пришлось бы ютиться на полу. Да и зачем тащиться по слякоти через весь город?..
Я благодарно поцеловал тебя. Мягкие губы, зарозовевшие от тепла и огненного глотка, ответили как родные, по-домашнему ласково.  Вот уж где не было смущения,  надсады в преодолении первого порыва, прикосновения…
   
***
Невероятно красивая, добрая необыкновенно  – небезопасно добрая в одичавшей псарне! – ну отчего тебе так не везло? В двадцать твоих годков уместилась и материна смерть, и вынужденное расставание со школой, и работа посудомойкой, раздатчицей, поварихой… а небывалая твоя красота?
     Тебя ещё девочкой приглядел буфетчик из придорожного ресторана. Насулил золотые горы, взял в помощницы, обласкал,  изнасиловал, продал бандюгам в бордель…
     И – поехало.
Несколько раз ты сбегала от этих бандюков с ментовскими связями, содержателей борделя, а тебя ловили эти вездесущие гады во главе с начальником районной милиции, ловили, и чуть ли не насмерть, до потери сознания засекали плетями в подвале!.. И всё равно ты снова сбегала…  и снова тебя ловили… и секли до крови твою молодую, нежную плоть… а вдобавок ещё обдолбанный дебил из той банды полоснул бритвой по твоей молодой, млечной, почти ещё девичьей груди!..
Сбежать удалось чудом. Очень уж перепилась братва под праздник… и ты всё-таки вырвалась, убежала, уехала в город…

***
Солнечная девочка, ты несколько лет жила в страхе преследования,  расправы злопамятных подонков. Только теперь я понял, отчего так тревожно алеет шрам на твоей белой, шелковистой коже. Длинный тоненький шрам под левою грудью не заживал ни в душе, ни на теле…
     Подавляя тяжкий ком, распирающий горло, я осторожно целовал этот подлый, нежнейший шрам… сдерживал рыданья и гладил, гладил русую, несчастливую твою, драгоценную твою головку…
– «Ну, так что, соглашаться, или?..» – словно бы даже и не особенно ожидая ответа, ты смотрела в мои глаза. Смотрела, смотрела… а зачем?
Я даже не был соломинкой для утопающего – для тебя – и ты отлично это понимала. Спрашивала так, барахтаясь напоследок в заводи, перед отплытием в море...

***
Не оказался я «спасателем на водах». Да и что было отвечать? Бросить семью, кочевать по квартирам без видимой перспективы больших денег? Тебя – диво дивное – следовало одеть так, чтобы всё соответствовало небывалой твоей красоте, стати.  Иначе – бессмыслица…      
За себя я не боялся, но что конкретное мог предложить я тебе, не банкир, не бандюк со связями, не министр?..
А ты, вовсе даже не избалованная жизнью, настроилась на плаванье под парусами в сверкающем городе, на деньги в столичном ресторане, куда зазывал помощницей бармена знакомый подруги. И завтра ты должна дать ответ ему.
Я прекрасно понимал – делить с барменом придётся не только ресторанную стойку. И подруга твоя  школьная понимала, в их кругу так заведено, – деньги скрепляются кровью, постелью, а если что – совместной отсидкой. И ты, несмотря ни на что, благодарна ей, ведь она единственная не отвернулась в трудную минуту, как другие,  а предлагает реальный шанс.
К тому же, это ещё и шанс уйти от мелких придорожных прилипал под прикрытие больших акул. И прилично подзаработать при этом…
– «Пожалуй, нечего выбирать… – вздохнула ты, помолчав. Повернулась ко мне, повернулась всем телом, всем своим обалденным лицом, всей своей прекрасной, раненной грудью, и ласково, почти по-матерински, обняла – ты не думай обо мне… не думай плохо обо мне… мне…нам… ты меня помни, ведь было нам хорошо?..»
       Я гладил русые, распущенные по плечам волосы, целовал твою млечную грудь, сечённую подлым ножом, и уже знал – это не повторится. И не избудется. Как и прощальный наш поцелуй. Последний, прощальный… или, может быть – Первый?..
Вот не избудется, и всё тут!

***
…поцелуй тот садняще отзывается во мне при одном только воспоминании о янтарном, золотом винограде… я не могу  его видеть – нигде, никогда, ни на рыночных сладких развалах, ни на обеденном столе… не могу его видеть ни в каком виде. Ни свисающего с краёв хрустальной вазы, ни клонящегося с лозы, ни протянутого в дар самыми добрыми руками… 
Я не могу, а ты?.. Ты слышишь?
…я его ненавижу, тот осенний, янтарный виноград! Пускай летний, пусть кисловатый, синий, мелкий, винный, любой, но только не тот, медово изнывающий, клонящийся к земле во всём великолепии гибельной своей красоты…
     Я его не выношу… не переношу его, слышишь?!.
Нет, ты не слышишь. Это слышу один только я. Потому, что я – я один! – не узнал Тебя. А теперь кажется, что это именно ты была настоящая Ты. Девочка, сирота, сызмала принявшая на себя беды мира, темно и глухо, с молчаливой надсадой оплакивающая этот мир, скотски изгвазданный невинной, в сущности – детской кровью…

Арбузы

…мне было хорошо с тобой в то арбузное лето.
И первый поцелуй был лёгок, плутоват, как и  ты сама. Вообще-то поначалу мне приглянулась твоя подруга, а вовсе не ты. Она первая весело откликнулась на предложение отхлебнуть из бутылки.
Мы с друзьями сидели в сквере у фонтана, попивая незабвенное, сказочной дешевизны винцо, а вы щебечущей стайкой примостились на соседней скамейке. Весенний вечер стремительно темнел, вышелушивая прозрачные звёздочки на пепельном небе. Хмелелось легко и празднично, и две компании  как бы само собой перелились в одну, мгновенно заблиставшую остроумием, вдохновлённую мерцающей близостью...
     Увы, та самая лёгкость, с которой приглянувшаяся мне ящерка отхлебнула винцо, а потом без спроса протянула бутылку подругам, скоро размагнитила затяжелевший, было, интерес, едва застервеневшую тягу к ней, весёлой и лёгкой, словно подсолнечная шелуха…
Твои подруги стали понятны.
     …я всё внимательнее теперь вглядывался в тебя, пухленькую застенчивую сероглазку. Ты тоже отпила из бутылки, но – со смущением. Отпила из одной только солидарности с подругами, это ясно увиделось тотчас. Я оценил уклончивый жест, он подавал надежду. Симпатичная, по-хохлацки округлая мордашка светила теперь особенным, отдельным от подруг светом.
    …мягкая эта уклончивость оказалась на деле твоей неуязвимой – в любых ситуациях – сутью. Ты оказалась изумительной, природной лгуньей, неотразимой врушкой с мягкими серыми глазами. Они так часто бывали клонимы долу, застенчиво и – чуть-чуть искоса, – что меня долго не покидала восхищённо звеневшая злость от невозможности докопаться до ускользающей тайны твоей подлинной сути.
     Как выяснилось, не тайны, а – тайн.
Ты была девочка с биографией. Но никому, теперь я точно знаю, ни единой душе не принесла ты беды. И мягкая уклончивость, и постоянное ускользание, и опускание глаз – всё шло от природной незлобивости. От страха причинить боль. Отмолчаться, темно пообещать, а потом ускользнуть (это удавалось виртуозно!) – всё лучше, чем пронзить кинжальным «нет». Так ты считала. И свято верила в праведность именно такого поведения женщины наедине с мужчиной. Да, ты была врушкой, но в скотском мире (а он уже успел увидеться тебе именно таковым), ты не хотела брать ещё одного, а потом ещё одного, а потом и до бесконечности – греха на душу. Многочисленные романчики, успевшие проскользить-просвистеть мимо меня за время нашей близости, так и остались для меня тайной. Слава Богу, мне очень скоро расхотелось докапываться до них.
     Мне было хорошо в то арбузное лето. Легко.
…студенческие каникулы, медицинские проколы, загулы, пересдачи зачётов, всё это, считалось, – твоё. Только твоё. Моё и наше оставалось после, в блаженных воздушных прогалах, счастливо развиднявшихся после «занудных и пыльных» – по твоему определению – буден. Мы были счастливы и безоглядны на диво. Особенно я.
 
***
…а всё началось тогда, весной, в пепельный вечер у фонтана. Ты звонко хохотала, я травил байки. Мы оторвались от компании, и я провожал тебя до дома. В подъезде, не переставая смешить, поцеловал разрумянившуюся щечку. А потом, засмотревшись в серые, с весенней поволокой глаза, – родинку, трепетавшую как раз в серединке смешливой, задорно вздёрнутой губки. Это было самое чистое и, наверное, самое лучшее у нас. Хотя чем дальше, тем круче разворачивалась пружина стервенеющей страсти.
…и подоспели Арбузы!
Арбузы с большой буквы.
Да, это было всем летам лето. Арбузы сумасшедшими ядрами разламывали дощатые прилавки, выкатывались на мостовые, хряскались под колесами авто. Аварии, катастрофы, катаклизмы… – мир содрогался от буйства сахарной, ядерно рвущейся плоти…
     Однажды я добыл колоссальный арбуз. Зелёно-мраморный, с таким страстным, с таким мощным именем, что ты не посмела отказаться от языческого пиршества.
– «Гигант! Ты только представь, продавец сказал: «Ярило»!.. Может быть,
он имел в виду сорт… но мне почему-то кажется, что это настоящее, личное имя зелёного великана. Думаю, оно даже зарегистрировано в надлежащей книге…»
– «Имя? Ну-ну, поглядим… не режь без меня…»

***
…уж мы и порезали его, хрипучего, снежно высверкивающего с кончиков рдяных, клинообразно разваленных на подносе ломтей! Уж мы и побушевали на диване, на мягком коврике, на полу!..
Это было голимое сумасшествие, чистое буйство себя не сознающей плоти. Твои округлые, с избытком налитые формы, вовсе не напрасно плотно схваченные одеждой (техника безопасности, иначе беда!), хлынувши на свободу, блаженно колыхались. Тяжело и нежно перетекали сквозь явь и правь, вышатывали сознание в умопомрачительные пределы...
    Я не помнил имён, позабыл где живу… только смутно озирал  проступающую из тумана, всё более знакомую обстановку… стол… – кажется, мой… шкаф… дверь… окно… да это же квартира! Моя квартира!!.
Врушка, скрытница, лепетунья, только в эти минуты была ты верна и откровенна. А в  часы, освобождённые от угрожающей плоти, несла чепуху. Всякую чепуху: про обманувшего жениха, про сокурсников, честное слово, просто товарищей. И вообще тебе необходимо прямо сейчас, ну через час, ну через два, просто необходимо повстречаться!.. 
К тому же дела по дому, обязательства перед мамой, сестрой, племянницей… серые глаза, полные обречённости и покорства, клонились долу. Ты проницательно замолкала и слушала ситуацию. Медленно, испрашивая пощады, поднимала глаза и внимательно вглядывалась в мои. И что-то там, в единственно верный момент безошибочно уловив, светлела. Спрыгивала с дивана и быстренько, не теряя времени, одевалась. Не давая опомниться, тёрлась нежною щёчкой хитро изогнувшейся кошечки о моё плечо, ласково мурлыкала. И, что-то наобещав напоследок, поспешно выскальзывала в дверь…
     А тайны? Где, в чём они крылись? Сколько их было? Да и были ль они?
Или ты просто искала судьбу... а я искал – Тебя?


Путёвка

                …и – нашёл.
…стояла себе разнесчастная девочка, стояла и мёрзла у никчемной, варварски раскуроченной телефонной будки, прямо напротив моего подъезда, и чуть ли не плакала. Стояла тупо и, видимо, уже давно. Я молча взял тебя за руку-ледышку и отвёл к себе.
Пугливая лошадка, настороженно косящая глазом, ты диковато упёрлась в прихожей.  Постукивала, точно мёрзлым копытцем, носочком  ботинка об пол, и не решалась пройти в дом.
 Пришлось распутывать провод, подносить телефон. Озябшими пальцами ты набирала номер, а диск всё время срывался, и ты ругалась вполголоса…
Наконец, удалось.
Я в кухне разогревал ужин, сквозь стену слушая твой пустейший разговор со школьной подружкой. Стоило морозиться!
     Впрочем, приключилась забавная, почти романтическая история.
    Значит, стоило.
Я заставил тебя, продрогшую, съесть тарелку супа. Ты согрелась, размякла… прониклась доверием. Сытая, разрумянившаяся и довольная, ещё поразглядывала книги на полках, и ушла…
И – зачастила ко мне.

***
Поначалу я не мог понять, то ли тебе приглянулась библиотека, из которой ты наугад выхватывала книгу и просила на пару дней. Не то нравилось (ага, просто по-соседски) просиживать вечера на диване, крутить телевизор, отвлекать меня от дел. Не то полюбились вечерние беседы за чаем…
Какие беседы? Кипучий монолог о друзьях, школьных романах. Роль моя сводилась к олимпийскому судейству: правильно ты считаешь, или нет. Ты всегда была абсолютно права! В основном потому, что тебя не очень-то волновало моё мнение. Не дослушав суждений старшего товарища (иронических похмыкиваний, главным образом), захлёбываясь от впечатлений, накипевших за день, ты счастливо кидалась в новую, курчаво набегавшую волну путаных страстей. И совершенно не задумывалась о том, что мне нет никакого дела до таинственных хитросплетений ваших чудовищных полудружб, приязней, соперничеств…
Сколько тебе было лет – тринадцать, четырнадцать? Не приходило в голову уточнить, но, в общем и целом, вполне миленько скроенное миниатюрное создание. Уже не подросток, ещё не девушка. Отроковица – сказали бы встарь. Широко вьющиеся каштановые волосы упорно схватывала ленточкой на лбу, то и дело смахивала их со лба, старалась запрятать подальше.
Между тем волосы были великолепные. Густые, блестящие. Зачем прятала лучшее? Почти всё остальное в твоём лице было не то что безобразно, а скорее – не очень приятно. Маленькие, с рыжевато-лисьим отливом глазки слишком поспешно рыскали по сторонам. Кривоватые зубки, тускло блещущие из приоткрытого рта, невольно рисовали образ  небольшого, но хищного зверька. Остренький подбородок усугублял сравнение. Курносенькая, пацаньи прыщеватенькая мордашка при всём том была симпатичной, вполне на уровне подростковых стандартов. А вот крупные, красивой формы губы неожиданно заставляли предположить потаённое звучание гармонических ладов, сложной гаммы недетской серьёзности, взрослости даже…
     Перепутанная болтовнёй, перещёлканная вечным щебетом взрослость эта была ничем иным, как тоскливым шевелением пробуждающейся к жизни души. Сонной, ленивой, не по годам  инфантильной…
     Но по напору неряшливо маскируемой беззастенчивости можно уже было угадать характерец, в который отольётся с годами юная, ещё охотно извиняемая смесь нагловатой наивности и нестерпимо-жадного любопытства.
Ты не раз пыталась сунуть свой остренький нос за взрослую дверь. Получала щелчок, но он лишь изощрял вкрадчивую поисковую работу по выяснению моих отношений с женщинами. Ты выискивала нужную, зачем-то нужную для тебя информацию…
Вообще ты  была скорее маленькой женщиной, а не подростком. Плотский трепет откровенно  вспыхивал в рыжеватых глазёнках при одном только упоминании о малодоступной для тебя теме, которая изредка, но всё же просачивалась, невольно просачивалась в наших вечерних беседах за чаем. Вот уж тут глаза твои загорались недетски поющим восторгом, и по каким-то обновлённым вибрациям, неуловимо изменявшим твой голос, я понимал – часть информации счастливо похищена.
     Да, ты была маленькой женщиной, женщиной-ребёнком с млечной душой, младенческим разумом и хорошо развитыми формами. И твой интерес был неслучаен.
     Я стал замечать – ты неохотно уходила домой, замешкивалась в прихожей. А таинственная твоя мама ни разу не встревожилась поздними возвращениями дочери. Жила ты по-соседству, провожать не было нужды, и я лишь фиксировал из окна благополучный твой переход через дорогу.
…случайно, через третье лицо выяснилось, что родители работают по контракту за рубежом, а ты живёшь с глухой бабкой и совершенно не стеснена в поступках и поведении.
     Я надеялся – расколешься сама… 

***
     Куда там!
Накручивала себе да наверчивала про папу-подлеца, про одинокую маму…
И однажды, когда слишком ты подзадержалась у меня, когда наступило и даже прошло время привычного расставания (а ты и не думала покидать диван, сидела себе – нога на ногу – отчаянно задрав юбчонку), я не выдержал.
Спросил напрямую – зачем тебе всё это нужно?..
Ты словно только и ждала вопроса. Ничуть не смутившись, по-кошачьи спрыгнула с дивана и мягко приблизилась, точнее – подползла ко мне вплотную.  Немигающе глядя, медленно, словно бы задумчиво, вывела пониженным голосом:
– «Знаешь что?.. научи меня целоваться…»
Называется – приехали.
«…куда приехали? Зачем приехали? Как приехали?..» – глупость эта несусветная завертелась в голове, и я потерялся с ответом. А, собственно, чего ещё можно было ожидать от маленькой бестии, от приснопамятного ангелочка из сказки, стынущего на улице и пригретого добрым прохожим? Но если там, в сказке, фигурировал колчан со стрелами и лук, из которого был повержен глупый прохожий, то здесь заострялись иные, не менее опасные снасти. Отчётливо волновалась грудь под прозрачной блузочкой, красной излучиной напрягался рот, сужались глаза…
    Для начала следовало поставить зарвавшуюся тварь на место.
– «Тэ-эк… а с каких это пор, милая барышня, мы с Вами на ты? Хотелось бы узнать… вот именно, хотелось бы узнать для начала…»
     Вопрос был «не по теме». Ноль реакции. Ты просто сменила тональность и проканючила:
– «Ну что тебе, жалко, что ли? Все девчонки умеют… а у меня даже мальчика нет из-за этого. Знаешь, как теперь таких называют?..»
Меня не интересовало как называют таких, изнывающих от рекламной страсти пацанок.  Куда интереснее было то, что вытворяет в данный момент эта самая пацанка, расчётливо подползающая к цели. И уже подползшая! И – самым решительным образом, пуговка за пуговкой – расстёгивающая блузку.
     …вот уже настырные белые грудки с припухлыми бледно-розовыми сосочками вынырнули из одежд... вот голубенькая юбчонка вослед за блузкой полетела в угол…
Я не мешал.
Я ждал – на какой стадии затормозится этот стриптиз?
Набитый дурак! Секунду, не больше, посомневалась ты перед сбросом трусишек, ажурным лепестком на верёвочках символически прикрывающих пах… Правда, на последнем, на самом ответственном этапе случилось всё же нечто обнадёживающее: бестрепетная прежде рука непроизвольно поползла вниз и легла на тёмно-рыжий, едва закурчавленный треугольничек...
– «Ну, вот и всё… – трагически прошелестела ты – я знала, что это случится…»
Театрально закинув главу и закативши очи, ты «красиво» ждала. Я молча притянул тебя…
Сердце щемило от тоски, от безобразия, и, вместе с тем, как ни странно, от безоглядной целомудренности этого бедного фарса...
Я тихо погладил шёлковые, наконец-то свободно пролившиеся на голые плечи кудри. Медленно тебя развернул...
    Развернул, и – расслабленной пятернёй, с оттяжкой, звезданул тебя по сочно круглящейся жопке…

***
Боже мой! Оглушённый звоном шлепка и визгом перепуганного зверёныша, заметавшегося по комнате, я вспомнил – всё. Весь многоразличный в стремительной цельности блуда карнавал, слившийся в лоскутный клубок…
    …вот и всё, что ожидало тебя, отроковицу с хорошо развитыми млечными буграми и плавно круглящейся жопкой…
Она, красно-белая, изумлённо откляченная из угла, пылала. А голова по самые плечи скрывалась под длинным ковром, куда ты зарылась от ужаса. Зарылась и, перепуганная, рыдала. Вздрагивала всем тельцем и рыдала, рыдала, рыдала… и остановить этот рыд не было никакой возможности…
     Чего рыдала? Оплакивала первый (и, уж прости, – рукотворный) поцелуй? Пятиконечная отметина ало, отчётливо вспухала на белой ягодице. Ну, чем тебе не путёвка в жизнь?..
     Я заорал:
– «Всё, всё!.. Замолчи! Оденься!.. Тебе же выдали путевку в жизнь? Так
какого же ты чёрта!..»
И стало стыдно.
Шутка с «путёвкой» была не из лучших. Пришлось пересиливать стыд.
Я достал из угла одежды, побросал на тебя и, насильно подняв, помогал одеваться. Ты стояла, голая и покорная, и, пряча глаза, рукой размазывала слёзы… и прихныкивала, прихныкивала… – дитя, лишённое клубнички с сахаром и тёплым молочком перед вечерним бай-баем в постельке.
Я едва удержался, натягивая ничтожные трусишки, от «напутствия» по второй нежной дольке. Ты почуяла неладное в намерениях наставника, и быстренько-быстренько дооделась сама…
        …в темноте переулка я хорошо разглядел, как завился и полыхнул уже не таимый, уже вовсю распущенный  хвост. Лисье зарево гнутой кометой напоследок всплыло и мягко растаяло в тёмной норе подъезда, куда ты шмыгнула, чтобы надолго уйти из моей жизни вместе с так и непрочитанной, невозвращённой мне книгой…
Я не узнал тебя…
…да, ещё тогда, оглушённый звоном шлепка и визгом перепуганного зверёныша, заметавшегося по комнате, я вспомнил – всё. Весь многоразличный в стремительной цельности блуда карнавал, слившийся в лоскутный клубок…

Карнавал
 
   …я вспомнил, я узнал тебя, гречанка! Гибкая, тонкая змея, чахоточно-злая в ненасытимой алчбе, чуть не оторвавшая мне яйца!
     …ошалело металась, страшная в своей смуглой красоте тварь, выла в раскорчёванной постели, а потом долго не давала уснуть… и свистела от злости, и выдавливала последние, уже болезненные, с лихвой вхлёстнутые в жадное лоно соки. «Так, болван похмельный, так тебе и надо!»  – сжимая зубы, проклинал я себя. Она ведь и не скрывала – ничто, кроме постели её, сумасшедшую, не интересует. «Зовёшь? Ну, так смотри, попью кровушку!..»
     И попила...
 «Я что, спать сюда пришла? Я же б... б-любительница. Спасибо ещё скажи, что денег не беру… но раз уж пришла, то своё возьму... а ну-ка, давай… давай-ка ещё разок попробуем!..»
И, сползая всем телом книзу, запуская в мошонку длинно-костлявые пальцы («пальцы воровки и музыкантки» – по собственному определению), давила до боли, выкручивала что-то во мне, в том самом «во мне», мне самому уже не принадлежащем, выкручивала  то самое «не хочу». И всё время что-то там, внизу, потрясающе бесстыжее вышёптывала, ласково переговаривалась на сокровенном низовом языке с отдельно взятым Нечто, мне уже не принадлежавшим. И, тормоша, колдуя, привораживая, добивалась – в который раз! – своего.
И болтала, болтала, болтала без умолку…
     «Тишина, ты лучшее из всего, что слышал» – Как сладостно было вспомнить эти строки  в опустевшем на рассвете дому!..
    
***
…я вспомнил, я узнал тебя, простодырая саблистка, изумительно просто дававшая всем и всякому. Сердце у тебя было доброе…
Сияя зеркально-ласковыми глазами, ты запросто шла с приглянувшимся кавалером в подвал, на чердак, куда позовут. Стройная мадьярка, случайная моя сослуживица, мы с тобой тоже долго не мудрили, просто зашли ко мне домой перекусить в рабочий перерыв…
 Мы даже не всё ещё доели, когда ты вдруг посмотрела на часы, поднялась и пошла по коридору, деловито высматривая подходящую комнату…
     От знакомых художников-сослуживцев после узналось – ты считала своим долгом «платить» даже и за бутылку лимонада, а не то что за полноценное угощение, каковым можно было счесть котлеты с гарниром и графин вина…
При этом была абсолютно здорова. Судьба весело хранила молодое тело, не травмировала душу. «А, не мыло, не измылится» – легко отмахивалась ты порою от моих укоризн.
     Заброшенная ребёнком в чужую страну, растерявшая родню, с детства обречённо усвоила – мужчине надо. Лучше дать самой, чем быть избитой, или, не дай Бог, изувеченной. Жизнь тебя уже успела поколотить…
     В пятнадцать родила. Отдала ребёнка государству, и с головой окунулась в спорт. В семнадцать стала классной саблисткой. На всесоюзном первенстве получила сквозное ранение, бросила саблю. Обучилась делопроизводству, и у богатенького шефа выудила квартирку. Прощай, общага! Чего еще желать сироте? Благодари встречного-поперечного, не обременяй души, покуда жив спрос на твоё тело, пари-порхай с лёгкостью в этом тяжком, занюханном мире…
    …две полные белые луны выплыли из-под юбки, из под чёрных кружевных трусиков… и упали на спину русые волны… и увяз я, как муха в меду, в тёплых, ласковых шёпотах…

***
…и очнулся, и узнал тебя, черноглазую бесстыдницу со смоляными косами. И вспомнил тягучую татарскую ночь с раскосым месяцем и сыром садом, куда приходилось бегать в покосившийся сортир, обнесённый лохматыми звёздами. И жалобы твои, и грудные напевы, и задышливые стоны, перемежаемые ликующим визгом...
    …и груди, и губы твои, и тесное лоно, и огненно-рыжие волосы, наплывающие из тьмы распаренной массы…  и какие-то споры о профсоюзах, о Солидарности, которую ты, гордая полячка, зачем-то защищала от меня. Чёрта ли мне в твоих бредовых профсоюзах, когда ты  солидарна со мной, а не с ними –  вон как ты поддакиваешь изголодавшейся плотью!..
     …и какие еврейские обиды? Не обижайся, милая… да отчего ж и не быть еврейскому вопросу! Русский с евреем братья навек… а в святцах, погляди только, сплошь еврейские имена – как не быть вопросу? А знаешь что, плюнь ты на свои эмигрантские проблемы. Не станешь ведь краше в своих палестинах? Не станешь. Краше уж некуда. Да и зачем, зачем? Вон какие полные у тебя груди!..  А густые волосы? Вьются они, тёмные, по плечам, струятся сквозь терпкий тысячелетний запах, сквозь душную ночь… и лоно твоё отворяется с плачем…
     …брось, ты не девочка, тварь несытая. Чего разнылась, какой, к чёрту, муж? Подумаешь, муж… от этого не умирают. Муж не уж, жена не стена… сама же, сама бегаешь, шлюшка. Плоть тебя зазвала, и мне смешно смотреть, как  ты прибегаешь задворками, краснеешь перед встречными за своими очками. Курсистка, синий чулок, аспиранточка хренова. Уж больно робко, больно стыдливо ты прибегаешь, вздрагиваешь от телефонных звонков…
     …иди сюда, стерва, я тебе не твоя сабля, я тебя не зарежу, не пораню через окошко… я тебе не месяц раскосый, ветвей не царапну, и донёсешь ты в целости свои телеса вместе с душой и продуктами в дом – папочку кормить, лапочку кормить, сыночку кормить…
     …я – плоть, я плотная жаркая масса. А ты – вода, славянская речка с плакучими ивами. Девочка-славянка, я же тебя узнал! Ты ходила ко мне в сновидения… вот и теперь пришла, распустив бледно-русые волосы. Ты опустила синие глаза, прозрачная девочка с нестеровским ликом, с телом лесной фиалки, с чистым весенним запахом…
          Я знаю эти слабые, нежные ноги. Я отличнейшим образом помню твои
рученьки-стебельки, обвивающие так горячо, так горячо! А полные губы, проникающие до дрожи!..  Ты стоишь наяву, я только забыл имя, но ты стоишь нагая. Как все вы, ждущие поцелуя, семени, зноя!..
Ага, ты хочешь луча – кинжального солнечного луча, рассекающего прохладные воды. Ты – капелька. Росистая, костоломная капелька. Ты ждёшь игольного лучика… а зачем? А затем, что он изнутри озарит подвижную, дымную в неосознании себя, сферу...

     А путь?
     А долгий, мучительный путь?
     А  первый трепет?..
       …да-да, ты лучше всех, ты в слабости своей милее всех, девочка-росинка. Но и ты почему-то не захотела трудиться, воевать, идти по изгибам. Не захотела струиться по излогам, растекаться нежностью, – идти, трепеща и разгораясь...
     А ведь раньше ходила!
Почему-то на этот раз и ты решила прийти на готовенькое, как все эти греко-татарские, польско-еврейские, дремотно-русские дивы. Прийти и сразу, напрямую, подпасть под молох, упасть куском текучей влаги под мохнатую лопасть, под жернов, перетирающий Божью плоть.
     Да куда ж вы все спешите?
Очувствуйтесь, осмотритесь – мир полон тайной прелести, он ритмичен и нежен, упорен и терпелив. Только войдя в его Ритм, прейдя его тёмно-золотые ступени, можно прозреть, исполниться Света!

    …зверь после совокупления печален…

  Еще бы! Тлел такой золотой огонёк, теплилась в мохнатых мечтах такая надежда, такая тоска неземного! Грезилось о пролёте бездны, о вечности… а что получилось? А получилось то, что зверь едва ли взмыл над самим собою. Едва ли вымахнул даже над макушкой леса. Рухнул, опустошённый и опечаленный, вниз. Рухнул в сопревший, пропахший текущей сукой валежник родимой берлоги…
 
***
…и ползёте, и лезете без оглядки в эту жвачную, знойную прорву!..
Куда же вы лезете, жалкие кроманьонки, позабывшие предков, отвергнувшие напрочь своих древних, великих сородичей, прародителей?.. Куда же вы все прёте, не озарённые Ритмом слепые твари, страстно-зрелые паучихи, помрачённые течкой зверёныши, совсем ещё младенцы, любующиеся едва опушённым хвостом?..

     …священный карнавал, многоразличный в стремительной цельности блуда – жрите, опивайтесь, блюйте!.. Всё равно вы всё позабыли…

Поцелуй

Да и все мы давно позабыли: граница пола – первограница. Первопричина всех войн. И пролегает эта граница ровно по изгибам змеящихся судорог блуда.
     …блуд, блуд, блуд – вот что увидел Он, и отшатнулся. И ушёл – до Второго Пришествия. До созревания твари во времени, когда зёрна падут не на камень, а на добрую почву. Когда иссохнет лоно, не озарённое ритмом, иссякнет семя, не увлажнённое нежностью. Когда уляжется  чад пустопорожних выбросов, иссякнет высвист пустот, завывание бешеных скважин. Когда останутся на земле лишь внемлющие Слову, Любви.  Слово,  внятное ещё блудящему, но уже возвышенному всё-таки…
Не станет нужды говорить с народами тёмною притчей – языком  рабов, шутов, мытарей блуда. И обретёт способность человек расслышать имя Бога, явленное прямым, чистым Словом.  – Прочищенным Словом.
     А ныне?
А ныне мы все живы лишь обломками Слова – трубчатого, засорённого, заиленного. А потому и первоначальные значения просматриваются трудно, едва-едва. Ослаблена высокая Связь. И всё-таки Слово – та самая тростинка, которую зажимали в  зубах древние воины, когда тайно проходили через броды в тыл неприятеля, последняя тростинка, сквозь которую просачивается кислород, жизнь для идущего под тёмной водою…
Человек переходит страшный, илистый брод. Воздух и свет подаются  сверху, через тоненькую тростинку Слова. В нём одном – Весть. Связь. Но тростинка заиливается  липкой тьмой, безучастностью, блудом...
И где надежда, что не закупорится тростинка окончательно, что не задохнётся человек, объятый водами?..
 
***   
Помнишь Безучастных? Эта сволочь исторгнута отовсюду. Никчемушные как вверху, так и внизу, серой тучей шатаются по серой земле, сопяще совокупляются с подобными себе. Лишённые огненного семени, не способные к потомству, почти бессмертные, воспроизводятся не друг от друга, а из остаточных серых энергий. Эти энергии блуждают в каждом из людей. И серые фантомы, исторгнутые больной фантазией человека, бестрепетны и бесплодны. Им не нужна Истина, Живое,  Целое.
А вот люди ищут её, Истину-Целое. Хотя не в силах найти и реликтовой своей половинки. Но даже несовершенство   т а к о г о  поиска выше совершенства безучастия. Потому что людям иногда удаётся вспомнить и озарить Себя…
    И – от отчаянья – мучат друг друга. Убивают, хотят любви. А любовь ускользает, ускользает…тёмная заслонка опускается между любящими. А может быть, это смерть, а не просто тёмная, рыжая, ржавая заслонка?..

***
…послушай, не отчаивайся. Будет и наш черёд восходить... Куда? Туда, где нет ни мужчин, ни женщин. Где счастье – в Истине, в Целом. Время, одно только время разделяет людей! А ты вот попробуй, узнай себя не временной,  а вечной –  увидишь столько реликтовых половинок на земле! И тёмная заслонка окажется миражом. Окажется, нет на земле ни мужчин, ни женщин. А есть всего-навсего – единое, и, как это ни смешно и банально, называется это единое вот так:  жажда счастья. Просто жажда счастья.
Да так ли уж просто?..
Мужчина – существо подвижное, плотное. Женщина – мягкое, влажное. И оба ждут слияния. Но только настоящего. И если истинно влюбленный понимает, что не любим возлюбленной, он предпочтет уйти, самоустраниться. Только бы не оскорбить неполнотой ни в чем не повинную половинку. В самый высокий миг отчаяния он прозревает – в других мирах, в других состояниях он когда-нибудь всё равно её встретит. И тогда она прозреет, и там, наконец-то, откроется по-настоящему, и полюбит – куда же она денется? – полюбит, полюбит!..
Разделяло время, и только. Он теперь сознаёт своё бессмертие, где добровольный уход с земли – нежный жест человека: уйти, тихонько притворив за собою дверь, не взволновав, не обеспокоив любимого…
Всё, что угодно, только не это! – Только бы не пережевали драгоценных, бессмертных зёрен звериные челюсти – жвала бездушия, подлой и мёртвой страсти.
Оставьте мужество для нежности! Громоздкий поцелуй варвара рождён даже не страстью, а слепою, жалкою жаждой. Жаждой даже не хоти, а – похоти…
     Вспомни неплодность, бессемянность гениев: великие учителя не хотели наследить попусту, их шаги по вселенной были тихи, легки и прозрачны…
     Отстраняясь от времени, вспомни себя, близких – что в детстве ты отвечала на вопрос: «Как жизнь»? Вспомни. Чаще всего ты отвечала: «Хорошо». А это значит – солнечно. Хорс – бог солнца. Коло хоровода, радость. Хоровод, ведь это солнечный круг, это кружение по солнцу. Хо-ро-шо: вот что ты отвечала в детстве. Хорошо – Колосо – Колесо. Коло – Солнце. Коловод – Хоровод вкруг Хорса…
  А что ответит старик? «Как жизнь?.. Спасибо, Бог милует».
А вот что ответит зрелость? «Как жизнь? Ничего…». Что это такое – ничего? Какое такое ничего? Это же – ничто. Это – плохо, стеснённо. Многосемянно и – тесно. Тесно от ядерно клубимого семени в глубине разъярённой плоти.
А ты отстранись…
И что ты увидишь, отстраняясь от времени, от себя? В самом сочном, в самом знойном, в самом ядовитом отрезке жизни человека – тьма. А в ней  кащеева игла – блуд. Помрачение и страх, подкатывающий под сердце…

***
…ты помнишь страх первого поцелуя? Страх в предчувствии настоящего? Это страх бредовых, липких ночей, это дурной сон, помрачающий то высокое, к чему и тянулся по сути, к чему протягивался тот самый – тот Первый, тот главный Поцелуй...
Но страх последующей грязи, не осознаваемый, но предчувствуемый страх – это и есть высокая боязнь оскорбить себя, свою реликтовую полноту. Это предчувствие того, что лишь слабый привкус счастья, а главное – плотный осадок горечи останется от недовоплощений. И в итоге от сияний, помрачаемых временем, останется лишь горечь и жажда...
Мириады соитий, случившихся на земле, не высекли звёздного, чистого счастья. Бессчётное распложение, бесконечное повторение страхов и ужасов не в силах было высечь из каменного круга лучащихся искр, перейти из тьмы  к о л и ч е с т в а  в просияние Благодати. Лишь единицы, угадавшие Ритм, освещённые нежностью, восходили на следующую ступень. Остальные были обречены лишь на чавкающие повторенья. Бесконечные зубы толкли бесконечную влагу, бесконечная плоть разбрызгивала драгоценное семя. Капли расплёскивались и сверкали под яростным, напрасным солнцем, багрово сходящим в ночь…

***
...неравенство ненасытности…

***
Послушай, а вдруг мы, именно мы заслужим право вырваться из круга? И маски падут, и заслонка растает, как мираж? И уйдём к областям, где ни стеснения плоти, ни чавкающей хляби? Свет, растворение осколочных блаженств. Целое, а не грустные осколки его…
Первый Поцелуй…
Когда бы воистину Первый! А то – мириадный, дробящий маленькое целое на мизерные частички. Сонное, завороженное временем круговое потомство – вот чего достигли мы все за жалкие тысячелетия бытования на земле. Вот чего боится истинно влюблённый – не подменил ли он нежность соблазном?
Соблазн – никчемное распложение, поступательное старение человека, пока ещё бесмертного, ещё идущего тёмным бродом с тростинкой, зажатой в зубах…
     …а Первый Поцелуй – воистину Первый – ещё только ожидает.
Медленное – сквозь века – развертывание всего, что таилось в Первом Поцелуе, это не круговая механика любви, заманежённая временами, но приоткрывающаяся тайна мира. Первый поцелуй – поцелуй вселенной. Не цветной карнавал, но прикосновение – в ослепительной белизне новых одежд – к первооснове яблонь, ядер, зёрен, миров…


***
   Послушай.
   Помоги развязать узелок!
   Ты слышишь?..

***
Да уже во всех уголках услышано! Всем, что ни есть на свете, услышано: радарами, звёздами, раковинами, морями, рапанами – послушай только – отголоски, переклички, эхи, эхолалии… а ты? Ну, что ещё сделать такое, чтобы случилось… случилась – Ты?
Господи, Боже мой, Господи, помоги, Господи!
Помоги, спаси и помилуй, Господи!..
Чего прошу, все просят. –
                Плодоношения, жирности, жадности, страсти, битвы, Чаши, смирения…
                И снова, и снова – страсти, битвы, развязки… 
Просят, вот и я, как они, слабоумные (сам такой!) – нелепого просят, беспомощного, насущного, беспощадного, ранимого, сильного, яркого, зрящего, слышного, чуткого…

Просят… прошу…. да хоть не сказанного – хоть услышанного, пусть где-то, как-то, там, здесь, во-он там – перераспутанного, замотанного в клубок, перепонятого поколениями, переотражённого в мирах, переуслышанного…
       Развяжи!

   …слышишь?
Ты слышишь меня?
……………………………………………………………………………………..
……………………………………………………………………………………..
……………………………………………………………………………………..
Неандертальцы, родные, ау-у!..


Рецензии