По следам Рождества. Танго для севера и запада

    
               


 Она вытряхнула содержимое коробки в мусорное ведро. Ненужные побрякушки. Из приличного гардероба у нее только трикотажный свитерок на все случаи жизни и юбочка, которую сшила из отреза офицерской шерсти. Разве что на сцену. Кстати, под софиты никто не надевает настоящие драгоценности. Надо понимать специфику. Да их у нее никогда и не было. К тому же Заскребыш свято хранила заповедь старой провинциальной актрисы, которая запрещала навешивать на себя всякую дрянь: любую бижутерию, если только не хочешь отвлечь зрителя от сверкания твоих собственных  глаз.

В прошлом актриса была героиня-любовница, по законам того времени совсем не худышка, но когда Заскребыш увидела на старой театральной фотографии ее грим - лицо и глаза для Елены Андреевны из Чехова которых на свете не бывает - поняла, кто пред ней. Настоящий профессионал. Лауреат сталинской премии  за уважение к ней взяла над Заскребышем шефство. Пока они разговаривали в перерыве между эпизодами, рассказывала истории времен революции, делилась секретами мастерства, помесячно занимала по три рубля, но требовала возвращения  день в день, потому что это культура; делилась гречкой и сгущенкой из ветеранского пайка, рассудив в себе, что магазины пусты, а у Заскребыша маленький ребенок; даже пригласила в гости в ту же сталинскую квартиру в центре города, где она жила с мужем, бывшим директором театра. Тогда  и  подарила свои настоящие театральные украшения,  произведения подсофитного искусства с самого начала двадцатого века. Украшения для волос были сплетены из тонкой червленой металлической нити, кое где крашеной под старую бронзу, цветные камешки были почти крохотными, чтобы не било под светом в глаза, а бусы были хоть и яркими, но матовыми. Заскребыш не могла оставить только себе такую редкость и подарила их в парикмахерский цех для молодежного театра, у которого и цеха - то такого совсем не было.
  Не могла также присутствовать на похоронах, был выездной спектакль. Она надолго забыла лауреата сталинской премии, которая бросила мужа ради молодого любовника, а любовник актер бросил ее в другом городе, Вятке, как только обобрал  до нитки, взамен чего она вернулась к мужу и муж принял ее, из чего становится понятно, что муж и был тот самый директор театра.

После смерти самой мощной актрисы города сталинскую квартиру в центре и ветеранские льготы по высшему классу срочно прибрала домработница. Муж актрисы, которая не оставила детей, стал теперь ее мужем, вместе с  ежемесячным пайком, который раньше не успевали съедать старики, а потому  гречневой крупой весом в один килограмм и банкой сгущенки теперь уже никто ни с кем не делился.

Потом старая актриса стала молодеть в памяти, пока не стала той, которой она и была когда-то: необыкновенной красоты, страстной женщиной, талантливой, искрометной, истинной звездой театра, кружащей головы провинциальной публике. Однако, почему-то больше всего Заскребышу запомнился ее рассказ про мальчишку. Небольшой отряд времен революции, среди которых была член партии и будущий член артистических отрядов на передовой Великой Отечественной передвигался ночью по степям. С ними был юноша, почти мальчик. Ехал на коне, молодой солдат революции, щелкал косточки от жердел, так на Дону зовут абрикосы. "К утру его не стало" - сказала старая актриса и пошла доигрывать свой эпизод. Неизвестный парнишка и его нелепое утро запомнились навсегда тем вопросом, что неужели вот так человек родился только для того, чтобы еще ничего не зная, не понимая что есть мир и в мире, а уже стать солдатом для убивания других людей и быть приконченным синильной кислотой из детского лакомства, обычных абрикосовых косточек. Новоиспеченная артистка смотрела  вслед уходящей актрисе в светлое яркое пространство к своим зрителям и видела ее  совсем молодую, степь, ночную парящую духоту, траву в ожидании спасительной росы и краткого утреннего холода, шелуху от косточек в гриве лощади, смятый кулек из газеты в кармане куртки, которую кто-то сразу прибрал себе.

 Заскребыш переоделась, запнувшись как бы на полфразы, остановилась посреди комнаты, вернулась к зеркалу, присела у столика, вглядываясь в себя сквозь себя в типичное театральное трюмо, наконец потянулась  выключить раскаленные лампы, которые от металлических направляющих калились еще больше. Пока достала до кнопок выключателей по невнимательности коснулась горячего металла. Нелепость повторялась с периодичностью из раза в  раз - о чем она вообще думает, если даже стойкого болевого рефлекса не имеет. Так и отправилась по коридору, прижав пальцы к уху.

 Он шел ей навстречу и застегивал манжет рубашки. У него тонкое запястье. Пальцы изящные.  Она не могла в точности определить, что было такого хрупкого в мужчине чуть выше среднего роста, но  чувствовала, что изящество свое тело его неизвестно почему скрывает, оттого он весь слегка наклонялся к середине солнечного сплетения. Может, там у него что-то болело или просто стеснялся чуть ли не с юношеских времен. Сама она предпочитала мужчин высоких, но и те, когда не знали что им следует делать на сцене стеснялись своих рук. Они болтались у них от плеч как у кукол, не найдя применения и точного, выразительного жеста. Все это на театральном языке называется "зажим". Мужчина как мужчина, немного бывает зажат без хорошего режиссера, но на природу не за что попенять. Кроме того,  язык недоверчивого, застенчивого тела выглядел даже трогательно, словно тело было сродни растению: открывается навстречу  и закрывается от отсутствия тепла.

 Он посмеялся бы над тем, как она видит его со стороны. В отличии от тех, кого она любила - он был вполне самодостаточный человек, умный, умеющий делать хорошую шутку. Знающий людей как свои пять пальцев, он был успешен, квалифицирован в том, чего хочет от мужчины женское тело. Пластичен, неуязвим, почти лишен седины, а если она и есть, то глядя на нее в области груди женщины теряли голову,  не могли оторвать глаз от того как в области шеи перекатывает, гонит, качает внутри него жгучая сила, перегоняя солнце в самогонку кровь. Вот от чего дуреют бабы, чудесят так, что мама не горюй.  Весь он жаркий, из сплошного загара зимой и летом.

 Его любили за эту живую силу, упакованную в соразмерное тело. Дружили за актерское хитрющее и добродушное озорство, он не кичился, ни с кем не соревновался, вел жесткий диалог только самим собой, постоянно учился, впитывал, генерировал, а на поверку выходило, что без показухи и бешеной суеты он достигал того же результата в профессии, что и  звездные пахари, но, если разобраться - без шумихи он был их на голову выше. Зритель после  эпизода непременно затыкал ему рот аплодисментами, не давая двигаться дальше. Он не обращал на это никакого внимания и гнал роль дальше и дальше, пока не поставит ошеломительную точку. На поклоне не высовывался по принципу отработал и ушел, оттого зрителю всегда хотелось его удержать. Каждый раз он уходил с площадки так, что все понимали: там, куда он уходит, ему интересно с самим собой. Никто не знал, чего в следующий раз о него ожидать. Что он опять замешивает, химичит, какой такой философский камень. Ничто старое к нему не приставало, казалось, как просто:  умылся и дальше пошел. Неиссякаемый магнит. Но только не для регалий. Звания липли к другим, а его как по заказу настойчиво и показательно отторгали.  Трудно сказать, о чем он думал, когда получал недоумение - "заслуженного" - став пенсионером. Его заурядностям на периферии дают в тридцать пять, а тут как из жалости сунули за несколько лет до смерти, когда смешно и   действительно все равно.

 Даже для умного зрителя он оставался  загадкой на протяжении целого ряда лет. Ни одного провала. Или даже повторения. Трудно объяснимое явление в профессии среди остального человеческого материала: несокрушимый  камень, вроде тех валунов, что гуляют по свету то там, то здесь: возвращаются в почву неизвестно куда, а потом опять вырастают из чрева земного, вызывая обойму вопросов, мистических знаков и восхищение.
Однако самые проницательные наблюдатели понимали насколько он одинок: что в большинстве своем, те, с которыми он общался - были его совсем не достойны; что от него исходит тепло, исцеляющая слезами и смехом, нетривиальным словом энергия жизни -  вся его открытая зрителю, ранимая человеческая суть, которая изначально была не отсюда и ушла далеко вперед. К зрелости благодаря нескончаемому труду он стал весь шлифованное мастерство. Его вообще невозможно обидеть, не то, что жалеть - так умело он выстраивал стену между тем, когда он для зрителя,  и тем, где  время и окололичное пространство принадлежало только ему. Заскребыш так не умела и часто попадала впросак, впуская в свою жизнь всех кого ни попадя, просто так за самую обычную улыбку.
 
 Она перевела взгляд на свою руку. В чем же они все-таки похожи? Ее запястья тоже не были широкими, а ладони разлапистыми.  Из-за этих вот небольших рук училищный педагог по фортепиано предрекала, что октаву ими взять просто невозможно, но она почему-то берет.  Кроме того, считается, что женщину с такими руками и формой пальцев на самом деле стоит опасаться, там, де, задействован Меркурий и она все равно валом ли, катаньем, в любом случае без вариантов - своего добьется.
Самогон самогоном, но лучше все таки ему не приближаться ближе. Она слышала, знает, как шепчут игриво "горячий, как печка". Так игралась и она, пока не узнала, что это значит. Горячий колышет прибоем и тело выгибает дугой, когда прячет улыбку и она ускользает сбоку над верхней губой, мол, смотри, берегись!
- Это вы...берегись.

 Да лучше тряпкой валяться. Не пить, не есть, стегать себя, пороть - только бы не стать воровкой чужой любви, назойливой, готовой на все, счастливицей на час, а потом годы трястись и гавкать на соперниц сторожевой собакой из страха, как бы ее у тебя не украли. Входили и уходили люди. Уносили костюмы, усы и нашлепки. Актеры  вытирали куском алигнина остатки грима, умывались и спешили домой.

Она прождала достаточное время, пока он, по ее мнению, достигнет метро. Идет и беседует с кем нибудь из попутчиков актеров.
Однако, в этот раз он не просматривал, как обычно, мультиэпизодами, свою работу. С некоторого времени что-то мешало ему это делать и его раздражало, что он не способен полностью на себе сосредоточится.  Как же вышколенный с юношеских лет и продолжающий дрессировать себя в чьих-то прекрасно сформулированных школах, он делал это раньше. Всю жизнь он был обработчиков и выразителем чьих - то идей. Он воплощал их неизмеримо талантливее самих носителей, потому что по закону профессии должен был быть с ними согласен, иначе не проработаешь всю свою карьеру на одном месте. Он никуда от этого места не бегал, был стабилен, надежен, а потому судьба подкидывала ему подарки на стороне: на телевидении, меньше в кино, но все равно так он стал известен всей стране.

За свое положение требовалось платить. Мысли не могли быть рассеянными, а зрение и внимание везде и всюду требовалось держать в узде постоянного напряжения, чтобы не упустить жизнь в малейших ее деталях. Но наблюдение над жизнью и сама жизнь не одно и тоже. Утилитарное отношение наблюдателя  стало потребительством профессионала: можно препарировать бытие сколько тебе заблагорассудится и мечтать хотя бы о мгновении безрассудного здесь и сейчас. Повелитель чужих чувств устал жить без своих собственных. Он слишком много понимал про  жизнь, чтобы доверится ей - это дело для  юношества в советском обозревательном и образовательном формате " хочу все знать". К тому же в жизни столько дегенеративной бесполезности, вредности, в лучшем случае детской чепухи (если вообще почти не все), без чего жизнь  могла бы вполне обойтись и без такого стремительного разрушения всяких основ в человеке  выглядела бы только лучше.
Если же говорить о любви, то с ней у него тоже все совершенно в порядке, если он заботлив и добр. Для того, чтобы жилось хорошо близким, он должен быть столбом, опорой всего и вся, а иначе зачем же он их зачинал. Покачнись, соверши оплошность и вся постройка рухнет, так для чего одна молодая женщина вглядывается в него, всматривается, будто он на суде небесном. Обязан он, что ли, перед кем-то при жизни и живым! отчитываться за свою, может быть,  уже  почти мертвую душу. Тоже наблюдатель. Такая же, как он. И вот вопрос: насколько она уже мертва?

Она странная. Закономерно, что ее многие не любят. Говорят, гордая, хотя гордого характера нигде не проявляла. Не была бы гордая, еще что нибудь откопали, а так - пусть остановятся на гордости и, как говорит она иногда - ну и харэ с ними! Чувствуется она оттуда, где смешались диаметрально противоположные культуры от  прослойки - интеллигенции до воровского шансона в стиле  бандитского классицизма. Гордая. Как из школьной программы. "Отдариваться нечем".

 Ветер псом трепал его воротник, а метель плевалась: смотри не в себя, старый, грустный и гнусный дурак, смотри в зеркало. Вон как тебя качает, будто вынули твое нутро. Ты, выпавший из времени, надоедливый, занудный,  одной ногой в могиле, а все туда же, где право начинать все сначала имеют только молодые. Да вот и она сама: хохочет, срежиссирована из твоей фантазии. Метель рисовала облик, как художник на песке оживляет картинку. Женщина прижимала руку ко лбу и стирала свои затаенные мысли, упрямо отмахивалась, тряхнув копной завитых в театральной гримерной, волос. Он так долго ждал, что совсем перестал надеяться - существует ли на этом снежном свете та, что, рассыпавшись где-то песком в пустыне, исчезла и воссоздается вновь. Из снега  ресницы ее и зрачки, отстраненного от всего дурного и мелкого, неведомого сфинкса севера. Его действительно качало.  От усталости собственных  мыслей он стал почти невесом, как изможденный, безвременный ветер, что шныряет по улицам и площадям этого города. Он  везде и всюду ощущал  теперь ее присутствие, то, что она неизменная, неумолимая, безжалостная  встреча и как она кладет руку ему на шею.

Разрыв между ними так огромен, решила посмеяться сама вечность, так почему же скребет в грудине, ведь сердце не должно ныть у добропорядочных людей так же, как не ноет у пошляков. Может, не зря тот заслуженный, который уже потерял всякую ориентацию и уже во всеуслышание втемяшивает главному на сборе труппы, что он, может, тоже хочет быть народным - так вот он сказал ей в курилке: "Ты просто слишком умная для актрисы", на что она ответила опять своим нет, что для настоящей актрисы она еще слишком глупа. Заслуженного   можно понять: боится что без народного помрет, а главный уперся и тянет, в курятнике хочет один быть на всех.
Кто она ему.  Да лучше бы дочь. Просто она сирота. Как-то обмолвилась про своего отца, тянется собакой к тому, кто ее пригреет.
 Но вот в чем штука, в таком отце как он - она совсем не нуждалась.  Перетряхни он себя, повесь себя на сук, как Буратино в стране дураков с зажатыми золотыми за зубами - он ей вовсе не отец.

 Курносая, глупенькая нищебродь. Что ты вообще можешь соображать в жизни кроме того, что в твою голову вложили разные там проходимцы и аферисты. Ну, какое такое у тебя особенное достоинство, что с ним ты так носишься. Всего и в банке что только молодость, а женщина, тем более актриса на рынке тщеславия товар скоропортящийся.  В следующий раз он будет вести соответственно своему  возрасту, не нарочито холодно, это глупо, просто слегка иронично. Но как странно: он почему-то счастлив, что в отличии от него почти фарфоровый, до того белокожий,  чей-то выросший на этом свете, детеныш, оказался  именно таким, каким оказался. Ему мучительно захотелось стать тем, кто сейчас не один.
Он шел, останавливался. Дома был молчалив, потом, спохватившись, оправдывался, пока не стал совсем обесточен. На ночь глядя пошел выгуливать собаку, но и тогда не смог остаться один. Питомцы собачников большие и маленькие спешили наворачивать свои круги.

Он обособился, почти не отвечал на вопросы собачьей тематики. Перелистывал картинки:  собаки, люди, дырки на ремне от ошейника. "... на нашу беду, встретив непорочную деву, спешим превратить ее в женщину и еще требуем, чтобы чудо продолжалось..."  - назойливо крутился текст, который он произнес, когда она еще в песочнице ковырялась. Пространство отзвучало где-то теплым  аккордом, по параллели планеты шли летние дожди, пузырились, чтобы она могла шлындать по ним до поры до времени ничегошеньки о нем не подозревая. Разве и он не мечтал, чтобы она была архаично чиста, как в докоммунистическую эпоху, пришла и сказала: вы тут ни при чем. Хоть и пришелец, вы, батенька, в этом народе, как ни примазывайся, ни старайся быть важным, нужным, незаменимым, но все же не виноват. Он бы ей рассказал, как знал,  предчувствовал: она появится в этой стороне света, неизбежно настолько русская, насколько он сам чистокровен в своих коленах, до сердечного воя совсем ей чужой. За какие грехи не понятно, но после того как  была и будет  - вне всякого времени пришла и мучает,  важнее всех преступных теорий и общественных катаклизмов, да пропади они пропадом во веки веков. Дороже всего на свете то, о чем он хотел бы ее просить - говорить "ты", так же легко как  хорошему человеку верить, хохотать от души, зная прошлое творить будущее, чтобы жить вопреки всему несмотря ни на что без малейшего оттенка печали.
 
 Все, что он умел - он делал теперь только для нее: она поймет, разгадает, запомнит и даст ему продолжение. Следуя тайной договоренности жизнь привела к нему его единственного ученика, то ли женщину, то ли поэта, в котором он как Соломон прорастает новой песней песней из века в век.
Конечно, в его объятиях на сцене перебывало немало манких актрис,  чаще допинг, чем излишки профессии, но когда она точно следует по его же собственному маршруту и проторенному пути! Он горел как в аду и светился весь изнутри, глотая   солнечный витамин, которым делилась  с ним вся вселенная. Подари ему Бог еще одно такое прикосновение, случайное, как сегодня, когда она проходила по коридору - и ей несдобровать. Несмотря на свою продажную профессию, за всю свою жизнь еще никогда и никого не предал, а тут копится, поднимается  шквальная сила. Он тоже  отмахивался от нее, а сам поворачивал к себе рот, запрокидывал женскую голову, держа рукою за волосы грубо, не отвертеться. Думал, жесткие, а в ладони скользит мягкая трава. У, зеленоглазый, белокожий дурман.

- Дался вам этот дурман! - она смотрела ему в глаза, шла в них будто по коридору,  положила на его руку свою и изо всех сил  впилась хрупкими ногтями. - Так и нарциссы ядовиты, и наперстянка, ландыши, безвременник, клещевина, люпин, куча домашних, комнатных цветов. Их все равно выращивают, зато вот дурманом пугают больше всех, хотя практически за всю жизнь могут и не встретить.
Он сморщил в усмешке брови:
- Шаманское растение. Его курят. Употребляют для путешествия в иные миры.
- Да где вы встречали его последний раз? У какого такого шаманского огорода?
- Красив, собака...  - он отстранился, потер  руку и бросил снисходительно - Хоть и опасен, да цветение мимолетно.  Только одну ночь.
- Вот-вот. Так вам и дался. - уходя, кинула через плечо:
Помните, Данила-мастер малахитовую чашу сваял? В виде цветка дурмана...
 
 Ее мать, видимо, подумала про малахит, когда ее зачинала. Она потом рассказывала младшей дочери про своего мужа: "Ну и кожа у него была! -  восклицала она при этом - Белая, белая..." Традиционно закончив, что он был "как сметана", безо всяких родинок, словно у него не должно было быть на  этой земле вообще никакого прошлого, - вдова умолкала, затихала, отстранялась от всего белого света. Неизвестно, что она вспоминала, когда в этот миг  уходила в себя и к нему.

  Так он приглядывал за псом, а сам призывал на помощь разум, силу воли, чувство самосохранения, угрызения совести, долг, обязанности, даже болтанул случайно сам себе  в уме, что чуть ли не саму смерть на свою голову. Он распадается от нежности, от какой - то там курносой, про которую другие артистки за глаза говорили, что играть так как она любая сумеет, а в глаза, что она - некрасивая красота. Вот он и узнал, что такое значит слово о человеке "боготворю", если его вера в нее, то ли она из него творит совершенно другого человека. Некрасивая так что глаз из зала не оторвать.
 Смерть, неожиданно заинтересованная его мыслями о курносой, слушала, и   трудно было понять, чего же Она на самом деле от него хочет, роняя с рояля в пространство отрывочно Soledad. Музыку во что бы то ни стало хотелось дослушать до конца, а потом еще раз,  и еще, все сначала.  То ли беда для него этот хиус в ритме Пьяцоллы, то ли благословение, живой поток навстречу смерти распахнутой  души. Он хотел бы жить еще очень долго, если бы не противное чувство того, что он что-то главное в своей жизни не встретил, а уж если быть совсем с собой честным -  не дождался, ведь мужчины боятся одиночества не меньше слабой половины, так-что приходится приходить к единому знаменателю, прибирать, подбирать при этом выделывая красивое фэ: самому быть вожделенным куском, тем, что подряд.

 Они оба разрывом в десятилетия жили по принципу "лучше жалеть о том, что сделал, чем о том, чего не произошло". Она не могла бы его упрекнуть, так как до встречи с ним сама не подозревала, что счастье как счет в банке, не может быть безразмерным.  Он и так ждал слишком долго: почти всю жизнь, пока не встретил подходящего  человека. Женщина была из своих, не первый раз замужем, умна, образована, с горчинкой оттого, что  она много страдала. Страдала больше, чем артистка, и Заскребыш бы на это ничего не ответила, кроме того, что каждый рождается и живет в только ему, отведенное, время.
 
 Между тем время шло, уставшая собака давно тыкалась носом в голенище, а он все не двигался с места, смотрел как ветер машет метлой по кучам, тыча ему в лицо малярной кистью, малюет вихрем на асфальте уголок ехидного рта: хм, так отчего же - не всю?


 


Рецензии