Кресты...

            
               
                - унесённые в ретро -      


     Давно это было.
    Еще когда ничего такого с нами не случилось.
    Ещё когда наша большая страна тихо процветала, не замечая странных облаков на горизонте. Ещё когда  имели место лишь отдельные драмы и комедии.
   Очень давно!
   Хотя исторически -  вчера.



                I
   В железнодорожные, ещё  доперестроечные бараки (они, правда, и в перестройку никуда не делись: местные остряки  и тогда, и теперь называют их  жетто)  пришла телеграмма-молния на имя некоего Валентина Савича Зыкова: «Выезжай сейчас же тчк Мама умерла тчк Сто рублей на билет высылаем тчк Братья сестра».
   Юная почтальонша Надя, которую нарекли именем этим, поскольку отец был Константином и получалось,  согласно приоритетам эпохи,  престижно (вытрезвитель здешний прямо-таки расцвечивали-разбукечивали  Александры Сергеевичи и даже Владимиры Ильичи), долго бродила меж куч вычерненного временем и смогом песка, перепрыгивала вросшие в землю остовы бетонных блоков с торчащими рёбрами арматуры, огибала задумчивые лужи едва не викжельского мазута.
   Здесь, на задворках некогда могущественной железнодорожной империи, ясноглазая девушка Надя искала «д. 5, кв. 16». Будь он трижды и всё такое.
   «Братья-сестра, братья-сестра. Пятый дом – всё вверх дном…- рассеянно думала девушка Надя, почти не вникая в странноватый текст с его чёткой  целевой направленностью для рублей и неожиданно щедрым для телеграммы предлогом «на».- Интересно: как выглядит этот Зыков-Мыков-Черевиков?  Наверно, что-то с жирным животом и красной шеей… Нет, правда: смогла бы я с ним или не смогла? Вот так – взять и представить: смогла бы? А потом сличить с натурой. Офигенный прикол!»               
   Почтальонше Наде, бродившей по новому для неё микрорайону,  нравилось считать себя прожжённой и очень, как ей казалось,  западной. Надя училась курить и выпивать. Старалась говорить исключительно на молодёжном сленге. Который выглядел бы сейчас совершенно невинным, поскольку в нём почти не было мата. А всех мужчин девушка Надя чётко делила по уже обозначенному принципу на две  резко различных категории.
   Те, с которыми она бы смогла, были, что ожидаемо, хорошими мужчинами. Как правило, не ниже ста восьмидесяти сантиметров роста, чернявые, пропорционально сложенные. Те, с которыми она категорически  не смогла, ни при каких обстоятельствах, тяготели к нервности, худобе и нечёткому блондинизму. 
   Наде было не понятно: зачем вообще  живут те, с которыми бы она не смогла?!
   Причём,  они вызывали у неё не сочувствие или хотя бы снисходительную жалость, а настоящую ненависть. Поскольку занимали на земле место иных хороших мужчин.
   С которыми бы она  смогла.
   Хорошим почтальон Надя с удовольствием вручала поздравительные телеграммы на цветных бланках, изображавших Москву с Кремлём и собором Василия Блаженного, который выглядел очень празднично, несмотря на то, что бога вроде бы не было. 
   А плохим –, прямо-таки с мстительным удовольствием,  – сообщения об увечьях родственников, напоминания о необходимости платить долги, вести о кражах, тяжёлых операциях,  изменах, побоях, катастрофах на транспорте, оползнях. И так далее.
    - Зыков… Зыком… - Надя неожиданно рассмеялась, стукнув себя ладошкой по лбу. - Прикинь, дура офонаревшая: да это же пацан! Зачем взрослому мужику деньги на билет высылать? Фи, как стрёмно,  – весь интересэйшен пропал!
    Однако Надя поспешила с выводом. Дело обстояло несколько иначе…
    Вот, наконец, и  шестнадцатая «кв.» искомого дома.
    Косо вросшая в землю дверь словно собиралась упасть куда-то внутрь. Из щелей тянуло несвежими щами и открытой позавчера килькой в томате. В любую эпоху, как бы она ни называлась, это - классический запах российской нищеты.
   Надя брезгливо задумалась:  чем  стучать? Решила, что лучше ногой.
   На обилие надписей вроде «Ильич-Ильич, взгляни на наше счастье!» или «Нету доли – чёрт унёс!» почтальонша  не обратила никакого внимания. Раз шанса увидеть мужчину, с которым бы она смогла, не было, - всё остальное мгновенно потеряло для неё интерес.
   Когда удары ногой в кособокую дверь барака результата не дали, Надя закричала резко и раздражённо, как лесополосная птица:
   - Хозяин! Телеграмма!
   И вновь тишина.
   Но уже лишь  миг короткий.
   Откуда-то сверху, - будто с самого неба, по-осеннему прижмуренного и серого, - вдруг послышались курлыкающие звуки, лишённые не только примет возраста, но и пола.
   - Матуська помелла?! Вот знасит посему мотол с весела ныл, хай меня расстлеляют… Да сдесь-сдесь я,  доська, здесь, маленькая:  ссяс,  внатуле,  спустюсь!
   Надя брезгливо и почему-то гордо повернулась на странное курлыканье:  с высокой будки-каланчи, над которой порхали голуби,  сходил-сползал тщедушный человечек  ростом с её прекрасную ногу. В ковбойке с кокеткой, в кепочке-восьмиклинке с козырьком в палец и спортивном трико с лампасами, любимом городскими алкоголиками (то есть это было ещё до тотальных общероссийских десантных штанов). А на ногах человечка  блестели мелкие галоши почти детского размера, обутые наголяк без носков.
   Это был Валюська Зыков.
   Единственный урод в обширном и процветающем  роду Зыковых, насчитывающем несколько инженеров, врача, уйму учителей (если учитывать двоюродные ответвления) и даже помощника прокурора. А главное –  насчитывающего множество просто нормальных здоровых людей, естественно вписавшихся  в окружающий мир.
   - Знацит – тоцьно…- робко, с почтением и скорбью разглядывая телеграмму, покачал маленькой головёнкой Валюська .- Вот поцему мотол так с весела ныл…


            
                II

   Жизнь Валюски Зыкова, в сущности, заканчивалась. Отсчитывала последние, совсем уже не густые и не слишком нужные ему сроки.
    - Тянем лизину,-  как бы даже извиняясь, с чернозубой ухмылкой объяснял соседям и себе самому Валюська.- Нехай ус. Ага? Стоп – от звонка до звонка.
    Было ему всего под шестьдесят.
    Однако из-за полного неумения жить среди занятых делом людей и преодолеть в себе неистребимое желание любым способом отклюсить баску,-  да ещё отсидев почти четверть века в тюрягах, - он чувствовал себя глубоким стариком.
    Ибо догнивал изнутри…   
    Когда почтальон Надя с тайно-мстительным удовольствием подавала ему телеграмму,  он только что опустился по лесенке от стальной, будто сейф, голубиной будки, к которой упорно и неумело прилаживал чудовищной сложности замок. Более простые запоры воровливая барачная пацанва вырывала с корнем, систематически уводя у Валюськи лучших голубей. А беспородным  зачем-то откручивала головы и бросала тут же, на откидном летке обитой железом птичьей богатяновки. Единственной частной собственности Валюськи. И единственного сооружения, которое он построил  в жизни своей без конвоя. «Ну цё это, а? – вяло возмущался бывший вор Валюська.- Цё за фулюганы? А небось – иссё пионелы, у солковые галстуки смолкаются.»
      Жестокость молодёжи возмущала его. Вызывая из глубин затухающего существа  вялые протуберанцы педагогических чувств. Надо понимать, дремлющие в каждом.
       - Нет, мы тозэ, конесно, вели себя не всегда плавильно. Но сёб измываться над зывотными? А иссё, говолят, у их – день птис…
       Горькую же телеграмму он ждал давно Несколько раз она ему даже снилась. Потому что мать, как и голубей, Валюська Зыков любил без всякой корысти.
       Любил как мог и всегда.
       И она тоже его любила, мать. Той особой, вздрагивающей при каждом шорохе любовью-жалостью, которой матери умеют выделять из своих детей  самых худших.
       Вечный этот крест, - будто странным образом вывернутый наизнанку: то есть, наверно, антикрест,- , пронесла она через всю жизнь. Но ни на миг, даже в самые чёрные, в самые провальные  годы,- а такие были!-,  даже не возникла у неё мысль отвернуться от этого маленького неуёмного существа,  напичканного всяческими пороками.
      Между матерью и Валюськой, - людьми, не похожими друг на друга воистину фантастически, но в чём-то, однако, тайно родными, - всю жизнь был натянут  никому не видимый проводок. Ни в тюрьмах, ни на этапах, ни в развесёлых малинах  не обрывалась эта мистическая связь. По которой Валюська слышал немые крики и звоны буквально за миг до того, как издыхающий в нём человек готов был навсегда превратиться в зверя багровоглазого. Он и боялся, и ждал этих криков-звонов.
      И они всегда останавливали его у грозной черты.
      А последнюю неделю он ждал телеграмму. Чувствуя серой шкурой её скорбный приход. «Всё-всё, Люба-мамуля,- расписываясь за «молнию», неслышно вздохнул Валюська.- Тепель ты ссясливая: никада больсе не увидис  мою плотокольную лозу.»



               
                III

      На похороны Валюська Зыков едва не опоздал.
      Человек, ко всему прочему ещё и невезучий, он сел именно в тот автобус, который был выпущен на линию как бы в отместку человечеству за его грехи.
      Автобус ломался, его били кувалдой, что-то выпрямляя, тянули на буксире.
      Когда Валюська прибыл, наконец, в городок, где два последних года мать жила у младшего сына (именно у помощника прокурора, у Станислава), маленькую женщину,- вторую маленькую в семействе крупных, представительных Зыковых,- уже выносили из беседки, по-осеннему черневшей в глубине двора многоэтажного дома.
     По причине узости лестниц в типовом строении, беседка служила  перевалочным пунктом между квартирой усопшего и кладбищем. Ничего этого не зная, Валюська сперва внутренне взъерошился: «Она – цё: не в хате лезала, хай меня ластлеляют!?»
     Однако, видя, сколь бережно несут на руках почти детский гробик матери и стараясь поменьше высовываться из толпы, тут же себя одёрнул: «Ладно, сюсело оголодное ! За цюзые глосы плихилял да иссё и, понатуле,  лаисся…»
     Последние лет десять, устав блатовать, Валюська Зыков начал очень себя стесняться.
Выйдя на волю очередной раз уже сорока-с гаком-летним,  он, шустро оглядевшись, сперва решил было привычно-игривой походочкой российского блатаря прошвырнуться по старым адресам. И – словно вдруг осёкся. Ибо быстро понял:  качественная (по понятиям, вестимо) жизнь, кажется, прошла. Шустрить некуда, не к кому и нечем.
       Перекошенные двери знакомых халуп ему открывали изжмаканные  старики  и безобразные старухи. И это были те, к кому он так спешил!
       «Сё –  и я такой зэ?- насмешливо подумал тогда  о себе Валюська.- Вот это нестяк: хоть галстук намыливай!  Не, надо  выплыгивать и лаптями  на лету толмозить…»
А  уже сейчас, провожая глазами кокетливо убранный гробик, - думал, вздохнув тайно-прирывмсто : «Плоссяюсь я с тобой, Люба-мамулька. Но ты не бойся: дюзэ близко подходить не буду, сёб за сыноська-гада налот с тебя не надсмехался …»
       В большой толпе Валюську никто из родичей не заметил. Да уже и отвыкли они от лика его. С радостью отвыкли. Другие же вовсе Валюську не знали.
      Сереет что-то среди  нормальных людей, маленькое-убогое. Вот и  пусть:  юродивые да колченогие к таким минутам будто мухи к мёду льнут.
      Когда родственники и прочие поехали двумя автобусами на старое городское кладбище, где могилы роют не бульдозерами, а лопатами, Валюська, опасаясь, чтобы не выперли его из нанятого родичами транспорта за несуразный вид, сел в рейсовый автобус.
      И на этот раз не опоздал: прибыл к погосту почти одновременно со всеми. 
      Часам к трём, когда процессия, медленно извиваясь меж плотных скоплений могил, добралась, наконец, до той, которую по звонку очень уважаемого в городке Станислава приготовили маме Любе на давно закрытом для широкой публики кладбище,  стало по-осеннему задумчиво вечереть. Угасающий день, и без того скорбный, приобрёл почти библейскую, какую-то невозвратную грусть.
      Толпа только что остановилась, когда Валюську дружески подтолкнул сзади костяным локтем высокий жилистый мужик. Просипел в самое ухо:
      - Беленькую,  небось всяким избранным, поднесут… Уже и вкус, барать-копать, забыл: беспросветный антифриз. Как в том, курва, КамАЗе…
      Валюська не ответил. И не до того было. И негоже было ему, пусть и бывшему, однако вору, опускаться до разговора с каким-то бомжом или хрустальщиком.
      Но коричневоликий мужик, судя по всему, и не рассчитывал на ответ. Он хорошо знал свою цену и в любой толпе, и даже в подворотне. Посему бубнел как бы сам с собой.
      - Родич-то какой возле гробка гужуется: чи-истый, барать-копать!  Не нам с тобой, керя, ровня. Вон тот, с золотыми очками на шнобиле, - это который просит добавить:  прокурор! Аж землю, сучара, роет, чтобы нашим братом тюряга завсегда полная была:  дурсилу родному государству доставляет… В шестой, слыхал, столовке хавка  будет. Подгребём? Глядишь, на задние порожки и нам по траурной лавочке поднесут…
      Валюська вновь не ответил. Ещё и потому, что догнали-таки  его свои дела-заботы.
Позабыв о них на срок всяких переездов, вновь почувствовал он грозное приближение болей, которые неотступно терзали последние месяцы его маленькое тело.
      Затухающее тело худшего из Зыковых.
      «А цё как налетят по полной плогламме – плямо тут?- испугался Валюська.- Моза, к насым быстлей подхилять? Вот, мол, я – кулва с котелком: не плосадил вас стольнисек, блатиски-сестлёнки. А то дуба влезыс – никто без матюка не вспомнит!»
      Однако, так и этак прикинув, решил он персону свою не обнаруживать. Привстав на цыпочки и сцепив от боли остатки чёрных зубов, пристально вглядывался Валюська в то торжественное, что совершалось в этот миг перед его уже слабыми глазами.
      Невесомую, как воробышек, маму Любу проколыхали куда-то над головами. Понял он:  сейчас поставят на табуретки, начнут гулко заколачивать.
      Гробик был богато украшен. Всё белело, алело, топорщилось и пенилось кружевами.
      При жизни куда скромней было!
      Каждый миг помня, что одарила отечество вором,-  другие,  благополучные и удачливые дети словно заслонились чёрными Валюськиными художествами,- мама Люба стеснялась людей. Даже вовсе старалась избегать их. Считая себя виноватой перед всеми.
       Валюська, конечно, знал об этом.
       В молодости, правда, делал вид, что ему  весь мир - вилы.
       Он сам по себе: он свободный волк!
       Однако с годами становилось всё яснее, что лишь материно неизбывное горе  каким-то необъяснимым образом удерживало его на краю пропасти. Всякий раз, когда готов он был перешагнуть красную черту,  чтобы лететь вниз уже не оглядываясь, - начинал где-то звонить беспомощно-жалобный, но незатихающий колокольчик материной любви.
       «Ну, сё-сё?- неотрывно глядя на маленький острый носик, на седенькие кудряшки, прилипшие к высокому жёлтому лбу, беззвучно орал-открикивался Валюська.- Ну, гад… А то нет, сто ли! И цё тепель делать, мамулька? Такой вылодился…»
       Бывшая библиотекарша, к гробику которой всё примеряли да примеряли сейчас не совсем удачно подогнанную крышку, очень любила читать красивые романы. О сильных и благородных людях. О путешествиях, полных взлётов духа и удивительных приключений. И все свои впечатления переносила на окружающую действительность.
       За светлого рыцаря приняла она и Савву Зыкова, гения местной художественной самодеятельности. Он был очень хорош собой, неподражаемо бацал румбу и чечётку, всё время на чём-то или кого-то играл. Инсценировал, как расплывчато тогда говорили.
       Но остальное – пардон!
       Савва был, например, железно убеждён:  работает только тот, кто больше ничего на этой земле не умеет. И убеждениям своим не изменил ни разу! Поскольку –  умел.
       Остающееся от непрофессиональной сцены время Савва сполна  и с радостью посвящал тому, в чём был истинным профессионалом,-  рамсу:  очень распространённой в те  далёкие годы  на юге нашей страны азартной карточной игре.   
       «Любушка!- красиво говорил он маленькой библиотекарше, из которой сделал для себя некую тихую гавань, где можно отдохнуть от флибустьерских бурь.- И ты веришь росказням всех этих провинциальных ничтожеств?  Я тебе поражаюсь! Брось, любимая: всё это клевета и чёрная зависть бездарностей. Они не могут простить мне мой талант и – твою любовь. Будь выше жалких сплетен, чистая моя, светлая моя!»
       И она была. И она верила.
       Даже когда Савву пристукнули булыжником по башке за агрессивный коктейль из природной наглости, актёрского выпендривания  и склонности к хронической неуплате карточных долгов, - продолжала она свято верить, что всё это ложь: что Савва погиб, героически защищая от вооруженных бандитов её и свою честь…
       Но и после смерти своей Савва, как сказал поэт, «весь не ушёл». Причудливо воплотившись в великом чуде –  в детях своих.
       Трое из них взяли от красавца отца отменный рост, весьма декоративную внешность и какую-то беспокойную, непродуктивно-беспорядочную любовь к музыке. Ни на чём как следует не играя, они интересовались музыкой почти профессионально. Скупали пластинки, кассеты, всевозможные проигрывающе-воспроизводящие аппараты. А помощник прокурора к тому же прекрасно чувствовал  танцевальный ритм и первым «выскакивал в круг», что создавало всякие неловкости с учетом строгости его профессии.
       Валюське же досталось от отца нечто более важное и потаённое. То, что, может быть, не осознавал в себе и сам талантливо-раскидистый Савва. А поскольку взял Валюська кое-что и от маленькой библиотекарши, то в результате получился мутант  удивительный:  классический русский блатарь старой, - очень старой, ныне совершенно выродившейся!-, формации. Который не столько воровал, сколько шумно собирался это делать. 
       Едва не до сорока исхитрился  Валюська, шастая по тюрягам, чувствовать себя почти Робин Гудом. Вольным стрелком по чужим, и уже оттого неправедным, кошелькам. И лишь очень медленно – мучительно медленно!- догнал наконец до суровой правды, что на самом деле никакой он не Гуд, а самый обычный уголовник.
       А теперь ещё и старый уголовник. Растерявший здоровье, но удивительным образов сохранивший подростковость ума. И причудливо-прихотливо развивший в себе лёгкую картавость далёкого детства, которая переросла у него от бесконечного ботания по фене в нечто, без переводчика  по смыслу почти недоступное…
        - Ну чё, вспрыснем старушку? – вновь шепнул замолкший было мужик, шпыняя Валюську локтем, острым, как шлямбур.- Гляди: понесли божью пташку червякам на закуску… Чё воды в рот набрал, малява? Никак растрогался! Зря: нехай они хоть все сразу, козлы, хвост откинут – не компания они нам…
        Меж тем коричневый мужик, что называется, бредил наяву.
        Никто маму Любу не поднимал и не нёс. Гробик то накрывали сделанной с бодуна крышкой,  то вновь стыдливо открывали. Наконец,  кукольное личико девочки-старушки мелькнуло последний раз. Как это таинственно и  как страшно: последний раз увидеть лицо человека,- единственного во Вселенной!-, который тебя любил и не считал зверем.
Застучал тяжёлый молоток.
        Валюська явственно слышал, как что-то рыдает внутри его полусгнившего существа.
На мгновение ему причудилось, будто рядом с матерью лежит – он, так ничего и не понявший в мире этом огромном. Оба маленькие, оба похожие. Две половинки целого: небо и земля. Два одинаково несчастных человека, чьи единственные жизни загублены.
        - Во: а бечёвку подводят неправильно…- шепнул коричневый.- Чтоб она у них вообще порвалась… О, слезу корова в кожаном реглане пустила! Прокурорская сеструха. Общепитом вертит. Она, пантера, крадёт, он, волчара, отмазывает. Вот, малява, и вся  справедливость:  кто-то, сучий потрох,  ворует,  а нас, век воли не видать,-  содють…
        Гулко, но мягко зашлёпала сырая осенняя земля.
        Валюська вспомнил: по обычаю и ему надо бы горсть сирую в могилку кинуть.
« А для цево? – тут же подумал с вызовом.- Да стоб себе нутло облегцить! Вот и не надо хитлить, на нось глядя:  я свои глехи узэ не отмою…»
        Рядом с помпрокурора Славкой и сестрицей Наташей появился ещё один высокий мужик, чем-то сразу заинтересовавший Валюську. Стоял без шапки, сумеречно седея под тихой осенней моросью буйной бородой и пышными баками.
        Валюська напряг совсем уже слабые глаза: так это же старший брат Борька!
        Худший из Зыковых  всего на два года моложе Бориса. А поставь рядом с огромным, лишь слегка седеющим  красавцем – выглядел бы изъязвленным  хворями дедом.
        Поди, лет двадцать, если не больше, не видел Валюська строгого Бориса. Помнит лишь, что тот – доктор и что меньше других склонен прощать блатные закидоны своего гиблого родственника. Но что теперь? Теперь всё – поздно …
        Когда народ потянулся с кладбища к автобусам, уже смеркалось. Только белели свежие кресты, которые появлялись и появлялись на давно закрытом властями погосте.
        Боязнь, что его заметят родичи, в сумерках прошла. 
        Постепенно отставая от людей, Валюська растерянно-задумчиво остановился.
        Закурил.
        «Цё з надо, однакова, делать? – медленно засасываясь в кладбищенскую грязь раскисшими ботинками со спортивным узором,  думал он и чувствовал себя почти инопланетянином, попавшим с мир, где его никто не видит.- Ага:  а цё, понатуле?»
        Подождав, пока толпа влезет в автобусы, и так ничего не решив, Валюська сперва побрёл к железнодорожным путям, а потом прямо по ним – к вокзалу.
        Он всегда делал именно так в своей угластой, колючей, как спецпроволока, жизни:  если не знал, куда прибиться и что предпринять, шел  на базар или к вокзалу. 



                IV

        Часа в два ночи Валюська Зыков почувствовал,  что его трясёт за плечо мать.
        С небывалой для неё силой.
        «Ну цё ты, маленькая?- виновато, однако без всякого страха ухмыльнулся он ещё во сне.- Не пелезывай: всё я узэ поблосал. Сталый я, мамулька, негозый. Цё тепель с меня?»
       Открыл глаза, оторопело видя на материном лице седые усы, свисающие к жёстким складкам щерящегося в ухмылке рта.
       - Неужто Зыков? Перекрестись, если что приснилось, брат, - сказало лицо с усами.- Вот это встреча… Живой, значит, курилка? Ну здоров-здоров, ветеран тюртруда!
       Валюська тряхнул головёнкой.
       Милицейский сержант светил в него «жучком». Слабый лучик выхватывал грязную лавку с буквами МПС. И часть стены вокзального закоулка, в который он мышино забрался, устав брести от кладбища по мокрым осенним шпалам.
       - Зыков-зыков, спать не даёс,- не шибко приветливо подтвердил Валюска.- Ксивы, плавда, с собой нету. Мозыс не смонать:  ссикотки боюсь. А тебя, майол, не помню: на моём веку вас дюзэ до хлена было, котолые с погонами …
      Прерывисто вздохнув,  сержант тяжело сел рядом.
      - Бродяжничаешь? – спросил беззлобно, с интересом присматриваясь к измождённому огарку, которого видел когда-то непоседливым, как обезъянка, зэком; неутомимо, но с достоинством знавшего себе цену авторитетного блатаря веселившим этапную братию.
      - Не. Цистый я: матуску холонить приеззал.
      - Извини, брат… Сколько ж тебе лет, Зыков? И сколько прошло, как я вас, молодой-красивый с автоматиком,  по этапу сопровождал?
      - Фиг его знает, скока,- безразлично пожал костлявыми плечишками Валюська, понятия не имея, о каком именно этапе толкует этот сивый от седины сержант, так и не дослуживший до больших чинов.- Сэсть целковых мне, без копеек. Это влоде знаю. А больсэ, свободы не иметь,- ницё …
      Сержант сочувственно улыбнулся. Ему было жалко Валюську.
       - Прошла, стало быть, жизнь-жестянка, Зыков?
       - Ну… Не тлави дусу, майол…
       - Понял. Ладно.
       - Луце сказы, цё мне делать? Я с по-людски затла, в смысле узэ сёдьня, к могилке подхилять долзэн. Так?
       - По-людски, так.
       - Ясненько, майол.
       - А спать тебе, конечно, негде?
       - Конесно. Мне всегда негде. А тут иссё и ты не даёс…
       Сержант вновь вздохнул.
       - Слушай, брат: КПЗ пустая. Переконтуешься?
       - Мозно: дело пливысное …
      Проснулся Валюська утром поздним: часов в одиннадцать.
      Пронзённое всяческими недугами, от которых давно бы померли все нормальные люди, маленькое тело казалось бесконечно огромным: столько вместило оно в себя  боли.
      Валюська едва поднялся.
      А когда вышел сперва из патриархально тихой железнодорожной милиции, потом из здания вокзала в стиле ампир, где бесконечно долго жевал дёснами почти окаменевший в ожидании покупателей буфетный пирожок, - осенний день вновь начал сереть и медленно гаснуть. Тоскливо исходя всё тем же мерно моросящим дождём…
      Худший из Зыковых медленно брёл, почти полз по тихим улочка беспросветно провинциального городка, который считал своим. Ибо именно здесь он когда-то родился.
      Теперь,  после смерти матери,  разве что сам городок мог его помнить не старой развалиной, а разбитным, ловким, пронырливым. Совсем другим.
     И оттого Валюська испытывал  в эти минуты к маленьким, смутно знакомым домишкам железнодорожной окраины, в архитектуре которых  широко использовались старые шпалы и даже куски рельсов, совершенно невыразимую нежность.
      «Зайцики вы мои…- шептал он про себя фиолетово-чёрными, виновато вздрагивающими губами.- Ну цё тепель сталое вспоминать? Ну осыбались мы, неплавильно себя вели. Теперь, понатуле, - всё: заклугляемся …»
     Валюська понимал: его смерть, которая по всем приметам уже где-то рядом,  лишь принесёт нескольким людям на этой земле тайное облегчение . Даже, пожалуй, радость. Однако что-то менять в своей жизнь, пусть по самым-самым мелочам, было не просто поздно: было смешно.  Поэтому, пройдя мимо кладбищенских ворот, - по привычке, выработанной за десятилетия блатной жизни,- он проник на погост через какую-то заборную дыру. Через пролом какой-то. И, минуя хоженые тропы, стал продираться по вязкой глине сквозь мокрые заросли кустарника  жёлтой акации в сторону, как ему казалось, могилки мамы Любы.
     Понятно, что он заблудился и проблукал часа два. Спускались сумерки. И он почувствовал:  что-то до сих пор просто болевшее, наконец, лопнуло и стало растекаться в его маленьком немытом теле.  Лишь привычка  с животной выносливостью терпеть лишения и боль вела теперь Валюську Зыкова сквозь кладбищенский бурелом, мимо полусгнивших, давно не посещаемых крестов к материной могиле.
     «Нехай… хлен с ним…- твердил он про себя, пытаясь отыскать свежий холмик на огромном и вновь уже сумеречном кладбище.- Хватит: пола заклугляца…»
    Он бродил невероятно долго!
    Десятки раз пересекал свои же следы.
    Он утюжил холодную осеннюю грязь, как слепой червь.
    И уже почти не верил в удачу.
    А кладбище, в согласии с высшим смыслом своим, молчало. 



               
                V

    В густых сумерках, в ровной кладбищенской темноте, обессиливший, совсем было отчаявшийся, Валюська едва не наткнулся на сестру и братьев, стоявших у венками украшенного холмика.  Едва успел тормознуть лаптём  за кустами  соседней сирени, ошеломляюще неожиданно услышав их родные голоса.                «Вот это да-а!- подумал со стыдом и страхом.- Вот это было бы явление цюцела налоду!»
    Родственники разговаривали довольно тихо. Слова, долетавшие до Валюськи, даже не всегда складывались в целое. Всё было смутно. Размыто. Но как желанно!  Он словно был в эти мгновения среди них. И взахлёб, радостно, не картавя, разговаривал с ними.
    - Э нет! Самое любопытное, братишки дорогие, в другом,- женский голос был приятен, хотя, пожалуй, слишком низок.- Совсем в другом.
    - В чём же именно?
    - В том, что больше всех она любила  его!
    - Тебе очень идёт бандана, Наташка.
    - Спасибо, пока идёт. Скоро перестанет.
    Мелко подрагивая крохотной лапкой мальчика-старца, Валюська цепко держался за мокрую ветку сирени. Его интересовал даже не смысл слов – именно голоса. До судорожных спазм в горле казавшиеся сейчас родными.
    Ничего уже не имело для него цены в этом мире. Только – едва различимые голоса.
    - Его – это точно.
    - Хотя – что здесь такого уж любопытного?  Пария, изгой. В таких всегда есть что-то трогающее самые потаённые струны…
    - Столь возвышенная мудрость приходит с годами работы в прокуратуре? Трогательно!
    - А что, у общепита есть иные версии маминой любви?
   - Кончайте межведомственные распри, дети мои. По-хорошему, тому «неудаснику» шею надо было вовремя свернуть. Но блудного сынка она, и правда, любила… Тут секрет вот в чём, дорогие младшенькие. Чтобы вызвать к себе названное выше чувство, сперва надо натворить чего-то мерзкого, а потом сопливо покаяться. Такова ментальность и мам, и дам, и народов в целом. Кстати, это только кажется, что народ -  он:  народ -  она. Особенно – русский! Народ – это толпа. А у толпы может быть только бабье лицо!
   - Ого.
   - Вот это здравоохранение!
   - Ох-ох…
   - Ладно: добрее не просим, но чуть проще – можно?
   - А зачем? И так всё предельно ясно. В этом трижды паскудном мире, младшенькие мои, человеку ничего не остаётся, кроме как творить мифы… Вот хоть она:  если бы она не придумала себе совершенно фантастический вариант бытия,- со светлыми рыцарями рамса и с Робин Гудами в рамках УК РФ,- она бы просто не смогла жить! Я не прав?
   - Прав. Но всё же преувеличиваешь,- мягко возразила сестра.
   А младший брат вставил добродушно-насмешливо:
   - Это у него профессиональное. От слишком долгого глядения в распоротые животы.
   - Я гинеколог, ваша честь, - сочно загудел Борис.- И, стало быть, зрю преимущественно не в животы. Терпи, сестрёнка! Но главное – имею богатый опыт по части женской психики, где всё – от инстинкта. Даже, пардон, от инстинкта стада. За кого, судя по мировой классике, обычно выходит вдова убитого? Конечно, за убийцу: он же сильнее!
   - Боря-Боря, пожалей нас, слабеньких…
   - К тому же – это несколько другое, мой циничный брат…
   - Если другое, то ещё более худшее! – язвительно засмеялся Борис, видимо, привыкший побеждать в такого рода дискуссиях коль не за счёт логики, то за счёт темперамента.- Кого она могла любить чистой материнской любовью? Процветающего Стасика, баловня юриспруденции? Меня, изначально сильного? Сверхобеспеченную Наташку?  Конечно, нет. И совсем другое дело -  истребитель вермута. Он же «нессясный»! Яйца ему, - извините, младшенькие,- вовремя не оторвали. Он же «челес цё плошёл»! Тут любви под хорошую закуску надо море. Любовь – это же вечное действо: это народная скорая помощь для недужных! – Бориса явно несло; он буквально упивался у могилы своим красноречием.- О чём речь? Козла полюбишь! Куда уж точнее.
    Кто-то вздохнул.
    Кажется, Станислав.
    По крайней мере, попросил точно он:
    - Гасите, ребята, протуберанцы ума своего. Какие мы всё-таки стали циники…
    - Тихий ужас…
    - Нормальные мы циники: это наш адекватный ответ обстоятельствам …
    - Ладно. Пошли? Хоть бога, как утверждают очевидцы, вроде и нет, но разговор какой-то чересчур уж не околомогильный. Побоимся  чего-нибудь, мальчики? 
    - Разве что грязи. Да ещё темноты.
    - Хотя бы! Прекрасное время для нарушения соцзаконности…
   Они ещё немного постояли.
   Молча.
   А потом стали медленно отходить от могилы, слегка приближаясь к кусту сирени, за которым прятался чуть живой от стыда, страха и боли Валюська.
   Голоса их были почти рядом!
   - Интересно, где он сейчас, Зэков из Зыковых?  Которого во все времена чутко вычленяло из наших рядов свято-слепое мамино сердце. Кстати, как он её называл?
   - Мамулька.
   - И – маленькая.
   - Сентиментальный урод! Где он, сто чертей, хотел бы знать?!
    - И я бы хотела.
    - Вот именно: почему всё конкретное на этом свете должны делать мы, а какому-то огарку,- обмылку человеческому!-, достаются, видишь ли, только светлые ея чувства.
    - Братья и сестры, может, хватит? Кладбище всё-таки! Смените пластинку…
    - Потерпишь, равноапостольный юриспруденции! –  смех был добродушный и сочный.- Он же, когда опять в моду войдёт, всё равно всех простит. Разве что - за исключением Дарвина:   а ты не кради, шпана английская,  у автора лучшее ноу-хау!
   Теперь, уже удаляясь от материной могилы, негромко засмеялись все. Им явно нравилось, как они говорят. Как понимают, даже иногда не соглашаясь, друг друга.
    - Фу-фу! Какие мы циники. Какие язычники. Фу-фу!
    - Вот она и любила того, у которого жало чуть покороче.
    - Хотя при производстве оного в Савину кофеварку бросили лишнюю хромосому!
    - Да-а:  я живу – значит, я кощунствую?
    - Ошибаешься, братишка: я кощунствую – значит, я живу…
   Боясь потерять ниточку родных голосов, смысл которых так им и не был понят, Валюська вновь стал месить заплетающимися ногами кладбищенскую грязь.
   Ещё хоть чуть-чуть!
   Ещё хоть немного!
   - И всё-таки – где тот, которого она любила больше нас ?
   - Альтернативы нет, младшенькие мои: плосадил  похоронный стольник – и семьсот семьдесят седьмой лас выспался в вытрезвителе.
   - Нет, ты, старина, суперциник! Это саморазрушительно.
   - Я медик, брат. Цинизм не разрушает, а, наоборот, - склеивает меня…
   - И всё-таки -  где он? 
   - И почему его любили больше нас?
   - Логику сюда : я хочу видеть эту логику!
   - Да, нет здесь никакой логики, сто чертей: святое чувство обходится зоологией…
   Разговор прервался.
   Обогнув кусты сирени, братья и сестра удалялись, уже едва различимо чернея силуэтами. Всё  испуганно сжалось в догнивающей Валюськиной утробе от бешено закипающей боли, которая лишь притаилась на время разговора родных ему людей.
А теперь вспыхнула с небывалой яростью.
   Он скользил, шёл юзом, почти уже полз по непролазной кладбищенской грязи. По-собачьи чуя: даже силуэты для него – последний раз. Надо смотреть во все глаза!
   Достигнув широкой дороги, которую предстояло преодолеть, братья и сестра остановились. Замер в нескольких шагах позади них и Валюська.
   - Какая дикая грязь!
   - А грязи цивилизованной не бывает.
   - Ой ли?
   - Не о том вы, мальчики. О другом  надо: почему такой грязи  - нет больше нигде в мире?! Я просто не смогу её перейти: у меня уже и так полные боты…
   - Да брось преувеличивать, изнеженная ты наша: нормальная русская дорога!
   - Вот именно. А нормальная русская дорога,- послышался уверенный в себе бас,- это как бы дополнительное препятствие на пути всякого идущего… Под лавку бы нам залезть да поскулить лет сто о позоре своём. Мы же оглушительно виноватых ищем: евреи, бюрократы, империалисты. О безработице трещать стали. Хотя для  страны от работников, которые ничего не умеют, безработица по сути –  великое благо!
   - Всё, мальчики. Нация мы временами очень самокритичная. Но меня интересует позитив данного момента: как мы будем переходить не вообще, а вот эту грязь?
   - Так и будем,- вновь слышится сочный бас.- Через уникальную дорогу должен быть проложен уникальный мост, младшенькие мои!
   Грузные шаги. Чавканье обуви в ночном кладбищенском непролазье.
   Кажется, что-то искали. И вроде нашли.
   И понесли.
   И стали бросать в хлюпкую жижу.
   - Доктор-доктор! – раздался то ли осуждающий, то ли просто удивлённый голос Станислава.- Ну ты даёшь, здравоохранец. Креста на тебе нет, братишка!
   - Так и на тебе нет. И это положительно нас характеризует: значит, мы относительно честные люди, которые не вешают на себя знаков отличия, выстраданных другими.
   - Мальчики, опять заводитесь…  Так вот это и есть уникальный  мост через уникальную дорогу? Однако! По такому я ещё не ходила. Да ладно!
   - Вот именно. Хватит скулить, младшенькие. Ничьи уже они. Значит – просто некие символы, отслужившие свой срок. Конечный продукт косорукой плотницкой деятельности. Всего-то! Идите смело, нелюбимые дети мамы Любы...
   Засмеялись.
   И всё затихло.



                VI


    Пуще всего в эти миги Валюська Зыков боялся застонать.
    И то:  мог бы испугать родных людей до смерти!
    Лишь после того, как братья и сестра перешли по невидимому  мосту невидимую дорогу и навсегда исчезли в темноте, Валюська буквально рухнул от боли на острые коленки и тихо завыл, покачиваясь взад-вперёд. Словно вымаливая у кого-то то ли запоздалое прощение, то ли ещё немножко сил, чтобы выбраться отсюда.
    Чуть отдохнув, он вновь поднялся из грязи и побрёл, стараясь попадать в братне-сестринские следы,  которые временами чуть высвечивала, пробиваясь сквозь тучи и сквозь ветви, анемичная кладбищенская луна.
    Да, их уже нет: единственных своих, последних .
    Гнаться поздно.
    Но Валюська – шел. Ибо шкурой всё ещё живого существа понимал:  пока можешь двигаться, надо отсюда  тикать. Надо из последних сил рвать когти отсюда!
    Сюда никогда не опоздаешь…
    Вот, наконец, и дорога. Остановившая минуту назад его родичей. Широкий поток знаменитой российской грязи. Текущий в  вечное никуда.
    Воистину, можно лишь верить, что такая дорога имеет вектор!
    А вот и  то, что мостил  во тьме сперва один Борис, а потом, надо понимать, оба брата. Чтобы перейти  по нему, по этому вместе с сестрой -  и навсегда для Валюськи исчезнуть.
    Худший из Зыковых зачарованно нагнулся. Непреодолимое желание бережно прикоснуться хотя бы кончиками пальцев к работе родных рук заставило его сделать этот странный, совершенно не объяснимый со стороны жест.
   Что там – в грязи?
   Там были кресты.
   Видимо, братья натаскали их сюда из огромной кучи кладбищенского хлама, что мрачно чернела поодаль. И тщательно уложили  в два слоя друг подле дружки, возведя этот мост буквально за считанные минуты. Что значит – готовые блоки! 
   Да,  мост уникальный. Однако, как они решили, - вполне адекватный, вполне, так сказать, эквивалентный и прочее сложившейся ситуации.
   И в этом  что-то было!
   То ли грозное, то ли смешное.
   Оно словно кричало, словно хихикало, насмешливо и деревянно: не упустите Момент!
   В ваших душах накопился такой мощный слой цинизма,- двух-, даже трёхслойного,- что можно  начинать.  Какая разница – что?  Лишь бы – огромное, с грохотом и размахом…
   Вперёд – в чащу!
   Всей шестой частью!



                VII

    Раскисший Валюськин ботинок со спортивными завитками и всяким попсовым вычуром  уже благодарно завис над братней дорогой, когда худший из Зыковых удивлённо-растерянно понял, что не может ступить на полузатопленный в слякоти мост.
   Что-то забрезжило, издевательски проснулось в старом и грязном зверьке, обряженном в мальчишеского размера японскую куртчонку «Чорри».
   - Сё-та не ето…- боясь даже в мыслях обидеть родственников и вновь опускаясь на корточки, просюсюкал Валюська.- Не: оно влоде хто на сё,  а посему-то нехолосо…
   Боль в его изъеденном пороками и хворями теле стала глуше:  видимо, удачной оказалась такая вот скрюченная поза.  Это бывает. И он, всё так же оторопело глядя на чуть бликующие в лунном свете кресты, - почти мгновенно уснул.
   Старая зэковская привычка, от которой уже не было никакого смысла избавляться:  появилась возможность – не теряй. Ешь, спи, кури! Даже если нет на то охоты.
   И ему приснился сон. Который уже несколько раз, в светлые минуты, слетал на него.
   Это был очень красивый сон.
   Бирюзовая лагуна в обрамлении пальм.
   Смеющееся Солнце.
   И – он, Валюська: юный, маленький, стройный, шоколадный!
   Ласточкой прыгающий вниз со скалы.
   Навстречу весело резвящимся дельфинам.



                *

   «Иссё тлоски…- виновато думал Валюська.- Ссяс-ссяс я плоснусь!  И вытассю клесты из глязи: пусть они будут на сухоньком… Или клесты мне плиснились? Конесно: они мне – плиснились! Потому сто так не бывает:  стобы с клестов – тлотувал…»
   Валюська по-звериному осторожно,- спи, боль!-, лёг на бок, не чувствуя ни грязи, ни холода. Плотно подтянул колени к подбородку.
   Сон затягивал его в себя всё глубже, глубже, глубже. Погружая в свои ослепительные дали, в лазурные  свои зыби и чарующие миражи.
 
   Колокольчики звонили, звонили, звонили.
   Медленно затухая.
   Вот и всё …
   Каторжной была жизнь. А смерть – просто праздник.
   Но КТО так решил, мы не знаем.


                Виксавел-2.
               


Рецензии
Щедрым для телеграммы предлогом... Эт хорошо.

Дымов Александр Викторович   13.01.2017 12:29     Заявить о нарушении