Под созвездием Льва и Девы. Августовские звезды 37

 
ПОД СОЗВЕЗДИЕМ ЛЬВА И ДЕВЫ Августовские звезды 37 года.  Страницы из книги жизни Юлиана Щуцкого. Хроника семьи Щуцких-Соловьевых
 
ПРЕДИСЛОВИЕ 
  «Под созвездием Льва и Девы» – не  просто воспоминания М.Н.Соловьевой, это документальная   повесть, жанр "семейной хроники", повествование о трагических судьбах людей, вступивших в жизнь в начале ХХ века, полных душевных сил, готовых отдать свои таланты и способности науке, искусству, созиданию жизни. И  это рассказ о том, как этот век сломал, искалечил их судьбы и погубил. Показано, как от десятилетия к десятилетию сгущалась атмосфера беспросветности, окутывавшая жизнь, но сквозь нее пробивается лучик надежды.
   Это повесть о людях, связанных семейными, дружескими и духовными узами; она повествует о становлении личности, на долю которой выпало познать самой и раскрыть другим очень важные, глубокие тайны жизни, многие из которых зашифрованы в знаках китайской «Книги перемен», кодирующих человеческие судьбы и движение истории.
Если бы это был роман, его можно было бы назвать триллером – в нем  среди людей бродят самые настоящие привидения, а некоторые живые души превращаются в мертвые, продолжая обременять своим полым существованием окружающих. Но, к сожалению, вымысла в этом тексте нет – всё правда, всё  что здесь написано,  так и было…
Об авторе этой  книги
Марина (Мария) Николаевна Соловьева (1926 – 1991) обладала исключительными музыкальными и лингвистическими способностями. Она чувствовала музыку и язык очень глубоко и стремилась передать людям не просто знание, а ту глубину чувств, которой способна достичь музыка, и свое пластическое чувство языка.
В детстве она имела удивительный голос, и все, знавшие ее, пророчили ей большое будущее, желали стать оперной певицей, звездой, но жизнь распорядилась по-другому: тяжелые предвоенные годы и муки войны, пережитые, хотя и не на фронте, а в тылу, и так ярко описанные в книге, отняли у нее эту возможность.
Она была человеком «середины века». И все страшные события этого века не прошли мимо нее. Прямо на ее глазах жизнь отбирала одного за другим ее любимых людей, А у тех, кому оставляла физическое существование, сжимала тисками душу.
Марина говорила, что главной страстью своей жизни она считает стремление понять людей, их психологию; ее мучит вопрос: что же, на самом деле, движет людьми в этой жизни – от  рождения до кончины, ведь жизнь такая короткая. Как человек ведет себя в разных ситуациях, предлагаемых жизнью, что проявляется в его натуре, когда он сталкивается с серьезными испытаниями? А испытаний у героев повествования было достаточно.
В каком-то смысле каждая глава книги соответствует одной из ситуаций, описанных в китайской  «Книге перемен», над изучением и переводом которой на русский язык работает главный герой повести Юлиан Щуцкий. Окружающие предупреждают его: пытаться понять тайный смысл этой книги для человека опасно – все  равно, что прикоснуться к огню или гремучей змее. Такое безрассудство может стоить жизни. Но он неизменно отвечает: ведь кто-то должен укротить змею и усмирить огонь! И он это сделал, но дорого заплатил за свою бессудную смелость…
Марина Николаевна умела глубоко понимать людей, вглядываться в их души, видеть то главное, что скрыто за внешней оболочкой, за пылью жизненных наносов. Надо уметь стирать эту пыль, это наносное, говорила она, – чтобы  проступило главное, вечно-человеческое, что, хоть в малой доле, но есть в каждом из окружающих нас людей. И окружающие чувствовали в ней эту ее способность и шли к ней со своей исповедью. Поэтому так впечатляюще написаны те страницы повести, где люди из непримиримо враждебного ей стана ищут ее сочувствия, просят понять их и простить…
Все герои повествования объединены точкой зрения автора, она то приближается вплотную к ним, то отдаляется, и мы видим тех же героев как бы из космической дали вместе с тем миром, который их окружает – сразу  несколько планов их бытия – от житейского, приземленного, до космического, духовного.
 Но не только вертикальное измерение присутствует в тексте. Есть и горизонтальное: один и тот же образ преломляется через разные точки зрения. Каждый герой дан и глазами автора повествования, и с точки зрения других – близких ему и далеких от  него людей. Мы видим его с разных сторон,  отчего в повести нет предвзятости, она многопланова, жизнь дается объемно, а ее персонажи многогранны и  не однозначны.
ЧАСТЬ I.
ПРЕЛЮДИИ
Главы из жизни Юлиана Щуцкого по рассказам его сестры Гали, письмам и воспоминаниям.
Бабушка Дуся
Театр
Ех Оrient lих
Энэс
Личиша
ЧАСТЬ II.
ВСЕ ВСЕМ РОДНЯ
Офицерская, 9
Откуда мы взялись
Ирина
Каша
Адя
Тоша
Белладонна
Обманные сказки
Дом для всех открытый
Чаепитие
Исчезновения

ЧАСТЬ III.
ПИК ВРЕМЕН (1930-Е ГОДЫ)
Книга перемен
Защита
Питкелево
Третье августа
Постфактум
По мукам войны
Следы из мира молчания
Дом инквизиций
 

ЧАСТЬ IV.
СЛЕДСТВЕННОЕ ДЕЛО ЮЛИАНА ЩУЦКОГО

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Примечания

;
                Выход может быть найден
                только в том случае, если               
                поиски сил будут
                направлены внутрь самого
                ищущего…               
                Книга перемен

Часть I. Прелюдии.
 Главы из жизни Юлиана Щуцкого по рассказам его сестры Гали, письмам и воспоминаниям

Бабушка  Дуся
Антонина Юлиановна – бабушка Дуся была у нас центром и средоточием и арбитром справедливости всей нашей жизни.
Поздние фотографии передают в лице ее мудрость, полную скорби и любви ее ко всему живому. Трагический облик, подобно старикам Рембрандта, не утрачивает выражения гармонии и добра.
Ее молодые портреты отражают мечтательность и поэтичность восприятия жизни, нежность и тонкость натуры. Ее гибкие изящные руки с длинными пальцами и овальными ногтями (не уступившие бы известному слепку кисти руки госпожи Макленбург-Стрелецкой из Ораниенбаумского дворца) никогда не знали бездействия. Рожденная и воспитанная музыкантшей, она умела вязать и шить детям и внукам, готовить отличные блюда (некоторые блюда у нас до сих пор известны как ее рецепты), стирать и тщательно убирать квартиру, и хотя к концу 30-х годов ей почти полностью отказали ноги и она с трудом передвигалась по квартире, все равно руководство хозяйством лежало на ней. Она во всем любила чистоту и аккуратность. Дочка Галя даже упрекала ее в педантизме, что несправедливо - эта черта несовместима с широтой натуры, а Дуся обладала этим качеством, прежде всего, как и поразительной щедростью. Она умела отдавать все, что имела, легко, без раздумий, лишь стоило ей кого-то пожалеть. Так, в 20-е годы отдала она свои фамильные драгоценности для продажи одному несчастному племяннику, который после этого пропал. Но Дуся верила, что с ним стряслась беда, не позволяя злословить о нем. В 30-е, увидев совсем нищих дальних родственниц, девочек Марысю и Яню, она отдала им весь свой гардероб, кроме двух ситцевых платьиц, да теплой штопаной кофточки – «Зачем мне пальто и жакеты, если не выхожу на улицу?». Она дарила фамильную посуду, серебро своим бедным ученицам, пока, в конце концов, не раздала все.
Она страдала за все живое, и у нас всегда жило по нескольку кошек, кем-то подобранных, и во дворе Дуся кормила бездомных кошек, собак, разных птиц.
Дворники, сначала свирепевшие, поговорив с ней, вдруг менялись и иногда даже
помогали.
В своей комнате, самой большой в квартире, Дуся делала и нашу общую гостиную, столовую. За ширмочкой она поселила свою племянницу Адю, потерявшую рано родителей и навсегда оставшуюся с ней. А когда на смену нашим противным нянькам пришла чудесная девушка Тоня, из раскулаченных крестьян, то и ее Дуся поселила в своей комнате. Кроватку маленькой Инны тоже долго держали здесь, чтобы дать молодым родителям покой и свободу.
В годы неразберихи и неурядиц часто являлись в квартиру какие-то типы – управдомы, пьяные инспекторы с нелепыми бумажками, перед которыми все пасовали, и только бабушка Дуся, никогда не повышая голос, выпроваживала их тихо, но решительно. «Это в ней кровь голубая говорит», – замечал кто-нибудь. Но Дуся возражала: «жила всегда скромно и только своим трудом. Ничего другого и не прошу от судьбы».
То ли бури и крушения эпохи, ее неустойчивость, то ли предчувствия надвигающегося рока заставляли ее отрекаться от родных корней, от любимых воспоминаний, от прошлого.
Лишь иногда вспыхивали в ее нежных голубых глазах неожиданные задорные искорки: «Вся моя вспыльчивость от отца, – говорила она, – А мама была ангел – воплощение любви и добра».
Умерла ее мать молодой, оставив Дусе в память свой образ как чудесный идеал. Отец обожал жену, носил ее на руках – златокудрую красавицу, но прозрачную, невесомую от болезни. Она умирала безропотно, лишь страдая, что покидает дочь. Отец лил слезы, ползал перед иконами на коленях, ломал руки - он считал себя недостойным ее, склонялся перед ее человеческим величием, она воплощала для него все прекрасное, что могла породить Польша. В ней соединилась кровь древнейших ветвей польских и литовских родов, которые в прошлом потрясали и размахом подвигов, но и ужасом жестокости тоже. Свирепые литовские язычники, потомки короля Ягайло, ягеллоны вступали в браки с поляками, с Чарторыжскими и другими гордыми, надменными, храбрыми отпрысками могучих семейств, и трудно понять, как могла эта смесь блеска, ума, низости, грубости, талантов и утонченности создать столь прекрасный образ добра и красоты, лишенный всяких низких качеств и сохранивший все достоинства.
Пан Юлиан Новицкий-Довгвилович и сам был родовит. Какой-то его давний-давний предок участвовал в известном сейме, закрепившем за каждым шляхтичем  право вето и где чуть не каждый участник мог надеяться стать королем. Пан Юлиан был добр и честен. После смерти жены он клялся, что никогда теперь не взглянет ни на одну женщину. Лгать  он не умел вообще и всегда во всем был искренен.
Как получилось он и сам не знал, но не прошло и года... и он женился вновь. Нет, конечно, той любви, того отчаянного восхищения не было, просто он нуждался в сочувствии, доброй опеке, и милая, хорошая девушка принесла ему неожиданный покой и тепло. Жизнь потекла вновь своим чередом, и вскоре у Дуси появился сводный братик.
Дуся всех любила, всем им хотела добра, но... она бродила по дому, по аллеям поместья, пряталась в зарослях - не находя себе места. Образ прекрасной ее матери жил здесь в каждом предмете, в растениях, в дыхании воздуха. И в то же время он уплывал, он отсутствовал, а оставалась лишь тоска.
Тогда на семейном совете и решили отправить ее учиться  подальше от родных мест, в Петербург, в пансионат при католическом храме святой Екатерины на Невском проспекте, одном из лучших в столице.
Пансионат давал молодым великолепное образование. Оно велось на французском языке, изучались также немецкий, латынь, широко проходили литературу, гуманитарные предметы. Для одаренных музыкально существовал класс вокала и фортепиано, где они преподавались как специальность. И вскоре уже Дуся пела в хоре и соло в церковных службах собора и на светских вечерах.
Девочек обучали изящным манерам и бальным танцам, но также и домоводству: шить, вышивать, кроить одежду, готовить различные блюда, дорогие и дешевые. Учили и рассчитывать домашний бюджет, руководить работой горничных, садовников и даже прачек, ухаживать за больными. Выпускницы могли надеяться на хорошую партию, ну, а бесприданницы - стать гувернантками в самых лучших домах.
Дуся не хотела ни того, ни другого, хотя от помощи родных отказывалась, о возвращении домой не помышляла. Дуся была «звездочкой» пансионата, на выпуске профессор сказал ей по-французски: «Мадмуазель Антуанетт, Вам не хватает только одного – побывать в Париже!».
Девочки жили подобно послушницам в уютных кельях, с окнами, выходившими во двор, сразу за собором (Дуся жила в здании справа), но все равно жизнь города проникала и в эту обитель. А Петербург в конце XIX века бурлил, и отголоски споров и борьбы в социальной сфере и в культурных течениях вызывали живой интерес и волнения. Дуся, как и другие, искала свою правду и, многое продумав, осудила несправедливость миропорядка, затем, смешав понятия церковности и веры, прошла через безбожие, но, ужаснувшись, вернулась к вере, избрав мерилом поступков собственную совесть и практику деятельного добра. Она мечтала работать, помогать малоимущим, учить их, но – как было ей чуждо «аристократическое чванство», так же оттолкнуло и убогое морализаторство «суфражисток» , или дамочек из школ бедноты, евших напоказ из одного котла под патетические тирады. «Психопатки!» - говорила Дуся. Но что же делать, куда идти?
Перед выпускным балом Дуся проплакала всю ночь. Над залитой слезами подушкой висело сшитое ею нарядное платье. Она купила любимых цветов – ландышей и соорудила красивую прическу, ее пепельные волнистые волосы переплелись с живым цветником. Никто не должен заметить ее печали – «альбож не польска душа?» – ее глаза блестели, пылали щеки – все как полагалось, чтобы сверкать на балу.
На выпускной вечер съезжалось обычно много гостей – родственников, друзей, среди них офицеры, светская молодежь. Оказался на том балу и направлявшийся на работу в Сибирь ученый-лесовод Константин Щуцкий.
Зал шумел и гудел, сменялись танцы, юные выпускницы в кружевах порхали по залу. И, подобно вальсу Наташи и Андрея Болконского, решались в музыкальном полете судьбы.
Как повествует наше семейное предание – судьбу Дуси решила мазурка. Пан Щуцкий был большим мастером этого танца, здесь находил выход его огненный темперамент. А Дуся, вся светлая, легкая, летала и кружилась с ним в паре, заставляя многих останавливаться и наблюдать. Им хлопали как артистам за удачные па, их вызывали на «бис».
А Дусе, в радостном возбуждении, виделись картины из прошлого: вот так же когда-то в поместье хлопали и шептали: «сейчас пани Новицкая будет танцевать!» – и в зал врывалась ее мать, невесомая, воздушная, но словно одержимая, в безумном темпе летела вперед, а отец, несмотря на дородность, догонял ее, прыгал, скакал, падал на колени, выделывал всевозможные антраша…
Пан Щуцкий и Дуся получили особый приз за мазурку. Потом еще и еще шли танцы и награды, они не могли уже остановиться, они плыли и летели, пока не прекратилась музыка, все замолкло, стал мигать свет, возвещая об окончании бала.
Они остановились тогда в недоумении. Что же может быть дальше?
И тут пан Щуцкий сделал ей предложение. Он полюбил ее навек, как Ромео, с единого взгляда, одного бала.
Но он был на 16 лет ее старше. И ехал в Сибирь, быть может, навсегда.
А Дуся была так молода и неопытна, боялась диких лесов, мечтала жить в Петербурге и съездить когда-нибудь в Париж. Но все равно...
Его предложение она тут же приняла. И знала, что это священно и навек. Что бы ни случилось, она останется ему верна.
А далее шла жизнь, полная трудностей и радостей. Через несколько лет родилась дочь Хелена, потом сын Юлиан. Из Екатеринбурга они переехали в Барнаул, где Константин Онуфриевич получил более крупное лесничество. Антонина Юлиановна преподавала в гимназии и давала концерты на любительских вечерах. В дворянском собрании она встретила музыканта-скрипача и поняла впервые, что такое любовь. Однако большего, чем играть с ней скрипичные концерты, влюбленный музыкант не добился. Он странствовал за нею следом при частых переездах семьи Щуцких по городам Сибири. В 30-е годы как-то объявился проездом у нас в квартире, но Дуся ни за что не вышла к нему из своей комнаты, не желая видом старости оскорбить образ Гордой Любви.
Константин Онуфриевич своим тяжелым трудом добился права получить назначение в Петербург. Его жена и дети должны работать и учиться в столице. Наследство, доставшееся от брата, помогло и в другом: жена и дети смогли съездить за границу.
Вот так и сбылись главные мечты Дуси – она повидала Париж, дышала его воздухом, впитывала его речь. И главное – теперь она жила в любимом городе Петербурге не гостьей, не маленькой послушницей в келье, а своей милой и доброй семьей, устойчивой и полной надежд.

Театр
(По  рассказам Галины  Щуцкой-Соловьевой и дневниковым записям      Викентия Повилевича в  «Браун бук »)
Юлиан Константинович Щуцкий, Юляка, в детстве, был скромным мальчиком, учеником-четверочником Реального училища, увлеченным лишь музыкой, жизнью природы, да звездным небом. Однако сестра его Галя поражалась его умению уже в детстве играть на любом впервые взятом в руки инструменте – балалайке, гитаре, лютне, и еще той легкости, с какой ему давались языки: когда они с матерью оказались в 1914 за границей, он говорил, как на родном языке по-французски, по-немецки, по-английски, по-польски.
«Он был веселый парень, – вспоминала Галя, – он звал меня Мишкой лохматым и трепал за волосы. Путешествуя по Сибири, где служил отец, мы часто бывали у родственников в имении, где катались на лошадях, возились в снегу, бросались снежками, обнимали собак и кошек, играли с ними, а вечерами потешали господ и слуг: Юлиан брал гитару, и мы пели цыганские романсы, я с платочком плавала перед публикой, да подергивала плечами. Ох, и потешные мы были цыгане – белолицые, бледнокожие, с льняными кудрями и белыми кружевными пелеринками! И русскую мы плясали не менее смешно, когда он играл на балалайке, а я – вприпрыжку, да вприсядку. А потом Юляка допоздна, не останавливаясь, без передышки, пересказывал все смешные истории и анекдоты, что слышал – да, верно, и сам придумывал – потому что память имел такую немыслимую, все, что в голову залетало, там и оставалось, он и не вытряхивал – хоть умное, хоть ерунду!».
На юношеских портретах Юлиан – мечтатель, с вьющимися русыми волосами, добродушной улыбкой и грустными пытливыми глазами. Но в этом простом облике уже можно заметить особенный его «взгляд вдаль», за мирские просторы, будто смотрит он туда и изумляется. И все же видение это неустойчиво и стоит, кажется, позвать его, отвлечь, и он встряхнется, улыбнется широко, по-детски подшутит как всегда над своими неумелыми «путешествиями» к звездам и станет забавным собеседником, необидчивым, шутником.
Жили в Юлиане будто две сущности, не похожие друг на друга, одна – земная, полнокровная, склонная к веселой простоте и другая – глубинная, способная к восприятию сложных духовных идей и образов, а может быть, то была именно одна сущность, имевшая естественное развитие и требовавшая разнопланового самовыражения. «Мое первое детское увлечение – это астрономия, интерес к которой поддерживал отец. Мы с ним в зимние ночи подолгу стояли под звездным небом почти без слов. Он научил меня полной грудью вдыхать красоту и мощь звездного неба», – вспоминал Юлиан в своем «Жизнеописании» (1), составленном в 30-х годах по просьбе его учителя, академика В.М. Алексеева. Василий Михайлович особо оценил этот момент – умение «...ощущать величие космического процесса». Возможно, считал он, «что ощущение целого, предшествующее детальному его осознанию и научному анализу, столь характерное для Юлиана Константиновича, было воспитано в нем именно таким образом» (2)
К 1917-у году Юлиану двадцать лет, он – оптимист, хотя порой и грустный, но готовый принимать жизнь во всей полноте и верящий в свои силы.
Его сестра Галя в это время уже третий год была артисткой миманса, а затем и  балета театра «Музыкальная драма». (3) Ее портрет, описанный словами одной из подруг: «Носик чуть коротковат, ротик широковат, подбородок маловат, а глазища – во всю щеку – жернова! Лягушеночек – очаровательный!». Может быть, поэтому она и провалилась, когда ринулась, окончив гимназию, в студию сценического искусства. «Разве можно было, – говорили ей, – с твоим легкомысленным видом и кудряшками читать трагический монолог?». Комиссия посоветовала ей идти в оперетту, но родители не позволили: Дуся этот жанр презирала, да и Юлиан «до оперетты никогда не опускался».
Зато Раевские, да и Бестужевские курсы, куда Галю тут же приняли, нагоняли сон и тоску, и она их бросила.
И вот – удивительное счастье! – театр «Музыкальной драмы», самый центр столичного искусства. Ей казалось, она в высшем из храмов, когда, стоя на сцене в мимансе Вагнеровских опер, страдала вместе с Анфортасом в «Парсифале», а услышав страшный голос Титуреля, дрожала и трепетала, и падала на землю, прося избавления. Сквозь потоки слез она видела действие, замечательных певцов-актеров: Мозжухин (4),   Давыдова (5), Липковская (6), Бриан (7) – вдохновенные звезды этой сцены. И наяву, и во сне Гале виделся только театр.
Политехнический институт, в котором к тому времени учился Юлиан, мало его интересовал – он больше занимался музыкой. Гале не стоило большого труда сманить его в Театральный Дом. Юлиан поступил в миманс и, возможно, сам не ожидал, какую роль сыграет этот театр во всей его жизни. Как все, что делал, когда увлечен, он исполнял роли прекрасно, и новые друзья восхищались фантазией, с которой он входил в свои разнообразные образы. Это была забава, но он относился к ней с душой и серьезнее, чем к обязательной учебе.
«Браун бук» (дневник Викентия Повилевича).(8)
20.02.17. – «Хованщина
23.02.17. – «Кво вадис?».
22.02.17. – «Кво вадис?».

24.02.17. На улицах учебные команды стреляют в демонстрантов. Казаки и гродненские гусары отказались стрелять. Гусары за это отправлены на фронт. Рабочие озлоблены. Интеллигенция трусит.
Театр «Музыкальной драмы» был основан в 1912 году и сразу поразил новаторским и смелым подходом к оперной классике. Разместившись в здании Консерватории напротив знаменитого Мариинского, театр дерзко бросил вызов традиционной опере. Пусть пели в Мариинском великие певцы, играл лучший в стране оркестр – но опера не только в звучании, но и в действии, она должна не только услаждать слух, но и волновать драматизмом событий. Не зря уже столько пародий обрушилось на театральную рутину, и лучшая из них – знаменитая «Вампука», где, скажем, хор, стоя на одном месте, поет: «Бежим, бежим, бежим, бежим за милою Вампукой!» – и т. д.
Здесь, в «Музыкальной драме», ничего подобного не может быть. Принцип этого театра – спасти оперу, приблизив ее к драматическому реалистическому спектаклю, с тонкой разработкой психологии действующих лиц, их характеров.
Главный режиссер театра И.М.Лапицкий был ревностным последователем К.С.Станиславского, пропагандистом его идей. В жизни мягкий человек, в режиссуре он был деспотом, требовал подчинения частностей целому, сверхзадаче спектакля, не шел на уступки певцам, заставлял их петь и спиной к залу, и лежа в неудобных позах, и в танце. Актеры несогласные, были ему не нужны. И так создалась в театре замечательная плеяда мастеров, умевших сочетать вокал с гармоничным и ярким сценическим существованием. Именно здесь блистала и Любовь Дельмас-Андреева, вдохновившая Александра Блока на цикл «Кармен».
Лапицкий, приверженец демократии, боролся с кастовостью в театре. По принципу «нет маленьких ролей...» он готов был разрабатывать сценическую линию поведения с хористами, мимистами, во всяком случае, от каждого из них он требовал биографии своего героя, его характеристик. Радость творчества доставалась каждому, независимо от его положения в театре. (Верно потому и Галя была в восторге от своей первой «роли» девчушки в первой картине «Пиковой дамы» – в розовом платье с оборками и распущенными кудрями она шла по первому плану, восклицая: – «Мама, я хочу лошадку!»).
Борясь с рутиной, Лапицкий принципиально не желал иметь в театре профессиональный балет. Лишь две балерины были им приняты – Хлюстина и М.П. Пушкина, они же обучали способных девочек, взятых в балетную группу при театре. В эту группу попала и Галя.
Театр стал для Щуцких словно продолжением их дома. Антонина Юлиановна – Дуся – работала в нем концертмейстером, и даже скромная ее племянница Адя вошла в театр, где высоко оценили ее драматические способности и голос.

«Браун бук»:
26.02.17. На улицах оживленная стрельба. Я шел со службы (страховое общество «Саламандра») по Невскому. У Аничкова моста попал под пулемет. Свернул на Караванную мимо цирка Чинизелли, на Фонтанку. У Пантелеймоновского моста стрельба, и народ бежит, спотыкаясь и нагибая головы, рассыпаясь в разные стороны. Я подошел поближе. Оказалось, что подъехал грузовик, похожий на дикобраза, так густо он был усажен штыками сидевших на нем солдат. Войдя во двор электротехнической школы, солдаты (оказавшиеся литовцами) предложили электротехникам присоединиться. Те долго мялись и раздумывали. И так и не дождался и пошел дальше. Напротив школы по тротуару шел солдат с пакетом. На приглашение литовцев присоединиться он ничего не ответил и прибавил шагу. Тогда один литовец взял его на мушку: он моментально бросил в снег свой пакет, снял шапку и с криком: «Братцы, да я ваш!», – перебежал на нашу сторону. Такой публики очень много, и при первой неудаче  они  разбегутся.
В театре образовались группы, дружившие очень тесно; их объединяли не только театральные дела и участие в спектаклях, они раскрывали друг другу сердца, были во многом сентиментальны, их письма были полны эмоций, они дарили подарки, фотографии с трогательными надписями, хранили их в красивых коробочках. Они, и в самом деле, были очень привязаны друг к другу.

«Браун бук»:
27.02.17. На углу Садовой и Инженерной толпа громила Комендантское, (9) била окна, выбрасывала из окон бумаги, стулья, складывала в костры и тут же жгла. Было около 4-х часов. Я решил все-таки пообедать, несмотря на революцию, и пошел домой. На Пантелеймоновской (10) трогательная сцена: какая-то дама держит большой мешок с кусками хлеба и угощает солдат.
На Литейном правее Пантелеймоновской стояла какая-то верная правительству часть, а около  Фурштадтской и Сергиевской  революционеры, оживленно перестреливаясь. На этом мертвом пространстве – ни души, хотя за каждым, углом, в каждом подъезде и в воротах стояли кучки народа, и высовывали носы. Мне очень хотелось есть и, поэтому, я рискнул пойти. Самое неприятное при этом было то чувство, что на меня смотрят много людей, и большинство из них думает: «Дурак, мальчишка!». Как бы то ни было я дошел благополучно. Вечером и ночью стрельба продолжалась.
Кто были эти люди, отдавшие стихии театра юность, помыслы о будущем? Дворянские дети, девочки из хороших семей, мальчики-студенты или бросившие учебу бунтари-одиночки, неудачники в любви или оригиналы философы, отрицавшие все, кроме мгновений творческого озарения. Из последних были красавцы-близнецы Зингеры, тесно дружившие с Галей. Один из них – Сережа, художник, мистик, предсказатель судеб, выражавший свои предсказания в загадочных рисунках и поэмах. Галиной закадычной подругой стала Мурка Пушкина, прима-балерина, выпускница Варшавской Академии искусств, утонченная красавица, не знавшая поражений в любви. Весельчак Миша Розанов (впоследствии народный артист) подготовил и исполнял с Галей виртуозный бальный танец.
«Браун бук»:
01.03.17. Порядок восстанавливается. Из студентов образовывается милиция, имеющая заменить старую полицию. Появилась масса всякого рода листков, прокламаций и прочей дряни. Мало трезвых дельных слов, – все больше фразы. Совет рабочих и солдатских депутатов выпустил «Приказ № 1», смысл его – отменяется военная дисциплина и высказывается недоверие Временному Правительству. Что из этого всего выйдет, предугадать нетрудно: анархия. Меня всегда очень удивляет: кто дал русскому народу форму государственности? Она ему совершенно не понятна, не нужна, мешает ему, и он не умеет с ней обращаться. В войсках теперь офицеры будут говорить солдатам «вы», а солдаты им «ты».
 В балетной группе театра вспыхивали звездочки талантов, иногда гасли, но чаще расцветали. Там радовались успеху друзей, поддерживали яркую молодежь среди солистов. Когда пел в опере студент Консерватории Коля Соловьев – ему устроили овацию. Они имели своих кумиров и носили им цветы.
В семнадцатом году Галя много танцевала соло, выходила за Муркой Пушкиной второй солисткой в танцах персидок, а в «Пиковой даме» любила танцевать танец «Машеньки» в комнате Лизы, поставленный специально для нее – «русскую» в исполнении барышни на каблучках, в пудреном паричке.
А за кулисами интеллектуалы из их Среды образовали «Треугольный клуб», сначала только мужской, а потом допустивший и прекрасный пол на свои собрания, где блистали в спорах и дискуссиях сторонники разных направлений. Тут были поклонники современных поэтов и циники, отрицавшие всё и вся, тут были, прежде всего, те, кто вслед за Н.Евреиновым(11) провозглашали «Театр для себя» Здесь разрешались любые мнения, – запрещалось лишь говорить о политике... которая, как всякая пошлость, способна загубить творчество.
Особенно ярко проявлял себя здесь один из председателей клуба – Викентий Повилевич.
«Браун бук»:
11.03.17. – «Хованщина».
13.03.17. – «Кво вадис?».
15.03.17. – «Кво вадис?».
20.03.17. – «Кармен».
В театре организована милиция внутренней охраны из студентов-сотрудников. Сегодня я был в милиции на «Кармен». Обязанности состоят в том, чтобы в антрактах гулять в фойе, а во время действия сидеть в ложе бенуси! 1 рубль. Из исполнителей – Давыдова, Каравья – великолепны.
Викентий Повилевич обычно появлялся в театре в изящном дорогом костюме, с тросточкой в руках и белоснежным платком в кармане. Он смотрел, слегка прищурив глаза, с намеком на улыбку, в которой сквозило больше иронии, чем веселья, и скорее равнодушие, чем интерес. Однако все же именно интерес должен был привлечь его к театру: ведь денег там платили немного, ради них он работал в фирме «Саламандра», которую презирал. К тому же, в свои 25 лет он был еще и «вечным студентом», переходя с одного факультета на другой, скучая от однообразия. Самостоятельно изучив несколько европейских языков, а также латынь и греческий, он много читал и размышлял, склоняясь к идеям О. Уайльда, Уистлера, некоторых символистов. Он любил повторять за своим кумиром, что изображать жизнь как она есть «все равно, что сесть на клавиатуру рояля». На вопрос: «Что для Вас главное?» – он отвечал: «Пробор».
Его интерес к людям зажигался и угасал – слишком легко они попадали под его влияние. Он пытался безуспешно убедить себя полюбить какую-нибудь «наиветт» из «Саламандры», или «роковую отшельницу» Димм из Озерков, куда пешком совершал путешествия. Пожалуй, именно эти путешествия увлекали его более чем что-либо, в них он отправлялся часто один или, если находил, с интересным для него собеседником.
Его называли в театре «арбитр элегантиариум», считали арбитром не только в моде, но и в художественном вкусе. Большая группа молодежи разделяла его театральные пристрастия.
Одной из постоянных и любимых тем для разговоров в театре был нашумевший в прошлом роман А.Блока и Л.Дельмас. Начался он в этом зале, когда Дельмас блистала в роли Кармен, а Блок в полумраке партера грезил о той, кого воспоет в стихах поэмы (многие «старожилы» театра помнили даже где сидел тогда Блок).

«Браун бук»:
05.03.17. – «Кармен». Состав, к сожалению, заменили. Вместо Давыдовой пела Дельмас.
В театре разделились на поклонников Дельмас-Андреевой и Давыдовой. Сторонники Давыдовой преобладали. Ведь она была первой исполнительницей роли, на нее-то Лапицкий и рассчитывал, создавая свой оригинальный спектакль. Неказистая внешне, Давыдова магически преображалась, в ней была внутренняя сила, и в этом осовремененном спектакле образ девицы из уличных низов прекрасно ей удавался. (Судьба Марии Самойловны сложилась потом нелегко – в эмиграции она зарабатывала на жизнь вязанием шапочек).
Викентий Повилевич и его друзья немало участвовали в ее шумном успехе. И Галя понимала почему: Давыдова играла любовь на грани смерти, «на острие ножа», для нее любовь к Хозе состоялась лишь в момент убийства.

«Браун бук»:
04.07.17. Целый день по улицам происходит беспорядочная стрельба.. Трамвай не ходит. Прийдя домой около часа ночи, у самого дома наступил на голову мертвой лошади. Посмотрел – их тут перед домом около двух десятков. Оказалось, здесь произошло целое сражение между отрядом казаков и толпами солдат и рабочих. Много убитых и раненых с обеих сторон. Подробности противоречивы.

Рыжеволосая, стройная, чувственная Дельмас покоряла тем, что ее Кармен была королевой улиц, а не жертвой их.
В 17-м году она по-прежнему пела Кармен, а Блок бывал на спектаклях, и оба они поддерживали видимость дружбы. Любовь же его прошла, и все попытки гальванизировать ее ни к чему не вели.(12) Жестокие жрицы театра осуждали старание Дельмас делать  вид, что все по-прежнему: смеялись над тем, что Любовь Александровна часто приходит в театр с мамой Блока, что она присылает им еду.
Юлиан стоял на сцене в группе молодежи солдатиком-испанцем и, когда Дельмас пела хабанеру, впитывал весь яд ее обольщения, видел в ней одно очарование. (Не с той ли поры и появился в его жизни образ смуглой цыганки-огнепоклонницы, ведуньи – образ мудрой стихии природы? Этот образ пройдет с ним рядом по всей его судьбе).  Он испытывал сострадание к ней, его ранили насмешки в ее адрес, и чем больше их было, тем сильнее он ее любил.
Быть может эта искренность, эта детскость и вызвала к нему интерес такой звезды как Дельмас-Андреева, и хотя ее окружала немалая толпа поклонников, но Юлиан был предпочтен иным и удостоен чести бывать в ее салоне запросто, как свой, как юный друг. В доме Дельмас и ее мужа  П.З. Андреева был мир музыки и поэзии, там бывал Блок.
Позднее, когда «Музыкальная драма» была закрыта, когда громкая слава Дельмас и любопытство к ней шли на убыль, ей, может быть, особенно дорог стал юноша с открытыми блестящими глазами, преданный, любящий. Он посещал все ее спектакли и концерты в Народном доме, провожал ее, восхищался ее голосом, талантом. Он писал для нее романсы на стихи Ахматовой, Фета, и она поощряла его, иначе как бы он решился пропадать у нее, по словам сестры Гали, денно и нощно, посвящать ей музыкальные произведения и переводы стихов. «Интерес к поэзии и развитие поэтического вкуса – это нечто вложенное в меня, а не исконно мое, как музыка. Если я что-нибудь понимаю в поэзии, то этим я обязан Л.А. Дельмас-Андреевой... которой я обязан и многим другим: если бы не поддержка ее и П.З. Андреева, то не знаю, как бы я прожил трудные годы голода».(1)
Через несколько лет Юлиан посвятил Л.А. Дельмас красивое и печальное стихотворение:
                Л.А.Д.
Между нами протекла река
Мне к тебе нельзя  прийти никак.
На твоем далеком берегу
Я лишь башню разглядеть могу.
А на башне – днем и ночью ты
Посылаешь мне во след кресты.
Но с твоей протянутой руки

Не кресты летят - а голубки.
Все равно: нельзя принять мне весть.
Я лишь памятник печальный здесь.
Так уж, видно, решено судьбой,
Чтобы мне не свидеться с тобой.
Но совсем нельзя тебя забыть:
Нас связала золотая нить...
Не объедешь и не обойдешь!..
Нож навстречу?.. Ну, пойду на нож...
В сердце только боль, и боль, и боль
Только слезы, как морская соль, –

И к тебе нельзя прийти никак:
Между нами протекла река…
4.IХ.22.
Юлиан.

На листке рукой Любови Андреевны сделана приписка: «Ю.Щуцкий – переводчик китайской лирики». (Приписка, надо думать, сделана не для себя, а для сведений архива). В годы любви к Дельмас  Юлиан (к тому времени давно оставивший  Политехнический институт и уже окончивший университет молодой китаист) с увлечением занимался переводом китайских четверостиший, посещая студию переводчиков (в нее входил Н.Гумилев) при издательстве «Всемирная литература». Он читал Дельмас свои переводы, они искали и находили в них настроения и образы, позволяющие забыть невзгоды. Даря свои переводы, Юлиан ставил подпись: Ю Ли-ян Шу-цзы.
В 1917-м году возникла и другая глубокая привязанность Юлиана – дружба с Викентием Повилевичем. Галя смотрела и дивилась этой вспыхнувшей дружбе. Загадочный ироничный мудрец и наивное дитя, холодный циник, не знающий нежных чувств, и влюбленный мальчик – что общего между ними? Или всегда искуситель будет бороться за юные души, и слаще всех для него «простец святой», доверчивый и этим защищенный от зла? Такой «младенец» почти совсем не поддается давлению, внушению, подобно Парсифалю, ему не страшны никакие сады Клингзора.
Юлиан не знал иной дружбы, кроме как рыцарской, преданной, сердечной. И хотя он мало в чем соглашался с Викентием, но любил его и восхищался им. Юлиан с радостью шел с ним на долгие прогулки и рассказывал о нем сестре  всегда с восторгом.
«Браун бук»:
22. 08. 17. Совершали прогулку с Юлианом Щуцким: через Литейный, по Лесному проспекту, Малой Спасской, дороге в Сосновку, Политехникум (пообедали)
Польский аристократ, Викентий резко порвал с семьей, с матерью, тиранически желавшей его подчинения, давившей на его волю. Он с ранних лет повел самостоятельную жизнь, сам построил систему своего воспитания и образования – перечел уйму книг, чтобы понять теории существования, бросал себя в практику, в разные жизненные ситуации, чтобы вкусить соль земной маяты.
Он был убежденным роялистом, считал Юлиан, и свои роялистские взгляды переносил на все сферы жизнедеятельности. Разрушение миропорядка больно било его по его сознанию, приводило в отчаяние. Он искал для себя пути – то решаясь активно включиться в жизнь, чтобы победить ее, то склоняясь к идеям скрытого существования в своем замкнутом мире. Он призывал теперь не видеть окружающего, не знать ничего о политике, не замечать того, что безобразно.
Брат и сестра  Щуцкие тоже не слишком обращали внимание на политику. Ну, конечно, и Галя бегала с гвоздиками в петлице, махала Керенскому, с балетными девочками помогала разбирать документы в Думе, за что имела благодарность на красивой  тесненной бумаге. А 25-го октября собиралась куда-то идти, но Юлиан, выглянув в окошко и прислушавшись, предостерег: «Не ходи-ка лучше. Пуляют».
Викентий и Юлиан увлекались теперь Востоком. Стоя на подмостках в сцене оперы «Садко», они изображали индийских гостей согласно системе Лапицкого не просто так, а с глубоко продуманной биографией. Их герои были учениками йогов и, вставая в загадочные позы, под музыку предавались медитации. Их грим, позы были столь примечательны, что балет и миманс любовались ими, забывая об основном действии.
Ища оправдания свой жизненной позиции, Викентий обратился к буддизму, затем к учению йогов, посещал лекции в Практической Восточной академии.(13) С осени 17-го года Юлиан стал ходить с ним вместе на занятия в Академию. Друзья увлеченно вникали в тайны индийской культуры, пока, однажды не оказались на лекции китаиста профессора В.М. Алексеева, который настолько поразил того и другого талантом, обаянием своей личности, оригинальностью мысли, что они оставили Индию и принялись изучать Китай. Викентий, правда, не делал это столь целенаправленно, зато Юлиан с этих пор неожиданно, но бесповоротно отдал себя научной стихии.
Галя с интересом наблюдала брата и его друга. Они с увлечением рассуждали о премудростях Востока, Юлиан с полным воодушевлением и отдачей, Викентий, как всегда, со скепсисом и иронией в полуприкрытых глазах и полуулыбке.
Юлиан уверял, что Восток занимал его мысли и ранее, связывая эту тему с увлечением музыкой Скрябина. «Скрябину было суждено сыграть в моей жизни не только музыкальную роль. Его искания идеального мира, стоящего над покровом реального, стали первой философской проблемой, занявшей меня навсегда. Через знакомство с его музыкой я впервые соприкоснулся с религией Индии и впервые принял в свое сознание мысль о неоднократности жизни».  (1).
Обращение к Востоку в ту пору знаменовало нечто иное, чем теперь. Принцип строго научный, этнографический не был главенствующим. Для поколения начала века и первых лет революции Восток – источник духовных исканий, своего рода прибежище. К Востоку обращались самые одаренные люди искусства: А.Блок, Андрей Белый, впитавшие многое из учения Вл.Соловьева, в частности, о «двуединстве разных начал – Запада и Востока», именно в философском плане воспринимали Восток. А «...все крупнейшие поэты послеблоковского времени, писавшие стихи на восточные темы: ...Ахматова, Мандельштам, Пастернак, Цветаева, Маяковский, Хлебников, Есенин, Клюев – испытывали на себе притягательное и чарующее воздействие раннего Блока и Андрея Белого». (14)   И концепция Востока в их творчестве всегда почти имела смысл духовный, в исканиях «изначальной справедливости», осмысления «циклического хода истории» и «призванности прорицателей» или «докультурной справедливости тех истин, которых уже не осталось в западной цивилизации». 
«Браун бук»:
31.03.17. Случайность свела меня довольно близко с семьей Щуцких. Их много, но для меня существуют двое: Галина и Юлиан.
У него красивое имя, которое меня обязывало сделать его провиденциальным. Сам он, конечно, не чувствует этой идеи, совершенно чужд этого мира (он реалист) и даже, пожалуй, недоволен им (польское!).
С виду он студент довольно богемного типа, лохматый, веселый, не обращает внимания на костюм.
Он послужил для меня толчком к размышлениям, приведшим меня к волюнтаризму (хотя не в чистом виде – ведь я эклектик, – признавая voluntas выше rationem, оставляю для себя ratio).
Он сам тип практического волюнтариста: несмотря на свои занятия музыкой, близость к театру, интерес к литературе – он не заразился ни поверхностным эстетизмом, ни «Bez dogmatu»,(15) ни dandism’ом, ни отвратительным эгоизмом, расцветающим на почве лени и беспринципности. Он здоров, свеж; душою, как дикая береза – без червоточин. Он нравственен и тверд в убеждениях, ибо имеет достаточную силу воли, чтобы работать, находить в работе удовлетворение и, сильный этим удовлетворением, без злобы относиться к людям. Ума у него тоже достаточно, хотя этот ум, конечно, без болезненных гипертрофии нескольких идей, без порывов, взрывающихся из под власти воли. Словом, ум удобный, даже можно сказать, во всех отношениях превосходный ум.
И сам он превосходный человек,  работяга,  хороший сын, брат и товарищ. Исповедует весьма левые убеждения, но в самом лучшем смысле – не бросился теперь урвать кусок от наследства великой Федоры, а перешел (внешне) в стан гонимых «интеллигентов».
Из всего вышеизложенного ясно всякому, кто меня знает, насколько я должен его презирать и завидовать ему.
Так оно в действительности и есть. Отношения у нас очень милые, товарищеские.
Итак, Юлиан поразил Повилевича своей непосредственностью при несомненном уме, своей открытостью и неизощренностью. Там, где Повилевич, трагик, лишенный веры, отрицал, – Юлиан, открытый миру, все принимал. Викентий был противником всяких революционных акций, – Юлиан воспринял революцию как путь к свободе и доверился жизни, готовясь идти по ее руслам, веря, что она примет его. Заразить его своим скептицизмом Повилевич не смог. Но главный искус, знал Викентий, для такой открытой души, – это тот, проверенный изначально, змеем выпестованный и выполненный на заре жизни, в средневековье изученный и изощренный, до мифических размеров доведенный и всегда торжествующий, страшный и разящий – искус знанием. И вот они бродили по улицам, не замечая часов, и говорили, говорили, пробираясь мыслью в заманчивые области и дали. Но отравленные крупицы знаний не угнетали Юлиана. Зло отлетало, как град от ствола, а знания давали в душе его всходы. И так Викентий открыл ему путь на Восток, быть может не желая того. А может, наоборот, Викентий, желавший все познать и не умевший ничего сделать, человек, решивший «сыграть свою жизнь» и «просмотреть ее как зритель до конца», поверил вдруг в призвание Юлиана и его миссию на жизненном пути, поверил в его будущее... и помог  ему найти себя, помог ему в том, что сам был бессилен обрести.
«Браун бук».
... Его сестра Галина – другая сторона медали: тип «коварной польки».
Тактичность, находчивость, любезность, переходящая в ласковость. Любовь к блеску, треску и звону, эстетизм невысокой марки, никаких абстракций, льстивость, лживость и образцовый эгоизм.
Она неглупа, в совершенстве владеет разговором – она эффектна и привлекательна.
Близость к такому опасному индивидууму... может пройти для меня безнаказанно лишь в том случае, если ее невнимание, насмешки или разница положений будут слишком болезненно язвить мое самолюбие.
Как ни странно, этого нет.
Вывод ясен – я буду прикован к ее ножкам, как религиозный фанатик к своему богу.
Галя поняла однажды, что у нее роман с Викентием Повилевичем. Когда он начался – не знала. Быть может, во время этой смешной игры, защиты Давыдовой от Дельмас, где Галя, вместе с Викентием, дружелюбно посмеивалась над Юлианом. Или на «Парсифале», когда она танцевала в волшебном саду, в свите волшебницы Кундри?
Теперь она вспоминала его прищуренный взгляд, не то любопытный, не то презрительный в свою сторону, и частые встречи с ним, и то как с братом он заходил к ним в дом.
Теперь она знала ответ и на свои импульсивные, казалось, неоправданные поступки: однажды, взглянув на себя в зеркало, – ахнула! На нее смотрела (как сама она потом говорила) «круглощекая веселая физиономия, как у щенка, желтые кудряшки, ну, амур-путти!» – и это в эпоху, когда роковые женщины-вамп изнуряли свою плоть, превращаясь в мощи! У них щеки были провалены, под глазами синяки, а стриженные волосы шторой падали на глаза, прикрывая пол лица, делая его тоньше и загадочней. А Галя могла сойти за красотку времен императрицы Элизабет (Елизаветы) Петровны... Она бросилась в парикмахерскую и, под стоны «цирюльника», заставила его отсечь всю эту кудрявую копну. Затем схватила хну с басмой, чтобы стать темнее, но стала почему-то зеленой. Эти поступки, ужаснувшие домашних, – теперь она знала, зачем они... Ей нужно было стать такой, какой хотел бы ее видеть Викентий.
«Браун бук»:
... 04.18. Самое талантливое в «Республике любви» –  это предисловие.
Они бродили по улицам города вдвоем. Ловили момент и шли на Неву после спектакля. Было светло как днем. «Никогда не бывало потом такой белой весны», – вспоминала Галя. О тех же апрельских днях А. Блок писал в дневнике, что они ясные и тихие, а «... Нева загромождена военными кораблями, начиная с дредноутов, кончая миноносцами и подводными лодками».(16)   Но Викентий и Галя, глядя на воду реки, не должны были видеть кораблей или замечать военные приметы, – их игра была в том, чтобы, отбросив все наносное, почувствовать чистую суть реки и воды, первозданную ее картину и, предавшись ассоциациям, перенестись на волне фантазии в другие эпохи, иные страны. Так, перелетали они на берега Сены и в холодный туман Темзы, а часто и в другие времена, «зацепившись» за какую-то деталь, они превращались в героев оперы «Кво вадис?», то переживая, то смеясь над нелепостью сюжета. Театр не имел границ.
«Браун бук»:
«Будьте всегда театральны!
Всегда на подмостках в котурнах и в маске...
Говорите и живите для «венка», как говорили в древности
Не забывайте надписи на фронтоне Шекспировского «Глобуса» – «Мир – театр».
Театрализация жизни – скорейший путь к воплощению завета древних: “Sit tibi vita levis”(17):
(Принципы «Треугольного клуба»).
Викентий подарил Гале книгу князя Волконского «Разговоры» (18)   где тоже двое, он и она, бродя по набережной Невы, плетут импрессионистский разговор, в котором, как в музыке, подъемы и спады, эмоциональный накал и разрядка, и борющиеся темы и согласные аккорды. Подарок Галя расценила как признание ее способности для этой игры, ее мастерства в беседе. Прием «Театра для себя» Евреинова они тоже испробовали: ведь можно же представить, что ты сел в поезд и приехал сюда в Петербург, будто в первый раз, и видишь впервые его улицы, дома и реки.
Так они играли, бродя и бродя по городу и этому не было конца. Они бродили еще и потому, что им негде было встречаться.
«Браун бук»:
... 05.18. Переехал на новую квартиру. Для чего? Все спрашивают. Отвечаю разно. Она спросила: «Для меня?» Что я мог ответить?
Дом на Пантелеймоновской, куда он теперь переехал, напротив небольшой церкви, (он ее, верно, и не заметил) романтично выступал углом из уличного ряда и прятал в затенении дверь. А комната, уютная, укромная с видом на перспективу города будто создана была для тайных свиданий.
О, вдохновенный театр! – думала Галя. – Нельзя же пьесу начинать с конца? И если создан интерьер для любви – в нем не должна свершиться любовь.
«Браун бук»:
06.06.18. Моя вера – хочу всего. Ее вера – все и ничего. На эту тему диспуты о вере. Хотя к чему они? Все всегда – как она желает.
А Галя думала: все как хочет он. Надо быть коварной и неприступной? Пусть так.
«Браун бук»:
– Вы – мое отражение.
Появились отрывочные слова и полуслова, наши собственные.
– Крышка!
А еще говорят об упадок  лжи.

– Слишком любила? вспоминая, признавалась Галя. Оттого и играла? Чтобы не увидел истинных чувств? Боялась потерять. Для такого как он – должна быть «Цветком Зла» Бодлера.
«Быть грешницей с коварными устами, Способной взмахом медленным ресниц. Перед собой во прах повергнуть ниц Всю добродетель, доблесть идеала...»

Принцесса Греза, Роксана, Франческа и Паоло – те, чьей любви всегда должно было что-то мешать. Так и они принадлежали друг другу лишь в воображении, их любовь была цепенящей – жгучей и противоестественно целомудренной. Эта игра, думали они, полноценнее, чем тощая пустая жизнь. Но долго ли она может продолжаться? Ведь и у драмы свои законы.
Изящный интерьер – почему бы не быть ему дворцом? Галя сидит в уютном кресле, - принцесса Мелисанда Метерлинка с золотыми волосами, а рыцарь подносит ей с поклоном хрустящее пирожное. Грызя сласти, она смеется, обнажая жемчужные зубки, она любит угощения...
Но если ты на сцене, – остерегись заглядывать за тяжелые завесы кулис, не порти пьесу. Не выходя из роли, Галя видит, что ради этого пирожного он не обедал, быть может, и вчера не ел, чтобы налить сегодня бокал вина. В шкафу она случайно замечает пустоту – он заложил пальто. Да и костюм на нем совсем не тот, в каком он еще недавно щеголял. На столе – ее любимые цветы. Что стоили они?
Порой он встречал ее в каком-то странном состоянии. Потом догадывалась: он был под кокаином. Может быть это для борьбы с голодом?
Как ему помочь? Гордец, спесивец, он скорее умрет, чем унизится. Да ведь и Галя, и вся их семья, по сути, жили за счет отца. Как специалист, он пока нужен новой власти. А что же будет дальше? Неужто Викентий и вправду не думает об этом? Запретные темы, они все равно прорывались, иносказательно и прямо. Ей виделся совсем другой Викентий. А он... Театр развивался как-то странно, интрига шла куда-то «не туда», будто не они руководили спектаклем, а спектакль затягивал их.
«Браун бук»:
...06.17. На днях читал Джека Лондона. Помимо огромного удовольствия, которое мне доставляют его произведения с художественной стороны, они всегда действуют на меня замечательно бодряще, представляя жизнь как борьбу и напоминая об этих моих собственных дарвиноницшеанских взглядах. Они пробуждают меня встряхнуться, вздохнуть полной грудью и напрячь силы. Рви, где молено, приспособляйся, протискивайся, дави, приобретай, копи опыт, деньги, знания, не отдавай ничего без боя, смиряйся при неудачах, но не падай духом, пользуйся случаем, но respice finem – эксперимент!
Существую на свете как субъект я один. Все остальное – моя добыча, если... если я сумею ее взять, а значит – к черту удовольствия, пока они не заслужены. Сперва сапоги, потом Shakespeare, сперва горшок, потом «распрефидиасовский Аполлон».
– Что же, – смеялась Галя, а если брак в виде эксперимента?
«Браун бук»:
«... это был бы слишком тяжелый эксперимент при данных обстоятельствах...»
Порой Викентий уходил в себя, становился еще более замкнут. Порой Галя замечала его странный взгляд, который ее пугал, а он будто и радовался этому испугу, будто наконец-то его поняли, и тайны больше нет между ними. Что занимало его мысли? Что он скрывал от нее?
Жизнь текла все запутаннее и тревожней. Где-то далеко двигались войска, их действия то прекращались, то снова начинались. Что ни день, кого-то убивали, шел террор, в подворотнях шныряли подозрительные типы, на стенах домов белели листовки с угрозами ВЧК.
Все труднее жить в мире прекрасных грез, видеть то, чего нет, улыбаться воображаемой радости.
Надежда пережить смутное время в «башне из слоновой кости» рушилась. Большевика, как говорили, «шайка бандитов», обманом захватившая власть, все укреплялись. А царская семья находилась под арестом, их перевозили из одного города в другой и судьба их вызывала опасения.
В Галиной душе росли темные предчувствия. Но нельзя говорить с ним банально на политические темы, мещанские страхи не для них.
«Браун бук»:
...06.18. Я бросил давно уже нумерацию шагов, ведущих меня к завоеванию места под солнцем, испугавшись комического множества их по сравнению с ничтожными результатами. Я должен сократить расходы. Кроме продовольствия сокращению подлежат: трам., курение, прачка, сладости. С августа переехать в какую-нибудь трущобу (поближе к службе, к театру Муз. Драмы, к Университету). Чувствую, что пишу совсем не то, что хотел бы писать.
Теплая и светлая любовь, забота и внимание – нет, подобное вызвало бы его насмешку. Страсть на острие ножа, Кармен, нашедшая себя лишь в последнем взгляде на мир? Но в мыслях его – что-то совсем другое, а в эту скрытую его мечту Галя боялась заглянуть.
Оба они не знали будущего, даже своих собственных поступков. Они не понимали самих себя. Лишь смутная тень безысходности витала вокруг них и призывала к действиям. Видимо, Викентий первый среди многих колеблющихся, сомневающихся ищущих выхода, пришел к решению о тщете поисков.
«Браун бук»:
... 07.18. В сущности, мною уже много было проделано вещей, которым на языке мисс Гранди не может быть другого названия, кроме глупостей и сумасбродств: я впрыскивал кокаин, морфий, я напивался до обморока, я проигрывал в карты за 20 минут свой месячный бюджет; лазал по веревке над пропастью Кавказа; ездил на автомобиле по горным дорогам; видел Петроград, Москву, Украину, Польшу, Финляндию, Кавказ, Закавказье; катался на велосипеде, лыжах, лодке, верхом; ходил пешком 40 км; играл в шахматы, шашки, футбол, теннис; любил платоническою и скотскою любовью порядочных женщин и проституток, мальчиков и горничных, девственниц и развратниц; стрелял себе в висок из револьвера, заряженного наугад одним патроном.
Резюмируя перечисленное, могу сказать, что кое-что сделано, – но какое широкое поле для эксперимента впереди.
И снова он переменился. Сквозь его иронический взгляд проскальзывало внимание и даже тепло. И каждая, кроме Гали, сочла бы это проявлением истинной любви, которой, по его мнению, он был лишен.
Античный идеал озарял их дни, они верили, что все, даже гибель, должно быть эстетичным и возвышенным. Красота – вот главное, чего они хотели. И соглашались, что: «Счастлив тот, кто чуждый брег покинет, Пока еще он полон новизны; Кто не допьет до пресыщенья кубок И не увидит как цветок увял».(19) Но эта красота крепилась на тонкой редкой нити...
Из записок Г. Щуцкой, июль 1918 г.: Он раскрыл мне, наконец, ту главную роль, что мне назначена. Я должна помочь ему уйти. В нем не было ни сантиментов, ни жалости к себе, ни отчаяния, когда он постепенно стал подводить меня к мысли, что дней осталось мало, что он должен покончить с жизнью, в которой ему нет места.
Я слушала его молча, не возражая, потому что не находила слов для возражения, чтобы отговорить его. Но волнение было так велико – я еле держалась на ногах. Он убеждал меня не осложнять последних дней сопротивлением, а постараться помочь ему, – стать «Греческим другом», тем, кто держал кинжал, помогая заколоться.
В сознании моем все смешалось. Обрывки мыслей, слов, наших общих суждений – как же я могу остаться здесь без него? Я этого просто не представляла, не хотела представлять, не хотела играть эту жуткую роль, или уж... или уйти из жизни вместе с ним.
Ему сказала только последнее.
Викентий мягко, спокойно отговаривал меня от такой идеи. К тому же он никогда не сможет убить другого человека.
Я твердила свое. Это казалось поразительно верным. Я тоже должна с ним погибнуть.
Но стоило утвердиться в этой мысли, как почувствовала такую жажду жизни, что будто сошла с ума.
«Браун бук»:
15.07.18. Я признаю, что слаб. Я ухожу, но не жалуюсь.
Если я не умею жить, то я сумею умереть.
А много ли меня удерживает в этом мире?
Любопытство.
А из людей – один.
Из вещей – ничто.
Хватит ли меня?
Отрежу пути.
Из записок Гали Щуцкой:
Я чувствовала теперь, что решение его твердо, и он действительно уйдет. И согласилась, что так нужно. Что он прав. Не отговаривала больше.
Себе же продолжала внушать, что должна последовать за ним. 16-го утром, после бессонной ночи, однако, я вдруг почувствовала такой животный инстинкт жизни, что захотела скорее окунуться в ее реальность. Провела все утро в покупках, ходила даже к портнихе.
Затем я пошла к нему. С намерением все же отговорить его. Войдя – поняла, что поздно.
Его комната была празднично убрана, стол уставлен кушаньями (значит он истратил все, что имел), розы лежали на книгах без воды.
Стало ясно, что все это в последний раз. Его фраза о цветах: «Они должны умереть сегодня», – хотя и была немного аффектирована, взволновала меня безмерно.
Я испытывала к нему чувство суеверного ужаса – он уже что-то знал. А я даже частично не могла к этому приблизиться, так хотела жить.
Однако, вела себя, как он хотел, сознавая эту сцену прощания серьезно, без жалоб, ощущая все время значимость события. Он дал понять, что образ безупречен.
Отдал мне свой дневник – «Браун бук» – тем самым отрезав себе отступление.
Я ушла, когда он сказал: «Дальше будет еще тяжелее». Остановилась на лестнице, но он быстро захлопнул дверь.
На улице остановилась снова – он стоял у окна.
Все кричало во мне от ужаса.
Я быстро пошла домой.
А там, не выдержав, все, как было рассказала брату. Юлиан успокаивал, потому что не мог поверить. Ведь накануне они виделись, так бодро разговаривали, строили какие-то планы.
Все же рано следующим утром Юлиан пошел к нему. Викентий сидел за столом и читал. Он выразил большое удивление приходу брата, он был спокоен, уверял, что я все преувеличила, и опасений вовсе нет.
Он показался Юлиану таким спокойным, что и я засомневалась. Тут же пошла к нему с твердым намерением отвлечь от ностальгии смерти.
Но было поздно.
Он убил себя утром 17 июля. Рана в висок. Смерть мгновенная. 25 лет.
В эту ночь произошел расстрел царской семьи.
Записка В.И. Повилевича перед выстрелом:
Галина... Вы своею любовью могли бы дать мне счастье, но non omnia possum omnes(20) – даже Вы не могли бы удержать меня в жизни, ибо счастья человеческого мне мало.
Я бесконечно благодарен Вам за все, а особенно за последнюю роль, которую Вы провели почти безукоризненно. Это подвиг.
В последние минуты я кажется близок к пониманию любви...
Могу ли я надеяться, что Вы меня простите за Вrowп Вооk? Ответа не получу, но надеюсь.
В. Повилевич.
Извините за конверт.

Переиграли! – било это слово набатом, – Какой безумный театр!

  Ex Oriente lux (21)
После гибели Викентия Повилевича Гале чудилось: весь мир рушится, шатается, кругом пустота.
Шли 18-ый, 19-ый годы, а она все читала, перечитывала его дневник, не находя ответа. Почему же он все-таки погиб? Не было там этой идеи до последних страниц. Или вовсе то был не «Театр» их жизни, не игра, в странное исполнение велений судьбы, предрешенное, предсказанное кем-то? Или, напротив, почувствовав верховную волю, он отказался, не пожелал ее выполнить, бросил вызов этим силам, утверждая свою самостоятельность, хотя бы право на свою жизнь?.. Или он понял что-то, недоступное пока другим?
Годы шли как один затянувшийся тусклый день, его прерывали лишь тягостные вести – вот погиб ее милый добрый друг Сережа Зингер, погиб от туберкулеза, молодой и прекрасный, «мой милый мальчик, мистическое начало моей жизни...». Галя снова разглядывала подаренные им три портрета, которые должны сыграть роль в ее жизни. Вот первый уже и сказался: в его чертах утонченность, что отличала и Викентия и самого Сережу – неужели именно эти свойства душевные должны уйти в небытие? Или выйти из строя ее жизни? Что же придет им на смену? Новый этап существования – каков он?
Лучшая подруга Мурка Пушкина сказала: «Закрывают наш театр, Музыкальную драму».
Слуху этому верить не хотели: ну, быть не может, ну, не безумные же кругом!
Однако, чем безумнее идея, тем скорее, казалось, она осуществлялась. В голодном городе, посреди разрухи и наступления Гражданской войны, когда, бывало, замерзшие люди падали и умирали прямо на улицах, Советская власть занялась переформированием театров. А.Луначарский и М. Андреева (22) провели работу по-деловому, быстро. Большая часть труппы «Музыкальной Драмы» была присоединена к Оперному театру в Народном доме. Мурка и Галя разглядывали новые книжечки с записью: артистки балета.
Дусе и Аде пришлось покинуть театр. Их заработки  и отсутствие пайков были столь удручающими, что они стали работать в бухгалтерии конторы Ленстройхоза, хоть как-то помогая отцу содержать семью. Тем более, что надо было поддержать Юлиана – он вступил в совсем новую полосу жизни, учился на Восточном факультете университета так успешно и так увлеченно, что стоило ради него пожертвовать любыми своими интересами.
То был совершенно особенный период жизни Юлиана. Казалось, он целиком нашел себя, изучая проблемы древнего Востока, пытаясь постигнуть глубины его затаенной мысли, нашел применение своим многочисленным талантам – именно здесь, как нигде. Он обожал своего учителя – профессора Василия Михайловича Алексеева – одного из умнейших, достойнейших людей, каких встречал в жизни. Ему нравилось общество востоковедов, те встречи, где многие одаренные люди могли так ярко проявить себя. И не только в научных докладах, но и во взаимных шаржах, Сатириконах на «заседаниях Малаки» – Малой Академии, как, начиная с 1921-го года, востоковеды стали называть, пародируя Академию большую, свои домашние собрания. «Малака» сыграла славную роль – как будто и над собой смеялись ее участники, а вместе с тем обрисовали картину научной жизни, помогали друг другу удержаться и не сникнуть в условиях, когда всерьез ничего нельзя было изменить.
В эту среду привел его Викентий Повилевич, который тоже мог учиться и блистать в этом обществе, мог столь же успешно, нет, конечно, более, – считал Юлиан, – много более успешно постигать восточную мудрость... Почему же..?!
Юлиан не знал, как утешить сестру, он сам страдал, искал ответа. Исход длительных споров с другом, их рассуждения о космосе, о мире, попытки разрешения вечных проблем привели к полному краху. Но если Повилевич, утверждавший себя как сильная личность, умевший «руководить собою», пришел к осознанию безнадежности и безысходности, то Юлиан, не владевший его волевыми качествами, через боль и отчаяние улавливал и некую надежду, веру в возможность осмысления происходящего. А ведь именно в этом и заключалось главное: найти событиям смысл.
Потом он задумается об этом еще много и много раз. Оглядываясь назад, проследит, как цепь событий его жизни складывалась не случайно: не зря он родился в провинции, не зря был окружен музыкой и впечатлениями природы, не зря этот театр с его «Парсифалем» и даже, вероятно, эта трагедия. Все, что он переживал, вело к определенной цели. Потому что и он живет не зря, а эта цель – малая доля на пути к утверждению общего смысла существования.
В те годы большую роль в воспитании души и формировании взглядов Юлиана сыграли, несмотря на их мимолетность, встречи с Александром Блоком. Юлиан не раз видел Блока и в дебрях издательства «Всемирная литература» за бесконечным обсуждением бумаг, планов, рукописей, и в уютной гостиной Дельмас-Андреевой, внимая проникновенному исполнению ее новых программ.
В 20-м году Блок не раз навещал Любовь Александровну, где Юлиан мог видеть и слышать его. По воспоминаниям современников Блок в это время находился во власти противоречивых чувств и мыслей. Б.М. Эйхенбаум запомнил его в это время похожим чем-то на юнгу «...с северного корабля – гибкий и вместе с тем немного неловкий, немного угловатый в своих движениях юноша, порывистый и странно спокойный...». «Мы издали смотрели на него – и не решались говорить о жизни, – хоть был он прост со всеми и как будто вопросов ждал».(23)
В доме Дельмас, к которой Блок сохранил теплые чувства до конца жизни, он был прост, дружелюбен, но Юлиан испытывал все же неловкость перед великим поэтом, да и сковывала сама ситуация, мешая вступать в беседу, о которой он, конечно, мечтал.
Беседа, однако, состоялась. 26 июня 1920 года они, случайно встретившись, разговорились. «Было это в сумерках уходивших уже белых ночей, – рассказывала Галя, – когда они оба оказались у ворот дома Л.А. Дельмас-Андреевой. Они чуть не столкнулись, извинились, рассмеялись, потом разговорились и так увлеклись, что не заметили, как взошла заря. А потом разошлись по домам».
В ознаменование этой славной беседы Блок подарил Юлиану книгу своих стихов (М., Мусагет, 1916, кн. 3) с надписью:
Юлиану Константиновичу Щуцкому на память об авторе
Александр Блок, 26 июня 1920
(неожиданная встреча у ворот)
О чем же говорил прославленный поэт с 22-х летним студентом? «Обо всем! –уверяла Галя. – О востоке, о музыке и конечно же о Дельмас. Ведь она – героиня стихов 3-го тома, который он подарил».
В исследовании литературоведа Н.Ю. Грякаловой приводятся свидетельства, касающиеся последних дней Блока. Среди них – «Приглашение» от руководимого В.М.Алексеевым кружка, в котором участвовал Юлиан, и одна из последних записей, сделанных  Блоком летом 1921 года: «Щуцкий – просить его передать в Академию наук и Университет документы».(24) Тем самым подтверждается воспоминание Г. Щуцкой: «Юлиан бывал в это время у Блока и не раз выполнял разные его поручения».
Недолгим и скромным было знакомство Юлиана с Блоком, но стало вехой в жизни, а книга – подарок любимого поэта – священной реликвией. Юлиан видел не официально принятого Блока, Блок раскрывался для него иначе.
В это время Блок стихов уже почти не писал. Поэма «Двенадцать» и «Скифы» были последними: «...теперь Блок... привыкший жить в состоянии подъема и напряжения и тускневший, когда интенсивность внутренней жизни спадала, не всегда находит точки приложения своих творческих способностей. Его угнетают многочисленные заседания...хотя Блок ответственно относится к выполнению своих обязанностей... Ему начинает казаться, что он перестал слышать музыку революции “оглох”, как говорил он».
Для Юлиана мнение Блока о происходящем в жизни и мире идей подобно откровению. Еще и раньше перед Блоком возникала «проблема исхода, результата, а отчасти и цели того движения, в которое пришла ныне стихия», которая у Блока «причудливо и не совсем понятно соотносилась с идеей Христа».(25). Блок писал: «...в вихре революций духовных, политических, социальных, имеющих космические соответствия, производится новый отбор, формируется новый человек». 
Юлиана эти вопросы глубоко волнуют – в то же время он все ближе знакомится со взглядами антропософии, и хотя Блок не принимал этого учения, но знал его хорошо, о чем говорит переписка его с А. Белым, где, споря друг с другом он проявляет такую осведомленность в этих вопросах, что становится ясным, насколько они его занимали и сколь многое было им тут передумано.
Мысли, касающиеся антропософии, перекликаются у Блока с его высказываниями о роли искусства в духовной  жизни общества. «Покой нам только снится» – писал он когда-то. «Покоя не было в мире, не было его и в душе поэта. Не было и не должно быть, – так думал Блок двенадцать лет назад... Сейчас, пройдя сложный трагический путь... он приходит к иному выводу. Внесение в мир гармонии – вот, согласно нынешнему мнению Блока, главная задача поэта. Гармония есть космос, противостоящий “хаосу” действительной жизни...». Это знали и древние восточные мудрецы.
Тема «космических соответствий» и Высшей гармонии в древней китайской мудрости все более увлекает Юлиана. В те годы академик В.М. Алексеев писал: «...Щуцкий под моим руководством занялся критико-философскою литературою по конфуцианству и даосизму... Результатом... этих занятий было чтение отвлеченно-исповедных трактатов Гэ Хуна (IV в. н. э.), понимание которых, умение переводить и излагать в научном духе Щуцкий доказал в своем обстоятельном докладе... Следующей областью даологии было чтение Щуцким Ле-цзы, писателя лишь намечаемого синологией к работе... Своими знаниями он будет содействовать установлению начал, на которых строится и китайская религия, и философия, и вся высшей формы поэзия. Без изучения даосизма нет синологии». 
 Увлечения и влечения Юлиана шли в одном все углубляющемся духовном потоке. В те же странные, бурные и голодные годы Юлиан счастливо и плодотворно соприкоснулся с деятельностью «Всемирной литературы» – основанного по инициативе Горького издательства, ставшего настоящим культурным центром. В содружестве с ведущими поэтами в Восточном отделе издательства работали крупные востоковеды, академики С.Ф. Ольденбург, И.Ю. Крачковский, В.М. Алексеев. Лекции о поэтике читал здесь Блок, занятия с переводчиками поэзии вел Гумилев.
Из воспоминаний Е. Книпович «Об Александре Блоке» узнаем, что хотя Блок и недолюбливал кое-кого из профессоров, заседавших во «Всемирной литературе» за их «косность в вопросах искусства», но это отнюдь не распространялось на тех, у кого сумма знаний сочеталась с артистизмом и способностью к обобщениям. Первым среди них был В.М. Алексеев. Вообще доклады востоковедов Блок ощущал как некое крушение привычного европоцентризма в представлениях об искусстве. Так в 1920 году, вернувшись с заседания редколлегии «Всемирной литературы» после доклада Алексеева, он стал, волнуясь, объяснять, что в культурном наследии великих древних народов Азии есть по-видимому немало поэтов, по силе равных Гомеру.   
Наряду с маститыми в издательство приглашали и молодежь. Собрат Юлиана по Университету Борис Васильев (они так и называли себя: фра-Юлиан и фра-Бус) написал драму из истории Китая, а Юлиан с увлечением переводил китайских поэтов эпохи Тан, стараясь следовать законам перевода, которым учил Гумилев, и в то же время не допускать вольностей, как требовал сянынэн (учитель) Алексеев.
«Антология китайской лирики» в стихотворных переводах Ю.К.Щуцкого под редакцией В.М.Алексеева вышла в 1923 году. В предисловии Алексеев писал: «Мы старались сохранить полностью весь поэтический аппарат китайца: параллелизмы, исторические и литературные намеки, звукоповторения и прочее...» 
Кленовый лесок
Уже на закате грустит.
 И снова я мог
На Чу печали снести

Расстались... Блестит
И стынет луна над горой.
Прозрачный звучит –
Звучит обезьяний вой.
                (Чу Гуанси) 
(Здесь и далее стихи печатаются по изданию 1923 года. См. примечание 26)

В маленьком, весьма скромно, если не сказать бедно изданном сборнике, китайские поэты – мудрецы и отшельники, бродят по горам, часами стоят  в одиночестве. «Я гляжу на горы, И горы глядят на меня» – это Ли Бо. Ду Фу поражается величию земли и небес, а любимый Юлианом Ван Вэй утонченными пейзажами прославляет свое имя как поэт и как художник.
Я тебе на свирели играю.
К бухте вышли мы издали,
И тебя я, мой друг,  провожаю…
Вот уж сумерки подошли.
Обратил на мгновение взоры
Я к поверхности озерка
И, темнея, закутались горы
В побелевшие облака.
                (Ван Вэй)

В их образах покой. А ведь часто эти мудрые люди жили среди разрушений и войн, страдали от голода и мерзли в полуразрушенных, заливаемых дождем строениях. Они видели зло – но величие Природы было сильнее всякого зла, оно было вечным началом созидания.
Особо волновала Юлиана музыкальность китайского стиха, музыкальность самих поэтов. Они владели музыкой - музыкальными инструментами, владели и каллиграфией - звуковой и зрительный, где образы сплетались в единство. (Слияние этих начал Юлиан чувствовал и в поэзии Блока, и в музыке Скрябина). Юлиан пополнял свою коллекцию инструментов – лютня, цитра, флейта – у каждой свой голос, свой отзвук. И в каллиграфии китайские поэты отражали живые образы: чтобы линии были свободными, душа должна быть вдохновенной. Талант, который проявлял Юлиан,  каллиграфируя  китайский шрифт, восхищал Алексеева, знавшего цену подобному «присоединению эстетических моментов к стихии восточных языков».
Увлечения Юлиана углублялись и расцветали. Но – «демоническая сила невежества» (определение Маркса), которой было уготовано победное шествие по всем путям и весям страны и ее культуры, заявляла о себе все решительней. Алексеев и его ученики держали оборону от натисков невежд-«игнорантов», как выражался в сердцах Алексеев, но силы были неравными с самого начала.
Стихи китайских поэтов тысячелетней давности оказывались и тут близки, в них можно было черпать сочувствие и поддержку в своем стремлении к Первозданной Гармонии наперекор вековечной неурядице существования.
Выходишь ты вниз, вниз из сената,
И видишь: настало уже время заката,
Скорбишь ты о том (знаю я, знаю!),
Что эти мирские дела очень мешают.
Ты около двух старых и стройных
Деревьев с коня соскочил, глядя спокойно.
Не едешь домой. Смотришь в просторы,
И видишь в туманной дали синие горы.
                (Ван Вэй)

Марсианин Эн.Эс.
Годы эти –1919-й, 20-й, – когда Юлиан искал во всем скрытый смысл, для сестры его Гали рисовались лишь как время всеобщего растущего безумия.
Подруги, Галка и Мурка, выходили после спектакля из Народного дома, стуча каблучками, в общей толпе, все вперемешку, и публика, и рабочие сцены, и артисты – от хористки до первых «звезд», шли пешком, кто-куда, расплываясь многими потоками. Трамваи не ходили, артисты, кутаясь, тащились вдоль Невы, ведь большинство жило вблизи «Музыкальной драмы», то есть здания Консерватории, они ранее селились специально в этом районе. А навстречу попадались артисты из БДТ – теперь Театра Революционной Драмы, размещенного в Консерваторском зале, они тоже кутались и дрожали, жаловались на холодный Театр, отсутствие дров и удобств. А тем, изгнанным из родных стен, казалось консерваторское здание и теплым, и уютным, приветливым и родным.
Никто не мог понять, зачем эта перетасовка! Никто не верил в громкие фразы Луначарского о необходимости «работать для масс», строить тем новое общество. Он выступал перед актерами, уговаривал их идти в новые театры: «Кто не идет с новым, тот помогает старому». А М.Ф. Андреева в статье «Наши задачи» писала: «По естественным причинам старого строя человек массы был лишён возможности бывать в театре... И вот теперь мы должны этого массового зрителя приобщить к искусству, приобщить к театру». В театр Андреева привлекала лучших актеров – немалую роль в этом сыграли, конечно, особые пайки. Ведь и Блок признавался, что читал лекции в те годы ради пайков и жетонов…
Подруги шли по набережной и смеялись от горечи. Эта дама – М.Ф. Андреева – стала воплощением для них жестокой ломки их судеб. Зачем она на посту комиссара театров и зрелищ своим первым деянием означила расформирование театров и создание нового  БДТ?  Для рабочих масс?  Как бы не так! Просто здесь, в окружении блестящих партнеров она сыграет свои лучшие роли  мирового репертуара. Ведь эта женщина – феномен (как называл ее сам Ленин), она красива, умна, у нее голос оперной певицы, она легко пишет и говорит, и у нее воля – комиссара. Она играла бы в театре на Фонтанке, но здание сдали в ремонт. Что ж, надо взять другое, например, в Консерватории существует какая-то «Муз. Драма»… Зачем она революционному классу? Перевести ее куда-нибудь, хоть в Народный дом.
Постоянным провожатым красавицы Мурки и изящной Галки стал в это время Николай Соловьев, сокращенно Энэс, тот самый певец, который пленил их талантом еще в 1918 году, когда выступал в Театре, будучи студентом Консерватории. За легкость и Комедийный блеск его ценила примадонна Липковская и пожелала, чтобы только с нею он пел в «Севильском цирюльнике», потом увезла его на длительные гастроли, затем возвратила в  театр.
Высокий, ловкий, он превращался на сцене в неуклюжих толстяков и снова в тощих ловкачей, в мгновение ока, то в надменного графа, то в скомороха. Он был актером, милостью Божей, а его великолепный бас, голос чарующего тембра, подсказывал, что истинное его призвание – это сильные трагические роли.
Я буду благодарить комиссара Андрееву, – сказал Энэс, – за то, что теперь могу провожать вас еженощно до дома и пребывать в таком изысканном обществе не менее, чем по 40 минут. Он жил в доме у самой Консерватории.
Юлиану Энэс очень понравился. К тому же, к радости Юлиана, теперь отпала необходимость почти каждый вечер провожать сестру домой – Дуся с ума сходила от страха, слыша, что творится на улицах.
Как-то Энэс принес и показал свои рисунки – «пейзажи с марсианской высоты»: по оранжевой планете стелились сиреневые, красные, синие деревья, похожие на страусовые перья.
– Микудасы, – сказал Энэс, – марсианское никуда.
Марс не воинственная планета, – уверял Энэс, – а красный – так это первородный цвет, сила творчества, вовсе не битв. И здесь, в этом пейзаже – рождение любви, и больше ничего.
Энэс считал себя марсианином.
– Ну а как же? Откуда же я иначе, как не с Марса?
Он знал только, что он отроду актер, что с детских лет пел. Другие не пели, а он пел. Пел везде – на  берегу Волги, в доме, в сарае, на сеновале, а люди обступали дом и слушали. Пел в лесу, там слушали лешие и птицы, они тоже пели с ним. На Волге ветер нес его голос с собой, туда, где река расширялась, воды прибывало, звуки преломлялись в воде, вплетались в шум волн и в пароходные гудки, слышные далеко в загадочном эхо.
Что за человек был его отец – он не знал. Помнил, как тот смотрел на сына исподтишка, скрывая любопытство, или обдумывая, как с ним быть.
Четырнадцатилетнего, он привез его в Петербург, водил сначала по каким-то кафе, сорил деньгами. Потом, в маленькой комнате, где остановились, сурово велел дожидаться его дня два, оставил денег на этот срок и исчез, бросив ребенка в чужом городе.
Зачем он так поступил? Хотел дать урок жизни?  Чудом выжив в Петербурге без денег и вернувшись домой, Коля с тех пор помнил только одно: Петербург! В Петербург – и более никуда! Сюда он приедет и здесь он будет петь!
Как-то пел он дома на сеновале, тешил прохожих, – мимо проходил регент хора из главной церкви в городе,  остановился, послушал и спросил: «Откуда ты музыку эту знаешь?». Откуда? Да в лесу, в полях, верно, слыхал. Регент усмехнулся и привел его в церковный хор мальчиков. Обучил сольфеджио, музыкальной грамоте, сделал солистом, и стал он известен всему городу.
А когда закончил школу и собирался уже на учителя обучаться, как вдруг идут со всей округи родня/да знакомые, несут деньги: вот, бери, Коля, поезжай в Петербург, учись там пению, становись артистом, это тебе на роду написано.
Н.Соловьев вспоминал, как ехал он в поезде с деньгами этими, зашитыми в тряпочку, на груди, как сорвался и «запетушил» – на вступительном  экзамене по вокалу,  пытаясь петь тенором, (экзамен по слуху сдал на пятерки). В конце концов, его голос установился как бас-кантанте, и он был взят на испытательный срок, а через год директор Консерватории  А.К.Глазунов освободил его за успехи в учебе от платы, и он стал учиться вокалу «у  самого профессора Габеля»!
Вот он и поет в Петербурге. Поет в театре, поет на улице, здесь, провожая милых этих девочек. Он поет для них целые оперы в лицах, изображая разных солистов-звезд, и музыкальные партии оркестра в исполнении разных дирижеров, с их трактовками и манерами. Он представляет комические сцены, сам сражается с собою, скачет, увертываясь сам от себя, прячется, ловит себя... Подруги смеются, но не только они,  а за ними бредут толпой зеваки, и чем больше их, тем сильнее расходится Энэс, тем веселее зрелище.
Дома Галя удивлялась, перечитывая «Браун бук», тот, заветный Дневник: из трагического театра попала в какой-то шутовской!
В Народном доме Галя выходила на сцену в танцах персидок в легонькой туничке вслед за Муркой Пушкиной и видела ее посиневшую покрытую гусиной кожей спину. (Не тут ли и начался ее туберкулез?). А Коля Соловьев, лишь только выскакивая на подмостки, сдергивал свой теплый шарф, заматывавший горло.
Энэс пел Черта в «Черевичках», хитрющего, на мягких лапах, похожего на черного кота, лукавого игруна, и уверял, что он и сам таков.
Энэс бил себя в грудь, утверждая, что ему необходим свой театр для выражения марсианских идей. Он был поклонником Всеволода Мейерхольда, но хотел представить нечто новое, свое – он рисовал в воздухе какие-то фигуры, их замысловатое движение, изображая как плоскости и кубы чистых цветов приходят в столкновение, рождая сверхжизнь,  сверхтеатр.
Он уверял, что пойдет к комиссару Андреевой и потребует себе небольшой театр для экспериментов. И если расклад покровительствующих ему марсианских лучей будет удачен, то так оно и будет.
Подруги уж и не знали, смеяться ли. Сверхжизнь, сверхтеатр...  Когда-то говорили о театральности жизни, казалось – игра, а обернулось мраком...
– Театр неоформленных начал, – развивал Энэс свои идеи, – Фон, как на Марсе, красный – цвет первоначальный, цвет созидания, сотворения. На этом фоне движутся образы будущего, которые ждут воплощения на Земле... Вот вам, Галя, будет задачей сыграть, скажем, марсианскую мысль...
Но как играть мысль?
Как-то в теплый августовский день 1920 года Галя случайно встретила его на Вознесенском проспекте, у дверей ЗАГСа, напротив церкви.
 Они расписались.
Придя домой, Галя кинулась к заветному Дневнику, но не успела открыть его, как чуть не выпали те три вещие портрета – рисунки покойного Сережи Зингера. Вот он – второй портрет! Сразу же узнала знакомое лицо: на красном фоне с черными разводами, точно среди пламени, худые скулы, чуть раскосые глаза, лицо хитрое и увлеченное и странно привлекательное – да это же он! Энэс! Так, значит, и правда каким-то роком свыше именно он и назначен ей...
Свой театр он открыл.
«Эко диво! – ухмылялся  Энэс, – проще дела не бывает! Пошел на прием к Андреевой Марии Федоровне.  Обаятельнейшая женщина! Актриса! Мила и любезна. Поблагодарил ее за помощь в устройстве семейной жизни!...  Ведь не отправь она вас в Народный дом, может, и не нашел бы себе жены!  Приняла благодарность как должное. Попросил себе театр. Опять поняла.  Какой же ум у нее, быстрый и цепкий!  И объяснять не надо. Будто давно все знала. Оценила и поверила» (Галя дивилась: может некоторое его сходство с Горьким так на нее подействовало?).
«Такова советская власть, – сказала М.Ф., – при любой трудности посодействуем».
Помещение дали превосходное, с отличным залом, на Екатерининском канале (теперь там студия кинохроники).
Правда, со Сверхтеатром придется погодить... Это не ко времени. «Сейчас главное – воспитание народных масс, приобщение их к культуре».
Дали театру название «Просвещение». А первой премьерой пусть будет Кальдерон «Жизнь есть сон». Мария Федоровна как-то сразу поняла, что Энэс сумеет поставить спектакль в доступной народу форме, а сам, разумеется, сыграет главную роль.
Это было чудесное время, особенно подготовка спектакля, когда Энэс ходил на биржу труда, подбирал актеров, а Галя зубрила роль Принцессы-мечты. Она все хотела танцевать, и всю ее роль Энэс поставил в движении, верчении, будто ветром подхваченный мираж.
Минули годы…
Со сценической карьерой из-за болезни легких пришлось распроститься.
В 1935 году Николай Иванович Соловьев поступил работать в Малый оперный театр. Произошло это,  по его рассказам, так. Как-то раз пианист Илья Рубаненко, встретив его на улице,  посмотрел на него внимательно и воскликнул: «Коля! В Малом оперном есть место, ну прямо для тебя. Там надо – не-от-мира-сего – бессеребренника!».
И стал Энэс  работать на ставке управляющего труппой, а на деле – и.о. главного.
В 30-е годы театр находился в расцвете. Он гордо носил звание «лаборатории советской оперы», в достижения которой умело был зачислен спектакль «Пиковая дама» – как новаторский, неожиданный, поставленный к тому времени опальным В.Э.Мейерхольдом. Восхищаясь спектаклем, Энэс вспоминал «Музыкальную драму», где тоже смело ломали партитуру, и  полагал, что «если гениально – то все можно».
Худрук Б.Э. Хайкин старался собрать вокруг себя людей творческих и честных, которым  мог бы верить полностью. В этот разряд и попал к нему сразу Николай Иванович Соловьев, и с тех пор всю хайкинскую эпоху шел с ним рядом, поддерживая его линию художественного руководства. Хайкин обладал обаянием и даром привлекать к себе людей. Быть может, он и вправду так ценил Соловьева, а может, делал это напоказ, но и в самом деле, не принимал театральных решений, не спросив его совета. Всегда призывал в спорные моменты, считался с его мнением по поводу дирижерских трактовок и, конечно, режиссуры.
«Вы режиссер  милостию  Божию,  и я это прекрасно знаю. И Вы будете здесь ставить... – не уставал повторять ему Борис Эммануилович. – Вот запишите где-нибудь: Вы поставите здесь спектакль, и это будет шедевр. Я буду дирижировать – Вы  ставить».
Прошло семь долгих лет, прежде чем состоялся этот шедевр – в 1942 году в эвакуации – опера  «Иоланта» Чайковского. Она  была «на ура» принята публикой, аплодировавшей стоя, удостоена сталинской премии, восторженной прессы.
В «Иоланту» Николай Соловьев вложил высший смысл своей жизни, свою веру в жизнь вечную, неущемленную. Он разработал световую партитуру, – борьбу холодных и теплых тонов, восточные желто-фиолетовые наплывы, в красных отсветах вспышки любви – параллельно музыкальной партитуре, по пути к слепящему белизной свету, поразившему прозревшую героиню.
Все новые и новые замыслы бродили в его фантазии. Он был благодарен театру,  когда его, наконец, освободили от трудов управляющего труппой и дали волю быть постановщиком. День и ночь он раздумывал над нюансами отношений героев «Богемы», разгадывал  музыкальные тонкости партитуры Пуччини. Весело любовался историческими картинками «Царя-Плотника», ставя их под некоторым влиянием приемов «Мира искусства». Ездил зимой к Палешанам, оформлявшим его постановку «Кащея Бессмертного» и старался во внешнем рисунке мизансцен и пластике героев сохранить ту «полетность», что характерна для этих художников.
А годы шли… Он возвращался домой поздно, говорил о своих  и чужих спектаклях, шутил, изображал актеров и дирижеров, всех хвалил. Одной из его удач была постановка «Вертера» с новым переводом текста, к которому он сам приложил руку в послевоенные уже годы.
       В 1964 году ему предложили написать новое либретто к опере «Аскольдова могила». Замысел театра оказался очень сложным, вряд ли выполнимым. Сами инициаторы этой идеи постепенно от нее отказались, видя ее нереальность.
Но Н.И. все думал, изобретал... Клавир «Аскольдовой могилы» стоял на раскрытом пианино с большим, синим карандашом написанным заголовком.
Так этот клавир и продолжал стоять, когда однажды Н.И. вернулся домой с подарком (китайский письменный прибор в зеленых тонах, покрытый лаком) и почетным пропуском в Театр для пенсионера. Теперь он «на заслуженном отдыхе».
Подарок стоял на самом видном месте, напротив его постели.
Он закрыл клавир и поставил его на полку.
Крышку пианино он тоже закрыл. Пианино «Рениш», когда-то оставленное ему эмигрировавшей балериной, верившей, что он обязательно скажет свое слово в искусстве… Что ж, разве он не сказал свое слово, как умел? Только не мог же он так вдруг сразу замолчать... А что же Театр?
Подобно Шантеклеру (27), не верившему, что солнце взойдет без его звонкого сигнала, Николай Иванович не мог себе представить родной Малый оперный, живущий без его участия.
Он взял свой почетный пропуск и пошел в театр,  сел на свое обычное место в директорской ложе, прямо над сценой, просмотрел весь спектакль, переживая как всегда, будто участвуя в действии. Пошел за кулисы, похвалил певцов, к чему-то придрался, что-то показал, как лучше сыграть в той, в другой сцене.
Он вернулся домой. Надо успеть написать мемуары…
Конечно, солнце может взойти и без Шантеклера…
Но человек живет до той поры, пока он чувствует «зачем».
Вскоре Николай Иванович умер. Малый оперный устроил ему торжественную панихиду в театре, исполнив реквием Моцарта.
Певица К.Ф. Комиссарова поклонилась до земли и перекрестилась большим православным крестом: «Его Там приняли». Его лицо было прекрасным и спокойным.
Мой отец умер в день и час своего рождения, в 70 лет. Мемуары закончить не успел.

Личиша
«Е.И. Васильева (Черубина де Габриак)... собственно, сделала меня человеком. Несмотря на то, что прошли уже годы с ее смерти, она продолжает быть центром моего сознания, как морально творческий идеал человека», – так писал Юлиан Щуцкий в своем Жизнеописании.
Она воплощала для него все лучшее, ее образ виделся ему всегда цельным: не просто скромная Лиля, но душа провидицы, прикрытая пока от других, и не мечта-Черубина, но реальный человек, женщина в блеске своих способностей и дерзаний. Он видел в ней обеих, слитно объединенных воедино. И называл ее Ли-Че, – Лиля-Черубина, – или Ли-Чи – Личиша. Доброе, ласковое имя, только любя можно придумать такое.
– Говорила, считала себя дурнушкой, – вспоминала Галина Константиновна, – потому что прихрамывала, но кроме пагубной этой хромоты – все было в ней прекрасно! Чудесные, широко открытые, будто ждущие чего-то карие глаза, которые казались еще темнее на бледной прозрачности лица с едва уловимым румянцем, робкие движения, то тихие, то порывистые, чудесный голос, умение рассказывать и... «завораживать». – Она приветлива и весела, и трудно поверить, что каждый шаг ее вызывает боль и она помнит всегда о «Русалочке» Андерсена, «...которой тоже больно ступать» и утешает себя: «радуюсь, что я не немая». (Из Автобиографии) (28)
 Обаяние Елизаветы Ивановны отмечается всеми. Так, в воспоминаниях ее ученицы Т. (мне не известна ее фамилия): «Поражали большие ее глубокие черные глаза, которые всматривались в каждого и, казалось, проникали в самое сердце. Глаза эти потрясли меня. <...> Васильева говорила образно, ярко, с « огромным подъемом, который я вместе с нею переживала. Она умела создать в беседе такую уютную теплоту, такой накал и контакт, что вся моя душа с трепетом и благоговением раскрывалась перед ней». (29)
В летние сумерки 22-го года она впервые постучалась в двери нашей квартиры, застенчиво вошла и будто сразу все преобразила.
– Пожалуй, это самая удивительная женщина, которую довелось встретить в жизни..., – говорила моя мать.
Был это август месяц, самое его начало. «Вот этот август с его звездами и перепадами летней жары!» – Галя знала, что всегда он обещал перелом в судьбе брата. И Юлиан знал силу августа над собой. Ведь это его месяц, его время, когда с 22-го на 23-е созвездие Льва уступало место Небесной Деве – он родился в такую ночь под звон колоколов.
Образ этот запечатлен в его экслибрисе: большая раскрытая книга, на левой стороне которой изящно начертанный лев приветствует идущую сменить его стройную, в развевающейся ткани Деву на заштрихованном фоне правой, страницы. Именно так и представлял себе Юлиан появление Елизаветы Ивановны в его жизни.
Приезд ее в Петербург в 1922-м году был внезапным – ей вдруг разрешили вернуться из ссылки, – и тут же, не медля ни минуты, она устремилась в свой город, так отчаянно ею любимый, чтобы снова и снова обойти, обнять душою, приветствовать каждый малый его уголок.
«Что я люблю из Петербурга... Да ведь это МОЙ город – мой СОБСТВЕННЫЙ, он из туманов всех оттенков... И когда я родилась в нем (где же еще я могла родиться?), был серолиловый туман, – я уверена. Мое детство все связано с Медным Всадником, Сфинксами на Неве и Казанским собором...». В судьбе Елизаветы Ивановны – три Петербурга. Они соединились, столь же разительно непохожие, как и три ее жизненные ипостаси в ее собственном образе.
Ее первый город – город Лили Дмитриевой – таинственный и туманный, прячущий жалкие уголки, где обитали несчастные мечтатели, подобные героям Достоевского: «Я долго жила на острове (Васильевском) против домика, где жила Нелли из «Униженных» Достоевского (на 6-ой линии у Малого проспекта). Это маленький деревянный домик, во дворе была березка, теперь ее нет. Я жила напротив. 14-24 лет...» (из письма). «Худая, бледная, как будто только что встала от жестокой болезни... С сверкающими, черными, какими-то нерусскими глазами... и с загадочным немым и упорным взглядом...», – так описывал Достоевский свою героиню Нелли, и с нею идентифицировала себя Лиля, проведшая в болезнях все детство. «С 7 до 16 лет почти все время лежала – туберкулез костей и легких... Я мечтала стать святой и радовалась тому, что больна темными, неведомыми недугами и близка к смерти». Ей казалось, что в те годы она и знала, и ощущала больше, а «...с 18-ти лет я пошла по пыльным дорогам жизни, и постепенно утрачивалось мое темное ведение...».
Она окончила гимназию поздно, 17-ти лет, но с золотой медалью. Затем  училась на Бестужевских курсах, преподавала в приготовительном классе Петровской женской гимназии (на Петроградской стороне). Не сетуя на скромную долю, она испытывала, тем не менее, неутолимую тягу к знаниям и параллельно посещала Университет, у самого Веселовского изучала французскую средневековую литературу, историю и язык, а также испанскую литературу.
Потом училась в Сорбонне. Она была знакома со многими литераторами Петербурга, но в их кругу всегда знала себя лишь маленькой свидетельницей чужого успеха, поклонницей таланта своих друзей. Она по-прежнему была девочкой из романов Достоевского, взращенной среди лампад, икон, сырых комнат и дождливой погоды, кутавшейся в серый платок и бродившей в одиночестве по любимым тусклым улицам Петербурга.
О встречах с поэтами тех лет она записала позднее: «Мой очень близкий друг и даже учитель Максимилиан Волошин, я его очень люблю. Хорошо знакома с Андреем Белым. Я очень люблю, когда А. Белый сам читает свои произведения. У него удивительный голос и то, что он из него делает. Знаю Вячеслава Иванова, бывала и занималась у него на «Башне», он мне близок. Встретила Анненского в год его смерти и люблю, конечно. Знала Кузмина, не очень люблю его. Ахматову иногда люблю, не знакома. Только издали была знакома с Блоком, не хотела ближе, чтобы сохранить облик любимого поэта. Н. Гумилева встречала в 1907 и 1909 годах».
Она ничуть не удивилась, когда робко представив на суд редакции журнала «Аполлона» свои юные стихи, получила уничижительный отзыв и была отвергнута. Скромная Лиля Дмитриева никому не была нужна.
Но есть, видимо, натуры, которые таят в глубинах своего существа настолько яркий пламень, что скрыть его надолго невозможно – так или иначе он неминуемо должен проявиться. А может быть судьба, угнетая и терзая человека, решает иногда повернуть неожиданно ход его жизни, дает испытать блеск или даже славу.
По крайней мере, иллюзии их.
В 1909 году появилась в Петербурге загадочная и восхитительная поэтесса Черубина де Габриак. Она в мгновение ока пленила и покорила сердца всех – и строгих и суровых законодателей литературного вкуса, и молодых мечтателей, художников и поэтов. Она была прекрасна и сама любовалась своей красотой:
С моею царственной мечтой
Одна брожу по всей вселенной,
С моим презреньем к жизни тленной
С моею горькой красотой.
Царицей праздничного трона
Меня поставила судьба...
Венчает гордый выгиб лба
Червонных кос моих корона. (30)
 
Влюбленно обращалась она к самой себе:
…К твоей красе идет
И голос медленный, таинственно незвонкий,
И набожность кощунственных речей,
И едкость дерзкая колючего упрека,
И все возможности соблазна и порока,
И все сияние мистических свечей.
         («Аполлон», 1910).  (Там же)
Черубина была испанской аристократкой, в ее гербе сверкали эзотерические символы:
Но что дано мне в герб вписать?
Датуры тьмы иль розы храма?
Тубала медную печать
или акацию Хирама? (31)
 
Главный редактор «Аполлона» поэт и критик Маковский, истинный эстет, первым влюбился в нее, стал ее печатать, просил новых и новых стихов, посылал ей корректуры с золотым обрезом и корзины цветов.
«В пряной, изысканной и приподнятой атмосфере «Аполлона» возникла поэтесса Черубина де Габриак, – писал Алексей Толстой. – Ее превосходные и волнующие стихи были смесью лжи, печали и чувственности».
К ней воспылал страстью художник Сомов и жаждал написать ее портрет, соглашаясь ехать в карете с завязанными глазами куда угодно. Но она шутила, назначала свидания и не являлась.
Черубину де Габриак никто никогда не видел. Только слышали по телефону ее душевный глубокий голос, певучие интонации. И получали от нее письма, раздушенные дорогими духами, и все новые, прекрасные стихи.
А она, не узнанная никем, была среди них, расцветая в своей личине, стихи лились чередою, все более загадочные. Опекаемая М. Волошиным, как крестным отцом, Черубина шлифовала рифмы. Он хранил ее тайну и тонко поддерживал успех поэтессы.(32)
Кто знает, однако, вечно длившиеся мистификации? И «Песни Оссиана» и «театр Клары Газуль» Мериме разгаданы, их авторы установлены. Как и юный Честертон, писавший под именем Соути, или солидный Теккерей. Истинный мистификатор  не то, что носитель псевдонима, - "он вольно  дышит, только надев чужой костюм, погруженный в чужую психологию... Он все время играет, лицедействует, забавляется, как забавляются маски на карнавале". (Уайтхед Серьезные забавы). Только не надо срывать эту маску. Как лунатика, бредущего по карнизу, нельзя окликнуть (образ Цветаевой). Под маской он талантлив, без нее может оказаться раздавленным.
Ее лучшая подруга Лидия Брюллова, поэтесса, работала секретарем в редакции «Аполлона». Она знала тайну Черубины и помогала ей. Узнал эту тайну и поэт Гюнтер, и тут-то, видимо, и начались подозрения и разоблачения. Быть может, и Маковский, и Толстой догадывались, да не хотели разрушать образ, но камень, упав с вершины, катится вниз. Не всякий полюбил ее просто, как Марина Цветаева: «школьную учительницу Дмитриеву – с душой Черубины». По городу поползла сплетня, будто Гумилев в грубых словах расписывал свой роман с «роковой испанкой». А.Н. Толстой ручался, что это было клеветой. Тем не менее, состоялась дуэль Гумилева с вступившимся за ее честь Волошиным, – странная дуэль XX века на пистолетах чуть не пушкинских времен. Гумилев умел стрелять прекрасно, Волошин вовсе не умел и потому боялся попасть. Выстрелили, не задев друг друга.
И оба ушли тогда из ее жизни, хоть и остались в ней навсегда. Петербург ей стал невыносим, она отправилась в скитания.
В 1911 году она вышла замуж за Всеволода Николаевича Васильева, инженера-мелиоратора и отправилась с ним в Туркестан. Рождение милой девочки Вероники и страшное, безумное время ее смерти. Путешествие в Германию и Швейцарию. Только там – обретение душевного равновесия благодаря занятиям у доктора Рудольфа Штейнера в Дорнахе.
Как все, чему училась, – она постигает его учение глубоко. Несколько лет истинного послушничества, отказ от всего, кроме кропотливого и вдумчивого труда, и доктор Штейнер дарует ей звание гаранта – с правом ведения занятий и приема достойных людей в Антропософское Общество. Она едет домой, в Петербург, но там уже советская власть, и ее высылают, как дворянку, в Екатеринодар. Судьба благоволит – встреча с С.Я. Маршаком, совместная работа в Детском театре, вдвоем они пишут пьесы-сказки, работают много и дружно. За успехи театра получают право вернуться в Петербург. И вот она снова дома.
Петербург – теперь уже третий его облик на протяжении ее судьбы – кажется жутким. Некогда оживленный, разноликий город пуст, пуст духовно – у людей теперь совсем иные лица, встревоженные, погасшие или, напротив, наглые, недумающие.
Под травой уснула мостовая,
Над Невой разрушенный гранит...
Я вернулась, я пришла живая,
Только поздно, – город мой убит.

Наругались, очи ослепили,
Чтоб не видел солнца и небес,
И лежит, замученный в могиле...
Я молилась, чтобы он воскрес...
                (СПб, 1922)
                (Здесь и далее стихи Е.И.Васильевой воспроизводятся по изданию 1999 года: см. примечание 31)
Летом 1922-го люди еще под впечатлением жутких «процессов» церковников, травли патриарха Тихона, – а теперь идет процесс митрополита Вениамина и других священников, где называют их уже известным термином «враги народа». По воспоминанием очевидцев «...на Невском и на повороте с Невского что ни день густо стоял народ, а при провозе митрополита многие опускались на колени и пели “Спаси, Господи, люди Твоя!”. (Само собой, тут же, на улице, как и в здании суда, арестовывали слишком ретивых верующих)». (33)
Еще явственно живы всколыхнувшие интеллигенцию события августа 21-го года: болезнь и смерть Блока, арест Николая Гумилева по «делу Таганцева», расстрелы...
Да, город изменил свой облик. Но ведь и она теперь другая. В прошлое ушла неулыбчивая девочка Лиля со странным взглядом, как и прекрасная соблазнительница Черубина. Теперь по улицам города идет Елизавета Ивановна Васильева со своей верой и знанием законов судьбы, молится и просит облегчить карму.
Разрушение и зло сейчас побеждают. Новая власть не страшится разбойников и воров, видимо, они ей близки, – а страшится Слова Божьего (вот и убивает священников) и Свободной Мысли. Скоро отправится вон из страны «Корабль мудрецов», увозящий лучших философов, правоведов, экономистов, их списки уже готовят.  Н. Бердяев, Н. Лосский, отец С. Булгаков и другие – цвет   российской культуры – уплывут отсюда навсегда, выгнанные большевиками. Из страха перед их словом. Но не должно погибнуть Слово и привычные русскому интеллигенту свободные размышления. Быть может, это и есть миссия всякого культурного человека в эпоху катаклизмов – не утерять, удержать тонкую нить, связующую поколения.
Все пути земные пыльны,
Все пути покрыты кровью.
В мире майи мы бессильны…
Но достигнем мы любовью
Грааль.
(СПб, 1915).   
Елизавета Ивановна разыскивает прежних друзей, не покинувших город, понемногу узнает их настроения, видит, как велик у многих интерес к философской мысли. Еще существует «Вольфила» (34) (ее закроют в 24-м году), на домах работают разнообразные кружки, в том числе антропософские. Один из них ведут ее друзья Б. Леман и В. Полянский.
Когда она приходит на занятие кружка, ей тут же уступают первенство, ведь только она облечена правами гаранта. И хоть держалась она, по воспоминаниям Галины Константиновны, скромнее всех и садилась в уголок, но если возникал сложный вопрос, все глаза устремлялись к ней.
С ее появлением, правда, в группе произошел раскол: один из руководителей Е.Э.Бертельс вышел из нее со своими сторонниками, образовав собственный кружок. Несомненно, он рассчитывал, что Юлиан последует за ним – ведь именно Бертельс и ввел его в антропософию, к тому же они были коллегами по Азиатскому музею, вместе участвовали в вечерах востоковедов – «Малой академии» – «Малаки». Однако Юлиан без колебаний и сомнений остался в кружке Васильевой.
Антропософские занятия у Елизаветы Ивановны посещали столь разные люди, что теперь уж невозможно всех вспомнить. Шекспировед А. Смирнов – для нее просто милый Саша, режиссер С.Э. Радлов и его жена переводчица Анна Радлова, писательница Ольга Форш, поэт С. Спасский. Самые верные и преданные – Е.  Фехнер, С. Каплун, А. Великанова, Н. Юшкова. Они не покинули кружок, когда он раскололся, хотя с уходом Бертельса было потеряно прекрасное для занятий помещение.
С августа месяца занятия все чаще проходили в комнатах Юлиана Щуцкого, с разрешения его родителей. Веселая гурьба заполняла квартиру, шумела, потом затихала, погружаясь в раздумья. Галина помнила, что как-то заходила сюда и Л.А. Дельмас-Андреева, вероятно, из интереса послушать занятие, хотя антропософкой она не была.
Елизавете Ивановне было 35 лет. Она многое испытала, многое изучила и познала, но ее особенный ищущий взгляд как будто отвергал все это – словно она не переставала удивляться всякой милости и малости земной. Когда еще в начале лета она впервые увидела Юлиана, ей, живущей интуицией, сразу представилась картина их будущего, их предопределенной встречи, совместных надежд...
Пусть жажда бытия всегда неутолима,
Я принимаю все, не плача, не скорбя,
И город мой больной, и город мой любимый,
И в этом городе пришедшего тебя.
Каких неведомых преддверий
Еще с тобой достигнем мы,
Друг другу данные из тьмы,
Чтоб вместе ждать, чтоб вместе верить.
                (СПб, 1922. июнь) 
В августе были написаны строки:
Ю.К.Щ.
Земля в плену, и мы – скитальцы,
и жизни не закончен круг,
но вот мои коснулись пальцы
твоих похолодевших рук...

Какие здесь свершились сроки,
и чей здесь преломился путь.
Мы все в плену, мы одиноки,
Иди, иди, но не забудь,

Что к сердцу подступали слезы,
Что замолчали ты и я,
Провидя пламенные розы
Божественного бытия...
                (СПб, 13.VIII. 1922). 
Как Юлиан ждал духовного учителя, так и Елизавета Ивановна мечтала о чистой и благородной юной душе, которая воспримет учение искренне и глубоко, как и она сама. Вспоминала, как в 1912-м году услышала впервые об антропософии, о лекциях Р. Штейнера в Гельсингфорсе и моментально ринулась туда (по рассказу Т.). Вернулась совсем иной. Поразило и то, что доктор Штейнер, проходя мимо, вдруг сказал ей: «Больше юмора, смеха». А ведь она до того не улыбалась никогда.
А теперь ей хотелось улыбаться, хотя шла среди разбитых замшелых улиц города, но шла она не одна.
Около церкви березка,
Точно свеча
Белого воска,
Неугасимо горит...

Милый, не все ли равно,
Завтра, сегодня ли чудо?
Только б свершилось оно,
Только бы голос оттуда.
         (СПб, август 1922) 
Юлиан вспоминал, что церковная культура в детстве совсем ему была не знакома. Она «для меня тогда была просто пустым звуком» – писал он. «И тогда, и теперь (правда по-разному) я чрезвычайно рад, что никто не коснулся моего религиозного развития. Я был вполне предоставлен самому себе, а это самое лучшее». 
Но теперь, когда они вдвоем стоят подле икон, появляется особое мистическое чувство – близкое тому, которое Юлиан предвкушал еще в детстве, когда стоял с отцом под зимним небом, наблюдая звезды. Мистические настроения определяли, уже в студенческие годы, его научные интересы: даосизм, трактаты Гэ Хуна, Ле-цзы. Да и в поэзии Китая он искал скорее таинственных предчувствий, чем чувств.
Елизавета и Юлиан словно шли навстречу друг другу в своих поисках. И вот – радость, восторг узнавания!
Ю.К.Щ.
И вот опять придет Суббота,
День наших встреч, –
Дрожа, зажжется позолота
От тонких свеч...
И вот Архангел на иконе
Поднимет меч,
И будет голос на амвоне
Дрожать от слез...
И будет в сердце тихий отдых.
И Сам
Христос
По облакам
Пойдет, прорезывая воздух,
Навстречу нам.
             (СПб, осень 1922. Церковь «Спас на водах»). (Там же)      
И тогда же, той же осенью – Акростих
Юдоль твоя – юдоль не нашей встречи...
Любви отравлена вода,
И вот угас, быть может, в первый вечер,
Архангельский огонь, блеснувший нам тогда.

Не верь себе, как я себе не верю,
У нас с тобой другая есть стезя.
Щадя любовь от муки лицемерии,
Уйдем с путей, где вместе быть нельзя.

Ценой души, в себе несущей пламя,
Куплю ли я обмана краткий час?
Отверзлась бездна – и она меж нами...
Мы смотрим лживыми и жадными глазами...
Умей понять связующее нас.

(СПб. 26.IХ.22). 
Галина вспоминала, как Личиша стала совершенно своей в нашем доме, горячо любимой всей семьей. Она приходила, когда хотела, запросто, как к себе. А часто с нею приходил ее муж – чудесный человек, Волюшка. Он был добр, ласков и необычайно застенчив. Он был дружен с Волошиным, с Андреем Белым, когда-то в доме его отца бывал как друг Вл. Соловьев. Человек высочайшей культуры, Воля был безмерно благороден, а любовь его к Лиле не знала границ. Он женился на ней после горьких ее злоключений и странной дуэли поэтов, он увез ее тогда, спасая от отчаяния, и жизнь их протекала в странствиях. Отчасти потому, что будучи инженером-мелиоратором, он ездил по разным городам России, выполняя работы по заказам. Он был верен антропософскому призванию и всюду, где мог, рассказывал, объяснял основы этой духовной системы. Повсюду он имел друзей. Любовь его к жене была столь высока, что он не только осуждать, но даже судить ее поступки не давал себе права. А Личиша, увлекавшаяся не раз, сказала как-то, что «не могла этого в нем понять», но и обидеть его была не в состоянии.
«Любовь и стихи» – вот, что называла она главным в своей жизни. Но любовь заставляла страдать – всегда существовал запрет.
Ю.К.Щ.
Красное облако стелется низко,
Душный и дымный огонь...
Сердце отпрянуло, сердце не близко,
Душно и стыдно – не тронь!

Нам ли идти этой страшной дорогой,
Красным туманом дыша.
Бьется и плачет, кричит у порога
Наша душа...

Красное пламя ее ослепило,
Дьявольской бездны печать...
Только не надо, не надо, мой милый,
Так тосковать.

Нашей любви неизменная ласка
Выше соблазнов земли...
Видишь, за облаком красным вдали
Башни Дамаска?
(СПб, I.ХI.1922). (Там же)
Она подарила Юлиану Евангелие – и сейчас оно лежит передо мной: отмечено сакральным знаком – кружочком с точкой посередине, а внизу надпись: «С любовью. Е. Васильева». И пометка, отсылающая к тексту от Матфея: «Блаженны плачущие, ибо они утешатся». Фраза подчеркнута.
Ю.К.Щ.
Он сказал: «Я Альфа и Омега».
Он замкнул нас всех в одном кругу.
За окном кружатся хлопья снега,
С этой ночи вся земля в снегу.

С этой ночи в моем сердце пламя
Тоже стало, как кусочек льда,
Ты ушел с печальными глазами
Слезы в них, как синяя вода...

Если б знать, когда рука Господня
Снимет с душ последнюю печать…
Ты прости, что я пришла сегодня,
Ты прости, что я устала ждать.
 
 
Елизавета Ивановна пишет Волошину: «В мою жизнь пришла любовь. <...> Он антропософ и китаевед. В его руках и музыка, и стихи, и живопись. У него совсем такие волосы, как у тебя. И лицом часто похож. Зовут его Юлиан – тоже близко. Он очень-очень любит твои стихи и (через меня) тебя. Ты и он –1-я и последняя точки моего круга». (03.07.23).
Ее заботят и волнуют успехи Юлиана в науке, его стихи, только что вышедшая «Антология» в его переводах, занятия иконописью у мастера-реставратора из Русского музея.
В стихах образ Юлиана все нежнее и теплее – «душа голубиная», в глазах
«синие слезы». Но нарастает тревога. В письме Волошину: «Он гораздо моложе меня, и мне хочется сберечь его жизнь».
Она не находит иного утешения, кроме мечты об ином мире, где можно ждать «грядущих неведомых встреч»:
А здесь мне тебя не сберечь,
Здесь сердце почти что не бьется,
Здесь вся умирает земля,
И город, и я...
 
Они выполняли упражнения, предписанные системой антропософии и, угадывая неясные или вдруг возникшие образы или символы, искали их направление и смысл. Порой эти символы были ужасны.
Елизавета Ивановна и Юлиан сидели рука в руке, – вспоминала Галина Константиновна, – и она своим теплым голосом говорила: «Друг мой, я уйду раньше тебя и уж, конечно, буду ждать тебя не менее десяти лет... ведь таков срок, ведь душа моя пришла в мир именно на столько лет раньше...
И утешением пусть будет то, что увидишь своими глазами, здесь на земле события, которых все ждут... а они суждены уже после 35 года... И будут они по значимости приближаться к событиям Голгофы. Будет ли то рождение в пламени нового духа? Будет ли приход Высшей Великой Души? Или что-то совсем иное... Но годы эти отмечены издревле.
Как ни страшны будут дни – а узрят их люди, отмеченные Господом, как были отмечены те, кто жил во времена Иисуса Христа, особенно, кто пострадал вместе с Ним. Но даже и те, кто мучил, кто терзал Его, по-своему избраны: ведь неразумные эти души, может, лишь таким путем могли сломить свою черствость и грубость и подойти к осознанию пути человеческого. Ибо должны же люди как-то понять, что все они братья, все родные. Что они родня всему живому – всем тварям летающим и ползающим, деревьям и цветам, всему до последней травинки и даже камня, – ведь и они были когда-то живыми, да застыли, чтобы дать жить другим...».
Галя думала тогда: «Святая они или колдунья?». В глазах ее иногда поблескивали желтые искры. Ведь изучала же она когда-то средневековую магию, каббалу, даже «чернокнижие». Не боялась же. Конечно, все отринула, отказалась. Но видит она иногда что-то, что другим не дано. Колдунья и святая.
Она всегда состояла из контрастов, как теперь, как и потом. «Корни мои в “Черубине” глубже, чем я думала», – призналась она в письме в 20-е годы и не отказалась от псевдонима, так и новые стихи подписывала, хотя они стали не похожи на былые. Экзальтация ослабла, а символы изменили окраску. Они теперь окутаны грустной тайной неизбежного ухода и страдания и надеждой на встречу в ином мире.
Юлиан, ища умиротворения, играл на фисгармонии, обычно Баха, а она садилась в уголок и перебирала тяжелые бусы, как четки.
Увлекался он в это время и резьбой по дереву, камню – делал экслибрисы друзьям, дарил им своей работы эстампы, иконы. Сохранилась икона – изображение  Михаила Архангела, кому всегда молилась Елизавета Ивановна. Он стал теперь любимым духовным покровителем и Юлиана.
Личиша могла подолгу наблюдать за этой работой, задумчиво, ласково, признавая силу могучего и горького чувства.
Ю.К.Щ.
Ты сам мне вырезал крестик
и сам его надень,
чтоб быть нам с тобою вместе
и ночь и день...

У нас Ангел-Хранитель
один теперь, –
пробей же, пробей в граните
в темном граните – дверь.

Если пробьешь ты камень
отточенным резцом –
откроется перед нами
ОТЧИЙ ДОМ...

И будет уже не крестик
на сердце моем, а цветок.
И будем с тобою вместе...
И близок срок.
(СПб, июль 1924). 
Символы известные в духовной литературе: «Отчий дом» – древнеегипетский образ, означающий загробный мир; «прорубите граните дверь» – обретет путь Знания; «на сердце цветок» – Вечная Любовь, дарованная перестрадавшей душе. «И близок срок» – она говорила как утешение.
Но вдруг это умиротворение исчезало, ее охватывал порыв и от покоя не оставалось и следа: «Может быть это и стыдно, но я перенесла наводнение в состоянии огромного восторга. Мы были вокруг залиты водою, а Спас на Водах против нас был похож на встающий Китеж... Я с балкона видела разгневанную стихию и проходящие суда с зелеными и красными огнями. Вечером все небо было заткано заревом пожаров...». (Из письма к другу 29.10.24).
... хочу дрожанья бытия,
Хочу, чтобы и я
Простерла крылья рук,
Как крылья птиц.
Хочу, чтоб каждый звук
Ложился на небе в живой чертеж зарниц,
И пело все вокруг...
Хочу здесь быть опять,
Чтоб снова видеть, петь, смеяться и страдать.
 

Она звала земную любовь, но верная себе, тут же гнала е прочь:
Ты сказал, что наша любовь – вереск,
мой любимый цветок, –
но крепко заперты двери,
темен Восток.

И мы позабыть не можем
красоты раздробленный лик, –
тебя манит смуглая кожа,
меня – рот цвета гвоздик...

И слаще, чем сок виноградин
для меня этот алый рот,
а твой взор по-иному жаден,
тебя смуглая кожа жжет.

И, значит, нет чуда
единой любви...
Каждое сердце – Иуда,
каждое сердце в крови...

Не носи мне лиловый вереск,
неувядающий цвет...
Мы – только жалкие звери,
а любви – нет.
 
Говоря «любви – нет», она, думается, как раз и признавалась в ней. Так было и в 1920 году, в разгар ее пылкой любви к Волошину, когда она писала ему: «Макс, слушай, и больше я не буду повторять этих слов: я никогда не вернусь к тебе женой, я не люблю тебя».
А ведь любила. И не то ли было с Гумилевым, в ответ на его просьбу выйти за него: «никогда не соглашусь на это», хотя чувства сжигали ее, и теперь не могла забыть – он навек остался как «цветение весны», «рот цвета гвоздик».
Разжигала ревность – всегда так делала, и томила и терзала. Но мучила и себя: «тебя смуглая кожа жжет» – писала Юлиану, потому что видела его глаза, когда вспоминал о прекрасной цыганке... Кто она? Кармен? Певица Дельмас? Смуглая, жгучая. Или кто-то еще? Смотря на свои бледные белые руки, ревновала к образу вольной, здоровой, таборной девы, обитательницы полей. К прошлому и будущему.
Она была женщиной из Достоевского, – говорила Галина Константиновна, – она металась между страстным желанием духовных прозрений и такой же жаждой земной любви. В любви она была собственницей и даже, может быть, тиранкой, а в то же время человеком высшей нравственности и доброты.
Ю.К.Щ.
Чудотворным молилась иконам,
призывала на помощь любовь,
а на сердце малиновым звоном
запевала цыганская кровь...

Эх, надеть бы четки, как бусы,
вместо черного пестрый платок,
да вот ты такой нежный и русый,
а глаза – василек...

Ты своею душой голубиной
навсегда затворился в скиту, –
я же выросла дикой рябиной,
вся по осени в алом цвету...

Да уж видно судьба с тобой рядом
свечи теплить, акафисты петь,
класть поклоны с опущенным взглядом,
да цыганскою кровью гореть...
(СПб, 1924). 
Столь далекая внешне от цыганского образа, она ощущала в себе, однако, идущую из глубинных пластов души темную предсказующую силу. Эта сила то уплывала, то проявлялась. Подчас неожиданно «И еще у меня одно увлечение сейчас (не смейтесь!) – бусы. Я их люблю всякие – стеклянные, деревянные, драгоценные, простые, четки... Мне надо ощущать на себе эти шарики или овалы и перебирать их пальцами. Я мечтаю о длинной янтарной цепи, похожей на мед, а пока ношу черные граненные – тяжелые как вериги. Вы смеетесь?». (Из письма другу в 1925 году). Она ли это? Твердые камушки утверждали земное, реальное, удерживали ее здесь, не давали раствориться в эфирной беспредметности. Она и не она.
Камни всегда интересовали и беспокоили ее как застывшая былая жизнь, как образ вечности. И от них шли таинственные силы, связующие прошлое и будущее. Они колдовские: «Братья-камни, сестры-травы».
А в эту пору все более и более видятся ей странные знамения, слышатся голоса.
В глубинных пластах памяти воссоздавались, сохраненные безотчетно, повторения, воспроизведения самой себя – двойники, часто навещавшие ее и населявшие поэзию – в образах печальных, водорослями перевитых, отраженных в озерной воде.
Лесное озеро, поросшее осокой...
Склонилась ты, и взор
На дно глубоко
Проник:
Там твой пленен двойник
В неверном зеркале озер…
 

Из этой и других жизней приходят к ней те, кто мучил или любил ее, чьи страдания непрестанно гнетут ее – это и «мальчик с плоским лицом татарчонка», кто «... спит давно в могиле» – Гумилев. 
Все это видится ей и во «внезапно вспыхнувшей звезде», в воде озер, в пепле костров – недаром никогда не боялась пламени, – оно в ней, изнутри ее жжет, она любит смотреть на него, угадывая прошлое и будущее. «И я колдунья с давних пор!».
Пламя из комнатной печи отражалось в бусах красными огоньками. Она долго смотрела на свободные фигуры огня, пока взгляд не устал от ярких красок, и тогда почувствовала, что в комнате не одна. Личиша отвела взгляд – и в отдаленном полусвете комнаты увидела – Ту. Ее нельзя было не узнать. Стояла – прямая, высокая, черноволосая, молодая, с блестящими цыганскими глазами и золотистым загаром на руках…
Личиша отвернулась. В тусклом свете, зеркало отразило лишь ее собственное лицо; оно таяло, растворялось белизной и прозрачностью. Исподволь, она снова обратила взгляд к Той – она стояла на прежнем месте, бестелесная, но более реальная, чем сама Личиша. – Так вот ты какая! Та, что придешь... Та улыбнулась.
Так вот та Смуглянка, что придет после меня, – поняла Личиша, – Та, праведная, что возьмет его легко, просто, законно. Чем заслужила? Или заслужит... С нею будет Юлиан.
Пусть придет. Господи, помоги ей прийти! – Благословенна будь! – Пусть придет и благословенна будет! – молилась Личиша. Та постепенно удалялась и исчезала в тишине.
Эту историю рассказывала мне моя мать. Отнести ее к определенному году не могу. Знаю, что примерно с 25-го Галю связывала с Личишей тесная дружба, вернее, Галя смотрела на нее как на духовную наставницу – она перевернула ей представления о жизни! Она будто обратила ее в христианство, как язычницу или эллинку, и все прошлое предстало Гале в ином свете. Любовь к Викентию предстала теперь сплошным грехом – на ее глазах шел человек по пути к самоубийству – убиению души – она же, словно идолопоклонница, знала лишь категории «прекрасного и безобразного» и не остановила его. А человек приходит в жизнь, чтобы спасать Добро от Зла и не в его власти распоряжаться своей жизнью, а чужою тем паче.
Христианка Личиша сама терзалась от своих проступков, уверенная в том, что грех искажает духовный облик человека и «прекрасного греха» не может быть. Она видела и в себе «тяжелого греха застывший лик / и я его двойник...». Она все время чувствовала свою вину и в прошлом и в настоящем и осуждала себя сурово. А Галя смотрела на нее удивленно – так судить в себе обычные человеческие страсти!
Она удивлялась тогда им всем: «Треугольник Высоких Душ», – говорила мне потом: «Они все трое любили, страдали и отказывались от себя».
В 25-м году Всеволод Николаевич уехал в Ташкент, подрядившись строить водную станцию. Галя не сомневалась: он уехал, чтобы оставить их вдвоем.
Однако – «Я еду в Ташкент, – писала Личиша другу 13 августа, – У меня очень слабое сердце, и сейчас мне трудно, но еду одна и туда и обратно. Я хочу повидаться с мужем, мы редко встречаемся...».
Юлиан в эти годы работал много и увлеченно. После окончания аспирантуры (или как говорили тогда – стажировки) в институте академика Марра, стал преподавать в Университете и весьма успешно, проявлял большое рвение и усердие, но научные его интересы совсем не соответствовали партийным указаниям. В письме к профессору В. Котвичу Юлиан рассказывает о своих занятиях буддийской мистикой. Но – тема эта «недопустимая к печатанию у нас», и далее: «Невозможность печатать то, что думается, совершенно убивает желание выражать свои мысли в письменной форме» (май 1925).
Елизавета Ивановна, работавшая в литературной части ТЮЗа, тоже ощущает давление со стороны руководства вплоть до ясных намеков на то, что идеалистические взгляды неприемлемы в советском обществе. Однако она трудится, пишет детскую книгу «Человек с Луны» о Миклухе Маклае, надеется на публикацию сборника стихов. В одном из писем замечает: «Я вся теперь в библиотечной и библиографической технике – все дни заняты. И я рада:
сердце в клубке и молчит». (1925).

И все же ей пришлось расстаться с работой, несмотря на то, что пригласивший ее С.Я. Маршак ценил ее творчество, но сам он находился на прицеле у новых идеологов. В 26-м году ей удалось перейти на работу в Библиотеку Академии Наук. Одна последняя радость – друзья, а их так много, разбросанных по разным городам страны, да и за границей. «Корабль мудрецов» увез многих, а вскоре другой корабль привез других, вернувшихся в свою страну, и среди них – когда-то близкий друг - поклонник Черубины, приятель Волошина, писатель А.Н.Толстой. Но теперь он ей странен, его взгляд стал чужим, его, видимо, не коробит, не содрогает звук новых имен: «проспект 25 октября» (вместо Невского), «улица 3 июля» (вместо Садовой), «площадь Урицкого» (вместо Дворцовой), его лицо не темнеет от ярлыков: «гнилая интеллигенция», «разгильдяйство, столь обычное у образованных людей», как и идеи «классовой целесообразности».
Дом Юлиана был открыт для друзей Личиши. Максимилиан Волошин, кому она столько писал о Юлиане, пришел в наш дом впервые, видимо, в апреле 24-го года. Он приезжал в Петроград в это время со своей новой женой Марией Степановной и пробыл до 10 мая. (Личиша знала и первую его жену – художницу М. Сабашникову). В это время они частые гости у Юлиана. Галина не могла забыть чудесных вечеров со множеством приглашенных, где Волошин читал свою недавно законченную поэму «Россия».
Видимо, тогда же Юлиан был приглашен в Коктебель, куда впоследствии они с Личишей все-таки поехали, хотя по письмам это трудно установить. Но на выставке акварелей Волошина (в 1980-е годы) на некоторых фотографиях легко было узнать среди коктебельской компании Елизавету Ивановну и Юлиана Константиновича. Он привез домой много акварелей Волошина, и коктебельские камушки лежали на его столе всегда. И в следующие приезды (например, в 27-м году) Волошин посещал наш дом и тоже читал стихи, а после его смерти часто бывала и, кажется, останавливалась здесь Мария Степановна. (Ее навестила во время войны дочь Юлиана Константиновича).
Среди ближайших друзей Личиши, приходивших к Юлиану, были и Андрей Белый и его вторая жена Клавдия Николаевна Васильева, Клодя. Клавдия Николаевна и Елизавета Ивановна Васильевы состояли некоторым образом в родстве: первый муж Клоди Петр Николаевич Васильев был родным братом Всеволода Николаевича, мужа Личиши, и столь же прекрасным человеком. Расставаясь с ним, Клодя плакала, заботилась как о брате. Вообще взаимная привязанность отличала их всех. Юлиан, узнав их, тоже полюбил, и с Клодей на долгие годы сохранял переписку, а она навещала его, приезжая в Ленинград. В Московском обществе ее именовали Мадонной за прекрасные лучистые глаза и добрый нрав.
Навещал дом Юлиана востоковед Викентьев, пока не покинул Россию, но его жена М. Сизова осталась и была одним из тесных друзей Щуцких. Конечно, навещали Личишу и знакомые ей Григоров, глава московской группы антропософов, и Трапезников, и Сизов, но постепенно эти встречи становились все более скрытыми, в кругах антропософов появились недомолвки.

Преследование антропософских, как и других религиозных и философских групп, по сути, развернулось с 1924-го года, после ряда постановлений, прозвучавших ранее. Так, согласно Декрету 1923-го года, подписанному Калининым и Енукидзе, Народному Комиссариату Внутренних дел поручалось произвести регистрацию всех обществ (научных, религиозных, академических и прочих), которые, как подчеркивалось там, «каким-либо образом могут объединить рабочий класс с его врагами». Строго указывалось, что общества «не зарегистрировавшиеся в указанный срок, подлежат немедленной ликвидации».
М.Н.Жемчужникова, участница московской антропософской группы, позднее вспоминала, как это было воспринято: «Обсуждался вопрос – надо ли подавать на регистрацию? Одни считали, что в создавшейся обстановке это не имеет смысла, надо просто само распуститься. Другие же находили, что такой поступок означал бы, что мы сами считаем себя антисоветской организацией. Это не так: антропософия не враждебна советской власти, она видит величие ее задачи. Духовную же работу, несмотря на отрицание ее господствующей идеологией, мы считали необходимой именно для блага России».(35)   Возобладала последняя точка зрения, на регистрацию подали и… конечно, получили отказ. Москвичи назвали свое последующее существование в своей стране – «Зимнее странствие».
В Петербурге о регистрации речи не шло – ведь официальной организации не было. Просто группа друзей, честных и мыслящих, собирались за чашкой чая – читали и разговаривали. Суждение, видимо, наивное – но ведь человек, знающий твердо, что он не мыслит зла, считает себя обычно этим огражденным.
Дружба Юлиана и Личиши стала постепенно именно Высокой Дружбой – или большой Духовной Любовью, к чему и стремились они, но обрели это чувство, это состояние не сразу, быть может, только пройдя тяжелый 25-й год. Юлиан болел, ему сделали операцию, утомлялись глаза. Намечались заграничные поездки и, несмотря на настойчивые хлопоты его покровителя профессора Алексеева, – отменялись. Теперь Личиша утешала его, успокаивала – ей виделся его успех, ее предчувствия сулили ему много радости. Казалось, чем больше он успеет сделать, чем ярче проявится в науке, тем прочнее закрепит себя в этом обществе, тверже встанет на ноги, и столкнуть его будет труднее.
Они читали вместе, долго и много. Ее познания в Западном Средневековье, в религиозных средневековых учениях были бесценны. Запад-Восток, общности духовные и различия, взаимопроникновение культур, рыцарские времена, символы и таинства – бесконечное множество тем и их толкований. Оба – и Личиша и Юлиан – имели способность интуиции, и совместные их размышления давали им столь многое в самом постижении глубочайших вопросов бытия.
Позднее Юлиан писал с благодарностью о том, что понять сложность учения Р.Штейнера помогла ему «и своими знаниями и личным примером Е.И. Васильева. Для этого мне пришлось на протяжении лет напрягать все свои внутренние силы, пришлось все время стремиться перерастать самого себя в области внутренней культурности, следить за собой непрестанно в отношении жизни, этики, эстетики и познания с максимальной требовательностью».
С ее помощью он воспитывал в себе и умение строить дружественные отношения с людьми, подобно пластическим искусствам: «Это душевная скульптура, умение подойти к тому или другому человеку именно с той стороны своей души, которая лучше всего реагирует на душу другого человека...».
Так они хотели противостоять силам зла, стремясь к идеалам высшей нравственности.
Когда приходила Галя – строгая серьезность пропадала, Личиша становилась домашней, мягкой, называла Галю Мишкой-лохматым, они садились на диван и говорили.
О том, как борются небесные силы, рати Михаила Архангела со злом – она рассказывала как сказку. Да ведь и была сказочницей, ведь сочиняла же пьесы-сказки, вместе с Маршаком и одна (и утверждала, что сказка не шутка, ничуть не вздор, а глубокое философское творение, созданное умом людским). И вот, против Божьих сил идут два главных демона – Люцифер, огненный дух, разрушитель, губитель живого, и Ариман,(36) дух льда, мягко стелющий, да сковывающий в неподвижность. И страшнее всех теперь Ариман, ведь поначалу его трудно распознать, он же сладкоречив, он же демон лжи, и плетет свой обман как паутину, опутывает всех пеленой под названием – майя, и видят люди лишь то, что он прикажет, а правды не видят...
Эти и другие страшные образы виделись ей наяву и во снах. Однажды она сказала, что явившийся во сне посланец предрек ей скорую смерть. Верно, это было на рубеже 27-го года.
Все летают черные птицы
И днем, и поутру,
А по ночам мне снится,
Что я скоро умру.

Даже прислали недавно –
Сны  под пятницу – верные сны –
Гонца из блаженной страны, –
Темноглазого легкого фавна.

Он подошел к постели
И улыбнулся: «Ну, что ж,
У нас зацвели асфодели,
а ты все еще здесь живешь?

Когда ж соберешься в гости
Надолго к нам...?»
И флейту свою из кости
К моим приложил губам.

Губы мои побледнели
С этого самом дня.
Только бы там асфодели
Не отцвели без меня!
(СПб, 25 ноября 1926). 
Нередко Галя сама подсаживаясь к ней, а она, как будто продолжая ранее начатую мысль, перебирая свои бусы, говорила: «Нет, не тогда началась беда, когда вкусили от древа познания – без того нельзя, и Прометей не зря просветил людей (хоть и люциферический в основе своей поступок). Но началась беда, когда брат встал на брата, Каин убил Авеля за то, что Бог принял у того жертву, а у него не принял. И пролилась кровь. Но все же... он не был первым. Первым пролил кровь сам Авель, ведь он принес кровавую жертву, тогда как брат – лишь ароматные травы. Но Бог принял кровавую жертву, потому что этого хотел, потому что это и было – наказанием. Проклятием человеку стало не то, что зачинают его во стыде, а рождают в муках, его главный гнет – кровь – совсем особый сок. И так будет, пока люди не ужаснутся этому, пока не остановят поток крови... когда вспомнят, что все всем равны – и люди, и цветы, и камни».
Я ветви яблонь приняла,
Их жест дающий и смиренный,
Почти к земле прикосновенный
Изгиб крыла.

Как будто солнечная сила
На миг свой огненный полет
В земных корнях остановила,
Застыв, как плод.

Сорви его, и он расскажет,
Упав на смуглую ладонь,
какой в нем солнечный огонь,
какая в нем земная тяжесть.
(Мальцево, июль 1926). 

Ее нежная дружба с Юлианом стала спокойней и покорней велению судьбы. Они лишь боялись надолго расставаться и все держались за руки, дорожа оставшимся им сроком.
Личиша, подобно старцу Зосиме Достоевского, говорила ему теперь, что он должен выйти из своей схимы и не отгораживаться от жизни, а вступить в нее в полную меру. Предчувствуя скорый свой уход, она повторяла, что человек является в мир, чтобы сочетать духовный опыт с земным. А значит, после ее ухода он должен жениться, иметь детей, ибо таков человеческий путь, и он должен ему последовать. Здесь ли, позднее ли, но она твердо предсказала, что где-нибудь, когда минет сорок дней от ее смерти, придет к нему Та, что суждена ему Небом. Она и пойдет с ним его стезю, в которой и светлого много будет и... бездны тоже. А ее, Личишу, не надо ему жалеть, но только помнить и любить всегда... Ибо она будет ждать его тоже, и не так уж долго, ведь годы быстро бегут.
События надвигались, но в начале 1927-го еще были ее встречи с друзьями, снова приезжал в Ленинград Волошин на свою выставку акварелей, снова был у Юлиана, рассказывал про житье-бытье, верил, что можно и с большевиками договориться – ведь прятал же он красных и белых, ведь спасал же он генерала Маркса, следуя за ним по городам!
Верно, в то время ездила Личиша к мужу в Ташкент, или в Москву, так как сожалела потом, что пропустила встречу с Михаилом Чеховым, когда он приходил на квартиру Юлиана повидаться с антропософами и рассказывал о своих исканиях антропософских трактовок театральных образов. Это было замечательно! Сам он уже был в то время гоним и вскоре вынужден был уехать из России навсегда.
Последнее письмо Волошину из Ленинграда 4 июня 1927 года еще подобно другим – она сообщает, что намерена послать ему «китайские краски от Юлиана». Но в письме Е.Я. Архипову от 13 июля, посланном с оказией – настоящее отчаяние: «...хочу просить Вас об одной вещи: в письмах никогда (если они по почте) не упоминайте ни имени доктора Штейнера, ни слов “Антр<опосо>фия” или “Антропософическое общество” – все это очень одиозно сейчас, и если судьба меня когда-нибудь забросит в Нарымский край, то все же помните меня».(38)
Видимо в эти дни и происходили вызовы в ОГПУ, затем обыск, произведенный с ужасной грубостью, где были отобраны все ее замечательные книги, очень многие с автографами, альбом со стихами, подаренный Гумилевым с посвящением ей. После чего последовал арест.
Ее больную, хромую отправили этапом на Урал, в Екатеринбург, где, – она сознается в письме Волошину, – «было очень трудно». Но далее: «Волею судьбы, –сообщает она, – я попала в Ташкент». В другом письме объясняет: «но это уже результат хлопот». 16 августа она там. 
В конце августа Юлиан был у нее. Он сумел договориться о поездке в Ташкент для чтения там курса лекций в Университете на месяц.
Этот месяц – словно всплеск счастья для обоих. Грустное счастье теплится в каждой строчке ясного и светлого цикла стихотворений «Домик под грушевым деревом».(39)
На этот раз Юлиан подсказал ей образ – от лица которого писались стихи – это изгнанный китайский поэт Ли Сян-цзы, что буквально означает «Философ грушевого флигеля» (к тому же созвучно имени Елисавета). Юлиан сочинил и предисловие о бедном поэте, изгнанном с Севера, когда «Юпитер стоял высоко в небе». Он жил в уединении под старой грушей. «Поэт сказал: “Всякая вещь, исторгнутая из состояния покоя, поет”. И голос Ли Сян-цзы тоже зазвучал».
«Грушевое дерево существует, – объясняла в письме Личиша, – оно вросло в террасу флигелька, где я живу. Это дало повод Юлиану назвать меня по китайскому обычаю Ли Сян-цзы... и <он> предложил мне, как делали все китайские поэты в изгнании, написать сборник... С его помощью написано 1 предисловие в духе китайских поэтов и даны заглавия каждому из 7-стиший». Одно из них: «Прощание с другом».
Но в октябре ее письмо Волошину просто кричит тоской: «... я очень до боли тоскую и хочу домой, – и далее, – всего ведь не напишешь...». И опять: «... я так хочу домой».
В Ташкенте ей приходилось отмечаться в ГПУ, она была под надзором. Уже тяжело больной, «ей довольно часто приходилось разговаривать со следователем Станишевским, который вызывал ее». (Из воспоминаний Т.). Говорила: «Мучительно идти. Ничего не знает, ничего не понимает. Не то, что наши ленинградцы. С теми хоть поговорить можно. На всякий случай помните. Отвечать надо только на вопросы. Распространяться ни о чем не надо!».
Где бы ни находилась Личиша, всегда встречались люди, кто любил ее и хотел помочь. И все же, тоска по дому и одиночество терзали: «Воля здесь – но часто уезжает...», – писала она. И в 28-м году тоже: «Очень, очень томлюсь».
В 1928-м году Юлиан Константинович был направлен Академией Наук в командировку в Японию – с целью покупки книг для Азиатского музея, на срок 4 с половиной месяца. Сохранились его письма из Осака  Ф.А. Розенбергу (2 мая 1928) и С.Ф. Ольденбургу (7 мая 1928), где он пишет о жизни своей в буддийском храме – это дешевое помещение удалось ему найти «благодаря любезной помощи Н.А. Невского». «Я обязан тому же Ник. Ал. тем, что он ввел меня в круг здешних китаеведов. Один из них Исихама Дзюнтаро – ... не только прекрасный синолог, но и удивительно любезный и отзывчивый человек, высказал свою полную готовность помогать мне, как в выборе книг для АМ (Азиатского музея), так и в моих личных научных занятиях». Во время поездки Юлиан настолько увлекся неизведанным пластом японской синологии, столь многое почерпнул в ней для своей работы, что позднее В.М. Алексеев даже слегка корил его: «Это ново! Это интересно! Это необходимо! Однако «еst modus in rebus». (40)
Личиша сопереживала каждому моменту жизни и работы Юлиана в Японии. Передо мной лишь одно сохранившееся письмо, помеченное апрелем 28-го года на имя Галины Константиновны: «... Милый, милый Медведь! Будьте радостны! Не унывайте так об отъезде Юлиана. Я вполне понимаю, как это всем вам тяжело, особенно Антонине Юлиановне, но силу можно черпать в сознании, как это необходимо для всего его будущего. Чем больше времени он сможет там пробыть, тем больше он сделает. И в его радости можно найти силу перенести свою боль. Правда? А время пройдет незаметно, и ведь с каждым днем все ближе к встрече...». Она утешала, хотя сама тосковала не менее. «Не забывайте меня... я-то помню всех и очень всех люблю. Будьте все радостны. Христос с вами».
Как жила в Ташкенте Елизавета Ивановна описала ее преданная ученица Т.: «... она пригласила меня в свою маленькую спаленку, напоминавшую келью, чистенькую, светлую, выкрашенную в фиолетовый цвет, который она очень любила. Стояли кровать, стол. В углу небольшая фотография того изображения Иисуса Христа, которое по словам д-ра Штейнера больше всего походило на Его прижизненный облик... Вся стена в изумительных акварелях Волошина. На столе коктебельские камешки в чашке. У двери стул и небольшое плетеное кресло».   
В Ташкенте существовал антропософский кружок при Университете. В нем изучали труда Р. Штейнера, особенно внимательно «Философию свободы». Это был профессорский кружок, с которым Юлиан Константинович познакомился во время приезда в Ташкент в 1927 году для чтения лекций. Три фамилии профессоров очень значительны: математик Комаревский, химик Д. В. Алексеев, философ Успенский. Они сыграют свою роль в жизни Юлиана: первый – антропософскими связями, второй – станет его тестем и хорошим другом, третий... но это лишь по слухам, – назовет имя Щуцкого в НКВД. По-видимому, здесь же познакомился Юлиан и с Р.Н. Николаевой – художницей, занимавшейся Древним Востоком, верной ученицей Личиши.
Уже летом 28-го года состояние Елизаветы Ивановны сильно ухудшилось, ее мучили боли, и часто беседы, так любимые ее друзьями из антропософских кружков, приходилось отменять.
В последнем своем письме Волошину от 8 сентября 1928 года она рассказывает о тех невзгодах, что ей пришлось перенести, о болезни, о конфискации последних книг. И все же она живет надеждой: «Теперь я жду к себе Юлиана, который в конце месяца приедет сюда прямо из Японии».
Процитировав это письмо в статье, опубликованной в 1988 году в журнале «Русская литература», ее автор Н.Ю. Грякалова замечает: «Но этой встрече уже не суждено было состояться». Однако, воспоминания Т. говорят другое: «Осенью 1928 г., возвращаясь из научной командировки в Японию, Елизавету Ивановну навестил  Юлиан Константинович Щуцкий. И как я была поражена, зная, что она лежит в таком тяжелом состоянии, когда она пришла с ним ко мне. Она выглядела очень бледной, держалась очень прямо. Глаза ее, широко раскрытые, сияли. Они провели у нас с мужем 2-3 часа. Это было 29 сентября, в Михайлов день. Мы прочли вместе брошюру Доктора «Отче наш». Потом слушали музыку. Муж мой играл. Оживленно беседовали. Щуцкий о своих впечатления от поездки, об обычаях в Японии. Разошелся, развеселился и показывал с вдохновением как молятся японские монахи. Ритмично ударяя по столу и повторяя «... не на им та ни» модуляциями вверх и вниз. Потом и сам играл Скрябина.
Елизавета Ивановна была в этот день очень нарядная, в белом платье, с белым шарфом. Она нашла в себе силы, уже незадолго до смерти, прийти ко мне пешком и сидеть с нами спокойно и радостно, после того как я видела ее мучения от непереносимой боли.
Я поразилась ее мужеству и выдержке. Мы условились с Елизаветой Ивановной, что я приду к ней через несколько дней. Но когда я пришла, ей уже было настолько плохо, что принять она меня не смогла».
Пока были силы, она писала письма и воспоминания. В последних – призыв людям к миру и добру, покою. «В самой себе я теперь гораздо ближе к православию, дороже всего для меня Флоренский, как большая поэма, точно Дантов “Рай”. В нашей стране я очень, очень чувствую все русское, и все в себе таким чувствую, несмотря на то, что я – Черубина. Все пока. Все покров... Я стану Елизаветой».
«Теперь от мира я иду в неведомую тишину, и не знаю, приду ли. И странно, когда меня называют по имени... ту умершую Черубину, которая хотела все воплотить в лике... и умерла. А теперь другая Черубина, еще не воскресшая, еще немая... Не убьет ли эта теперешняя, которая знает, что колдунья, чтобы не погибнуть на костре, должна стать святой, не убьет ли она облик девушки из Атлантиды, которая все могла и ничего не сумела. Не убьет ли?
Сейчас мне больно от людей, от их чувств и, главное, от громкого голоса. Душа уже надела схиму».
Елизавета Ивановна умерла 4 декабря 1928 года. По воспоминаниям Т. на похоронах были близкие люди, «Всеволод Николаевич шел рядом со мной, опустив голову, моментами тихонько улыбался». Он хотел тишины и чувствовал близость ее души как, может быть, никогда в жизни. Через год он уехал в Ленинград. По сведениям Т. – он умер во время эвакуации в Уфе. Так ли это на самом деле? Биографии людей, подвергавшихся репрессиям, а он был арестован в 37-м, требуют еще изысканий...
Юлиан и Личиша пронесли грустную поэму своей любви через трудные годы и испытания.
Разлучаясь, они писали друг другу непрерывно и много, делясь каждым переживанием. Обыски и аресты лишили нас возможности прочесть этот лирический и трагический диалог прощания и любви, исповедь высоких душ, превратив эти листки, среди других, в невозвратимый исторический пепел.

Часть II. Все всем родня
Грущу о былом.
Ах, где вы любезные предки?
Андрей Белый

Офицерская, 9
Мое детство пало на тридцатые годы – эпоху невероятную, запутанную и жуткую, на которую и сейчас еще трудно посмотреть с «птичьего полета». Годы эти – когда время перевалило через 35-ый – всегда считались особенными, предсказания о них имелись в рукописях и в преданиях, так что люди ждали событий необычных, связанных с духовными преломлениями. Так или иначе, жизнь должна была измениться, должны были произойти явления особой важности под воздействием высших сил. Об этом говорили в нашей семье и надеялись на лучшее.
Жили мы тогда одной семьей, десять человек, в большой холодной квартире, все такие разные и непохожие, но слитые воедино, дружные и без конца спорящие, сцепленные в единую связку любовью друг к другу, волнением друг за друга.
Квартира на Офицерской улице воплощала в себе какой-то образ нашего существования: в ней был длинный и широкий коридор где, верно, проехала бы целая карета, потом он изгибался, поворачивал и создавал массу темных и таинственных углов, в которых можно прятаться, придумывать разные истории и разыгрывать их. Коридор имел два уровня – при входе высокий, а потом три ступеньки вниз к камину (он, правда, никогда не топился из экономии дров) и это образовывало театр – сцену, где часто зажигали свет, и партер, всегда полутемный (из экономии электричества). Под нашей квартирой никто не жил и пол был холодным, так что в раннем детстве, помню, строго следили, чтобы мы с сестрой не ползали по нему. «Это же бельэтаж!» –- восклицала моя мать Галя, пугая меня, и слово это долго жило в моем сознании подобно буке или чудищу.
Наверно, это была одна из самых плохих квартир в Петербурге, но именно в ней зачем-то надо было нашей семье прочно обосноваться. Как это вышло, я знаю по рассказам.
Приехав в столицу из Барнаула летом 1914 года, Константин Онуфриевич Щуцкий, ученый-лесовод, тогда имевший хорошую должность, хотел поселиться недалеко от работы, как и от театра, где предложили уроки жене. Константин Онуфриевич поменял тогда много квартир, все они чем-то его не устраивали. Наконец, казалось, он нашел то, что отвечало всем его требованиям: на углу Вознесенского проспекта и Офицерской улицы был дом со светлыми меблированными квартирами, мило обставленными и странно недорогими. Все, вроде, были довольны, пока однажды Галя, юная и любопытная, не заметила, что мужчины в этом доме провожают ее странными взглядами и в открытую дверь не увидела голых девиц на коленях у краснолицых мужчин с бутылками в руках. Дуся, узнав об этом, чуть не лишилась рассудка. Оказалось, дом имел подозрительную репутацию и назывался Марсель (почему-то с ударением на первом слоге). Константин Онуфриевич скоропалительно собрал семью и моментально переехал в первую попавшуюся квартиру на той же Офицерской, лишь бы к ней не имели доступа «марсельцы».
Так и оказались они на Офицерской. Тут бы Константину Онуфриевичу начать новый розыск жилища, но надо знать характер моего дедушки: раз остынув к предприятию, он уже к нему не возвращался. Он решил сдавать пустовавшие две комнаты в этой квартире, но жильцы, пробывшие тут пару лет, исчезли, не расплатившись, а дедушка еще должен был вносить за них какой-то налог.
Однако противоречить ему никто не решался, так как он обладал не то что польским, а каким-то мавританским темпераментом. Бедная Галя вспоминала, как еще в Барнауле отец «срамил ее», гимназистку, перед поклонниками. Стоило кому-то проводить ее до самого дома, как навстречу им бежал папаша с палкой и кидался «как разъяренный бык» на незадачливого влюбленного, кляня его, не выбирая слов. Правда, спустя некоторое время, он забывал об этом, и с тем же юношей мог увлеченно беседовать о природе, погоде и состоянии дорог, а также о звездном небе и сохранении лесов, ибо он был большим специалистом и любил свое дело. Он знал, верно, хитрое слово для цветов, – везде, где жил, он разводил их у себя и с готовностью шел разбивать цветники соседям.
В конце 20-х годов, когда уж сильно болел грудной жабой, в одной из комнат, где окно выходило на навес над наружной дверью, образуя нечто вроде примитивного балкончика, он разбил на нем цветник и на клочке земли вырастил восхитительные розы, укрывая их на зиму. К лету они пышно расцветали на удивление всему кварталу.
В те годы обожали всякие комиссии и одна из них принесла дедушке почетную грамоту отличника благоустройства участка коммунального хозяйства комитета бедноты. Но через год или два другая комиссия пришла с указом немедленно убрать цветы с балкона во избежание штрафа. На все просьбы и уговоры ответ был один: не положено.
Тогда дедушка схватил лопату и стал бить и вырывать несчастные розы. Он топтал их ногами, резал и ломал, а потом упал на постель и больше уже не поднимался. Он умер от приступа стенокардии в 30-м году. А жалкий балкончик под окном у нас так и назывался: «дедушкин цветник».

Откуда мы взялись
Время было странным, и вещи, прежде сложные, казались тогда простыми, а самые простые – сложными. Простота нравов и грубость считались делом обычным, а естественное, простосердечное – подозрительным и опасным.
Однако детство не желало менять законов, и вопросы «почемучек» были так же неотвязны, и я упорно желала знать: «Кто наша родня? Кто наши предки?». Почему-то этот вопрос приводил в замешательство. Бабушка Дуся отмахивалась: «Нет у нас родни, кроме той, что вокруг тебя. И предков не было. Все теперь без рода и племени».
И впрямь, в те годы гордились «отречением от старого мира», фамилии Непомнящий, Безродный, Бедный, Незнайко были почему-то часты.
Дядя Юлиан, смеясь, рассказывал, как профессор А. и профессор О. разговорились о давнем, да и наткнулись на родню, оказалось, обе семьи восходили к одному предку.
«А мы куда восходим?» – спрашивала я. – «Да мы из крестьян, – объясняла мать Энэс, бабушка Фиса, – с Волги мы, да и попы были в нашем роду», – «Какие попы?! –возмущался мой отец, – что ты, мама, выдумываешь? Ведь папаша был атеист и презирал попов, верно». – «Верно, верно, – соглашалась бабушка, – что-то я запамятовала...» –. Тут же мой отец изображал в лицах своих теток и дядек с Волги, коих было великое множество, а я очень смеялась.
Все же то не был ответ на вопрос. Я опять теребила их: «Кто наши предки? Откуда мы взялись?».
Моя  мать Галя, взявшая за правило говорить со мной как со взрослой, отвечала: «Человек – мудреное переплетение неведомых и бесконечных частиц, сущностей духовных, телесных, эмоциональных. Кто поймет, кто разберется в их путях. Тут и величие и “квинтэссенция праха”. Ну, по моей линии ты из дворян. А по отцу ты – из  лесных дикарей, от самого Соловья-разбойника, Бог-весть кто он такой, какого он рода… Зато у бабушки Дуси ты найдешь таких предков, что... да только не следует этого делать, не в то время живем, да и Юлиан зря болтает... А родню в давних коленах кто только не находил? Составители родословных всех этих Строгановых, Голицыных, Салтыковых знали, что описывают, по сути, одну и ту же семью, а в ней и друзья и враги: один Муравьев сказал про другого: «Я не из тех Муравьевых, кого вешали, а из тех, кто вешает». Испокон века за предков возвышали и карали – за что страдал царь Эдип? Или Агамемнон, искупавший проступки кровожадных Атреев?».
Я удивлялась: «А что же натворили наши предки?» – «Бог их знает, может и ничего, – утешала Галя, – просто “бужливы” поляки». Она всегда рассказывала живо, быстро, руки ее взлетали балетными движениями. «Поляк на загроде (шляхтич, владелец поместья) рувен воеводзе (равен воеводе)!». Вот и предки наши всовывались в войны за свободу и оказывались то в Литве, то на Севере, то в Сибири. А кто-то забредал в Европу – все прошлое сплошная смесь, и в каждом из нас их крупица – и доля их судьбы. Отыскать, разведать? Нету смысла. Родню мы находим в другом: вот придет человек – и ты чувствуешь сердцем, что он свой, близкий, что ты знаешь его особым понятием, что в нем – частица тебя. Темные пути истории неведомы. Но вот пришел сюда, в эту квартиру Максимилиан Волошин, и море тепла принес с собой, и душа его и поныне частицей обретает здесь. А Михаил Чехов, совсем другой, но тоже близкий, он касался этих стен, и они помнят его присутствие.
Здесь бывал Андрей Белый и его вторая жена Клавдия Николаевна. А Елизавета Ивановна Васильева – твоя крестная, – это целая эпоха нашей жизни, роднее родных навсегда.
Что привело их сюда? Что соединило с нами? А кто еще придет?
– Что же, – спросила я тогда, – выходит все всем родня?
Галя задумалась на миг и посмотрела в окно, будто ища там те самые просторы, где растворились прошлое и будущее.
– Ну, конечно, – сказала почти уверенно, – все всем родня. Особенно, если начинать с Адама.
Тетушка Адя, двоюродная племянница Дуси, слыша мои приставания, оглядываясь по сторонам, говорила: «Не мучай ты нас вопросами, не пугай. Пережили мы как-то и “дворянскую стрелу” (41), и гонение на поляков пересидели. Обошлось, ну и ладно. Поговорим о чем другом…».

Ирина
Она так и помнится мне из тех лет: в черном платье, высокая, коротко стриженые черные волосы и очень яркие черные блестящие глаза со смеющимися искорками.
Ира была дочерью крупного ученого, профессора химии Дмитрия Викторовича Алексеева, одного из тех «Прометеев науки», что возникали и исчезали в странную ту пору, с сознанием полной принадлежности своей жизни долгу. Он работал одно время в Ташкенте, затем в Ленинграде, изучая взрывчатые вещества, в секретной лаборатории. Однажды, в 1934 году, проводя испытания, он приказал всем сотрудникам покинуть помещение и, оставшись один, погиб, спасая остальным жизнь.
Его жена Валерия Александровна стала персональной пенсионеркой. Прямая и строгая, она была прекрасной рассказчицей и, в прошлом учительница истории, пересказывала нам с Инной и Библию, и Евангелие, да и Русскую историю увлекательно, не так как в школе. (К военным годам она почти совсем ослепла. В блокаду, когда у нее украли карточки, она перестала есть и умерла от голода первой. За нею так же умерла и Дуся).
В этом роду все были химиками. Но Ира, красивая, смелая, решила пойти в киноактрисы и поступила в студию.
Как-то выполняя требуемые школой упражнения, она стояла на голове вверх ногами, когда в комнату вошел ее дядя, тоже известный ученый-химик Алексей Дмитриевич Лебедев. Он сказал: «Неужели ты не нашла другого применения своей голове?». Устыдившись, она бросила кино и пошла в химики.
Начав учебу в Ташкенте, где преподавал отец, она решила, однако, стать самостоятельной и перевелась в Ленинград. Провожая ее на вокзал, друзья-сокурсники говорили: «Хоть ты и профессорская дочка, но мы желаем тебе удачи».
Продолжая учебу, конечно, на пятерки, Ира постоянно бывала в доме дяди А.Д. Лебедева. Он был, кстати, изобретателем в СССР витаминов, и его портреты в то время помещались в каждом учебнике. В юности он увлекался революционными идеями, прошел даже царские тюрьмы, но в дальнейшем к политике вообще остыл, обратившись, кроме профессии, к духовным проблемам. Быть может, интерес к антропософии пришел к нему от сводного брата, Ириного отца – Дмитрий Викторович неоднократно ездил в Швейцарию слушать лекции Рудольфа Штейнера. (Кстати, Ирина, не бывавшая за границей в сознательные годы, писать должна была в анкете: родилась в Женеве).
В доме дяди Ирина встретила Юлиана. Это было в начале 1929 года. Он пришел вернуть прочитанные книги. Они взглянули друг на друга и узнали. Сказали лишь несколько слов и все поняли. Словно те идеальные половинки одного целого, раскиданные по миру и так редко находящие друг друга, вдруг оказались рядом. Они разговорились и остановиться уже не могли. Они смотрели друг на друга, и все остальное перестало существовать.  Они шли по улицам зимой, но для них было лето, добрели до бельэтажа на Офицерской и поднялись в квартиру Юлиана, откуда  Ира уже не ушла. Они венчались через неделю в церкви, и начали совместную жизнь, короткую, но прекрасную, не омраченную ни одним недоразумением.
Приход Ирины был для Юлиана поистине – «дар свыше». Он не сомневался – она прислана ему той, другой, ушедшей, но существовавшей рядом... В смутное время она пришла как надежда, она была ему предсказана.
Явление Ирины принесло в дом радость, забытое веселье. Моложе его на 10 лет, она вдохнула бодрость в его душу, заставила вновь окунуться в мир добрых встреч, забав, развлечений. Их всюду звали, везде любили. Внешне они являли живой контраст: он лохматый, мягкий, весь в светлых тонах, она же – прямая, с черными волосами, угловатая, смуглая, вся в темном. Пра-прабабка ее по линии отца была настоящей бродячей цыганкой, которую пра-прадед увез из табора. И смуглость кожи, задорный блеск глаз передались Ире издалека, как и смелость, пренебрежение к невзгодам.
Как-то после болезни Иру коротко остригли и, надев юлианов костюм, она отправилась с ним к друзьям. Он представил: «Мой молодой друг, мой новый друг!». Она была одного с ним роста, похожа на мальчишку: довольно крупные черты лица, большие ноги, размашистая походка, да и говорила хрипловатым «баском» – ну чем не «юный друг»?
Однако в душе Ира была истинной женщиной, и тип любви у нее был материнский, где главное – забота, внимание и опека. Видя, как беспомощен Юлиан в практической жизни, как наивен, как склонен к страданию за все живое на земле, она, мужественно-сильная, рациональная, умела подержать его и укрепить. Никто бы не сумел сделать это лучше.
Прежде всего, считала Ирина, нужно создать условия, чтобы он мог полностью раскрыть свои выдающиеся способности. Никакие заботы не должны его отвлекать. Только наука. Остальное она брала на себя. Она знала наизусть расписание его занятий, деловых встреч, заседаний, все до минуты. В портфель всегда были положены нужные книги, тетради. Рукописи расставлены по местам в идеальном порядке. Рубашки, галстуки всегда подобраны и приготовлены. Она следила, чтобы обед поспевал точно к его приходу. Подушки на диване взбиты и уложены, чтобы лучше отдыхалось. Часто его мучили мигрени, и тогда она держала его голову, мягко гладя виски, долго-долго, и он уверял, что только это помогает. Ира изучала стенографию, чтобы быть ему полезной в работе, и в любой миг, если надо, появлялась с тетрадкой в руке, готовая к труду секретаря. Если нет – уходила и стерегла его как Цербер: «Дети, кыш из коридора! – слышали мы веселый шепот, – Юляка думает».
В ней жили, однако, романтические иллюзии, ее манили путешествия и приключения. Любимым чтением ее были Александр Грин и Александр Дюма. Мушкетеров она знала наизусть. Она была молода, ждала еще от жизни добра и верила в лучшее.
«Идеальных отношений нет, – говорили Галя, – кроме Юлиана с Ириной. Но не всем же так повезло, другие - ищут, ошибаются, обжигаются, надеются...».

Каша
Утро начиналось у нас шумно. Маленькая Инна, прелестное белокурое дитя, поставив на перевернутую табуретку какую-нибудь кастрюлю, с грохотом катала ее по коридору. Я не терпела этот шум, но и у нас в комнатах нельзя было укрыться: родители мои, когда оба оказывались дома по утрам, обычно ругались из-за денег.
Они говорили на «вы», как в бывших «лучших домах», и как бы на английский лад, следуя моде их юности. Имена их тоже были «на английский лад» – Мэм и Пэп.
Мэмка Галя: Давайте денег, у меня ни копья.
Пэп Энэс: Давно ли я вам давал? Куда вы их дели?
Мэмка Галя: Как куда? На еду...
Пэп: На еду??
Мэм: Юлиан отдает жене весь заработок. А вы? По грошам, по грошам... С ними и в магазин ходить нечего.
Пэп: Дай вам все – вы тут же и растратите. Хозяйство надо уметь вести.
Мэм: Что ж, ведите сами! Так нет, вам же в театр, на репетицию!... На целый день… А ребенок ваш голодный сидит.
Ребенок – это я. Слово это тогда меня бесило. Я воображала себя взрослой, слышала, что считают меня умной не по годам...
Пэп: Нечего ей икру зернистую каждый вечер в Елисеевском магазине покупать!
Мэмка: А если она другое не ест? Посмотрите, на кого похожа: кожа да кости.
Тут они оба смотрели на меня, будто впервые заметив. Я возмущалась, не понимая тогда, что и эта их перепалка – тоже спектакль.
Пэп: Икрой не прокормишь. Надо обеды вкуснее варить.
Мэм:. Интересно, когда мне в кухне быть? Весь день я на лекциях, а по ночам готовлюсь к ним. Неужели ваша мать не может ей даже кашу сварить!
Пэп: Как так! Что это такое?! Мама! – Ну как же! Почему ты не кормишь ребенка?
Бабушка Фиса появлялась с тарелкой каши в руках. Тарелка эта, она же кастрюля и сковородка, потемневшая-алюминиевая, искривленная по краям была у нее универсальной. Бабушка варила в ней все, из нее же ела сама деревянной ложкой, а остатки вылизывала.
Бабушка Фиса была маленькая, седенькая, с заколотой на затылке растрепанной косой прежде пышных волос, худенькая, одетая кривовато и рвано, – она стояла с тарелкой в трясущихся руках, протягивая ее. Говорила она тоненьким мелодичным голоском, сильно на «о», открывая маленький, прежде хорошенький ротик с несколькими гнилыми зубами. «Полно, Коленька, как же не кормлю?.. Ведь положила и маслице и молочко, а она не ест. Я и плакала и просила – ну чем не хорошо?».
Пэп: (приглядываясь к каше) В самом деле..?
Мэм: Она просила вкусную манную кашу, как у них.
Пэп: Но эта как будто вкусная.
Мэм: Она просила такую, как у них!
У «них» – это у бабушки Дуси. Золотой мечтой моего детства было – получить тарелку манной каши у бабушки Дуси. Я и сейчас помню ощущение восторга перед этой кашей, она даже снилась мне во сне.
Бабушка Дуся сама варила кашу на примусе в кухне в большой и прекрасной зеленой кастрюле, такой чистой, что она сверкала. Готовую эту кашу несли в большую (Дусину) комнату, где по середине стоял широкий дубовый стол, покрытый белоснежной скатертью. На ней аккуратно размешались изящные, с цветочками тарелочки, волнистые по краям. А рядом лежали десертные ложки из чистого серебра с фамильным вензелем – АЩ.
Дуся сама накладывала кашу в тарелки большой серебряной ложкой и приветливо говорила нам что-то по-французски.
Я старалась усесться тихо-тихо, чтобы меня не заметили, и готова была уже отвечать по-французски те несколько фраз, коим сумела бабушка выучить нас с Инкой (прятавшихся и делавших все, только бы не выучиться). Я сидела прямо и не клала локти на стол, в отличие от вертевшейся Инны, только бы не вспомнили, что меня надо выгонять из-за стола. Иногда это проходило удачно, и я получала вожделенную кашу, но чаще меня все-таки выдворяли.
«О, – говорила вдруг тетушка Ира, лукаво глядя на меня, – а что это за страшный зверь тут притаился? А?». А Дуся вдруг спохватывалась и добавляла: «Ведь бабушка Фиса тебе кашу варила, так старалась, нехорошо ее обижать».
«Ну-ка, – смеялась Ира, – Зверь Мак-Инка – марш по своим стойлам!». Все улыбались и я шла к себе.
Принцип жизни нашей большой семьи был – любовь и уважение ко всем. Дядя Юлиан ввел его и сам ему следовал. Он же настаивал на нашем свободном воспитании, без диктата, без нотаций и наказаний, оберегая наши детские личности. Эта свобода была прекрасной, но где-то надо было и распорядиться, а на это никто не был способен, кроме Иры. «Ведь ты, Мэмка и Пэп не обедаете дома. Фисе надо готовить на одну только Маку. Неужели это трудно? Ах, как вкусно можно приготовить для одной девочки персонально! И вообще... пройдем-ка, я покажу тебе какую новую бандуру купил Юляка и ведь научился извлекать из нее звуки!». – Тетя Ира умела увести разговор от острых углов.

Адя
Появляются же на свете люди, хотя и редко встретишь их, кто полностью существует ради других и делают им добро, и словно растворяются в жизни других людей. Такой была милая, любимая моя тетя Адель Максимилиановна Рихтер, двоюродная племянница бабушки Дуси.
Она рано потеряла родителей, а в 20-е годы – любимого брата (говорили, его расстреляли как эсера, но вряд ли он был им, мягкий, добрый интеллигент). В любви ей тоже не повезло. Какой-то человек «поступил с нею нехорошо». Но Адя не озлобилась, как бывает в этих случаях, не стала и ханжой. Не раз и Галю выручала в любовных историях, получая и пряча письма ее друзей-поклонников. Дуся пригрела ее, взяла в свой дом, и всю присущую ей душевную преданность и верность Адя отдала Дусиной семье.
В юности Адя была миловидна, с большими (как у всех в этом роду) синими глазами, но только взгляд их был бесхитростен и совершенно лишен кокетства. «Вот тебе и полька! – удивлялась Галя, – а никаких приемов обольщения не знает». Но польская гордость была ей знакома: раз отринутая любимым человеком, она не потребовала объяснений и никогда, ни словом, ни взглядом не напоминала о себе.
Была она натурой одаренной и с 1914 года пела в театре «Музыкальная драма», сначала в хоре, потом и сольные партии. Однако, в голодные годы поняла, что театр – это роскошь, надо было работать так, чтобы помогать всей семье, и она пошла в какие-то конторы, в бухгалтеры, в секретари, а с 30-х годов служила счетоводом в системе Электроток. Все деньги отдавала Дусе на хозяйство.
Нас, детей, она обожала, все пела нам партию няни из «Онегина», мы напоминали ей Татьяну и Ольгу. Она читала нам стихи, пела песни, рассказывала сказки. Меня она всегда защищала, а зная как мне тяжко вставать утром в школу в холодной комнате, заглядывала перед уходом на работу, одевала меня прямо в постели, под одеялом натягивала чулки, в постель приносила мне сковородочку с сырником и кофе, поскольку Галя, просидевшая всю ночь над книгами, не могла очнуться от сна в эти часы.
Любую свободную минуту Адя посвящала рукоделию, она чудесно вышивала, вязала, особенно искусно плела кружева. То и дело – вертятся с молниеносной быстротой ее коклюши на пуге – маленькой  подушечке,  а мои платьица украшаются все новыми кружевными воротничками и манжетами. Она делала коврики аппликацией по своим рисункам, украшая мой спальный угол. Она и нас с Инкой пыталась научить плести кружева, да мы ленились.
В блокаду Адя погибла последней. Она поклялась, что никогда не оставит Дусю. Дуся умерла, и Адя, уже не встававшая с постели, осталась на руках Тоши. Тоша подкармливала ее блокадной хряпой,(42) и Адя со слезами благодарила ее, все надеялась выжить: «Ах, если б мне поправиться, как бы мы пожили, Тонечка, я бы научила тебя плести кружева на коклюшках, какую красоту можно было бы создать!».
Но не пережила она голода, так никого и не выучив кружевному искусству. А ее пуга и коклюшки еще долго валялись у нас в квартире, не находя применения.

Тоша

Тоша, – Тоня, – Антошка – была принята в нашу семью бабушкой Дусей.
Пришла она к нам в дом неожиданно. Как-то раз мы с Инной, возясь в коридоре, подобрались к кухне и, заглянув туда, увидели стоящую у примуса Снегурочку-не-Снегурочку, но девочку беленькую, чистенькую, платьице в голубой горошек и такая же косынка, стянувшая светлые волосы. Она внимательно варила что-то.
Настолько нам она понравилась, что я отступили на шаг, а Инка, напротив, вошла и спросили:
– Как тебя зовут?
– Тоня.
– Ты теперь у нас будешь?
– Напополам с Валерией Александровной.
– А, значит ты и у Бабу.
Тоня говорила тихо и приятно, чуть улыбаясь, но не повернувшись к нам, следя за своей работой. Это тихое спокойствие отличало ее от других.
Прежних наших нянек я терпеть не могла. Первая крикливая, злая, при матери целовавшая меня, а без нее норовившая ударить, однажды на прогулке отморозила Инке нос и Ира с возмущением отказала ей от места. Другая, Маруся, на нас и вовсе не обращала внимания, а на прогулках, завидев одного солдата, останавливалась и, держа нас за руки, мучила бесконечным разговором без начала и конца и смысла: «Ну, чего? – Ничего. А-а. Да? – Ну. Да вот... Так да? – Ага...". Этого солдата она оставляла ночевать в своем чуланчике при кухне. И все у нас брезгливо кривились, только Галя защищала ее : «Пусть не велеречива, и в чувстве нет обертонов... но и на это бедная женщина имеет право...». Однажды, как в песенке, часто звучавшей тогда, Маруся отравилась. Вызвали скорую, да поздно, спасти не удалось. «Может и лучше для нее, – шепнула Галя, – сифилис».
И вдруг – Тоня. Чистая, светлая. Бабушка Дуся постелила ей на диване в своей комнате, налюбоваться не могла. «Почти не училась, а какая внутренняя культура!». Тоня просто не понимала, как это можно соврать, не то, что украсть. Не умела она и лениться. Ворочала стирки, таскала продукты, полы мыла по-своему, выскребая каждый угол. Дуся ходила за ней, унимала: «Хватит, Тонечка, да отдохни же ты». Дуся отправила ее в вечернюю школу, помогала с уроками. Тоня училась, но лишь из послушания, чтобы не обидеть Дусю. Она хотела работать, много и тяжело, хотела вертеться целый день, уставать, а потом свалиться и заснуть спокойно и крепко.
Тоня бежала из своей деревни после того, как в 1930 году прошлось там раскулачивание Город встретил ее неласково, попала сначала в услужение к недобрым людям. И вдруг, случайно, оказалась у бабушки Дуси. «Умнее, добрее, замечательнее Антонины Юлиановны не встречала я в жизни человека...», – говорит она и нынче, на восьмом десятке. А Дусе она запала в сердце сразу, только увидела. И старалась Дуся заботой своей заменить ей материнскую опеку и ласку.

Белладонна
Любимое место моего детства – это угол у окна, где стоял письменный стол моей матери, заваленный толстыми книгами и огороженный с разных сторон большими цветочными горшками. Зеленые высокие листья зарослями прикрывали окно, в которое вовсе не хотелось смотреть, там люди с мешками и сумками толпились у входа напротив под надписью, лезшей в глаза: «Ремонт». На углу со скрипом поворачивал трамвай, замедляя ход, а мальчишки с гиканьем прыгали на «колбасу».
Зато здесь, на столе, совсем особый мир: среди книг стояли маленькие бутылки с гомеопатией и потрясающими названиями: Бриония, Лахезис. Приделать им хвостики из ниток – волосы, а расставить красиво – театр. В прекрасную Беладонну влюблен Арсеник, но она живет в высокой башне (три тома Шиллера). Он поет ей снизу серенады, она отвечает нежным голоском, но выйти не может – ее стерегут злые сводни Нукс-Вомика и Калькер-Карбоника. Они служат Меркурию Солюбилису, кто сам хочет взять ее в жены и поет об этом грубо и жестоко, хочет убить Арсеника. А Беладонна поет, что лучше прыгнет из башни в море (большую чернильницу, чью крышку – золоченый купол кто-то забыл закрыть), чем попасться в лапы злодею. Спасает ее подружка – рыженькая Календула. Она поет высокой колоратурой и влюбляет в себя Солюбилиса. Они поднимаются на другую башню (два тома Байрона) – и все хорошо.
– Кто это здесь так распевает?
Ко мне в комнату частенько заглядывали те, кто приходил к Юляке и Ире, их было много, шумных веселых друзей, они всегда меня хвалили, улыбались: «У нее неждановский тембр»! «И недетская окраска голоса!». Просили рассказать, о чем я пою, но я была диковата, и разговор не получался.
– Ты, говорят, все тут перечитала?
– И Байрона, и Шиллера, и Гоцци?
– Да.
– И Шекспира?
– Да.
– А что лучше всего?
– Король Лир.
– Корделия нравится?
– Нет.
– А кто?
– Гонерилья.
– Так она же злодейка!
Читала я тогда все подряд. В огромной библиотеке моей матери стояли старинные, толстые с картинками тома Шекспира, Шиллера, Альфиери, Кальдерона, Лермонтова – Галя преподавала историю театра. Лет с шести, сидя одна дома, я и начала это чтение, что соответствовало принципу свободного воспитания.
Однако Ирина, сторонница этого принципа, пробовала возражать: «Ты прости, но зачем давать ребенку читать книги, которых она не может понять в силу возраста. Организм развивается постепенно, а не такими скачками, это же ломка. Посмотри на результат: Мака (это я) и подвирает иногда, и обмануть может, и по углам прячется. А Инка врать неспособна, что на уме, то и на языке...».
Появлялась моя хорошенькая сестренка Инка, веселая, кудрявая, толстенькая, моложе меня, но больше в два раза. Сначала мы болтали и смеялись, потом начинали спорить, потом драться и реветь. Бабушки пробовали нас разнимать, но отступили – в нашем свободном воспитании не было места ни наказаниям, ни угрозам. Дуся и своих детей воспитала только лаской, верой в разум детей с самых ранних лет. У нас даже кошек так воспитывали: убеждали. Галя смеялась: «По-крыловски: Васька слушает, да ест. – Но слушает!».
Мы с Инной дрались и никого не слушали. «Ничего, – резонно говорила Ира, – не надо вмешиваться в детские истории. Сами поссорились, сами помирятся».
И правда, хотя Инка больно меня била, но я умела ее обмануть, перехитрить. Постой, - говорила  я, -  мне звонят по телефону, – и я указывала ей на набалдашник у спинки кровати. Она приложила ухо, но ничего не услышала,
– Тебе и не услышать. Это из моего города. Он называется Шпиль. – Я сделала вид, что беседую с ними.
– А что они говорят? –  она сгорала от любопытства.
– Говорят…Они, говорят, у вас в шкафу есть вкусный пирог. Иди, принеси кусок…  для них.
Она была очень доверчива, тут же бежала, лезла с табуретки в шкаф – и приносила. Пирог был вкусным. Я велела ей хранить тайну. Но этого она как раз не умела и тут же все рассказывала родителям и плакалась, что у нее нет города.
– А у меня тоже есть город, – сказала она как-то раз весело, вбегая, – Куртайль. При этом она сделала движение, наподобие реверанса, – ясно, что научил ее Юляка.
– Но ты же картавишь! Тебе нельзя такой город, – съехидничала я. Она убежала в слезах, но вернулась веселая:
– Это французский город. Там надо говорить «р» как я.
Она хватала набалдашник, а я, прячась за другим концом кровати, отвечала ей сдавленным голосом за куртайльцев, пытаясь немилосердно грассировать.
(Впоследствии Инна оказалась куда толковее меня: была круглой отличницей и, учась на два класса ниже, делала за меня все задачи по арифметике).
О наших «городах» сообщалось потом в домашней стенгазете, которую Юляка вывесил в коридоре – «красная швабра». В ней были и стихи, и смешные истории, ее читали все многочисленные гости.
Галя возвращалась домой, когда уже становилось сумрачно. Она отпирала дверь и тихонько пробиралась по темному коридору, стараясь ничего не задеть и не стучать каблуками. Но ступеньки в коридоре поскрипывали, выдавая ее приход.
«Устала, язык не ворочается», – она хватала керосинку, зажигала ее в комнате для тепла, ставила чайник-кастрюлю. «Кто был? Все ушли? Слава Богу». Распаковывала сумку, где вперемежку лежали книжки, свертки с едой и планы заседаний.
– Хочешь крабов?
– Только без булки. И икры.
–- Сегодня  нету.
–  А миноги?
– Ты ж просила, значит, есть.
– Дай кусочек, только без всего.
Такой метод моего кормления вызывал резкую критику со стороны Ирины.
Ира: Ты ее калечишь. Кормишь деликатесами, вот она и не хочет есть обед.
Галя: Ест она как воробей. В чем душа держится?
Ира: Все от неправильного питания. Ну, ты попробуй: денек-другой не корми ее икрой и увидишь – начнет есть обед.
Галя: Не могу. Не могу делать экспериментов.
Ира: Это ложная жалость. Смотри, Инка ест все. И добавки просит.
Галя: Ах, нет у меня на нее времени...
Ира: Ну, зачем ты, Мэмка, набираешь столько работ?
Галя: А деньги что ли с неба сыплются? Отец помогает плохо. И дома – все я одна. Фиса же анекдот. Хорошо тебе рассуждать, ты не работаешь, ходишь в гости, у себя принимаешь, Дуся для вас все делает. А я бьюсь как рыба об лед.
Ира: Подожди, вот ты говоришь о жертвах. А ведь мне нелегко было бросить работу. Ведь я химик. Могла увлечься профессией. Но решила посвятить себя семье. Хочу быть полезной мужу, дочери. Может, и тебе бы оставить работу?
Галя: Мне?!
Ира: Поверь, денег не хватает от неразумного хозяйствования. Мы себе икру не можем позволить, о миногах Инна и не слыхивала. Думаешь, мой муж много зарабатывает? Он выдающийся ученый, но совсем не практичен. Просто надо экономить и разумно вести дом.
Галя: Да, твой муж – блестящий ученый и лектор. Но ведь я-то его родная сестра! Может, есть и во мне крупица его талантов? Зачем я столько работ набираю? Зачем столько лекций читаю? Да потому, что мне их предлагают! А другие  работы не могут найти по специальности. А я – популярна. Я – нарасхват. Студенты смотрят на меня, раскрыв рот. Во всех клубах читаю я. На обсуждения спектаклей приглашают тоже меня. Что ж, или я могу все это бросить, и сидеть на кухне?
Ира: Ну, вот и прекрасно. Только не будем, давай, жаловаться, кого-то винить в своих трудностях. Жить надо весело, оптимистично, а не ныть. Покормив меня крабами и миногами, Галя спохватывалась.
– Гомеопатию-то принимала?
– Конечно.
– Да где ж она? По порядку ж надо расставлять, Ой, а что это белладонна-то в чернильнице плавает?
Мой театр из бутылок ее забавлял, но для виду ворчала:
– Нет, чтобы как все нормальные люди в куклы играть в твои годы!
Всех кукол, что мне дарили, простых и нарядных, с закрывающимися глазами, собрав как-то в кучу, выбросили на помойку за ненадобностью. Кроме одной. Средней величины эта кукла стояла в шкафу за стеклом. Рыжеватые волосы, с бантом на затылке, бледно сиреневое платье, воздушное, с белым  длинным шарфом. Это был подарок, присланный от моей крестной Елизаветы Ивановны Васильевой. Они с Юлякой крестили меня, но вскоре она умерла. Видно, много о ней рассказывали, так что мне казалось, я ее знаю, будто даже видела где-то. А может, то был образ куклы, как говорили, похожей на нее, а уж цвета одежд, ее излюбленные, остались в моей памяти навсегда.
– Ну, конечно, ты опять замираешь! – ужасалась Галя, когда заставала меня сидящей в углу неподвижно, с «невидящими» глазами, уставленными в стенку. – Ты что это? Як з тэго швяту? Где витаешь? Куда улетаешь?
Я отправлялась болтаться по квартире, заглядывать в таинственные углы, зевать по сторонам. Инка играла у бабушки Дуси, у ног которой вертелись, как всегда, коты. Тоша суетилась, собирая стирку, издали доносилось Фисино пение молитв.
Я пошла по коридору дальше, поднялась по ступенькам и тихонько открыла дверь направо. В глубине комнаты в кресле сидел Юляка, заломив руки над головой. Он сидел неподвижно, смотря в одну точку широко раскрытыми «невидящими» глазами. Они были светло-синими, блестящими и удивленными. «Ну вот, – подумала я, – и  Юляка замирает, значит это вовсе и не плохо». Я знала, что мешать ему думать нельзя (нас постоянно предупреждали), но все-таки стояла и не уходила, ведь он же не замечал меня.
Но тут глаза его изменили окраску, заблестели, засмеялись, стали видящими, он улыбнулся и поманил меня пальцем. Я пошла, села рядом, и он погладил меня по голове. Всегда так делал, очень ласково, а рука была теплой, как ни у кого. («Он такой, – повторяла Галя, – только до раны приложить»). А я подумала: вот он и меня любит, не только Инку, но и меня так сильно любит, но и не только меня, и всех, наверное, любит. От этого не было обидно, а, напротив даже, хорошо.
Я спросила: «Где ты витаешь, куда улетаешь?» Он, видно, узнал Галины слова, рассмеялся и объяснил, что «в царство Чжоу». В царстве этом жили великие мудрецы, вот он и рыщет там, как бы «наполнить свою черепушку». Он потряс головой, проверяя ее вес, и недовольно заметил: «не густо». Вокруг лежали книги, тетради,  исписанные иероглифами, и я стала спрашивать, что это. Не то, чтобы интересны мне были древние китайцы, пожалуй, и вовсе нет, но нравилось, как он произносит слова Гэ Хун, Маньчжоуго, Ван Шоу-жэнь... – он делал паузу, по-особенному складывал рот и говорил как-то на «а», будто дразнясь. А голосом ездил то вверх, то вниз. Может, он нарочно так говорил, чтобы я удивлялась побольше.
Вот он улетает в это древнее царство Чжоу, чтобы понять вещую Книгу Перемен, а ведь от матери я слышала, что делать этого нельзя, что это страшно, как прикоснуться к змее.
Да, гремучую змею не трогают, – соглашался он, – как не трогают рукой и огонь. Однако, должен же кто-то укротить змею и усмирить огонь? Хотя бы попытаться. Чтобы помочь другим.
Мне казалось, лучше бы не он. Я-то не стала бы. Пусть лучше все остается как есть. Никаких перемен. Нотка «до» всегда будет «до».
А если нет? А вдруг наступит такое время, когда «до» будет, вроде, вовсе и не «до»? И все вокруг нас станет – тем и не тем? Может так быть? И на что надеяться? – На магию перемен...
Вот в книге много ровных и одинаковых палочек на бумаге. Расположи их по другому – те же, а вроде и другие. И в этом великий смысл.
И ради этого-то смысла читал Юляка столько книг, учил так много языков?.. Они звучат: арабский, маньчжурский... аннамский, хиндустани...
От этих слов представились мне степи, да люди в пестрых халатах, верблюды с милыми мордами, а им так много приходится тащить... Все это было на картинках, они лежали тут стопками на полках – верблюды шли через густой желтый песок, под ветром, прикрывая собой людей – я смотрела картинки, и было приятно оттого... что мы так далеко оттуда.
Еще была тут картинка, нарисованная Юлякой, она всегда приковывала мой взгляд. Это – большой в желтых одеждах Будда, на фоне неба. Он шел или даже летел, простирая руки, а одежды складками падали к его ногам. Его тонкие пальцы унизаны кольцами, а глаза полузакрыты, но кажется, он смотрит и хочет что-то сказать мне, что-то важное, но я не могу догадаться и он пролетает мимо... Как я хочу понять, хочу вернуть этого Будду, ведь я знаю, люблю его, и нас связывает тонкая серебряная нить – она тянется издалека, из глубины, откуда-то из царства Чжоу, от далекой звезды, переплетаясь, поблескивая в темноте.
А Юляка уже смеялся, трепал мои волосы.
Как-то я попросила его научить меня по-китайски.
– А ты сначала сделай лодочку из языка: а-а... Он умел сложить язык так, что образовывалась ровная лодочка от основания языка до кончика и хвастался, открыв рот. Мы все пробовали, да так не выходило.
В моих детских воспоминаниях о тридцатых годах дядя Юлиан предстает веселым и добродушным, всегда готовым утешить, примирить и, главное, рассмешить нас. По каждому пустяку разыгрывались дома спектакли: вот идет к нам переряженая компания по длинному коридору, дядя в виде лохматого парня в кепке, тетя Ира бьет в барабан (коробка на ленточке), маленькая Инна бежит вдогонку. «Идем раскулачивать буржуев!» – и, проведя собрание, «конфискуют» у нас несколько ложек сахарного песку. Отец мой, Пэп, никогда не остается без ответа – наряжается в халат, нацепляет бороду и шапку, и с метлой-посохом в руке направляется к ним. Делегация в Восточную страну после долгой торговли на ломаных языках выторговывает у них заварку крепкого чая.

Обманные сказки

С начала 35-го меня стали усиленно готовить к школе. Прежде всего, бабушка Дуся сшила мне изумительное платье из шелковистого коричневого материала, в складочку, с огромным пестрым бантом в красно-желтых тонах. Я ходила по квартире, смотрясь в зеркала, и не узнавала себя.
И у других в этом году что-нибудь да изменилось.
Пэп работал уже в Малом Оперном театре, больше не разъезжал по гастролям, а меня водил не спектакли.
Юляка закончил, наконец, огромный свой труд – «Книгу Перемен».
Галя преподавала теперь в Театральном техникуме, что было большой честью, хотя и говорила о нем, слегка кривя нос: «Варт палац паца, а пац палаца» (43), потому что порядки там были «казенные». И не отказывалась читать лекции везде, где пригласят, в разных студиях при театрах.
Но главное ждало, конечно, меня – Школа, в Капелле! От радости я бегала по квартире, распевая, забыв даже про Шекспира.
Пэп брал меня за руку и водил к музыкантам – а те говорили: «Ну-ка, спой», «ну-ка, повтори», – потом смеялись одобрительно. Все относились к нам прекрасно.
Пэп водил меня и к Хайкину, он тоже говорил: «Ну, спой», «ну, повтори», – потом смеялся, – «Иди, соперничай с Галли Курчи». Все советовали: «Только не зазнавайся. А то все – зря будет».
Зазнаваться некогда. Пэп выбрал мне репертуар: Бетховена – «Сурок» и Дунаевского – «Легко на сердце от песни веселой», потому что в ней хорошо звучит голос. И правда – здесь можно задержаться на верхних нотах, а это очень приятно. Так что я репетировала, повторяла хоть сто раз и еще сто тысяч раз.
Веселью не было конца.
Когда отправились на экзамен, Пэп постарался придать этому моему веселью хоть долю серьезности:
– Капелла, – говорил он, – это же не просто школа. Это даже больше, чем театр, чем опера, быть может... это святыня музыкальных звуков. Капелла – храм. Здесь великие традиции. Учиться здесь – словно быть посвященным рыцарем Грааля. Здесь - служение Музыке. Единственное место, другого такого нет.
Взволновалась я, однако, лишь когда вошли в самое здание.
Экзамен в Капелле обставлялся тогда торжественно и строго. Огромность конкурса уже давно ужасала отца, то-то он и водил меня к разным музыкантам на проверку. Но то, что мы увидели, превзошло ожидания. Длинный и широкий коридор с огромными окнами весь заполнен людьми. А высоченные потолки со сводами (быть может, это и не так, но образ уже не прогонишь) как церковные, и ты себе кажешься маленьким. Родители (целая их толпа) стояли в глубине коридора за красным бархатным шнуром, дальше их не пускали. А мы проходили вперед и размещались по парам, в порядке очередности. Пожалуй, я смутилась на мгновение, впервые увидев такое множество детей, моих сверстников. Но интерес и любопытство взяли верх – только бы скорее разрешили спеть.
Зал, где находилась комиссия, показался еще выше, чем коридор, и сидевшие там люди расплывались вдали. В центре зала стоял рояль, куда учитель подозвал меня и стал отбивать по крышке задорные ритмы, а я повторяла точно-точно; и так мы поиграли в эту игру и он сказал: «молодец». Потом проверяли слух и голос в разных регистрах, а я старалась даже громкость точно «на волосок», чтобы знали, как я могу, и все еще просила взять «выше», чтобы похвастаться. Кто-то даже рассмеялся и, наконец, разрешили спеть репертуар. Дорвавшись, я заливалась на высоких нотах, а они звенели под потолком – он показался теперь куполом, – а себя вдруг увидела не маленькой, а такой длинной, что могу достать до этого купола.
«Как же все замечательно, как весело! – я бежала теперь по ковровому коридору, распахнув руки, прямо к отцу, а он, дрожа: «Ну, как ты?». – «Лучше всех!» – крикнула я дерзко, победно глянув на родительскую толпу. И впрямь, когда вывесили результаты, моя фамилия оказалась среди принятых «в первой пятерке». Верно, с тех пор я уж немного зазналась, – но как же бороться с радостью?
Капелльская жизнь ни с чем не сравнима. Мне  зря говорил отец, что здесь мы как служители Музыки или храма Грааля. Казалось, и другие это понимали.
Особенно старшие – второ- и третьекласники: они вышли знакомиться с нами, принимать в «заветный дом». Они были совсем взрослыми, умными и важными. У них имелись гении, – их показывали с почтением, в их числе чернявый Марк Тайманов. Девочек гениев как будто не было, и я решила, что обязательно стану таковой.
Я влюбилась в учительницу пения Серафиму Геннадиевну. Она была кругленькая, светлая, с завитыми волосами и напоминала мне тетю Адю, только моложе. Войдя в класс, она расставляла нашу группу в кружочек, улыбаясь, гладила по головкам, потом поднимала палец и начинался серьезный музыкальный урок. Мы учились многим и многим премудростям и уже к зиме в первом классе умели красиво и тонко петь классические и старинные произведения, не сложные, но построенные на несколько голосов, и должны были выступить в концертном зале. В этом огромном зале Капеллы мы стояли в центре сцены, маленькой группой, с дрожащими коленками из-за величия окружения и яркого света люстр и громады органа у нас за спиной, и пели чистыми голосами, и я знала, что это такое счастье, какому равного никогда не может быть.
– Настоящие фокусы всегда просты, – хвастался Пэп, – и вообще, ты на месте там, где тебе просто.
В Капелле я была на месте. Все было просто и оттого так весело. Петь можно целый день. Сольфеджио – так легко, а потому приятно. И так хорошо быть вундеркиндом, когда тебя показывают каким-то приезжим музыкантам, водят в старшие классы, говорят «абсолютный слух». Правда, аккуратную нотную тетрадку, которую всем демонстрировали, написал мой отец, он же наклеил и пестрые листочки для рисования. Но это не важно. В музыке я была самостоятельна и никого не слушалась.
Бывали, правда, в школе и странные моменты, когда я ощущала растерянность. И не на уроках арифметики – там я просто решила, что она не нужна для певицы и не пыталась считать.
Было другое.
Однажды учительница Марья Ивановна велела нам встать, выстроиться вдоль стены и громко и четко произнести: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство».
Сначала все говорили  вразнобой,  и она заставляла повторять до тех пор, пока не получилось громко, стройно и гладко. Плакат с этой фразой висел в классе напротив окон. Повторяя фразу, учительница очень волновалась, ведь придет комиссия проверять нас.
Дома я спросила:
– Что это еще за товарищ Сталин и почему ему надо говорить спасибо? – Моя мать ахнула, побледнела, всплеснула руками:
– Ты что? Бог с тобой! С ума сошла? Обалдела совсем?.. Неужто не знаешь? Никто не говорил тебе?
– Никто.
– Как это?  И в разговорах не слышала?
– Нет.
– Ну и ну! Всякую ерунду ты слышишь и запоминаешь, а этого не слышала. Историю с древних времен тебе рассказывают, о театре, о музыке и другое, а этого не слышала?
– Нет.
– Ну и дом у нас! Все обалделые! Не от мира сего! В облаках живут! Ты хоть, надеюсь, не спрашивала там, в школе, ни у кого?
– Нет, конечно.
– Хоть на это ума хватило. Ведь, пойми, аполитичной сочтут. А хуже ничего нет. Но...  как же ты?
– А я молчала
– Молчала?! 
– Ну да.
– Когда все произносили?..
– А я молчала.
– Но ведь тебя могли спросить, почему молчишь?!
– Нет, я рот открывала со всеми. Для вида.
– Бога ради, не делай так. Говори вслух. Как все.
– Не буду.  Не хочу. Что я – попугай?  Или раб какой-нибудь?
– Нельзя же шутить с такими вещами! Не совсем же ты дура!
– Но я не понимаю, за что ему спасибо!
– Не все ли равно, за что? Не все ли равно? Разве не видишь, где живешь? Нельзя быть настолько оторванной от действительности! Пора бы уж тебе разбираться. Сама говоришь – ты взрослая, да умная. А кругом – доносчики, все за всеми следят. А ты... Потом скажут: вот как родители воспитали. Видимо, сами они живут в отрыве от современности, раз их ребенок ничего не смыслит. Спросят: кто это тебя так воспитал? А? Ты – чудо-юдо! Проверяют людей не по Шекспирам, а по тому, что они о современности думают, так и знай.
После этого разговора я задумалась: нельзя ведь подводить родителей, надо и в самом деле разбираться в современности. Только радио у нас всегда закрыто, говорят: «От него голова пухнет». Где ж она, современность?
А рядом жили сказки, и с их героями можно было разговаривать, дружить и спорить гораздо проще, чем с кем-нибудь из «современности». Капелла тоже была из сказки.
Видя мою безмятежность, Галя пыталась меня немного отрезвить: «Сказки ведь разные бывают...». Как-то она взяла меня с собой на генеральную новой пьесы-сказки, где выходил на сцену какой-то веселый мужик в красной рубахе и поначалу изругивал, а потом и избивал всех подряд: богатеев (мерзавцев, кровопийцев), царя (негодяя), царевну (дуру), – а хвалил только народ (несколько дерущихся, ободранных хулиганов). Это было гадко.
– Скажи спасибо, хоть такую поставили, – прошептала Галя, – ведь до этого вообще сказки были запрещены. Бедная Личиша, вместе с Маршаком сочиняла – «Театр для детей», – но ставить не разрешали. Вот, впервые позволили...
Я думала: такие сказки лучше и не ставить. Ведь есть же замечательные: Снегурочка, Русалочка, сказки Гоцци... Почему же не ставят их? Пожалуй, самые прекрасные сказки рассказывал мой отец. Летом он вел нас с Инной в лес и там, на затененной полянке, усадив нас на пенечки, ходил по кругу, кланяясь деревьям и корягам: «Господин Леший, разрешите? Уважаемый моховик, прошу вас!», – призывал птичек и березки и елки помочь рассказать сказку. Он рассказывал так замечательно, что передать, конечно, невозможно. Главное, будь то сказки веселые – и мы валились от смеха на траву, или, еще лучше, страшные – и мы тряслись на своих пнях, боясь пошевелиться, – они всегда были театральными. Пэп изображал всех героев, он сражался сам с собою и то валился убитый под бревно, то праздновал победу, стоя на высоком пне. Он призывал на помощь природу, и что удивительнее всего: он всех умел вовлечь в действие, и если по сюжету «елка кивала головой», то и в самом деле еловые ветки приходили в движение, если «поднимался ветер», то обязательно начинало дуть, развевая наши волосы. И уж, конечно, любопытные пичуги всегда порхали по кустам и отвечали на его вопросы. А если птица садилась над ним на ветку и начинала трещать, то он тут же включал ее в историю и передавал ее рассказ. Нам, конечно, тоже приходилось участвовать, превращаясь то в принцесс, то в морских чудовищ.
К концу первого года нас уже так хвалили, что все считали себя немного особенными. Наша группа (полкласса) настолько преуспела, что мы давали чуть ни целые концерты. Мы пели в Капелле, в Большом зале, нас возили куда-то еще, и везде нас любили, угощали, целовали. Мы пели много: старинные песни, многоголосия, русские, французские; песни шуточные и грустные. У меня были красивые соло. Я стояла почти в середине первого ряда и не спускала глаз с Серафимы Геннадиевны. А она, улыбнувшись нам ласково, затем становилась серьезной, таинственной, собирала свои губы в кружочек, поднимала руки, замирала на мгновение и давала знак вступать. И, словно ветерочек в поле, неслись полегоньку наши голоса, сначала едва приметные, потом этим ветерком всколыхнутые, разносились, звенели над залом, все громче, ярче. Волшебство было в руках Серафимы Геннадиевны, они порхали как крылья Ангела, лицо ее светилось, она, казалось, поднималась над землей и парила в воздухе. Такой я видела ее и во сне.
Сколько бы комиссий нас ни слушало – а их перебывало множество – все
поражались: с первоклашками добиться такой музыкальности, такой точности исполнения, такой профессиональной четкости! Серафиму Геннадиевну называли выдающимся педагогом, сумевшим вырастить нас, таких.
На следующий год, во втором классе обещали свозить нас на гастроли, а там, в Москве, мы будем петь перед самыми главными музыкальными светилами.
Как уж дождаться второго класса! Пусть бы лето пролетело быстрей.
И вот – второй класс! Мы уже совсем взрослые. Профессионалы. Мы больше не трясемся при виде публики или от света люстр. Только волнуемся за качество исполнения. Чтобы Серафима Геннадиевна была довольна.
Мы спокойны и сосредоточены. А я – ведущая в своей группе голосов, так чувствую ответственность. Интервалы должны быть чисты и точны. А ведь они живые, – мы спорим с отцом по дороге об их облике и цвете: терция – синяя, квинта – красная, нота «фа» – рыжая цыганка, а «ля» – цвета морской волны...
И снова приезжают комиссии и нас снова хвалят и обещают, что в виде поощрения нас подготовят раньше положенного срока к выступлению в театре –«Пиковой даме» и «Кармен», в детских хорах. И Серафиме Геннадиевне сулят награды..
А меня водят в старшие классы на игру: кто быстрее выполнит музыкальную диктовку – ведь я умею показывать нотки на линейках на редкость быстро. И это так весело.
И вот этот день, осенний и слякотный – я помню его сквозь туман. Такой, как многие, сырой и противный, но ничем не особенный, как и другие, привычный.
Нас построили утром и повели как обычно на спевку. Через длинные коридоры, мимо темных углов и переходов, через застекленную галерею, а, может, через двор – везде в этот день было тускло.
Мы шли привычно через коридоры, в зал, где будет спевка, где мы встанем как всегда широким полукругом, сосредоточенно и внимательно. Я знаю, как это важно, ведь надо держать тональность, помнить о тонкостях оттенков, а в новой старинной песне у меня небольшое, но очень красивое соло.
Сейчас выйдет Серафима Геннадиевна, встанет перед нами, улыбнется, увидит глаза каждого из нас, сложит рот в кружочек и поднимет руки, будто взлетая, и мы так чудесно запоем.
И ничего этого нет.
Она стояла непривычно угловатая, чуть сгорбившись, и вовсе на нас не смотрела. Она дала вступление, выводила привычно рисунок ритма, указывала крещендо, снимала его движением руки, – но это будто была не она, ее губы не складывались в кружочек, ее руки не порхали.
Я смотрела на нее в упор, удивляясь, недоумевая. Что же случилось с ней? Я чувствовала особую ответственность, ведь надо исполнять все оттенки, все тонкости, хоть она вовсе и не следит за этим. Я слышала, как где-то сзади делали ошибки, но она не обращала внимания. Я старалась взглядом напомнить ей о нас, о себе. Но она смотрела мимо, будто и не замечая нас.
Как ни кидала я умоляющие взоры, она не замечала. Устало взмахивала руками, а лицо было бесцветным и скучным. Обо мне она и вовсе забыла – ту старинную песню с моим маленьким красивым соло, – не стала даже исполнять.
Закончив репертуар, она ушла бледная, не попрощавшись, не улыбнувшись, даже не посмотрев на нас.
Что с ней? Кто мог ее так обидеть? Неужели это мы сделали что-то плохое?
Весь день на других уроках я ничего не слушала, ничего не видела, ничего не понимала. Только вспоминала эту грустную спевку и то, как она ушла, любимая моя Серафима Геннадиевна, даже ни разу не посмотрев на нас.
Учительница Марья Ивановна провела как всегда уроки, но в самом конце дня сказала: «Ребята! Завтра в школу не приходите. Поняли? Завтра в школе занятий не будет. Так что не приходите. Но маму или папу попросите зайти. Обязательно. Завтра здесь будут только родители».
Только родители – зачем? Ну, что ж, на следующий день Пэп пошел туда с утра, удивляясь.
Его не было очень долго, он вернулся почти к вечеру, бледный, молчаливый.
На меня он не смотрел, отводил глаза. Он смотрел на потолок и на стенки, будто изучая их, и никак не мог заговорить.
– Да что же это?! – не выдержала Галя.
– Как что? Ничего. Капеллу закрыли.
– Как закрыли? Как это можно закрыть?
– А вот так. Закрыли и все. То есть сама-то Капелла, конечно, останется, куда она денется... Только теперь там будут набирать одних мальчиков. А девочек принимать больше не будут. Ведь это старая традиция – хор мальчиков. Ее решено возвратить.
Так что первый и второй классы приказано расформировать. И набрать только мальчиков. А девочек – в другие школы, куда-нибудь.
А что делать? Ничего не поделаешь.
Хлопотать, доказывать, разговаривать – бесполезно. Приказ есть приказ: два младших класса расформировать.
Расформировать.
В глазах плыла бледная Серафима Геннадиевна. Она не могла поднять руки, ее руки-крылья подстрелены, они падают вяло и бессмысленно...
– Ну что ты в прострацию впала! – закричала Галя, – Сидишь как истукан! Проснись, поскандаль – что-ли? Нельзя же так! Так только с ума сходят!
-–Да кто же закрыл Капеллу?
– Наркомпрос..
– Вот еще слово! Откуда оно?
– Будто не говорили тебе о современности? Ведь я же предупреждала! Если бы ты поняла тогда, то и не удивлялась бы ничему.
В современности, уверяла Галя, все так и строится. Вот карточки ввели в 18-м году, в 21-м отменили, в 28-м опять ввели, в 36-м теперь отменили. Надолго ли?
– Но зачем нас хвалили, зачем хвалили, так хвалили?...
– А всегда так. Разве «Музыкальную драму» не хвалили? До небес возносили. Новый театр, оперные штампы сняты. И вдруг – расформировать. Приказ комиссара Андреевой.
А «Всемирная литература»? Детище Горького, и цель то уж такая рассоветская – просвещение масс – и успешно так работала. В 19-м году открыли, хвалили-хвалили – в 25-м закрыли. Зачем? Почему?
А Дом Искусств? Создали, денег ухлопали, не пожалели, и что-ж? Как расцвел – закрыли.
Современность. Всему она причиной. Театр должен только отражать современность. Так говорили. Открыли ТРАМ – театр рабочей молодежи. Репертуар на злободневные темы, все пьесы о классовой борьбе: избиение помещиков, уничтожение кулаков, старых спецов-вредителей. Скоро и этот театр закрыли, но при нем был создан детский театр – Пионер-ТРАМ...
Все это происходило на Галиных глазах, она читала в студиях этих театров. Туда ведь приходили профессионалы (например, режиссер Р.Суслович) и ставили эти пьесы здорово! с приемами лацци, акробатики, комедии дель Арте, трюками; актеры играли отчаянно, ярко. Зрители с восторгом наблюдали сражения и мордобои, где били кулаков и буржуев, подбрасывали их в воздух, давали им под зад и они летели в другую сторону сцены, и все это под визг и улюлюканье зрителей.
Пионер -ТРАМ  имел бешеный успех, массу хвалебных рецензий, утверждавших, что вот таким и должен быть советский театр. Им дали премии, послали на гастроли – Крым, Мурманск, – везде такой же успех, – им дали новое помещение на улице Желябова, для расширения театра. И там, в 33-м году, чуть не празднуя новоселье, они услышали, что театр их – закрыт. Зачем? Почему? Какие странные вопросы? Закрыт и все. Это современность. Труппу расформировали.
На том же месте открыли новый театр – Новый ТЮЗ. Галя тоже читала в его студии. Дружила с режиссером – Б.В. Зоном. Но знала: вот проявится ярко, поставит интересные спектакли и – будет закрыт.
Зачем? Почему? Кто знает – может и есть в этом смысл. Только не понять этого сейчас. Вот пройдут годы, десятилетия,  век - и люди взглянут на происходившее с птичьего полета, и тогда поймут, тогда и оценят – был ли тут смысл. Абсурд или ступени жизненного пути. Нам же суждено это прожить.
Галя говорила много слов, когда хотела меня утешить.
Я тогда сказала: «Вся моя жизнь будет из двух частей: Капелла – и остальное, ненастоящее, это уже так, что осталось».
Тут Галя всплеснула руками, заплакала, стала меня корить, что я все забыла, и ее забыла за этой Капеллой. Что она это предвидела, а потому так боялась этого не-от-мира-сего! Да еще и зазнайкой я стала, и эгоисткой – а ведь за это и посылаются людям испытания. Или я не помню трагедию Шекспира Кориолан? Гордыня – грех. А за то и посылается людям, что труднее всего. Но отчаянию нельзя же поддаваться!
У меня тут тоже потекли слезы, я тоже стала кричать, возмущаться: закрыли! Кто закрыл? Зачем закрыли? Я их убью, убью! Зачем расформировано? Да что за слово такое –расформир-о-ва-но? Конечно, как камень на голову, – соглашалась Галя, – конечно, неожиданно... Зачем? – риторический вопрос... Риторический – что это? Да это значит: вопрошай в пустоту... Вопрошай...
Вопрошай. – Казалось, смысл находился только в словах. – Стой на самой середине и вопрошай. Да, конечно, так.
Вопрошай море. Вопрошай лес. Рябит ребрышком по ветру. Стоит зелено-желтый, изгрызанный жучками, шелестнет листьями, объявится птичьим треском и опять молчит. Что он знает? Что слышит? Вот грозят затопить его, иссушить, реки повернуть, а он молчит. Что он понимает? И реки плывут. Не плачут от ужаса, не могут чутьем взять, где беда, где камень на голову валится...
Видно, удел всего живого стоять и ждать, смотреть изумленно, как рубят, топчут и иссушают, калечат – и молчать. Расформировано. Вопрошай.
Нет, так смириться нельзя. Я решила, что надо идти и сказать всем, всему свету, как поступили с нами, собрать всех ребят нашего класса и заставить вернуть Капеллу.
Куда идти? Искать этот Наркомпрос. Где-то же должен он находиться и он должен же понимать, как мы пели, как нам нравилось петь, и как не можем без этого жить.
Дома даже перепугались, стали следить, чтобы я не убежала.
Дуся грустно уговаривала: «Ты лучше занимайся музыкой, учись, у тебя же все впереди».
Но я хотела петь в Капелле.
Тоша, когда наедине (при других она стеснялась), шептала: «Вот ты все по Капелле плачешь. А сколько ты была в Капелле? Много ли? Меньше двух лет. А вот я в деревне – всю жизнь: встаешь утречком, с солнышком, надо корм скотине задать, пол веничком выскрести, да в поле идти... А как раскулачили, думаешь, я не плакала? Думаешь, нет? А что делать? Можно и тут жить. Тоже хорошо, тоже не плохо. Раз надо. Жить-то надо».
Без Капеллы – зачем?
Пэп садился за рояль, играл мне чудесные оперы, «Китеж» Римского-Корсакова, Вагнера. Но как же он не может вернуть Капеллу? В лесу ему стоило мигнуть и елки кланялись, коряги-лешие прыгали, птички болтали.
Я сама пойду искать Наркомпрос.
– Искать бессмыслицу, – убеждала Галя, – Нельзя же поддаваться ариманическому обману! Проходит Душа Человеческая за жизнь свою тяжелые испытания. Главные демоны искушают ее – огненный Люцифер и ледяной Ариман. Заволакивают ее честолюбием, надменностью и ложью и бессмыслицей. В борьбе с ними и рождается Душа Сознательная. Трудный, тяжкий путь...
– Лучше подумай, – говорила Галя, – как сохранить себя в мире глупости и обмана. Все мы изоврались, чтобы жить, все мы люди, поэтому несостоявшиеся. Кроме Юлиана. Он один умеет оставаться самим собой. А как это трудно... Ищи себя в своем деле. Учись музыке.
Наркомпроса нет. Капеллы нет. Все равно, я решила – вообще никуда учиться не пойду.
Директор новой школы, куда меня все-таки привели, говорил: «Мы должны быть дружными и счастливыми. Ни в одной стране мира нет таких условий для школьников. Мы построим прекрасное будущее, у нас расцветут замечательные таланты. Но пока – еще не окончена гражданская война, пока – мы солдаты революции. За наше будущее надо бороться, не дать врагам сбить нас с пути. И с самых ранних лет надо быть дисциплинированными, бдительными, каким был замечательный мальчик Павлик Морозов. Будем же, ребята, воспитывать себя такими же».
– Да, это реальность, – соглашается Галя, – а в Капелле ты жила как во сне.
А тоска по Капелле все росла и росла. Иногда потихоньку, если никто не видел, удавалось мне даже улизнуть из дома, пробраться по знакомым улицам ко все еще родному зданию, постоять у узорчатых ворот.
Через двор на спевки проходили строем мальчики. А у меня замирало сердце, потому что знала, по каким коридорам они сейчас пройдут, в какой класс раскроются двери, как нажмут там на рояле тон и начнется спевка.
Перед глазами стояла Серафима Геннадиевна, она улыбалась, ее чудесные руки поднимались, давая вступление, а я, следя за кончиками ее пальцев, вела свою мелодию в большом многоголосии, не сбиваясь и не отвлекаясь. Где же это? Будет ли еще?

Дом для всех открытый
Каждый день по утрам Юлиан выходил из дома, поворачивал за угол налево, переходил наискосок улицу и оказывался подле Института Восточных языков. «Ишь, как повезло! – говорили коллеги, жалуясь на безобразный транспорт. – Живет так близко от работы».
Тихий Максимилиановский переулок, где стоял институт, узкий, бестранспортный и почти безлюдный, казалось, сохранил нетронутым дух былого, когда его трехэтажные особнячки берегли нравы и обычаи своих хозяев, их слуг и прочих обитателей. Малые эти особнячки приютились здесь, прижимаясь один к другому, а этот дом, надстроенный мансардным низким этажом, отступал из общего ряда, по излишней, что ли скромности, на пару шагов, уступая место узкому палисадничку за оградой, подобно старому дворянину, что всегда посторонится, пропуская вперед молодых и смелых.
Этот образ не раз рисовала мне моя мать, останавливаясь перед зданием: «Вот уж истинный барин – уступать, уступать, – только и знает уступать».
И правда, что-то нелепое было в том, как врастали эти особнячки в новый век, но привычка превыше всего, и уже никто не удивлялся в 30-е годы потертым виньеткам и лепным украшениям, в которые ввинчены розетки звонков, держатели для знамен, вбиты гвозди. Никто уже не удивлялся, когда поднявшись по широкого размаха лестнице и раскрыв массивную дверь, встречал в былой гостиной грубо сколоченную мебель, табуреты вокруг старинного стола, покрытого облезлым красным бархатом, да привычные портреты и цитаты из речей на стенах.
Институт, в котором преподавал Юлиан, назывался сначала Петроградским институтом живых восточных языков – ПИЖВЯ, потом он стал Центральным – ЦИЖВЯ, потом – Ленинградским – ЛИЖВЯ (названия так и просились в пародии). На кафедре В.М. Алексеева упорно отстаивали, казалось бы, бесспорную вещь, – но вызывавшую тогда столько протестов! – необходимость выпускникам иметь профессиональные знания. «Мы представляем собою школу, – говорил в начале 30-х годов В.М. Алексеев, – которая, надо определенно сказать, в нашем Союзе является группой совершенно исключительной».(43) Школа давала глубокие знания как в лингвистике, так и в литературоведении и философии, хотя признавала приоритет практицизма в преподавании живых восточных языков. Однако этот новый идол практицизм, пришедший в советскую науку вместе с идеологией, требовал замены старой профессуры новой, «красной профессурой». Одна беда была у новых кадров – невежественность.
Не раз посреди дня, видимо в перерыв, появлялась в нашей квартире – благо близко! – веселая «ватага» востоковедов, они шумели, гремели, пили чай, рассказывали много смешного. Ира встречала их у самых дверей и смеялась громко, предвкушая веселье. Бывали они у нас и вечерами; тогда звучали музыка и пение, а потом игрались ими же придуманные спектакли, даже из детских впечатлений вспоминаются мне забавные сценки о том, как ходят академики на поклон к «красным профессорам», а те с маузером в руках «объясняют им науку».
Главными исполнителями были Юлиан и Бус – Борис Васильев, постоянно у нас бывавший напарник Юлиана еще со студенческих лет. Оба - ученики В.М. Алексеева, оба – активные участники «Малаки» («Малой Академии»), авторы литературных и художественных шаржей. Судьба соединила их, одарив многими схожими талантами и интересами при явной непохожести.
Юлиан – богемен, его светлая «грива» всегда предмет пародий, Бус – шатен с волнистыми аккуратно уложенными волосами; походка Юлиана – легкая, но небрежная, костюм, бывало, сидит мешковато; Бус – всегда подтянут и, по тем временам, безупречно одет;  Юлиан – большой ребенок с широко раскрытыми доверчивыми глазами; Бус – смотрит дипломатом, говорит часто намеками – толкуйте так или эдак; Юлиана влекут древние мистики; Буса, скорее, современная культура, литература, театр.
О театре заводила с ним долгий разговор Галя, они стояли в коридоре, рассуждая о Мэй Лань-фане и китайском классическом театре, который гастролировал в СССР и потряс  многих. Бус писал о нем статьи, Галя, сторонница всего нового в искусстве, поклонница Мейерхольда, находила много общего в их «приемах театральности». Быть может, они стояли в коридоре так долго еще и от того, что их беседа была не лишена  кокетства.
Когда приходили гости, Ира вся преображалась, она любила эти встречи, они были ее стихией. В красивом синем или черном платье, с яркой брошкой, она носилась по коридору, стараясь каждого приветить, каждому оказать внимание. С веселыми она всегда была веселой, а с теми, кто грустил – ласковой и тихой, умеющей утешить. Общительность была одной из главных черт ее характера. Ей нравился стиль жизни подруги ее Лелики, художницы, москвички, дом которой был «открытым» для любого, нуждавшегося в приюте. Парадная там не запиралась – хозяева верили в добро и честность людскую и ни разу от того не пострадали.
Теперь я думаю (чего прежде не предполагала), что шум и веселье, с которыми Ирина всегда встречала друзей, и очень громкий голос в коридоре и топот каблуков и очень громкий смех у самых дверей были, пожалуй, какими-то нарочитыми. Словно нарочно хотелось привлечь внимание к тому, как веселятся здесь люди, как ничего не боятся и радуются жизни. Какие милые и пустые!
Юлиан в эту пору жизни, несмотря на трудности, запреты, жесточайшие препятствия в работе – был счастлив.
И прежде всего – своим домом. Встречавшим его в начале 30-х запомнились в нем радость и веселье,  особенно в рассказах о семье. Его прелестная маленькая дочка – белокурый розовощекий пухленький ангелочек, как рисуют на картинках, – любого заставляла улыбаться. Его дом – для всех открыт, гостеприимен.
Наверное, это был год 35-й, с него, начиная, стоят у меня перед глазами четко и ясно эти люди мира науки, искусства, люди неожиданные, интересные.
Помню Лидиньку (Брюллову), Инкину крестную – она была в нашем доме совсем своей – ласковую, в шелковой блузочке, с длинными-длинными серьгами до плеч. Завидев меня, она улыбалась, наклонялась ко мне, обнимая, и я закутывалась в ее нарядную шелковую юбку. Мне нравилось, что всегда на ней было что-то белое, белая блузка или белый воротничок. Помню ее дочь Наташу, артистку, черненькую, тоже очень красивую, с широкой улыбкой.
Приходил часто Волюшка, лысенький, очень добрый, дарил подарки.
Многие друзья становились такими близкими, что, казалось, они тоже члены нашей семьи. Так, Соня Спасская постоянно находилась у нас, она все время курила, переживая (как мне рассказывали) разрыв с мужем.
Быть может лучшей подругой Иры была А. Великанова, бывшая смолянка, дама важная и гордая.
Врач-гомеопат Наталья Павловна Юшкова происходила из старинного рода декабристов и походила на «барыню» из классической литературы. Всегда бурчащая что-то, ворчащая, но добрейшее существо – она и лечила, и помогала всем как могла без устали. Шумно дыша, она прописывала лекарства, следила за нашим лечением.
Мой отец забавно изображал ее: «Ой, ой, у кого тут что болит? Кхе, кхе, кто тут кашляет? Ну, это ерунда, кхе, кхе, кхе, сейчас вылечу, кхе. Вот бриония, берберис, принимайте, кхе, кхе, все как рукой снимет, кхе, гомеопатия от этого быстро спасает, кхе, кхе, кхо, кхо, это нам не страшно, кхе, только не забывайте принимать, ах, ах, кхе, кхе...».
А Ира смеялась: «Да это от курева кашель! От этого зелья никакая гомеопатия не поможет!».
Приходило еще много-много разных людей, заполнявших коридор, откуда несся их смех, оживленные разговоры, порой и пенье, кто-то, бывало, спорил, кто-то курил на ступеньках, чтобы не дымить в комнатах, кто-то звонил по висящему там телефону.
Бабушки, обычно, прятались у себя, старались не выходить в это время, они стеснялись, потому что были плохо одеты. Но не возражали: «Пусть веселятся, – говорила Дуся, – пусть радуются, пока могут».
Однако приходили сюда и по-другому: в разное время дня, потихоньку, быстро сбросив шубки, проскальзывали в дверь. И уходили потом врозь, некоторые совсем поздно, молча, бесшумно. И в комнате тогда был интимный полусвет и слов почти не слышно. Так собирались верные последователи антропософии Елена Юльевна Фехнер сотрудница Эрмитажа, специалист по голландской живописи, говорила, что собрания антропософов происходили в квартире Щуцкого, сначала открыто, потом тайно. Андрей Белый вспоминает Е.Ю. Фехнер и С.Г. Каплун как двух бывших  «вольфилок», перешедших в антропософский кружок Васильевой. (Здесь Софья Гитмановна Каплун познакомилась со своим будущим мужем – участником этого кружка поэтом С. Спасским, другом Пастернака).
Во время таких собраний Ирин голос бывал приглушен, туфли на ней без каблуков, и она не смеялась.
Вероятно, здесь-то и сказывался образ той Ирины, о которой сказано в «Жизнеописании» Юлиана Константиновича: «Моя наибольшая жизненная радость». Она была предана антропософии, чувствовала ее глубоко, занималась ею самозабвенно. Увлекалась эвритмией, выполняла все упражнения, от начальных, до самых сложных. Ей все удавалось и укладывалось в ее натуре ровно и спокойно.
Хотя пришла она к антропософскому учению не по непосредственному наитию, но через свою любовь. Антропософия была для нее частицей Юлиана, или он был частью этой глубокой таинственной системы. Но осмелюсь предположить, что в отличие от жены Волошина М. Сабашниковой или жены А. Белого Анны Тургеневой, оставивших мужей ради строительства Штейнерианского центра в Дорнахе, Ирина никогда бы так не поступила. Я думаю, она не осталась бы без Юлиана даже в раю.
Несмотря на жестокость времени, ни Ю. Щуцкий, ни его друзья не хотели отречься от себя. Возвращаясь с бесконечных собраний, «проработок», обсуждений – измученный, с головной болью, Юлиан верил в лучшее. «Пусть я подвергаюсь репрессиям, презрению и т. д., – пишет он в 35-м году, – все это мелочи по сравнению с тем, что получил в дар от Р. Штейнера», – его мировоззрение, стремление хранить ту хрупкую связь с культурой прошлого, которую нынче хотят разбить.
Юлиан не хочет вражды, он готов трудиться в новом обществе, приносить ему свои силы, знания, но приспосабливаться он не станет. Не заставят его и признать право силы и агрессии, власть сильного над слабым. Он не откажется от рыцарских идей служения добру, не станет подписывать клеветнических воззваний, не согласится, что путем зла можно прийти к общему благу, – пусть называют это «донкихотством». Быть может, и должен быть пройден исторический этот путь торжества ариманической власти, и приобретен людьми новый, суровый опыт, но, даже принимая эту миссию современников, нельзя примиряться со злом, надо найти в себе силы отказа от подчинения, хотя бы внутренние.
И Юлиан знал, что он не станет в науке «подделывать» свой труд «под результат», а будет искать, вопреки всему, только правду, честно и упорно.
И, несмотря на нападки, обвинения всего его труда в идеализме, он будет продолжать его. И жить он будет по тем законам нравственности, которые одни лишь признает, и смотреть открыто в глаза людей, зная свою правоту.
Открытость, доброжелательность должны обезоружить зло.
Ведь и в диком лесу не трогали верующих монахов хищные звери.
А в благородном городе стоят же старые здания, особнячки, не мешая подниматься новым, стоят измазанные, покалеченные, надстроенные, уступая всем и всякому, но сохраняют все же свой облик, свою несравненную стать – и заставляют подчас прохожих остановиться перед ними и задуматься.

Чаепитие
Мы сидели у дяди Юляки и пили чай, – потом бродили по квартире, играли, болтали, – возвращались и снова пили чай. Меня туда звали, потому что жалели, и чтобы я забывала понемногу о Капелле.
У Юляки была новинка: радиоприемник, – его называли «ламповым» и собирались по нему послушать оперу «Снегурочка». Удивительный приемник, однако, он свистел, ревел и гудел, и ничего в этих шумах не напоминало сладких мелодий оперы, и все, сидевшие на диване, кривились, теряя терпение, кроме Юляки – он дотошно крутил его, вылавливая звуки, и уверял, что слышит какие-то ноты, определенно Римского-Корсакова.
Наконец, он выключил этого «лампового мучителя» (хотя не в его привычке было бросать начатое дело), и, посмотрев на нас, подмигнул: «Ладно, лучше чаю попьем, да сами споем что-нибудь!».
Вот это замечательно! За чаем ведь бывали целые представления. И настроение у всех менялось: то тихие, то шумные.
На этот раз чаепитие называлось «в японском вкусе». Ира в этом случае надевала что-то напоминавшее кимоно, и, присев, наклонив голову, приглашала гостей к чаю. Тут даже шумливые востоковеды затихали и рассаживались неспешно вокруг стола – сели бы и на коврике или на подушках, да пол холодный, ведь комната над аркой. Однако это же делало комнату необычной: широкое окно начиналось прямо от пола, и легко было вообразить легкий японский домик. К тому же по стенам свисали с потолка свитки с иероглифами, золотыми на темно-синем фоне.
На столе – в японской вазочке, редко расставленные ветка и пара цветков – икебана. Плетеные подставки, пиалы, расписные блюдечки. Над столом подвешена плетеная корзина с ломтиками хлеба, она раскачивалась над головами и гости ловили и отбрасывали ее. Говорят, там стояла еще диковинная вращающаяся лампа, но я ее не помню. Поперек комнаты и по стенам – шкафы с книгами, а также, под стеклом, гордость Юлиана – любимая коллекция музыкальных инструментов, которую собирал даже в голодные времена, на последние грошики. Тут и балалайка, и гитары, и цитра, и мандолина, и флейты, и рожки, скрипка, банджо, инструменты восточные и западные, старинные и современные. И на всех, конечно, Юлиан умеет играть, особенно на любимой из любимых – фисгармонии, стоящей здесь же у стены, с ее органным, божественным звучанием. Он лучше всего играет на ней, когда один, сочиняя свое (и я помню эту удивительную музыку, часто слушав ее за дверью в коридоре), а тут, при людях, он с радостью сыграет средневековые мелодии на лютне или покажет восточные ритмические рисунки на ударных. Но чаепитие идет сначала строго и тихо. Надо каждому углубиться в себя и вспомнить приятное, добрые мысли. Надо почувствовать аромат чая и пить его мелкими глотками, придерживая во рту. Надо смотреть на красивые рисунки, на оттенки цвета на пиалах. Только тогда Юлиан тихо расскажет что-то загадочное, интересное, вспомнит, что повидал в Японии.
Там он встречал настоящих мастеров чая. Это ведь старинная церемония, идущая, кажется, от XV века, когда страну сотрясали войны и смуты. За дверями могла идти борьба, но церемонию ничто не должно смущать, она шла неторопливо и степенно и дружественный тон не прерывался. Каждую фразу ценили, как и все прекрасное вокруг, а ничего иного просто не замечали.
За тихой беседой можно, конечно, и пошутить, и задать забавные загадки, и вот уже тон менялся, слышался смех, каждый хотел теперь сказать что-то веселое.
А дядя Юлиан долго сидеть в обществе тихо и не умел. Он вскакивал, и тут как из рога изобилия сыпались разные его истории и приключения. И в них, и в анекдотах, которые он тут же вспоминал кстати – многое «вертелось на словах». Вот, говорит, вернулась бабка в деревню: «Страшно, страшно в городе -у-у! Куда не глянь, все – Заем, Заем, Заем!». Он так это изображал, что все смеялись. «Ой, миленький, – спрашивает бабка, смотря на марширующих по улице полуголых физкультурниц, – ой, да откуда ж они?» – «Из “Спартака”». – «Да я, милый, и понимаю, что с бардака, а с какого же?».
Слова, слова, а в них отдельные созвучия, сочетания звуков, – все это, несущее смысл: шч, чшщ, ржшч... аллитерации, создающие образ... И он рассказывал какие-то жуткие истории, скандируя что-то вроде: «... а что было же-ще, хле-ще... мы мо-щи те-щи бросали ни-щим во щи». Или показывал наречия и диалекты, похожие на  сквозь зубы тянущийся шепот.
Потом снова пили чай. Закуска скромная – салатики разных видов. Иногда Тоша варила рис и приносила в комнату. Ее приглашали за стол, она стеснялась, но чашечку чая выпивала. Ей нравился Бус – такой веселый, любезный, жена его Тапси, из дворян, очень красивая, все поправляла белый модный тогда вязаный воротничок.
Рис – вот уж развлечение! Ведь его пробовали есть японскими палочками. И сколько же смеху – ни  у кого не получалось, разве только Юлиан и Бус немного умели.
Но вот является Коля Невский и показывает класс! В руках его палочки мелькают как у жонглера, и все остальные замирают, прекращая еду, любуются, как на артиста.
Особенно радовались, когда Николай Александрович приходил сюда с женой, Исоко, настоящей японкой, в настоящем японском кимоно, да еще с маленькой дочкой Нелли, похожей на куколку: челка над глазками вишневыми, и тоже в кимоно.
Я слышала тогда о них много историй. Знала, что Невский провел целых 15 лет в Японии, отправленный туда на стажировку еще до революции. Вернувшись, наконец, он стал звездой в своей науке. Да кто ж теперь сравнится с ним в знании японского языка! А в диалектах! Да еще он и словарь составил какого-то неизвестного языка, тангутика его конек. Я знала еще, что он очень помог Юлиану во время его поездки в Японию и с покупкой книг, и в устройстве жилья в буддийском монастыре, и в знакомстве с учеными.
Теперь они трое – лучшие друзья. Лучшие чувства, однако, у них принято выражать по-своему.
Бус взял гитару (он тоже прекрасно на ней играл), и они с Юлякой пели частушки:

Ходит Коля между книг –
Лишь одна тангутика...
Похудел он как старик,
Стал потоньше прутика.

Однако за наукой своей не забыт он и прекрасными поклонницами ни в одной, ни в другой из его стран.

Сколько жен, ах сколько жен!
Две жены в Японии!
В Ленинграде жен вагон –
Что за беззаконие!

Все трое соревновались, изображая японцев – торговцев, ученых, нищих, монахов, красоток, показывали как молятся, кланяются, как едят как пьют. Даже Соня Спасская-Каплун, которую я видела лишь с зажатым папиросой ртом, развеселилась. Наталья Павловна хохотала басисто. Эля Фехнер улыбалась.
Помнится, именно в этот раз и рассказал Юляка странную легенду, которую другие, наверное, знали. Он взглянул так доверчиво и рассказал ее мне, будто специально для меня.
Был на свете один человек, который хотел понять в жизни смысл, а потому искал везде самого святого, а значит и самого умного, кто бы примером своим ответил на этот вопрос.
Обошел он много земель, пока, по совету знающих, не явился в некий край, где жили, по всеобщему признанию, самые святые старцы. И вот вышел к людям один пустынник, изможденный и тощий, питавшийся сухими кузнечиками, все кланялись ему, а всякие черти и злые духи отлетали от него в страхе. Но за ним вслед вышел еще более высохший старец, совсем одни кости, а черти и злые духи умчались от него за версту, не смея и носу казать. Вот святой-то! – думал этот человек, но другие качали головами: самый великий святой только сейчас появится. И вышел тогда перед народом маленький старичок, не такой уж и тощий, веселый и шустрый, а черти и злые духи ничуть не боялись его, а прыгали вокруг, даже на плечи ему садились, а он только отмахивался от них беззлобно. – Вот он самый главный мудрец! – сказали люди, – и смысл в том, что он приемлет жизнь, какая есть, и окружен он теми, кто тут есть, не прячась ни от кого, не гоня никого. Однако, чтобы так спокойно существовать среди всей этой суеты, много надо знать, понимать, перестрадать, перечувствовать. Раз уж пришли на эту землю, то прожить надо жизнь земной, вкусив от разных ее сторон, не скрываясь, не прячась от судьбы.  Жить как можешь, просто…
Кто-то смеялся: в столпники не пойдем. Никаких улиток! Особенно теперь, когда карточки отменили. Жизнь становится легче. Ира улыбалась: «Ну, конечно, все образуется, все будет хорошо». Вот ведь люди возвращаются из-за границы, сколько их, бывших эмигрантов, теперь дома! Не поехали бы зря. Все будет хорошо, еще лучше.
Главное – друзья здесь, с нами. Тут и дочки, а надо бы еще мальчиков.
Обязательно, мальчиков – ведь сто мальчиков, лучшее пожелание в Китае.
Пожелаем и себе.
Вот теперь и елки разрешили на Новый год... Разве не здорово? Жданов сказал: почему у иностранцев есть такой веселый праздник, а у нас нет? Чем наши дети хуже? Пусть и они веселятся.
Веселиться в гуще людской жизни. Среди друзей и недругов. Просто.  Пусть бесы скачут, бродят кругом, на плечи садятся, из-за дверей подглядывают. Пусть.
Позднее, когда шум улицы примолкал, и сквозь занавеску мелькали только редкие огни трамваев, лязгавших при повороте, дядя Юлиан взял гитару и спел песенку:
Вхожу в большую залу,
Народу в зале нет,
Висит один на стенке
Карлмарксовый портрет

Вдруг входит в эту залу
Докладчик во френче,
Доклад он начинает
На тему: «Вообче...»

Докладчик докладает,
Уж близится рассвет,
Вдруг падает со стенки
Карлмарксовый портрет.

Докладчик подбегает,
Глядит в его глаза –
Течет из глаз портрета
Горючая слеза.
Все бурно смеялись, вспоминая доклады, просили еще спеть. И он снова пел «на бис».
Потом Галя спохватилась: «Ты что – спятил?». И меня схватила за руку, чтобы уйти. Но все снова смеялись – ведь все же тут свои. Да к тому же и песенка-то не против Маркса, между прочим, а в защиту его. А эти недоучки, цитатчики, «марксяки» тупоумные, только портят все, невежды. А простой народ – стихийный марксист; тут Юляка встал, сгорбился, изображая их гардеробщика: «Я тоже за Карла Марла!».
Дальше Юлиан и Бус спели песню на мотив «Крутится, вертится шар голубой», где было:

... В домике этом открыт институт,
Там дефективные детки растут,
Там Ярмагаев над всеми царит
Это не ректор, а просто пандит(44)

Я спрашивала, почему буква «п», а не «б», оказалось – пандит – это титул какой-то восточный,  да еще – так повежливее.  Юляка добавил: «Да чтоб они не сразу догадались».
Это было про тот институт, что у нас за углом, поблизости, под названием ЛИЖВЯ, думалось мне. Что только не изображали они из жизни этого учреждения. (Впрочем, быть может, речь шла и о других местах, где они работали. И фамилии официальных лиц, может, не точно мне запомнились).
Изображали они свое начальство «как в китайском театре», выскакивали на котурнах, что-то выкрикивая, рыча, размахивая руками, загораживали дорогу труженикам-ученым, не давая пройти.
Идет такой труженик, голова у него забита учеными мыслями, он рисует в воздухе иероглифы, а навстречу – «красный профессор», идет, шаркает ногами, как «братишечка-матросик» из пьес и кино. С портфелем под мышкой, а то и с наганом.
А лекция такого «профессора»? Как напоминает  она то, что мы видели потом у Райкина! Изображая его, Юляка стоит, мнется, ведь «профессор»-то и по-русски еле-еле, но поучает, разглагольствует о мудрости древних, с выводом: «а она нам, советским людям и не нужна и вредна»! «Ведь прочитает кто-нибудь древнюю книгу, да и не заметит, как станет мракобесом и окажется он вредным самому себе!». Да и вообще, стоит ли голову ломать над древними языками, ведь они так все в голове перевернут, что и «для светлых идей коммунизма места не останется!»: «Кто ничего не понимает в текстах – вот тот и есть ученый, а кто в них шибко-много разбирается, тот определенно не наш»!
Изображали и академиков, покорно стоявших шеренгой перед таким «красным», а он отчитывал их как мальчишек, выговаривал...
Ничего, посмеемся и хорошо... – говорил кто-то грустно. – Здесь мы как на кораблике в море, а кругом темно...
За окнами было темно, и, как всегда в темноте, оживали там какие-то тени, фигуры, а за шевелящимися занавесками, казалось, кто-то стоит и слушает эти разговоры, смех, шепот. Кто-то направляет сюда колючий свой глаз, просверливая оконное стекло.
На окошко и другие поглядывали. Ира рассмеялась: «Не иначе, Галя, твой поклонник сюда забирается. Ведь один влюбленный пытался уже забраться по трубе... Но не воображай, однако, что ты одна тут такая царица Тамара, нет, нет... Недавно и у меня тоже тут поклонник объявился – высший класс! Смотрит влюбленно, взгляд пылает, а сам высок да плечист. Все по дороге теперь попадается, всегда поклонится так любезно, двери в парадную раскроет. Только... ты ведь, Галя, темноволосых любишь, а здесь... не разобрать, головной убор-то – фуражку  не снимает... форменный. А сапоги новенькие, блестящие и ремень тугой, тоже блестит».
Галя взмахнула руками: «Энкаведешник!» – и побледнела.
Я тоже его знала. Он поселился недавно в квартире напротив нас. Еще я знала, что у него бритая голова. А бритых я боялась. Как-то – было это на площадке лестницы – я стояла в дверях квартиры, а он, отперев уже свою дверь и снимая фуражку, – вдруг оглянулся быстро, и вся его безволосая голова с заостренным черепом будто ринулась сквозь меня в наш полуосвещенный коридор. Глаза у него были черные, сверлящие и совершенно стеклянные, как будто вставные.
– Бррр, – сказала Ира, передернув плечами, – холодит немного в спине. Как-то мурашки пробегают от этих встреч. Но ведь можно так взглянуть, что отлетит мигом. И больше не сунется. Кстати, подействовало...
И на работе у Юлиана этих типов хватает. Да где их нет? Галя говорит: «У меня от них колики. Я и без формы их чую нутром».
При них главное – молчать. Тогда им не придраться никак, не к чему. А Юлиан по наивности верит, что в каждом есть доброе начало, и если с человеком обращаться по-хорошему, искренно, то в любом проснется это доброе начало. Так он и живет. Противникам он хочет показать свою добрую к ним расположенность, невеждам готов помочь в науке, обманщикам говорит правду, ворам – отдает свои убогие ценности. На добро – кто же может ответить злом? Его оружие – раскрытость, доверие, помощь. Если очень его оскорбят, он отвечает только юмором, изредка сатирой.  Остроумие, готовность пошутить, прежде всего, над собою – помогают ему в любом случае избежать ссоры.
А если вовсе тошно – ну что ж, вылить горечь можно и на бумаге. Ну, конечно, все что думаешь, ни на русском, ни на каком другом языке записать нельзя – оно всегда может приобрести политический или идеологический оттенок на взгляд предвзятого толкователя, если вдруг... всякое ведь может случиться. Но на что же он лингвист? Как-то он показал Гале коричневую тетрадку, исписанную странными каракулями. Это его шифр, им изобретенный, собственный код, теперь никто и никогда не сможет прочитать его мысли, ключ к этим текстам – в его собственной голове! Он радовался как ребенок. Ведь в этой тетрадке можно записать такое, о чем нынче люди боятся даже помыслить, хоть о Сталине. Его тетрадь – тот истинный глубокий мир, в котором он живет.
А внешняя сторона его жизни, его «домашний» стиль – всегда шутливый и простоватый. И раны душевные скрыты за бесшабашным веселым словом.
Дома он говорил: «куды-никуды», «шаляй-валяй», «чего бы пошамать», «прошвырнемся», «пошатаемся», «ну, пошлепал на работенку». Он говорил: «у лекции одно достоинство – она может не состояться».
Еще он изрекал среди прочего: «грязь – это все то, что не на своем месте». Нам с Инной преподносили эту фразу в назидательном смысле, чтобы не бросали свои вещицы где попало. Но известно, что Юляка и в Институте произносил эту фразу, а некоторые руководители принимали ее почему-то на свой счет.
Что-то накапливалось и созревало, обрастая как бомба дона Базилио в «Севильском цирюльнике» и только ждало своего часа, чтобы взорваться, или, как говорили,  «быть пущенным в ход».
А Галя вздрагивала: «Что-то накатывает, клубок какой-то в нашем мирке... Иду на лекцию, а ноги подкашиваются...».
Впервые страх этот сказался – еще давно – в ее отчаянном возгласе-вскрике: «Кирова убили!». И тогда ей заметили, что от нас далеко все это и нечего паниковать, но она не успокоилась: «Пойдут круги по воде! Широко пойдут!». И пошли круги...
В коридоре, случалось, включено радио. Этого раньше почти на было. А тут – к единственной в квартире радиоточке подбираются люди и, вопреки желанию, застревают, замерев, слушают, – конечно, не песни и речи о победах в строительстве, не перечисления успехов в труде, – из рупора несется особенный гул заполняемого зала, покашливания, заметная тревожность ожидания: идут процессы, знаменитые кошмары 30-х годов.
От этих звуков цепенели, смотрели на радио как на танцующую кобру. Возле приемника застывали в неудобных позах, кто с чем был – с кастрюлей в руке или тряпкой, с книгой или с недонатянутым рукавом кофты, не успев сделать шаг и уткнувшись в стенку. (Эти жуткие позы впечатались мне в память, и много-много лет спустя вдруг вспомнились, когда я смотрела на разметавшиеся скелеты в Помпее, оставшиеся от тех, кто был застигнут лавой внезапно и окаменел в полудвижении навек).
Не знаю, доходил ли до меня смысл происходившего, но кошмар-то, конечно, доходил. Заслоняя содержание речи, голос прокурора Вышинского резал, будто ржавой пилой по металлу, будто шуруп ввинчивали в металлическую стенку. Другие же голоса – глухие, торопливые, без дыхания, без интонаций. В первом:  мне чудилось паучиное (пауков я панически боюсь), а в тех – пустое, мушиное трепыхание: они все спешили, сдерживая, оттягивая этим удар, они все говорили, говорили, соглашались, торопились что-то подтвердить, в чем-то признаться. Их слова: подрыв, взрыв, саботаж, вредительство, диверсия, подстрекательства... были гадкими. Но еще хуже – обращенные против них: мерзавцы, гады, свиньи, бешеные собаки, выродки, уроды...
– Почему они так быстро говорят?
– Тише, тише, – зашептала мне в ухо Галя, – это же Шекспир! Шекспир!
Но ведь ясно же, что правду так быстро и без запинки говорить нельзя. Так только урок зубрилы отвечают.
Многие  свидетели злосчастных 30-х годов пишут в конце XX века: мы не знали, не понимали, не догадывались. Да так ли это?
В нашем доме никто не верил услышанному. Недоумевали – почему суды идут без защитников? Как могли подсудимые от них отказаться? Как может прокурор совмещать функции судьи? Замечали: подсудимых обрывают на полуслове, если их ответ идет не по «нужному» руслу. Удивлялись нелепости поступков, в которых признавались подсудимые. Это и многое другое в процессах повергало слушавших в страх.
– Уйди отсюда, – Галя оттаскивала меня от радио. Отнимала газету, где на целых больших полосах печаталась стенограмма заседаний суда. Как будто эти запреты и тайны еще больше не «трепали нервы».
– Это Шекспир! – повторяла она, – борьба за власть. Но нам ее смысла сейчас все равно не понять. Пройдет много лет, а может века – и явится новый Шекспир, посмотрит с высоты времени на эти события и создаст великие трагедии...
Но люди, чьи голоса доносились по радио, были сейчас, а не когда-нибудь потом.  Вот они торопятся, говорят что-то, но они знают, что скоро их убьют, они исчезнут. Как же можно – их слушать и знать, что они исчезнут?
Ира объясняла: «История. История – вещь кровавая. Эти люди сами выбрали свой путь. А от нас их дела очень далеки. Мы политикой не занимаемся».
Но отчего же тогда страх отражался на всех лицах, в глазах?
Вот и здесь: по радио несутся обезумевшие голоса рабочих, ткачих, доярок, многодетных матерей: «К стенке предателей родины!», «Никакой пощады!», «Расстрелять, как бешеных собак, расстрелять, расстрелять...». Воющие, стонущие от злости, истошные вопли, охрипшие.
Комом катится страх, и ярость искажает лица и слова. В школе учительница читает про каких-то детей, остановивших врага. А на железной дороге раненый шпионом мальчик намочил рубашку в своей крови и, размахивая ею, спас от крушения поезд. «Бдительность!» – кричат по радио. И каждый смотрит вокруг, боясь прозевать в соседе злоумышленника.
Тоша как-то шепнула нам с Инкой тихонько: «Говорят, на Исакиевской площади парашют огромный спустился». Мы тут же оделись и побежали. По дороге она сказала: «Говорят, это шпион на парашюте был, да не знаю я, правда ли». Прибежав, мы увидели группы теток и дядек на мосту и в садике против Исаакия и Астории, который прозвали у нас «сковородкой». Кто-то кричал, указывая пальцем на середину площади.  Мы прислушались.
– Вот там, вот там, у памятника спустился, – говорила бабка, – сама видела.
– Да где же он?
– Так ведь у нас не зевают, – объяснил кто-то, – подошли двое и забрали его.
– Ну, у нас свое дело знают!
– А куда парашют дели? – спросила Инна. Хотя маленькая, но она не боялась чужих и, в отличие от меня, всегда дельно задавала вопросы. На нее посмотрели: щечки розовые, глазки голубые – она всем нравилась, но ответить не могли.
– Да был ли парашют-то? – усомнился кто-то.
– Он, вроде, не на парашюте, а на велосипеде приехал. А что забрали его двое –  так это точно.
– Ну, еще бы! Теперь всяко бывает, у нас органы не спят. По ночам только подбирать поспевают.
– Вот соседка пошла на чердак белье собирать, а там сидит такой... в белье запутамши, одни глаза торчат, да ружжо сквозь рубаху просовывает…
– Пойдем, – сказала Тоша тихо, уводя нас домой.
Она одна в нашей семье общалась с людьми на улицах, в толпе, слушала их пересуды. Но дома, как-то раз пересказав эти сплетни, увидела такой укор в глазах Дуси, что больше никогда их не повторяла.
– Страшен суд толпы, – говорила Дуся, – не дай Бог оказаться под ее судом.
Да, раскулаченная Тоша точно знала, что это такое.

Исчезновения
Исчезновения – это слово звучало тогда в череде других. Вот и Капелла исчезла. Закрыли, отменили, расформировали. Управляло какое-то «ли». Приня-ли, хвали-ли, обеща-ли, награди-ли, расформирова-ли, уби-ли, закры-ли, – не так-
«ли»?
Но ведь полных исчезновений не может быть. Вот у Шекспира всех убивают, уничтожают, – но открой страницы, – и они снова там. И Капелла на своем месте. Может, надо сомкнуть глаза, плотно сжать веки, замереть, улететь – и снова открыть и все вернется, как было? Я встану утром и пойду на спевку.
Кто-то должен это знать? Где же эти «ли», чтоб они прежнее вернули, откуда-то из глубины, из темноты скомандова-ли?
Но я боялась темноты. В ней был ужас. В ней толпились, теснились длиннорукие, коротконогие фигуры, смотрящие без глаз. Я засыпала только при свете ламп, но и во сне являлась ко мне ведьма в красном сарафане, толстая, с тощими ногами и длинными тощими руками в виде щупалец и крошечной головой с огромным торчащим клыком – она бежала за мной по городу, вдоль узорной решетки канала, вдоль мутной бурлящей воды. Я просыпалась, а Галя утешала меня, включив верхний свет: «Смотри, психом не стань».
Но, может, надо набраться храбрости и спросить у этих, безлицых, как быть? Они-то знают, а может, готовы и рассказать.
Стоило стемнеть, и, если в квартире затихала суета, по всему нашему коридору начиналось шевеление и шорох этих бестелесных фигур. Их можно было ощутить даже через стенку. Они толпились и толкались под дверью – видно, человечье любопытство и им не чуждо, – заглядывали в щели и в скважину. Может, хотели что-то поведать мне, но стоило раскрыть дверь, как они шарахались в стороны и прятались по темным углам, так что мелькали только их хвосты или фалды бесцветных одежд.
– Да что ты, – улыбаясь, уговаривала Адя, – это же блики света от дверных стекол. Они, преломляясь, играют тенями, а впечатление, что кто-то ходит.
Но мня это ничуть не убеждало. Я знала, что блики сами по себе,  и призраки от них не зависели.
И если б я прислушивалась к ним раньше, может и про Капеллу они бы предупредили. Что-то же хотели они сказать.
– Если ты тут видишь кого-то, – шепнула Дуся, – то не слушай. Добрые силы так не приходят, а только темные.
Иногда, если в квартире совсем тихо, от стены отделялась плотная тень, приняв определенные очертания, и этот Призрак, ничуть не пугаясь меня, шествовал, скорее, плыл вдоль коридора, удаляясь от меня, медленно, приостанавливаясь у разных дверей, затем поднимался по ступенькам и застывал там, на площадке, без движения. Он всегда был повернут ко мне спиной или боком, чтобы не показать лица, – да, верно, лица-то у него и не было, – хотя, нечто вроде шляпы громоздилось сверху, а вниз плащеобразными складками спадала его чернота. Он стоял неподвижно, долго, а потом постепенно растворялся, исчезая среди висевших и валявшихся у вешалки пальто и шляп. О чем-то он предупреждал меня.
Но был этот Призрак так ужасен, что вызывал только страх, хотя и глаз оторвать невозможно. Однажды я показала его маленькой Инне, а она так испугалась, так расплакалась, что долго утешить ее не могли. Ведь недавно она перенесла скарлатину, ее головка все еще оставалась бритой.
Меня устыдили. Ира, верно, даже обиделась, но, переводя все в юмор, смеялась над этой глупостью: ведь призраки должны быть в латах и звенеть цепями! Как Кентервильское привидение в рассказе О.Уайльда. А в шляпах – это не настоящие. Современных привидений не бывает.
Все соглашались. Только Фиса заметила боязливо, что бывает иногда всякое... и Кикимору надо гнать обязательно, а если это Домовой, то пусть ходит, ему и крошечек неплохо  бы бросить в уголок. Она и сама здесь каких-то видела.
Мои родители корили друг друга:
Галя: Это вы ей сказок страшных нарассказывали!
Пэп: Да это она Шекспира вашего начиталась!
Но сама же Галя признала, что в видениях разных нет ничего особенного, потому что образы прошлого не ухолят совсем, что-то всегда сохраняется. Вот и она, бывает, слышит тут прихрамывающую походку Личиши. Стук-стук, – несется из коридора неровный ритм ее шагов. Ну и что? Уступчатый этот звук стал уже принадлежностью квартиры. Как в старых английских замках... А если прижаться к стенке, то слышно как стены звучат. «Вы попробуйте ночью войти в театральный зал! – согласился мой отец, – Весь театр поет! Играют инструменты оркестра, звенят люстры...».
Так что странного нет и в нашей квартире. «Вот бывал здесь Максимилиан Волошин, – вспоминала Галя, – входил, заполняя собою всю эту площадку. Есть люди, у кого такая широкая, многоцветная аура, что захватывает собою большое пространство, весь этот коридор. Вот там он стоял у вешалки, вешал свое пальто на крючок. Его Зевесова грива казалась Личише похожей на Юлианову копну, и они тут «сверяли головы», как лев и жеребеночек. С тех пор и Юлиан все хочет быть таким же смелым и могучим. Но где уж... А след Волошина в этом доме жив!
А когда пришел Михаил Чехов, то принес собой нервный быстрый порыв. Он влетел сюда, замер на мгновение у этих пальто, задумался вдруг, – и словно перелетел в комнаты, оставив тут яркий блеск своей ауры. И она здесь навсегда. Все это так, и ничего особенного».
Дядя Юлиан, однако, объяснил, что настоящий христианин не станет дела иметь ни с кем, выходящим из мрака, изучая древние мистики, надо заниматься философией, а не всякими житейскими штучками, вроде кручения блюдечек, тем, что называют «чертик в баночке».
И я по реже выходила в коридор, старалась не смотреть в темные углы. И все же – как много было тут теней перед гибелью Капеллы. Как много их и теперь.
Исчезновения. Первым на моей памяти исчез дедушка. Это было в давние времена, рядом с первым ощущением жизни.
Дедушка жил в комнате, дверь которой напротив Дусиной. В этой небольшой, узкой комнате, растянувшейся вдоль двух окон, он лежал в дальнем углу направо, на белой постели около большого письменного стола. Когда я входила, он поднимался на подушках, весь в белом и с белой бородой, улыбался и манил меня к себе пальцем. Я сидела подле него, а он гладил меня по головке, рассказывал что-нибудь, играл со мной.
Однажды, когда я шла к нему в темноте коридора, мне преградили дорогу и сказали: «Дедушки нет. Он улетел на звездочки». И я представила как он летел – весь белый, с белой бородой – через белые облака на горящие огоньки звезд.
Добрый ласковый дедушка, – где он? Я снова искала его, а мне отвечали вновь: «Дедушки нет. Он на звездочках».
И все же казалось, это не так. Где-то он здесь и прячется из-за шума. Но если тихонько и быстро раскрыть дверь и войти – он окажется там, на своем месте и улыбнется и поманит меня.
Частенько я бродила и искала его, но кто-нибудь сбивал, выходя в коридор.
А Призрак, шествуя медленно, у дедушкиной двери всегда задерживался дольше, словно заглядывая в щель, и неохотно продолжал свой путь на площадку.
Снова предупреждал?
После дедушки пропал кое-кто из тех, что приходили к нам часто и бывали подолгу. Но все они не шли в сравнение с Лидинькой – Лидией Павловной Брюлловой, правнучкой архитектора А. Брюллова, внучатой племянницей художника Карла Брюллова, родственницей семьям Бруни-Бальмонтов. Она была такая красивая и симпатичная, что просто украшала наш коридор. Привычно было видеть ее у нас, она заходила к Дусе и Аде, была крестной Инны и очень любила ее, заглядывала и к нам. Подолгу беседовала с Галей о театре, ведь и сама теперь была связана с ним – ее дочь Наташа вышла замуж за артиста, сына режиссера Радлова, и играла в том же театре, в котором Галя читала лекции.
Лидиньку любили еще за то, что она была связующей ниточкой со временем Личиши, ведь она была ее лучшей подругой.
Потом я читала в воспоминаниях Елизаветы Ивановны: «Видели вы итальянок на картинах Карла Брюллова? С четким профилем, с блестящими черными волосами. Вот такая моя Лида Брюллова, почти моя сестра, мою мать она называет «мама», – мы росли вместе, – она прекрасна и лицом и душою».
Поэтесса-переводчица, Лидинька работала в «Аполлоне» как раз в ту пору, 1909-10 годов, когда происходила история с Черубиной де Габриак, и романтически включилась в эту игру, помогала подруге, достала ей особенную бумагу, духи, и как же огорчалась, когда пришлось этот розыгрыш прекратить. Ну и, конечно же, всегда держала сторону Лили, сохранила дружбу с Волошиным до конца дней. Тесно дружила она и с А. Белым и его женой Клодей и была завсегдатаем антропософского кружка.
Здесь же в кружке, или ранее, в Вольфиле, познакомилась Лидинька с С.Э. Радловым, – а теперь вот у них общая семья.
В 35-м году она вдруг исчезла, перестала появляться в нашей квартире.
Лидия Павловна, как говорили у нас, принадлежала к слишком заметному в прошлом дворянскому роду, чтобы ее могла обойти прокатившаяся по городу «дворянская стрела». Стрела эта метко целилась и выхватывала «бывших».
Правда, логики у стрелы этой не было никакой: еще более знатная дама, участница того же кружка А.А. Великанова, ведшая свой род чуть не от Рюрика, работавшая тоже литературным переводчиком, по-прежнему прогуливалась по нашему коридору.
Лидию Павловну после ареста и обыска отправили на Литейный, в дом предварительного заключения (ДПЗ). Там она, видимо, стойко держалась, ведь всегда была оптимисткой. Да и нагляделась всего и ранее, когда ездила в Ташкент к Елизавете Ивановне, все уж знала. На одном свидании (тогда еще допускало НКВД это удивительное снисхождение) она передала маленький стишок:
L’home propose,
Dieu suppose…
Nous sommes tout a D.P.S.(46)

Лидия Павловна закончила свои дни в ссылке. А ее дети, Юра и Наташа (про них Елизавета Ивановна писала: «Ее дети – почти мои дети») не дожили до старости. Юрий Владимиров поэт из группы ОБЭРИУТОВ умер в начале 30-х. И судьба Наташи трагична. Во время войны театр Радлова, бывший на гастролях на Украине, оказался в немецкой оккупации. Под властью немцев театр продолжал свои спектакли, играл русский репертуар, считая, что пропагандирует русскую культуру, а после победы вся труппа подверглась репрессиям, – часть ее была расстреляна, другие попали в лагеря и ссылку.
Мне помнится Наташа пушистой, немного размашистой и веселой, с блестящими глазками, разлетавшимися черными волосами. Она казалась такой счастливой девочкой, довольной всем и всеми – и в этом похожей на свою маму. Лидинька тоже приходила к нам всегда миролюбивой, ласковой, спокойной. А что же крылось под этим ее покоем?
Когда она исчезла, что-то приветливое ушло из нашего дома, а коридор стал, пожалуй, еще темней.
.Но странно, на смену исчезнувшим обычно появлялись другие и тоже бродили по коридору, становились тут постоянными обитателями.
После Лидиньки пришла к нам в дом Лена Шостак и поселилась в бывшей дедушкиной комнате. Быть может, пришла она и раньше, да я не замечала. Ведь она являла прямой контраст: насколько Лидинька была хороша, настолько Лена – невзрачна.
Я помню, как брела она в полусвете, среди серых теней, сама как тень. Бесцветная и унылая, невысокая, да еще сутулилась, как-то сжималась, будто пряталась. Она доставала Ире только до подмышки, но Ира обнимала ее, улыбалась, стараясь сама присесть.
Лена казалась мне очень бедной – ходила всегда в одной потасканной и не очень чистой зеленой кофте – и очень пожилой, даже старой, но, видимо, это не так, потому что скоро стали говорить о ее женихе и пророчить их свадьбу.
Этот невысокий, но коренастый человек – Дашевский появлялся у нас,
может быть, и раньше. Не помню его имени, но голос слышу и сейчас: бодрый, зычный, такой густой, что не мог шептать, все было слышно даже из-за дверей. А любил он поговорить и с Дусей, и с Ирой, и даже с нами, детьми.
Он говорил такие вещи, что Галя в ужасе хваталась за голову: «Господи! Да что он говорит!» – она вся была белая, еле держалась на ногах, – «А наши-то - с ума сошли! Несчастные наивные дураки! И Дуся слушает, уши развесила! Боже!».
В чем дело я знала. Мы с Инной тоже слышали его рассказы и намеки на то, что скоро вся жизнь наша изменится, и ждать уже не долго, что скоро наступят у нас перемены (шепотом: правительственные), заживем совсем иначе (шепотом: Сталина не будет), люди станут свободны, и мы тогда поедем куда-нибудь, ну, в Америку, например, – и он мигал лукаво.
– Господи, – возмущалась Галя, – что слушают люди! Какой бред! В Америку они поедут! И рады, и верят, чуть ни чемоданы готовят... В наши-то времена!
Он говорил, что в Америке живут по-особенному, там вся страна как по линейке и циркулем расчерчена. Поэтому я сказала ей с сомнением, что в Америку и неплохо бы съездить, и мне бы хотелось. Но Галя заплакала. Она схватила меня порывисто, швырнула на диван, горько зашептала на ухо: «Забудь, что слышала! Какая Америка? Нет никакой Америки!». Я тоже заревела: «Да что же это, Капеллы нет, Америки нет...». Но ее просто трясло, я за нее испугалась, и тогда согласилась не ехать, да и верно, что там делать в этой Америке. Уж если ехать куда, – то лучше в Грецию. Но увидев снова ужас в ее глазах, я добавила поспешно: «В Древнюю Грецию, конечно».
(Много-много лет спустя, пролетая над Америкой из Нью-Йорка в Калифорнию, я вспомнила вдруг этот разговор: земли Америки и вправду выглядели с высоты словно расчерченные циркулем и по линейке).
Дашевский был востоковедом. Но образование получил в одном из Красных или Комсомольских университетов, так что в науке испытывал трудности, и Юлиан Константинович помогал ему в чтении каких-то текстов. Дашевский говорил: «Я красный партизан» – и гордился своим боевым прошлым.
Как он стал женихом тихой Лены, сказать трудно, но у нас готовились к свадьбе, волновались, сочиняли подарки, по тем временам, все больше шутливые, забавные. Готовили стол и угощения. Он и сам суетился, доставал что-то, а, кстати, это он умел и частенько Дусе помогал в хозяйстве. Потом у них было «пиршество», которое Галя обходила стороной и меня близко не подпускала. «Это провокатор, – сказала она мне, – я уже чувствую».
Она и Юлиану как-то по секрету то же сказала, но он замахал руками, не поверил ни за что. А потом, опустив голову, грустно заметил: «Они недолго здесь поживут...».
И в самом деле, они здесь прожили недолго. В один какой-то день оба вдруг исчезли. И комната осталась пустой, вещей у них почти не было. Как будто никого они и не предупреждали, так что у нас беспокоились, однако, спрашивать не полагалось. Что-то в этой истории было таинственное.
Однажды кто-то сказал, что их арестовали, будто бы где-то на улице, обоих. И Галя стыдилась теперь своих же слов и предчувствий.
– Бедные несчастные люди. Но и какая тень легла теперь на нашу квартиру! Смотри, нигде не говори.
Ее настроение передалось и мне. Шла по коридору и казалось – устойчивости нет, коридор сейчас вот зашатается и пол рухнет.
Комната оставалась пустой, вещей у Дашевских почти не было. Тоша подмела пол, расставила мебель и плотно закрыла дверь.
Снова в коридоре стало тише, снова в сумерки заполнялся он блуждающими тенями, тут и там раздавался стук и какие-то полуугасшие звуки.
Комната эта все равно оставалась для меня навсегда «дедушкиной». Проходя мимо нее, я замедляла движения и прислушивалась. Дедушка слился в моих воспоминаниях с этой комнатой и, казалось, я услышу когда-нибудь из-за дверей его тихий зов. Каждый шорох вызывал волнение. Ведь дедушка не мог исчезнуть совсем. Я считала – он когда-нибудь вернется. Вернется, как все хорошее.
Тихонько постояв, я на цыпочках приблизилась к двери. Едва заметный шелест доносился оттуда. Я думала: если бесшумно и быстро раскрыть эту дверь и войти и тотчас взглянуть в дальний угол, там обязательно он окажется, белый с белой бородой, на белых простынях. Дедушка приподнимется, улыбнется и будет манить меня издали пальцем, а я подойду тогда и сяду рядом.
В коридоре почти темно… Чуть дыша, я взялась за ручку двери и, быстро приоткрыв, вошла туда и взглянула направо, в дальний угол... Нет, не дедушка... Но кто-то приподнялся там, в глубине, и манил меня пальцем. Я зажмурилась и снова раскрыла глаза.
Это была невысокая худенькая женщина, темная – смуглая или загорелая, – с большими черными глазами и волосами стрижеными, волнистыми, очень черными, спереди с яркой белой сединой. Постель покрыта темным клетчатым одеялом. Она стояла, чуть возвышаясь над столом, ссутулившись над ним, и показалась мне даже горбатенькой.
Она стояла и манила меня пальцем. Черты лица ее были крупными и нос с горбинкой, но эти резкие черты смягчались такой ласковой и радушной улыбкой, таким пониманием и симпатией, что я не испугалась и подошла. К тому же на ней было удивительно красивое ярко синее платье, быть может, вязаное, каких я еще не видывала на людях, только в театре.
– Я все слушаю твой голосок, – сказала она, – ты же певица. А я – художница.
На всем большущем столе разложены были красочные яркие рисунки разных размеров, они сверкали позолотой и синими, красными, желтыми чистыми цветами. На подоконниках и этажерках стояли скульптуры. На круглом треножнике низкорослый восточный герой с кривоватыми ногами восседал на толстом коротконогом коне. «Это Рустэм», – сказала она. А рядом – другие герои персидского эпоса, крупноносые, длинноглазые, – я решила, что и сама она восточная женщина. «Я Римма Николаевна», – назвалась она, отвергая мои предположения.
На столе лежали изумительные рисунки, от них трудно оторвать взгляд.
Они были сделаны ею как иллюстрации по мотивам древнеперсидских преданий, под влиянием персидских миниатюр. Вот и страшная картина битвы Ормузда и Аримана, бога солнца и демона льда. Чудовищный демон наполовину в земле, он проломил ее и высунул страшную пасть, но солнечный оранжевый бог готов поразить его кинжалом. Эта битва – вечна, Ариман может окутать землю мраком, тьмой даже в полуденный час, его слуги – противные насекомые, пауки и мухи, это он встает препятствием человеку на пути к солнцу. Договориться с ним невозможно, один лишь путь – борьба с ним, в которой может и должен человек помочь богу Ормузду.
Рисунков этих много, они прекрасны, но один страшней другого, чудовища, демоны с раскрытыми пастями, полными острых клыков.
А Римма Николаевна смеется и раскрывает вдруг коробку, стоящую у стола. В ней же – аккуратно сложенные нарядные куколки в пестрых платьях, зверюшки – лисицы, медведи, на любой вкус, и она предлагает мне выбрать любую, и вообще она может научить и нас делать любую удивительную вещицу. Мир сказки окутывал теперь всю комнату.
Р.Н.Николаева была давней знакомой Юлиана, они встретились в Ташкенте, когда он приезжал навестить высланную Личишу. Преданная антропософии, Римма Николаевна посещала занятия, тихо, негласно проводимые тогда, и состояла в самом близком окружении Елизаветы Ивановны. В Ташкенте собралось тогда немало друзей. Лидинька Брюллова приезжала в 28-м году, чтобы ухаживать за больной подругой. Ее двоюродная сестра Шаскольская переехала в Ташкент, собиралась там даже постоянно обосноваться. Среди друзей был там и Андрей Константинович Спарионапте
После смерти Личиши, когда все теснее стало сжиматься кольцо преследований, все небезопаснее казалось оставаться даже в Ташкенте, и постепенно друзья и единомышленники начали разбредаться по разным концам земли. Они уезжали, на время отказавшись даже от переписки, от встреч и знакомств. Но у каждого были ценности – книги духовного содержания, записи лекций, рукописи, рисунки. Хранить их стало трудно, ведь обыски беспощадно изымали все, будь то даже произведения искусств, стихи, нотные записи. Надо было искать возможность где-то спрятать эти ценности, сохранить до лучших времен. Кое-где даже закапывали духовную литературу в землю, передавая друг другу тайну отдельных хранилищ, не записывая этих адресов, лишь устно, запоминая данные.
Году в 32-м – 33-м все крепче утверждался слух, что А. Белый защитил антропософию перед властями и больше, как будто, нет арестов в среде антропософов. Надежде поверили.
Постепенно, особенно к 30-му году, стали съезжаться старые друзья. Конечно, потихоньку, стараясь не быть на виду, не привлекая внимания – зачем ворошить змеиное гнездо? – они находили друг друга, отыскивали спрятанную литературу.
Но именно в это время новая волна репрессий накатила мощно и широко, и снова страх и отчаяние заставили искать места укрытий и прятать даже помыслы свои, даже слабые мечты, быть тише воды.
Постепенно все на нашем бельэтаже, незаметно для себя, втянулись в работу Риммы Николаевны. Сначала как наблюдатели, мы бродили за ней по пятам, смотрели, как она разводит на кухне клей, смешивая с красками, как заваривает им большие куски ваты, превращая их в костюмы сказочных фей и туловища диковинных птиц.
Потом, один за другим, мы стали помогать ей, в чем могли – Фиса сидела и разматывала нитки, а Тоша красила куски материи в большом тазу, Адя, прекрасная рукодельница, выполняла тонкую работу, отделку кукольных платьев, выдумывала узоры. Неожиданно Галя увлеклась работой, проявив в ней талант – она вылепила из горячей крашеной ваты целую серию кукол – дам в костюмах разных стилей, и в пышных кринолинах, с фижмами, и в узких юбках с турнюром, и в угловатых формах модерн – и смеялась: «Как мал становится человек, как и одежда, обращаясь в ничто». А летом, тоже подражая Римме Николаевне, мы расписывали картонные чашечки и тарелочки от мороженного, вытаскивая их даже из мусорных урн, и украшали наши полки чудесными сервизами.
Римма Николаевна выполняла заказы для фарфорового завода – чудесной была ее ваза на темы сказок Пушкина, приуроченная к празднованию Пушкинского юбилея. Она шила и клеила кукол для какой-то мелкой лавки Ленкультторга, принимавшей работы «надомников».
Видимо там же работал и приходивший к нам очень милый, тихий человек, иногда садившийся в уголке и тоже мастеривший какие-то игрушки. В его худощавом бледном лице играла таинственная и добродушная улыбка, какая, наверное, бывает у всех кукольников, изобретающих для маленьких людей забавы. Мне думается, что это и был Андрей Константинович Спарионапте, хотя тогда я его имени не помнила. Он появлялся и исчезал как-то незаметно.
Главными для Риммы Николаевны были все же рисунки – образы древних восточных легенд. Она делала их только для души, сейчас это никому не нужно, – объясняла она моей матери. Но ей хотелось найти, отыскать в них загадочную древнюю силу существа, бытия, жизни. Могучая эта вера огнепоклонников долго мучила, привлекала людей, даже христиан, обращая их на путь ереси. Но в ней есть огромный смысл, свое толкование добра и зла.
Римма Николаевна приходила в Азиатский музей и сидела над старинными рисунками, всматриваясь, изучая, копировала детали персидских миниатюр. Ведь и антропософия во многом впитала еще оттуда идущие представления о борьбе светлого начала со злом. И кровопролитие, и ледяное окостенение, как Божья кара за людские грехи, гнетет и теперь. И нам, современникам царства Ариманова, надлежит искать пути для поддержки добрых сил, чтобы дать им дорогу на земле. Так говорила она с Галей.
А нам с Иной она обещала все новые чудеса. Наступал Новый год, у нас в комнатах стояли елки. И Римма Николаевна знала как украсить их необычно. Мы вырезали и клеили игрушки, пестрые и блестящие, горящие огоньками. Мы делали хлопушки, действительно хлопавшие, если их нажать. В других же, наудачу, мы прятали подарки, в тайне друг от друга, изобретая как могли сюрпризы, старались удивить. Вокруг елок сидели зверюшки, лохматые мишки, рыжие лиски. Большой Дед Мороз из клеенной ваты тоже прятал подарки.
Так наступил 1937 год.
Весна была для меня промозглой и тягостной, полной тоски по Капелле.
Римма Николаевна тоже старалась меня утешать. Она рассказывала о новых тайнах своей работы. Я сидела у нее, смотрела на ее быстрые, ловкие руки. Но мне казалось, что и она, как и я, утеряла какую-то радость, она будто сильнее еще сутулилась, сгибалась, словно старалась стать меньше, незаметнее. А сидя за работой, она, хотя видела хорошо, так низко наклоняла голову, словно хотела, чтоб и свет из окна не падал на нее.
Стараясь отвлечь меня от вечных раздумий о Капелле, она обещала сделать мне для театра разных сказочных кукол – их можно будет расставлять или даже высовывать из-за ширмы, показывая спектакль. И я ждала их с нетерпением.
Однажды утром я пошла к ней посмотреть, как она делает мне кукол. В коридоре было тихо и темно, потому что все двери закрыты. Я потянула ее дверь за ручку, но она не раскрылась. А в щель было видно, какой беспорядок оказался в обычно такой аккуратной комнате. Валялись бумажки, куски глины, а куклы, брошенные тут и там, лежали беспомощно вверх ногами и на боку, став ужасно жалкими от этих поз.
Кто-то вышел и поспешно увел меня от этой двери.
Ведь на двери висела красная пломба на тонкой бечевке, я чуть не сдернула ее. В воздухе коридора стоял железный тон.
Потом я узнала: ночью загремел звонок и двое в форме НКВД бесцеремонно ввалились в квартиру, грубо раскрыли дверь и подняли спящую Римму Николаевну. Предъявив ордер на арест, они рылись в присутствии дворника, ломая ее кукол и скульптуры, комкая замечательные ее рисунки, вытряхивая содержимое коробок.
Ей приказали одеваться тут же в присутствии грубых мужчин, ей, 44-хлетней женщине (я тогда всех считала пожилыми), болезненной и хрупкой, велев взять с собой полотенце и смену белья. Она оделась и ушла за ними в эту ночь – тихо, как жила, стараясь не шуметь и тут (не разбудить бы детей), и по пути в коридоре пытаясь, но так и не сумев, улыбнуться кому-то на прощанье.
Она ушла от нас навсегда.
Это исчезновение было страшным. Долго в квартире стояла какая-то жуткая тишина. Приходившие к нам замирали, словно окостенев, почти молча раздумывали над происходившим.
Какая безрассудная жестокость! – говорил кто-то, – безобиднейшая женщина, талантливая, скромная! Жила, никогда не жалуясь, а ведь болела, терпела боли, всегда молча, никто не знал. Ну как ей выдержать суровый тюремный режим?
Она делала кукол, что может быть миролюбивее, добрее этого?
Ей сочувствовал, переживал, тосковал коллега ее, другой кукольник А.К. Спарионапте, удивляясь ее аресту. Он не знал, что через несколько месяцев и сам подвергнется тому же и исчезнет для родных и близких навсегда. Тоже уйдет в неизвестность. (В 1991 году его имя появилось в мартирологе «Вечернего Ленинграда» от 31 января: расстрелян в ноябре 1937 г.).
Плачьте люди, негодуйте, поражайтесь – кто объяснит, зачем это все, зачем? – Соня Спасская зажигала одну папиросу за другой. – Нет сил вынести исчезновения людей – ни в чем не повинных, но беззащитных! Как помочь им, что же сделать? – И сама не знала, что через года два ее ждет та же участь. И она выживет, вернется в послевоенное время и расскажет близким как все было: на рабочем совещании (она была скульптором-монументалистом), критикуя один бездарный проект памятника Урицкому (а по иронии судьбы она была двоюродной племянницей этого революционера), Софья Гитмановна воскликнула, что «подобный монумент стоило бы только взорвать» и она так бы и поступила, дескать. Последовал донос, после него арест и долгое изнуряющее следствие по обвинению в «попытке взрыва памятника Урицкому». О том, что памятника не существует, никогда не было, – слушать никто не желал. Да и кому, какое до памятника дело – требовалось признание в акции. Приговор вынесли без суда. Но все это было потом.
А Галя пришла домой сумрачная как никогда. «Я знаю, – сказала мне,
 Юлиан с Ирой их прятали. И Лену Шостак и Риммушку». Она стояла и молча плакала, а я не знала, как ее утешить. – Они хотели быть такими как Волошин, который прятал людей, спасал всех и всегда. Но то был Волошин, могучий человек, да и времена все-таки другие. А теперь…
Есть ли предел отчаянию, есть ли силы его отвести? Как отвести бедствие, если сжимает оно в кулак, в железный кулак?
– Да ничего, – сказала Тоша, – всяко бывает. Моего отца прятали года три, потом он тихо в углу сидел, а потом... ничего, живет себе, как и все люди...
«Покорность наших боголюбивых мужичков и загубит все, – считала Галя, – думают, это Богу послушание, а на деле – покорность рабская, с крепостничества вбитая. Вот поляка – не заставишь кланяться...». Но чаще она смолкала на полуслове. В 1937 году что-то заставляло людей внезапно смолкать.
И контрастом звучит веселый голос тети Зины, приехавшей ненадолго. Она бежит по коридору, стуча каблуками: «Пожилым торопиться надо, это в детстве время долго тянется!». А Фиса мчится за племянницей вдогонку, запинаясь на ступеньках. Зина шьет Коленьке рубашки, мне платьица с молниеносной быстротой. «Привычка – говорит она. – Так у нас в коммуне работали все!».
Тетя Зина, худая и ловкая, с коротко стриженными седыми волосами, всегда в черной юбке и белой блузке, учительница, еще в начале 20-х твердо признавшая правоту большевизма, вступила в партию без колебаний. Она отказалась от личной жизни, сочтя ее малой и ничтожной в сравнении с общественной деятельностью, и решила посвятить себя людям. Была среди тех, кто основывал дома-коммуны в Москве, где люди располагались не семьями, а по возрастным группам – взрослые, школьники, дошкольники. Спали в больших светлых спальных помещениях. Питались в общей столовой по сменам. «Ужас! – восклицала Галя. Но тетя Зина вся в улыбке: «Прекрасно жили. Большой семьей. Только люди еще не поняли, рано мы начали. Надо подождать». «Хорошо не доживем», – грустно замечает Дуся. Но тетя Зина добродушно улыбается: «Да вы-то и есть самые коммунистические люди! Вам бы в нашу коммуну, в самый раз! Нам таких и надо!». «Ужас! – снова возмущается Галя. – Какое усреднение человека!». Но тетя Зина понимающе смотрит на нее: «Ваша семья – пример коммунистической общины. Живете все вместе, в большой квартире, не ссоритесь. Взрослые работают, дети играют. Бабушки обед готовят, шьют. Все честные, бессеребренники...»
Вот Юлиан приходит с работы, усталый, лица на нем нет, а все шутит, ни на что не жалуется. «Вы любите желе?» – угощает его тетя Зина, а он, лукаво: «Терпеть не могу, видеть не могу, как завижу, так все и съем, – давайте скорее». Или, в спешке, подали ему кипяток в недомытой кастрюле, наливают в чашку, а он с удивлением: «Для супа жидковато, для чая густовато?».
– Да, – утверждает тетя Зина, – вы коммунистические люди. А то, что Галочка изящна, красиво одевается – так это же прекрасно! Мы тоже в коммуне хорошо одевались, хоть сами все шили.
Интересно, сомневается Галя, где они материалы на платья брали? Если б знала тетя Зина, как достался Гале костюм, в котором она сейчас щеголяет! Говорила бы о коммуне?
У лаборантки в институте был знакомый милиционер. Ему накануне передали деньги – взятку, а наутро Галя пошла ни свет, ни заря к магазину, где он дежурил при входе. Народ уже давно толпился, всю ночь караулил, так что озверел. На то и расчет: как только дверь раскрылась, толпа стала валить, отбрасывая друг друга, работая кулаками, пинаясь ногами, визжа и ругаясь. Тут милиционер мигнул Гале и стал «вжимать» ее в дверь, пока не вдавил среди первых, лезших туда. Только после этого он засвистел, неистово заорал, закрыл дверь и стал устанавливать очередь, грозя каталажкой.
Отовсюду приходят сведения об арестах – одного, другого взяли. И каждый раз ползет холодный, липкий ужас. «Да, – говорит тетя Зина, – лес рубят – щепки летят». И у них забрали среди прочих такого человека... кто самые эти коммуны-то и строил. Но его отпустят скоро, Зина не сомневается, тут ошибка. Всяко бывает. «Жизнь прожить – не поле перейти». Кто не ошибается, тот... Тетя Зина, быстрая как всегда, уехала к себе в Москву, обещав писать.
Тусклая и суетливая весна 37-го. Мне помнится она в каком-то метании, в бесконечном хлопанье дверей. Кто-то приходит и уходит. В коридоре кислый полумрак.
А на площадке стоит Призрак в сером, уставившись то ли в стенку, то ли в дверь.
Дядя Юлиан, бледный, какой-то скованный, говорит шепотом о новых арестах среди востоковедов. Словно косой косят самых лучших. В 36-м – 37-м сметена подчистую школа монголоведов, тибетологов, буддологов. Арестована доктор Бадмаева, лечившая Юлиана, молодой аспирант Болодон, доцент Гомбоин, бурято-тибетский ученый лама Доржиев. Арестованы востоковеды Эрмитажа – Н.В. Алабышев, Д.П. Жуков, тюркологи, арабисты, арестован тибетолог-санскритололг А.И. Востриков постоянный консультант Юлиана и частый участник веселых вечеров. Что же далее? Чего еще ждать?
В институте работают сотрудники НКВД, специальные люди проводят «чистку», готовят компромат. Одно из страшных обвинений – идеализм – висит над головой Юлиана как меч. Ира утешает: не такой уж это страшный грех. Ну, а уж если что... ну – сошлют. Пусть, ведь и там живут же люди, и Личиша была в ссылке, и Лидинька. Ирина тоже поедет – декабристки, дамочки ездили, а у нее кровь цыганская, ветра в поле не боится, найдет его везде и утешит. Юлиан улыбался и снова работал.
Он работал, хотя противники, сначала винившие его за выбор для докторской работы книги идеалистической, потом, поняв, что с критикой книги, безмерно трудной, им не справиться, перешли к прямым нападкам на него самого. Ему ставили в вину даже достоинства: его замечательные лингвистические способности называли полиглотством, его увлечение музыкой, живописью, резьбой по дереву злобно называли дилетантством, критиковали даже за переводы китайской поэзии: зачем разбрасывается?
Паутина наветов опутывала, но как бы разрубая ее, вдруг Юлиана зовут на помощь – уникальный специалист! – все время нужен, чтобы перевести, распознать какой-нибудь неизвестный язык.
 Как-то вечером несколько мужчин в темно-серых пальто привозят к нам маленькую девочку с раскосыми глазами и такую истощенную, что она словно расплющивается на диване, не выступая туловищем из него. Дядя Юляка сидит перед ней на корточках, он пытается ее разговорить, но не может, пожимает плечами. Я вижу, как по лицу его; расплывается волной жалость, он не может отпустить этого дикого зверька, хотя бы не накормив. Девочку оставляют, а на другой день забирают, потому что разговорилась, уже опознан ее диалект, ответы на вопросы записаны. Да, все время к Юлиану обращаются, ведь сейчас так много странных людей – откуда они? Перемещенные, убежавшие, разыскивающие семью, или дети арестованных, бездомные, кого направляют в спецпропускники, распределители. Все это несчастные люди, лишенные семьи, дома, питания – худые, юные старички. Есть ли судьба страшнее? Он не спит после таких посещений, не находит себе места. Только бы не это. Не простерлась бы рука карающая на невинных, не согрешивших и помыслом, зависящих теперь от него. Да помилует Бог тех, кто вокруг него, кто связан с ним кармой, цепью увязан с ним. Да спасет их великая сила Божия, великая милость Его.
Я видела лицо Юлиана, губы, шептавшие молитвы, глаза, смущенные жуткими прозрениями.
«Господи, что же это? – Галя пришла подавленная, убитая. – Юлиан как в Гефсиманском саду! Он плачет, говорит, теперь его обязательно арестуют, ведь всех вокруг забирают у них Господи! Да неужели эта чаша не минует?! Ведь он всего лишь наивный, добрый человек, ведь он почти святой. Господи, помилуй всех нас! Все мы просто несчастные, растерянные люди».
Недавно по дороге из института к Гале подошла ее студентка – хорошая, умница, с ней обо всем, бывало, можно поговорить. Вот идет теперь и молчит. Наконец, цедит что-то сквозь зубы. Смысл ее слов неясен. Тогда повторяет громче, хрипло: «Я о вас осведомляю». Как это? Галя никак не может сообразить. «Ну, докладываю про вас. Где надо». Неужели преподаватели этого не знают?
Каждый второй-третий студент ходит отчитываться, должен представить материал, предъявить чьи-то высказывания, образ мыслей, поведение, взгляды, вкусы – да что еще? Все до нитки.
– Кругом доносчики, – говорит мне Галя с тоской, – не удивлюсь, если и твои соклассники уже «работают». Жизнь под наблюдением – что страшнее? Словно жук в банке.
К нам приходили ребята из школы и отец устраивал «великие игры», потом и сам переодевался, разыгрывал с нами разные сценки. Ребята весело смеялись, шумели, но, думалось мне, еще приятнее им были игры в школьном дворе в ловлю шпионов, диверсантов, в расправу над врагами.
«Пройдена черта! – говорила мне Галя. – Ведь должен же быть предел!». Вспоминая слова Повилевича о надвигающемся всесилии анархии, она видела теперь в этом причину его самоубийства. Он предугадал! Анархия – значит «все дозволено». Дозволена власти – а человек бесправен. Стоит только объяснить, как в 18-м: на малый террор – большой террор. Убийство заложников. Врагов этой власти – к стенке без разбора. Сомневается? – туда же . А без этого власть не удержать, все ведь, дескать, не от жестокости, а по необходимости. Надо так. Иван Грозный, мастер пыток и казней, тоже ведь по-своему страдал, простирался ниц перед Богом, молился. – Но надо!
Вот и ползет этот ариманов ужас, сковывая ледяным страхом наши сердца, опутывая сетью неведения и тайных предчувствий. Вот отчего мы просыпаемся по ночам в страхе и зажигаем свет. Мы плачем, не зная зачем. А днем – бежим, несемся куда-то, смеемся неизвестно над чем, стараемся не думать, не замечать как разливается мрак... Так надо...
И снова, и снова – имена, одно за другим...
Что же это? Исчезают люди, не остается даже тени, даже следа.  Вот и тетя Зина написала одно письмо и пропала. А наши письма к ней вернулись, не найдя адресата. Неужели и она? В 37-м забирали партийных.
Дуся волновалась: «Что же с ней?». Все повторяла: «Жизнь прожить – не поле перейти». Галя сказала: «День прожить».
Как оборвать пелену туманоподобной майи?..
Странно, но оттуда же, из весны 37-го, словно прорезая молнией черноту и вязь, яркой вспышкой освещая темноту, доносится удивительная радость, неожиданное известие (хоть втайне и ожидаемое с надеждой): разрешение на защиту докторской диссертации Ю.К. Щуцкому – по «Книге перемен»! Вот он – пик времен! Наступает его пора. Дождались. Так решили у нас.
Юлиан явился домой веселый и счастливый – назначен день и час защиты! Значит, признали? Значит, есть надежда на публикацию? А это – самое главное. Люди смогут прочитать древнюю премудрую книгу.
И снова в памяти моей – суета, беготня по коридору, хлопанье дверей, – только теперь жизнерадостная. И лицо дяди Юлиана не так бледно, он старается всех веселить мимоходом: «Каково сейчас девочке Лентрозине? Стала Лезиной, а дальше как?». Рисует нам с Иной забавный ребус «Бе-дны-фа-тьма...». Его милый лукавый юмор побеждает усталость и тревогу – ведь вызывают время от времени к каким-то людям с непроницаемыми лицами, – но все равно, все можно претерпеть, раз он нужен, а теперь он знает это, ведь иначе не стали бы беспокоиться, устраивать защиту диссертации.
С защитой столько хлопот! Печатать реферат, а в нем усилить, подчеркнуть классовый принцип анализа, отказаться от глав с философским рассмотрением источника... только филологический анализ. Да мало ли еще. Но ничего. Защиту разрешили – значит, он нужен как ученый, как переводчик. Значит, кто-то в Колизее наших дней поднял свой палец вверх – жизнь.
Книга Перемен. Недаром заключен в ней вечный смысл – нет устойчивых ситуаций, и на смену одной всегда придет другая. И в этом наша надежда и единственное, но верное счастье для всех людей.
В сумраке 37-го, когда, казалось, запутано, перепутано все кругом и клубок не размотать – вдруг такое! Галя пожимала плечами – неужели простота и бесхитростность, смелость наивной честности могут что-то значить?
Однако писала же Личиша пророчески:
В мире майи мы бессильны,
Но достигнем мы любовью
Грааль...

Часть III. Пик времен (1930-е годы)

В мире майи мы бессильны... Е.И. Васильева
Книга перемен
Кто не знает сейчас, что такое «И цзин»? О «Книге перемен» пишут в журналах, рассказывают по ТВ, ей посвящаются статьи.
«Книга перемен» в переводе-исследовании Ю.К. Щуцкого, изданная впервые в 1960 году, затем неоднократно переиздавалась у нас и за рубежом.

Но тогда, в тридцать седьмом, я помню и свой детский страх, когда смотрела на дядину рукопись: по услышанным мною легендам, эта книга была как гремучая змея, и кто пытался коснуться, осмыслить ее, обязательно погибал. Хотелось защитить Юляку! Много-много веков назад, в глубокой древности появилась посреди великой реки Хуанхэ гигантских размеров черепаха. Она медленно плыла по течению, а народ стоял, удивляясь – что бы это значило?
Потому что на спине ее, на черном панцире, красовался под солнцем сложный узор, состоявший из множества линий, ровных и прерывистых, напоминающих магические знаки. Правитель тогдашней Фу Си, мудрейший из мудрейших, выйдя и взглянув на это диво, догадался: смысл этих линий – отражение мироздания, их переплетение – существование людское.
Это предание я слышала с детских лет. Может не было никакого Фу Си, может и был и, кажется, изобрел иероглифы на базе этих черепашьих узоров, а потом и ту основу, из которой выросла и сама «Книга перемен». Знала я и то, что в течение веков эта книга разрасталась, и появились у нее «десять крыльев», как у магического дракона, который прячет свои тайны. В древности по этой книге предсказывали судьбы мудрые люди, умевшие разговаривать с богами на языке символов, понимавшие философию жизни. Теперь разгадать эти символы может только святой (сама книга предупреждает: обращаться к ней смеет лишь человек с чистыми намерениями), только нынешний Парсифаль. А вдруг разгадка окажется такой страшной, что лучше и не знать? Или разгадавший не сможет сообщить об этом людям?
В своем вступлении к «Китайской классической «Книге перемен» Ю.К. Щуцкий говорит о ней как о труднейшей из всех китайских классических канонических  книг и для понимания и для перевода. «Книга перемен» всегда пользовалась славой темного и загадочного текста, окруженного огромной, подчас весьма расходящейся во мнениях литературой комментаторов. Несмотря на грандиозность этой двухтысячелетней литературы, понимание некоторых мест «Книги перемен» до сих пор представляет почти непреодолимые трудности, – столь непривычны и чужды нам те образы, в которых выражены концепции». (Здесь и далее работа Ю.К.Щуцкого о «Книге перемен» цитируетсч по 47)
Главная идея «Книги перемен» – идея изменчивости. «На основе этой идеи была построена теория гадания о деятельности человека: идет ли эта деятельность вразрез с ходом мирового свершения, или она гармонически включается в мир».  «"Книга перемен" состоит из 64 символов, каждый из которых выражает ту или иную жизненную ситуацию во времени с точки зрения ее постепенного развития. Символы состоят из шести черт каждый: и эти черты обозначают последовательные ступени развития данной ситуации». С древнейших времен книга входила в практику гаданий вкупе с гаданием по стеблям тысячелистника и по панцирю черепахи.
Тогда ли, в 30-е годы, от рассказов или в дальнейшем из чтения «Книги перемен» сложилось у меня впечатление о пророческом характере этой книги и для тех лет. Помню, говорили, что Юлиан попробовал как-то на себе магию этой книги как предсказующей, хоть тем и нарушил свою же рекомендацию никогда этого не делать, и выпали ему две ситуации: одна сулила надежду на большой успех и радость, другая – снимала все, что дарила первая. Думаю, этой последней была ситуация № 47 – «Истощение», истощение жизненных сил у попавшего в тупик, когда грозит казнь и за движение вперед, и за остановку.
И все же следующая ситуация – № 48, «Колодец» указывает выход: «... он может быть найден только в том случае, если поиски сил будут направлены внутрь самого ищущего...». Так постигается внутренняя правда, и она должна быть открыта окружающим. Текст говорит здесь:
Из колодца берут [воду].
Не закрывайте его.
Владеющему правдой – изначальное счастье».
 

Не закрывайте колодец... – «Книга перемен» как будто просит защиты. Таким ее защитником стал Ю.К. Щуцкий.
Однако перевод-исследование – научный труд, которому он отдал более десяти лет жизни и который закончил в 35-м, лежал без движения в столе у начальства института, вызывая, видимо, смешанные чувства: то ли как бомба замедленного действия, то ли как искупительная жертва, готовая быть брошенной на алтарь. Пустив работу по инстанциям, партийные руководители рисковали прослыть идеологически невыдержанными, поборниками идеалистической философии. Но и не дав книге хода, могли пострадать «за укрывательство». А профессор Щуцкий все ждал публикации своей работы, удивляя такой храбростью противников.
Надо сказать, что Юлиан Константинович вовсе не был героем в привычном понимании – он не хотел ни с кем бороться, не хотел споров; он удивленно смотрел на злобствовавших и хитрящих, стараясь их урезонить. Он был просто мыслящим и чувствующим, добрым, даже наивным человеком, потому так твердо и держался за свою правду. Ведь «И цзин» необходимо было перевести! «”Книга перемен” имеет все права на первое место в китайской классической литературе – так велико ее значение в развитии духовной культуры Китая. Она оказывала свое влияние в самых разных областях: и в философии, и в математике, и в политике, и в стратегии, и в теории живописи и музыки, и в самом искусстве...».

Защита
Лето тридцать седьмого было теплым и безветренным. Так оно врезалось мне в память: неподвижной ровностью воздуха с сухим привкусом песка и пыли.
Началось у нас это лето поздно. Нас, детей, томили в городе, не вывозя на дачу, дожидаясь важного события – защиты докторской диссертации дяди Юлиана.
На это ученое собрание намеревались пойти все взрослые нашей семьи, как и многие друзья, знакомые. Даже бабушки, почти не выходившие из дома, изобретали во что бы им одеться, так хотелось хоть краем глаза посмотреть на торжество – а оно и впрямь обставлялось парадно: до сих пор хранит семейный архив персональные пригласительные билеты на блестящей бумаге.
Начался этот день – третье июня – необычно рано. Помню и сейчас, как поднялась суета, все были донельзя взволнованы, собирались. Не взяли только Тошу и нас с Инкой.
День Защиты остался навсегда как высшая точка счастливой жизни нашей семьи, потому что он превратился в триумф для Юлиана, а значит и для всех нас.
Вечером моя мать, волнуясь, пересказывала мне этот день. Маститые ученые заполнили зал. Юлиан волновался, но говорил легко и ярко. Его оппонент Н.И. Конрад выступил прекрасно, особенно оценив смелую самостоятельность исследования.
Истинным апогеем дня была речь В.М. Алексеева. Когда он взошел на трибуну, Гале показалось, сто это – посланец Судьбы, пришедший сюда превратить защиту в Защиту. Смело, даже дерзко, будто на Высшем Суде, он клеймил мелких завистников и недоучек, чиновников из начальства, всех, кто мешал, тормозил работу Щуцкого, называя их «толпой обскурантов!». Он говорил о невероятной сложности труда, о научном подвиге, выражал свое восхищение и при этом делал великое множество замечаний. В каждой фразе учителя, внутри нее, теплилось глубокое отеческое чувство к ученику. Открывая теперь опубликованные наброски выступления В.М. Алексеева, возвращая атмосферу тех дней, понимаешь, что некоторые места несут глубокий подтекст, а часто и странные на наш сегодняшний взгляд противоречия: ведь если «работа достойна наивысшей оценки», а сам ученый талантлив, профессионален, честен, трудолюбив – то зачем же его надо так отчаянно защищать?
Галя завороженно слушала слова Василия Михайловича: «Вся жизнь Ваша перед моими глазами...». Не всякий решился бы в те, тридцатые, бросить в наполненный зал эту фразу – по тем временам как бы ручательство и, не могло быть иначе – защита.  (И вспомнилась Гале фраза из письма Елизаветы Ивановны: «Мне хочется сберечь его жизнь...»).
«Вся жизнь Ваша перед моими глазами», «... я выступаю прежде всего, свидетелем Вашего научного развития... Основные черты Вашей личности: энтузиазм, быстрота и широта охвата предмета, основательность, острота критики – все здесь. К этому же надо присоединить изобретательность, предприимчивость, ненависть к банальным дважды два и к стереотипам, находчивость и остроумие».
Галя слушала и ей казалось, что слова эти летят и все злые силы расступаются. «Перед Вами стояла грандиозная проблема, – продолжал Василий Михайлович, – решить так сказать с помощью "научных уравнений" трехтысячелетнюю проблему И цзина,... которая никогда не была решена ни в Китае, ни вне Китая...».
«Вы сделали решительно все, чтобы ввести серьезного читателя в текст "Перемен". Вы проложили столь твердую тропу, что остается только пожелать, чтобы Вы, пожив в Китае года два, смогли выпустить ее вторым, дополненным и улучшенным изданием на уже готовом солидном основании...».
Академик Алексеев сокрушался, что Юлиан Константинович не бывал в Китае, и в этом тоже был укор руководству, не знающему цены своим ученым.
Защитой от зла звучали в этой речи суждения о значимости Щуцкого-ученого, его нужности. В ту пору ведь именно этот критерий решал для многих людей право на существование: нужен ли он советской власти? И Василий Михайлович со значительностью утверждал, что – да! Нужен! – ведь работу, подобную этой, мог выполнить «только человек особого склада и особых способностей, что мы все знаем и все отмечаем, я – первый».... «Мы все должны испытывать к Вам чувство глубокого уважения и глубокой благодарности за этот подвиг!»... «Советская синология обогащается впервые за все время Советской республики крупнейшим вкладом в человеческое знание, проникающее в истоки мысли Востока...».
И утверждая, фиксируя этот момент нужности, Василий Михайлович предрекал большое будущее ученому Щуцкому, ведь главное у него впереди: «Эта книга, как нам известно, начинает собою серию Ваших больших книг: «Лао-цзы», «Ле-цзы», «Чжуан-цзы» и др. – все это будет нашей гордостью, ибо нам нужны именно большие книги. Ваша диссертация заслуживает докторской степени cum eximia laudo (с особым отличием), безоговорочно – по своей научной состоятельности, по силе научного суждения, научной инвенции, по научному энтузиазму и научному подвигу, каким является эта работа».  «Ни одна книга не доставляла мне такого сосредоточенного удовольствия и поучительности. На старости я сызнова живу!» – воскликнул, заканчивая свое выступление, Василий Михайлович.
Какой триумф, какой триумф! – говорила Галя. – Я никогда не видела еще такой потрясающей защиты!
И долго не смолкал еще разговор все о том же, как блистательно прошел этот день, этот праздник победившей большой науки. К Юлиану подходили и малознакомые люди, хвалили, он даже не знал, что его так любят, что так много друзей... «Признание творчества, – говорила Галя, – высшая радость! Словно плотина, преграждавшая реку, была сорвана и хлынули благостные потоки...». Ей казалось, – добро восторжествовало, наконец, все пройдет, жизнь повернется по-иному, друзья вернутся, все пойдет хорошо... Иначе не могла бы состояться эта защита.
Действительно, словно был достигнут некий пик в жизни Юлиана Щуцкого. Его книгу срочно взяли в печать, назначили редактором Д.С. Лихачева. Юлиан бегал теперь по редакциям, торопился с корректурами тезисов. Уходил из дома рано, возвращался поздно...
Защита показала, что он признан, нужен. Третье июня – чудеснейший день
в его жизни!
Никто не знал, что этой жизни ему отмерено ровно два месяца.
 

Питкелево
Дорога в эту деревню раскрывалась полями, затканными тусклозеленой травой и сильно пахнущими невзрачными цветами. Они меняли цвет в зависимости от времени лета и от погоды. А в те годы лета стояли яркие, теплые, природа будто выдавала все на что способна. Никто и не слыхивал тогда о летних заморозках, и чаще приходилось изнывать от жары, идя по полевой дороге, чем ежиться от непогоды, ища укрытия, хотя укрыться там все равно было негде.
То был полустанок, весь раскрытый небесам, но спрятанный, казалось, от людей – где поезд останавливался всего на несколько секунд – проблемой было выбросить из вагона все тюки и свертки, да выпрыгнуть самим у платформы, еле заметной среди полусухих кустов.
Неподалеку стояла заказанная телега с лошадью, куда погружали вещи –керосинки, кастрюли, одеяла, продукты, туда же садились наши бабушки с котами в корзинках, да те, кто покрепче, чтобы вещи таскать. А мы-то уж тащились по дороге через поля, потом через молодой, а далее дремучий лес, и снова через поля.
– Ну надо же забраться в такую глушь! – роптала моя мать, спотыкаясь на поломанных каблуках (других туфель у нее не было). – Как в первозданном мире из хаоса! Где небо и земля не определили еще своих имений!
И мне тоже казалось, что небо словно отражалось в сиренево-серой дымке над бесконечно раскинутым полем. Желтая песчаная дорога вела в деревню, растянувшуюся вдоль нее, прикрытую лишь невысокими деревцами под куполом неба.
Дачи у нас снимала Ирина. Она охотно бралась за это поручение – еще весной садилась в поезд, ехала до какой-нибудь неприметной станции, а там брела «куда ноги несут». Она могла и любила ходить подолгу, не боялась ни дождя, ни солнышка – шла своей мальчишеской твердой поступью, крупными шагами, обходила за день несколько деревень, пока не отыщет того, что надо. И вернувшись, не жаловалась на усталость, напротив, посмеивалась, что ее цыганская пра-пра-бабка и побольше хаживала, и поглуше земли обходила.
Но мы в такой глухомани еще не бывали прежде. Все больше в Детском селе, да в Павловске, где веранда и палисадничек при доме.
Здесь же – настоящая деревня, с запахом сена, навоза, трав, с коровьим мычанием, лошадиными стопами по дорогам, с босыми ребятишками в лужах у ворот.
Главное – Юлиан, считала Ирина. Победа далась ему нелегко, то, что он сделал за несколько лет непостижимо уму... Бывали дни такого утомления – страшно было за его здоровье, ведь мозг человека имеет же предел.
Но, слава Богу, все позади. Теперь только отдых, сон, парное молоко, деревенские свежие сливки, овощи прямо с грядки, лесная земляника. И покой. Таков рай для северного усталого человека.
В этой деревне с финским названием, финнов как будто и вовсе не было. А ребятишки, как везде, стали быстро учить нас с Иной деревенским порядкам: они повели нас «на горох» в колхозные поля, а там – бежали, таща стручки в подолах, под свист сторожей. Конечно, местные скрывались, а нас дядя Юлиан шел «выкупать». Он снимал своим новым фотоаппаратом ФЭД бравых хранителей колхозного добра, потом дарил им карточки. Они реагировали с восторгом, как «туземцы», приводили других, обступали дядю. Он любил поговорить с ними, наверняка и для собственной радости, ведь в каждом человеке он всегда искал лучшее, доброе начало и не верил в существование полностью тупых или злых людей.
В это лето я жила почти все время у них, у дяди, поскольку мой отец работал, и мама постоянно ездила в город. Я жила в комнате с бабушкой Дусей.
Местный атаман-мальчишка водил меня по полям и рассказывал, какие поля чем засажены, где хорошо таскать морковку, а где капусту, чтобы «кочерыжки лупить!». Он причмокивал и щелкал от вкусовых ощущений. Водил он меня и по кривым дорожкам промеж сараев, где, бывает, тоже можно что-то утянуть. Однажды, когда мы шли такой боковой тропкой, он ткнул пальцем в сторону мужиков, стоящих у жбана с водой. Они толкали в воду вырывавшуюся птицу – «Ястребенка топют», сказал мальчишка. Птица кричала, била крыльями, два мужика еле удерживали ее, заталкивая вглубь. Ястребенок уже весь почти в воде, умудрился высунуть клюв и, раскрыв его широко, кричал истошно и. мне казалось, кричал словами: «Пожалейте, я еще маленький, я так хочу жить!».
– Ты что это? Ревешь? Да ведь это – гад. Подрастет – сколько курей перетаскает...
Но я уже бежала домой в слезах и рыданиях, а дома убеждали примерно теми же словами: «Ну что же делать, раз он хищник. Жить хочет?  Но и те птички, которых он перегубит, если останется, тоже жить хотят. На том мир стоит, приходится смириться».
Но я смиряться не желала. Здесь что-то не так... Ревела я подолгу, потом сидела в углу, когда все уставали утешать меня.
Днем светило солнышко, дождей в это лето было мало. Мы снова гуляли с атаманом по полям и он ворчал, что картошка пересыхает. На поляне, на длинной веревке паслись  бычки и надо было отвести их на водопой. Они тянули нас по скользкой траве, мы бежали, смеясь, еле держась, но не падая.
Потом мы шли по желтой дороге, когда мальчишка повернул по тропинке в сторону и там, возле пригорка мы увидели стоявших в кружок мальчишек и девчонок, а также баб с ведрами. А на пригорке стояла телка, привязанная за шею к столбу. Под шеей был широкий таз. «Сейчас резать будут», сказал мальчишка. Телка исправилась большой шумной струей. «Они всегда так, перед тем, как режут. Со страху». «Откуда ж она знает?». «Знают они».
Я даже не ревела, неслась домой, не чуя под собой ног, только зубы стучали. Дома вокруг меня суетились, давали воды, закутали в одеяло. Мэмка стала было в виде меры успокоения меня ругать. «Оставь ее, – сказала Дуся, – надо пройти через такие потрясения, чтобы принять жизнь». «Не приму! – закричала я. – Никогда не приму! Не хочу-у! Зачем только меня на свет родили!».
Теперь я стала вести себя тихо, не бродила по деревне.

Каждое утро вставали рано, и дядя Юлиан, если он не уезжал в город, шел с нами в лес за земляникой. Мы шествовали по дороге между засеянных полей и цветочных пастбищ, по росе, распевая песенки. Он учил нас французским, английским на мотивы фокстротов и блюзов песням, шуточным и грустным.
Входя в лес, мы словно погружались в сказку. Впрочем даже не в сказку – для дяди Юлиана вся природа была живой, говорившей с ним. Он понимал горечь радость каждого деревца или куста, в каждой травинке он видел чудо жизни, наклонялся и долго разглядывал.
Мы тоже разглядывали травинки, сев на корточки. И верно, если долго смотреть, над каждым ростком, словно пламя над свечкой, мы различали разноцветный ободок жизненных сил, ауру, силу его роста. «Все вообще, – говорил дядя, – ради развития этого малого и великого творения. Жизнь – это путь. Тао-Дао – Бог - это путь».
– Весь мир, – говорил дядя, – кроме видимых существ и предметов, населен эльфами, крылатыми духами воздуха, света, воды и земли. И сказки, конечно, не вздор, а просто особое видение мира. Все сказки говорят о том, что эльфы, как и Русалочка, например, не имеют человеческую бессмертную душу, страдают и мечтают о ней. Они могут любить человека и завидовать ему, могут и губить его.
На опушке земляника была мелкой, зато в лесу выглядывала из-за листьев крупная и сочная. Мы соблюдали строгий ритуал: входя в лес, кланялись на все четыре стороны, здороваясь с хозяевами-гномами, потом просили их дать нам ягодок. Только после этого собирали. Уходя из леса, благодарили и прощались. После прощания с гномами уже нельзя было рвать ягоды, даже если и попадались. Выполняя эти правили поведения, мы с Инкой верили в доброе расположение к нам всех обитателей леса.
А на обратном пути снова пели. Очень хорошо под ритм шагов пелась, например, финская про кукушку: «Юкс, какс, кольме кук...»
– А у кукушки и гнезда нет, – сказала Инка. – Она в чужих домах детей выводит. Бабу говорила – она разбойница.
– Значит, и кукушек топят? – испугалась я. – Они тоже не имеют права жить?
– Жить имеет право любая тварь на земле, – утвердил Юляка.
– И ястребенок?
– И он.
– И червяк?
– И червяк.
– А птицы едят червяков, убивают их. Зачем так устроено?
– Во всем высший разум. Жизнь поглощает жизнь. Но жизнь и возникает из жизни.
– К чему все это? Бог зря придумал так, мне это не нравится.
– Жизнь – это путь. Тао-Дао – Бог – это путь.
«Тао-Дао, Дао-Тао, вот такой путь!» – бубнили мы с Инкой, шагая.
– Ну а в конце-то пути будет что-нибудь хорошее?
– Конечно. Мировая гармония. Но достигнуть ее безмерно трудно. И неисчислимо долго.
– А там не будут одни других убивать?
– Не будут.
Значит, наступит в конце концов время, когда ястребы не будут питаться цыплятами, а те не станут есть червяков. Все устроится как-то совсем иначе, от мира останется только самое прекрасное: воздух, свет да зелень травы и звуки природные, пение да мычание, журчание и шелест ветра. Потому что жизнь – это самое великое.
Но а путь долог и тяжел и требует жертв. Когда-то, настолько давно, что это трудно и представить, существовал только хаос, а из него формировалось то, что стало потом землей, на которой суждено было человеку начать свое бытие. Однако, чтобы жизнь могла произойти, начаться, необходимы были некие условия, в которых бы она протекала. Чтобы это из хаоса возникшее нечто могло преобразоваться в землю, нужны были первые жертвы.
И вот, явилась великая мировая душа и отдала себя – обратилась в камни, скалы, песок, создала твердость почв. Другая же высшая сила взяла благодатную область и расстелилась зеленой травой, задышала, поднялась кронами дерев и позволила поглощать себя ради жизни.
– Как Личиша писала:

Братья-камни, сестры-травы...
………………………………….
Вы и все, что в мире живо,
что мертво для наших глаз –
вы создали терпеливо
мир возможностей для нас.

И в своем молчаньи – правы!
святость жертвы вам дана.
Братья-камни! Сестры-травы!
Мать-земля у нас одна.

А тогда вышли еще несколько великих и огромных душ и отдали себя добровольно – превратились в львов, собак, коров и лошадей, чтобы жить на этой земле и жизнью своей создавать возможность для самой сложной из земных ипостасей – человека, они отдали себя на растерзание, на унижение и съедение, как и трава, но в них разлилась теплая кровь, и они приняли на себя горячую боль и, стеная, принесли себя в жертву жизни. Но жертва эта тягостная была и радостна, потому что жизнь в величии своем прекрасна – она воплощение, откровение Божества.
И многое, многое еще рассказывал нам Юляка на этих прогулках. Особенно нравилась мне история о Будде. Он был принцем, жившим среди пышных ярких садов, где сверкали розы и пели птицы. И не знал он, что есть в мире зло. Когда же, выйдя тайком из сада, столкнулся с ним – увидел больного и нищего, увидел мертвеца, – то захотел отринуть мир и отвергнуть жизнь. Но потом понял, что человек затем и рождается, чтобы пройти свой путь, хоть малою толикой стараясь искоренять зло. И поведать миру главное – бороться со злом можно лишь путем добра, потому что ненависть и жестокость, даже борясь со злом, только приумножают его. Единый способ прийти к добру – это принять жизнь, даже искупительные жертвы ее, но – путем любви, любовь дана нам как дар, как высшее счастье, ведущее к созиданию, к спасению, к откровению, к высшему блаженству.
А потом мы играли в догоняшки, и Юляка смеялся и резвился с нами, как маленький.
А вечерами мы слушали удивительные его рассказы о звездном небе. Растительность была тут низкой, и небо виделось от горизонта до горизонта, но звезды еле мерцали на северном небе, и приходилось только верить тому, что рассказывал дядя. Но дело, быть может, было не в словах, а в том ощущении слитости человеческой, нашей и общей судьбы с движением небесных светил и теми силами, что ими движут.
Конечно, там, где небо вечерами черно и низко, там, над башнями Дамаска, звезды сверкают как глаза драконов, а сцепления этих звезд похожи на формы животных, чудищ, не зря и имена их: Гидра, Змея, Псы, Кит, Медведицы... Здесь же, на бледном северном небе, в конце июля, еще трудно разглядывать звездную карту. Но царит сейчас на звездном небе – созвездие Лев – сильный , могучий, но великодушный. Лучи солнца сейчас проходят сквозь него и знак этот влияет на всю нашу земную жизнь. А вслед за ним, в августе взойдет созвездие Дева и раскинет тонкое покрывало над звездами...
Август – особенный месяц для Юлиана, много жизненных событий относятся к нему, а прежде всего ведь он родился в ту самую ночь, когда на смену Льву приходит небесная Дева – с 22-го на 23-е.
Бывали времена в Вавилоне и древнем Бейруте, когда считали, что звездный знак Девы требует человеческих жертв. И рожденного в эту ночь убивали, веря, что жертва угодна богам. А позже, искали в стадах белого Агнца и приносили в жертву в эти звездные ночи.
Не повторить теперь всего, что слышали мы тогда от дяди Юлиана. Не эти ли его рассказы, так живо и прочувствовано нам преподносимые, создали у нас иммунитет против школьной пионерской пропаганды. (Образ Павлика Морозова всегда приводил меня в ужас, и вообще идеи ленинизма-сталинизма не увлекли ни разу ни в чем).  Во всем, – умел объяснить нам Юлиан, – во всех событиях исторических, всеобщих и даже наших ежедневных заложен глубокий смысл. Только не можем мы его понять, осознать, и лишь позднее, бывает, через много лет, всплывает этот смысл, и мы знаем тогда  зачем случилось так, а не иначе, и отчего.
Пожалуй, давно не было в лице Юлиана такого покоя, как в эти дни. Письмо его от 24 июля Василию Михайловичу Алексееву на дачу в Большую Ижору все занято рассуждениями о фотографии:  «только что отнес на почтамт письмо к Вам, прихожу, а на столе новое. Вот-то хорошо! Рад, что снимки потешили Вас, что и настроение, кажется, пободрее. Дай Бог». Он дает советы перейти от пластинок на пленки, рекомендует фотоматериалы, советует купить таблицу экспозиций Родена: «Они есть во всех фотомагазинах и стоят 5 руб. Несмотря на кажущуюся сложность, эти таблицы крайне просты и быстро запоминаются наизусть. Так все приводимые выше расчеты я сделал, не заглядывая в таблицы». (Снова можно удивиться его памяти!). В конце письма, как последнее прости, привет учителю: «Желаю Вам всяческих успехов и главное – хороший безмятежный отдых! Привет Наталии Михайловне и ребяткам».
Безмятежный отдых. Видимо, и себе он более всего того же желал. В разговорах с нами, детьми, он, верно, находил этот покой. Хотя, я помню, как вечером, сидя за столом, он задумывался, смотря в окно, и в глубине его глаз появлялась грусть и еще что-то отражалось в них, что-то жуткое, что он разглядел, верно, в звездной темноте, чего он неосознанно боялся. И ждал.
Я зажмуривала глаза. Но он встряхивал головой, улыбался, шутил, рассказывал что-нибудь.
И все радовались этому летнему затишью.

Третье августа
Итак, мы дождались того времени, когда летнее небо вступило в свою последнюю фазу, и звездный небосвод переместил фигуры, и львиные лапы поползли в сторону, а вверх потихоньку стало подниматься созвездие Девы.
Накануне этого дня мы наблюдали звездное небо, оно было уже темным, звезды ярко блестели на нем, мы стояли все вместе, а бабушка Дуся. обняв нас с Иной, говорила, что звезды эти очень далеко и глубоко, и так хорошо, что люди еще не придумали к ним летать. Потому что нет ничего тяжелее долгой разлуки. Ведь главное – чтобы были мы вместе. А мы с Иной приглядывались потихоньку, ведь любопытно бы взглянуть на существа, живущие там. Ас утра в этот день мы ходили в лес за земляникой. Стояла теплая пора и в лесу еще были ягоды, особенно в тенистых и влажных уголках, меж кустарников. Земляника – из всех ягод – была особенной, целительной, она дарила не только физические, но духовные силы, частички солнца и земли она сохраняла в себе.
В то утро – ни ветерка. Лишь редкие пенистые облачка медленно проплывали над деревьями и домами, почти не бросая тени.
Вернувшись с прогулки, мы с Иной играли в прятки. Забирались в углы комнат, залезали в сарай, который стоял у самого дома, или в темный чулан при входе. Играли мы, правда, вяло, жара в этот день томила и нас.
Дом этот стоял чуть дальше середины деревни. Снимали в нем две комнаты – большую, где жили Юлиан, Ирина и Ина, и маленькую, узенькую и длинную, в ней жила Дуся, да и я здесь часто ночевала. Эти две комнаты выходили в небольшую проходную, где стояла постель Тони. В ней не было окна и свет падал из раскрытых дверей других комнат.
Большая комната считалась и столовой, посреди нее – обеденный стол, а другой, у окна, служил письменным Юлиану для занятий.
Комнаты опрятные, очень чистые, с белыми занавесками на окнах, освещены косыми лучами солнца. Перед домом – небольшой палисадник.
Возле окна я и стояла в маленькой комнате, соскучившись от игр, – верно, было это вскоре после полудня или немного позднее, – когда в дали дороги справа показалась черная легковая машина. Она медленно вырастала на моих глазах, и, лишь подъехав, зашумела, тормозя и поворачивая.
Приоткрыв дверцу, высунулся человек и спросил: «Здесь проживает профессор Щуцкий?».
Я улыбнулась: надо же, и тут нашли. Наверное, студенты или опять с неизвестных языков переводить кого-нибудь привезли. А такой-то глуши отыскали.
Я показала им издали как пройти через палисадник.
Их было двое. Один высокий, жилистый. Другой пониже, коренастый. Высокий, видимо, был главным. Он шел впереди, а тот за ним, не раскрывая рта. Высокий, зайдя в дом, предъявил ордер на арест. Юлиан Константинович был в своей комнате, сидел за письменным столом. Они вошли туда и закрыли дверь.
Все заметались. Помню как глаза стали огромными у Ирины, у Дуси, потом у Бабу (Иринина мама), когда привели ее. Я испугалась, в ужасе увела Ину из дома. Потом вернулась – дверь была приоткрыта. Шел обыск. Среди тишины слышались глухие голоса. Этот человек сказал Ирине: «Приготовьте смену белья, полотенце. Сложите в пакет». Юлиану Константиновичу сказал: «Советуем пообедать. Потому что есть вам теперь придется очень не скоро». Видимо, фразу эту он произнес как-то со значением, недаром она так крепко врезалась мне в память.
Но дядя Юлиан сказал, что не хочет есть. Попросил только дать ему немного ягод. Ирина положила на чайное блюдечко земляники, что собирали утром, полила ее сметаной, посыпала сахарным песочком, как он любил.
Тот человек сказал: «Можете не спешить». Сами они неспешно перебирали все бумажки, забрали письма, географическую карту, рукописи. Пылись в вещах, в белье.
Юлиан Константинович и не спешил. Он даже выглядел спокойным, только очень грустным, с печальными потемневшими глазами.
В то время как остальных трясло, руки дрожали. Но никто не проронил ни слова. Только Ирина, собирая пакет, иногда спрашивала что-то очень тихо у тех. Ей отвечали.
Случалось мне видеть потом аресты, много слышать, читать о них, – всегда эти ужасные сцены сопровождались криками, слезами. После войны уже, я видела, как увозили ночью из дома отдыха актера Еврейского театра Михоэлса Вениамина Зускина. Помню как жена и дети выскочили из дверей, кричали, бились головой о стену, а отдыхающие закрывались одеялами, чтобы не слышать. То же пишет и Ю. Визбор: «Я помню, как арестовывали отца, помню и мамин крик».
Здесь было тихо. Все только смотрели очень большими глазами. Появились моя мама и Тоня и тоже смотрели так же.
Тот человек сказал: «Собирайтесь. Можете попрощаться».
Все подходили и прощались. Дуся благословила сына, осенила его большим крестом. Стали искать Ину, но она стояла здесь, смотрела огромными глазами. Она потянулась к отцу, он поднял ее на руки и поцеловал. Я никогда не забуду этот момент, когда она обняла отца за шею и держала его крепко, а из глаз ее падали беззвучные слезы.
Единственный, Юлиан Константинович казался спокойным и старался утешить нас. Он положил руки на головы нам с Иной и ласково погладил. Сказал, так глубоко и серьезно, с такой добротой, как он один умел: «Не волнуйтесь. Я скоро вернусь. Я ни в чем не виноват. Здесь какая-то ошибка».
Тогда тот человек одернул его резко: «Не настраивайте детей!» (или: «Не развращайте!», кажется) и, повернувшись к нам, сказал громко: «Советская власть никогда не ошибается!». Так ушел Юлиан в свою смерть. Мы никогда его больше не видели.
Но этот день я и сейчас помню, как будто он был вчера.
Оказалось, что накануне, 2-го августа, двое, вероятно, эти же, приходили поздно вечером в нашу городскую квартиру. Спросили профессора Щуцкого. В доме была одна тетя Адя.
Она любезно встретила их, приняла за студентов или коллег, дала им адрес дачи, объяснила как доехать.
Потом передавала разговор с ними:
– А что он там делает?
– Как что? Отдыхает. Сами понимаете, как устал он после защиты диссертации.
– Чем же он занимается на отдыхе?
–- В лес любит ходить, ягоды собирать.
– Небось, постреливает там?
– Что?.. – не поняла тетя Адя.
– Ну, с ружьишком же ходит? Охотится?
– Да вы что?! Он в руках-то ружья не держал!.. Он же совсем другой человек... очень гуманный человек…никакую божью тварь не может убить…
Они переглянулись недоверчиво или, как ей показалось, насмешливо и ушли. Адю охватили сомнения: – Господи! Да кто ж такие были?... Что же делать-то?.. Но ей ведь завтра на работу.
Господи, да что же за время такое...
«... Меня гнали, будут гнать и вас...» – читала моя мать Евангелие, только в нем находя хоть на время передышку от боли. Мы спешили уехать с дачи, но нам не желали теперь дать лошадь с телегой для перевозки вещей.
Жители деревни переполошились: «Шпион тут жил!». Теперь их могут наказать, что не приметили, не проявили бдительности. А некоторых охватила паника: «Он нас на карточки снимал!». Теперь там, в шпионской сети, окажутся их фотографии.
Председатель урезонивал: никто вас не тронет, если не виноваты, не в буржуйской стране живете, у нас не бывает, чтобы безвинного забрали. Но добавлял: «А карточки лучше в печку выбросьте».
Я шла вдоль  забора, когда заметила, что мальчишка-атаман, водивший нас «по горох», игравший с нами, крадется, прячется, перебегая, выглядывая из-за столбов. Я остановилась, и тогда он бросил в меня большой камень. Не попал, камень упал у моих ног, рассыпав грязь. Обернулась – он удирал, пригибаясь, озираясь.
А прохожие, попадаясь навстречу, шарахались, будто я чудище какое…
Наконец, в деревне сообразили, что лучше нам дать подводу – ведь мы тогда скорее уберемся.
Мы ехали по пустой, будто вымершей деревне, все попрятались, закупорив окна, потом по желтой дороге под небом. И еще больше деревня Питкелево казалась мне похожей на ту, выжженую солнцем пустыню, где-нибудь за неведомым Дамаском.
(Когда  же довелось  мне  впоследствии, в начале 70-х, оказаться в Сирии, то каменистые просторы в долинах за Дамаском, покрытые желто-зеленой тусклой растительностью, тоже показались мне похожими на деревню Питкелево. Похожи они были даже полной несхожестью природы и климата, аромата зелени и воздуха, окраски земли и цвета неба. Похожи извечной, в веках сотворенной, для тех же целей схожестью).
Мы ехали на телеге, с вещами, по буграм и рытвинам, покидая навсегда эту деревню, распахнутую небу и ветру, и солнцу, раскрытую на все стороны – как раскрытая рана.
Постфактум
«... сказал Иисус: как будто на разбойника вышли вы с мечами и кольями, чтобы взять меня?
Каждый день бывал Я с вам в храме и вы не поднимали на Меня рук; но теперь – ваше время и власть тьмы». [Лк. 22:52-53].
Моя мать читала Евангелие, лишь только вечером мы оказывались вдвоем. Читала шепотом, а я сидела, прижавшись к ней, и ловила каждое слово. Сама книга была заветной – подарок Юлиану от Е.И. Васильевой, с ее красивой росписью и «с любовью».
«... тогда начнут говорить горам: падите на нас! и холмам: покройте нас!
Ибо если с зеленеющим деревом это делают, то с сухим что будет?».
Дуся молится все ночи напролет и не спит совсем. А моя мама, Галя, прерывая чтение, хватает папиросу, идет в коридор и, прислушиваясь к ее шепоту, тоже не ложится в постель.
– Господи! потребуй от меня что-нибудь! Возьми все мои силы, но спаси!..«…и делил одежды Его, бросая жребий.
И стоял народ и смотрел. Насмехались же вместе и начальники, говоря:  других спасал, пусть спасет Себя Самого...».
– Ну хватит же, перестаньте, – просила Ирина.
Она вносила некоторую бодрость, пыталась успокоить:
– Ведь он же сказал: я скоро вернусь. Значит, вернется. Он сказал: я ни в чем не виноват. Так оно и есть. Значит, надо ждать.
И хлопотать, конечно.
Но сразу стало ясно, что хлопоты нынче не те, что в начале тридцатых. Она отправилась по всем возможным инстанциям, но везде натыкалась на холодную стену. Где вежливо, где не очень, ее просто выпроваживали. Даже к близким друзьям идти... неэтично. Особенно стало это ясно, когда, после звонка в дверь парадной просовывалась рука, подавала сверточек с деньгами и продуктами и исчезала. Так поступала Соня Спасская, другие подруги.
Многие, расположенные к Ирине люди, шептали в виде доброго совета: «Вы должны развестись». Она негодовала. «Не горячитесь, – говорили ей, – сейчас это сделать легко. А после приговора – поздно. Вас вышлют, как всех в подобном положении». Но он же не виноват! Как смеют даже помыслить об этом! Спасти ребенка?.. Но ведь он не виноват! Она-то знает каждый шаг его жизни!
– Нет, ни за что! – говорила Ирина.
Если нет справедливости на свете, что ж... Пусть судят, пусть даже вышлют. И она поедет за ним. Хоть на север во льды, хоть в болота. Декабристки, дамочки, ездили. Неужели она хуже? Не пропадет, все выдержит. И уж, конечно, не предаст, не отречется.
По совету, шепотом переданному от добрых друзей, имеющих опыт в хлопотах, Ирина отправилась осенью в Москву. С нею было письмо к Президенту Академии наук Комарову от академика В.М. Алексеева. Василий Михайлович просил оказать содействие, с горечью писал: «арест Щуцкого самая большая моя боль». Комаров отнесся со вниманием, но надежд эта встреча не сулила. Что значил почтенный академик перед каким-нибудь чином НКВД?
Еще недавно помощь находили в организации «Красный крест» возглавляемый Е. Пешковой, бывшей женой Горького (а некогда правой рукой самого Дзержинского). По слухам, спасали там очень многих, вытаскивали даже из лагерей, имели «ходы» и в тюрьмы.
Но - поздно. В 37-м «Красный крест» закрыт, куда-то все исчезли. Обращаться некуда. Все двери заперты. Никто ничего не знает, никто не хочет слушать, разговаривать, понимать... Бывшие знакомые – оглохли, ослепли, лишь советуют писать, писать...
Она вернулась, растерянная. Но бодрилась: что ж, напишу. Написала Сталину – конечно, зря, на такую высоту. Написала новое письмо, в НКВД, понесла его в Большой дом, где стояли два ящика с фамилиями: Ежов и Берия. Потянулась с письмом к первому, но дежурный, стоявший там, посмотрел, казалось, сочувственно, и скосил глаза на второй. Так она отправила прошение на имя Берия, столь же безрезультатное.
Ирина давно уже стала завсегдатаем в бесконечных очередях, когда, в урочные дни, одевшись потеплее, она отправлялась на Литейный. Постепенно привыкла к людям, к порядкам, знала, что бесполезно ждать сведений в малом окошке, единственном для них отверстии огромной серой глыбы зданий следственной тюрьмы и Управления НКВД. Покорно, как и все, отстаивала долгие часы, радовалась, если передачу принимали – значит жив, значит, здесь! Тяготили рассказы о переполненных камерах, о суровом тюремном режиме. Осенью очереди стали невыносимо долгими, чем ближе к зиме, тем тяжелее.
Стала брать с собою Тонечку, Тошу, все легче коротать часы. Иногда Тоша и одна ходила. Тоже привыкла, пригляделась к людям. С ней заговаривали разные женщины, бывало, просили сдать за них передачу, платили небольшие деньги. Одна пожилая измученная дама поручила ей ходить в «Кресты», потому что разрывалась на две тюрьмы. Тоша соглашалась, не столько из-за денег, как из сочувствия..
В «Крестах» стояли не меньшие толпы. Как-то издали ей показали в очереди Анну Ахматову. Стояла как все, замирая и кутаясь. Потихоньку на нее бросали взгляды, рассматривали. Замечала ли она их? О чем думала?
(«Я вижу, я слышу, я чувствую вас...»).
На всю жизнь запомнилось Тоше это соседство: подумать только, сама Ахматова... Ведь Тоша так много слышала о ней дома, помнила музыку, что сочинял на ее стихи Юлиан Константинович.
Осенью 37-го Ирина слышала в очередях, передаваемые на ухо, невесть откуда поступавшие сведения: идут разные дела параллельно, одних обвиняют в антисоветской деятельности (это называли «анекдотчики»), других за то, что бывали за границей, за занятия антропософией, за хождение в церковь.
Я помню этот вязкий ужас, ползущий подобно серому туману понизу, окутывающий ноги, так что трудно ступать. Он накатывал, находил и отступал, оставляя пустоту.
Так наплывами он и оставил мне в воспоминаниях, словно удары, события, несочтенные по времени, давящие одно на другое, вперемежку и вразброд. И я не стану размещать их по ныне известной мне логике, а так и повторю, как пришли они в память оттуда, из бездны 37-го в своем собственном раскладе.
Аресты – один за другим, подробности рассказывались на ухо, шепотом, по многу раз, повторялись, уточнялись.
Осенью были арестованы два лучших друга Юлиана Константиновича: Борис Александрович Васильев и Николай Александрович Невский. Невский прожил в Японии 14 лет, а Васильев  4 года в Китае. Юлиан ездил в Японию в 28-м году на четыре с лишним месяца. Неужели как-то с этим связано?
Арест Н.А. Невского звучал кошмаром. Его забрали из квартиры в доме на улице Блохина, в которой он жил вместе с В.М. Алексеевым. Он сказал учителю: «Прощайте, дорогой мой!», видимо чувствуя, что это навсегда. А через несколько дней пришли за женой. Девятилетнюю Нелли взял к себе японист Н.И. Конрад, но летом 1938 года Николай Иосифович тоже был арестован. Скитания Нелли продолжались.
Борис Васильев был арестован в начале сентября, в первые дни занятий. Студенты долго сидели в аудитории, дожидаясь его. Красивая Тапси с маленькой дочкой Светой были высланы как ЧСИР (члены семьи изменника родины) в Башкирию.
Арестован А.Д. Лебедев, дядя Ирины, его портрет – создателя лечебных витаминов – приказано замазывать в учебниках. Арестован и муж Елизаветы Ивановны – В.Н. Васильев.
Однажды, когда в очередной раз возвращалась, сдав передачу, Ирина почувствовала на себе пристальный взгляд. Рядом стоял тот самый, из квартиры напротив... человек из органов. Он был любезен, расспрашивал подробности, обещал попробовать что-нибудь узнать.
– Ничего не сделает, – уверяла Галя.
Но через несколько дней Ира прошептала потихоньку: «Узнавал. Это не из-за антропософии. Что-то совсем другое... Какое-то запутанное дело. И очень, очень серьезное...».
«Блаженны плачущие, ибо они утешатся», – читала моя мать по заветному Евангелию. Но мы потеряли слезы, мы сидели с сухими глазами, переплетя руки, будто охраняя друг друга.
В свободные дни – ездили молиться в Лавру, в Никольский собор. Пешком мы отправились к Ксении Блаженной, покровительнице  отверженных. «Если не к святым, то к кому же? От кого теперь помощи ждать?». Галя давала святым зароки, изнуряла себя, стала много и часто курить. Курила «взахлеб», надолго задерживая в себе дым, потом выпускала драконьи клубы, от которых я закашливалась, голову схватывало обручем, я чуть сознание не теряла, а она тогда трясла меня, махала чем-нибудь передо мной, удивлялась: «Ведь я курю, никотин у меня в глотке застревает – а ты в обморок валишься!».
Все нервознее становились поздней осенью ночи. Иногда раздавался звонок, и быстро врывались люди из НКВД – они подходили к опечатанным книжным полкам Юлиана, раскрывали одну из них и точным движением снимали тетрадку.
Однажды Галя ахнула, она узнала ту тетрадь, где брат записывал свои мысли, откровенные суждения о жизни – особым шрифтом, выдуманным им самим: «Что же он делает! Зачем отдает им такое?!..»
Иногда они рылись снова в шкафах, простукивали пол – оружие, что ли ищут? Ина сказала им как-то, показав на игрушечный кораблик: «Вон там я свой пистолет держу».
Однажды они вытащили спрятанные в фисгармонии свертки – там оказались какие-то древние тексты. Их тоже забрали, видимо, как улики.
В очередях у здания НКВД на ухо передавались страшные слухи: будто бы Невского, его жену, Б. Васильева – расстреляли. Но потом это стали опровергать, уверяя, что большие партии отправляют в лагеря, а вслед за ними и жен.
Ирина ждала. Она сказала моей матери: «Надеюсь, ты не оставишь Ину, когда меня...». – «Конечно. Но если вперед меня?».
Галя тоже ждала. По настроению на работе, на кафедре, она чувствовала, как шатки шансы уцелеть. Ее коллеги, недавние подруги, теперь пускали дым папирос ей в лицо, будто не замечая ее, будто она пустое место. Нюансы говорили о многом.
Галина не обладала ни методичностью, ни пунктуальностью своей  belle-s;ur  (золовки), а потому не знала, чем оградить себя от мелких придирок, с которых всегда начинались гонения, ею руководил теперь лишь безотчетный страх, по разным приметам и предчувствиям призывавший ожидать еще худшего. Стараясь все время быть начеку, она совсем лишилась сна. Засыпала лишь под утро, как проваливалась вдруг в черную яму, потом, под звук будильника вскакивала, одевалась, так и не приходя в себя, бежала, ужасаясь, что опаздывает на занятия.
А там, в Театральном институте, поднимаясь по лестнице, среди шумящей пестрой толпы, все думала, сколько ж здесь разыгрывается судеб, кому путь наверх, кому падение с высоты. Не каждый ли ждет удара из-за спины, только не знает срока. Это был «месяц сильных бурь», сказал кто-то. И в движении бегущих по лестнице, и даже в степенных фигурах – нервозность и угловатость.
Среди шумного движения она почувствовала тихие шаги, упорно следовавшие за нею. Они неотступно поднимались по лестнице вслед, так же неторопливо. Галина не ускорила шаг и не оглянулась – расстояние в пять-шесть шагов не спасет от неизбежного, к тому же слишком часто происходило уже это в сознании. И не оглядываясь, и не прислушиваясь, знала, кто шел следом: то была девочка, безликая и бесцветная, всегда в одном и том же бесфасонном платьице, сером, как и ее туго заплетенные волосы – секретарша или дежурная, сидевшая всегда молчаливо под дверью ничем не обозначенного кабинета.
Теперь все равно. Галина остановилась, пройдя почти два марша лестницы и облокотилась о мраморные перила. «Я за вами, – сказала девочка, – вас просят срочно спуститься к замдиректора товарищу П.».
Вот и все. Лекция, на которую спешила, не имела уже значения. Так же вызывали года полтора назад в тот же кабинет других, не возвратившихся...
– А-а... – сказал П., улыбаясь, указывая на стул, – рад вас видеть, рад вас видеть. Имею к вам срочное дело.
Предложил папиросу, она взяла, потому что это известный способ замедлить свой ответ на трудный вопрос затяжкой дыма.
– Вы у нас опытный преподаватель, читаете ответственные курсы, в ваших руках воспитание, идейное образование молодого поколения. Следует трезво оценивать обстановку, в которой оно сейчас развивается. Партия обезвредила различные группировки, пытавшиеся, засев в художественных центрах, вести свою подрывную деятельность, разоблачила троцкистско-бухаринских главарей, выбила почву из под ног у их агентуры в театре и литературе. Оплот их – театр  Мейерхольда закрыт. И сейчас необходимо добить этого циничного, воинствующего формалиста... Вы ведь видели много его спектаклей?
– Да.
– Вот и прекрасно. Нужно связать его вредную деятельность с такими эстетами как Таиров, с болезненной патологией так называемого театра Михаила Чехова. Да, вы ведь, кажется, с ним знакомы были?
– Да... Немного.
Вспомнила, что говорила об этом на лекциях.
– Вот и хорошо, тем лучше можно заклеймить его враждебные идейки. Словом...
Он пристально смотрел на нее.
– В стенах института будет проходить расширенное обсуждение с приглашением деятелей РАБИС (48) общественности, партийных руководителей. Основной доклад сделает один товарищ, а потом будут отклики, выступления. В том числе и ваше.
– Хотела вскочить и крикнуть: «Нет!», но сидела молча.
– И ваше выступление будет одним из самых сильных, потому что... вы видели все эти спектакли, вы, и именно вы, конкретно покажете, что такое формализм и какие атаки на социалистический реализм, метод советского искусства он предпринимает. Именно вы это сделаете...
Этот П. бывал на ее лекциях, а после подходил, благодарил, объявлял себя поклонником и почитателем.
Впрочем... выступать вас, конечно, никто не вынуждает. Дело сугубо добровольное, так что можете подумать.
– Я подумаю.
Она встала, пошла к двери, взялась за бронзовую ручку.
– Галина! – крикнул он, подскочив к ней и схватив за руку. Ты понимаешь или нет?! Ты должна выступить. Это необходимо.
- «Петр   сказал Ему: Господи! Почему я не могу идти за Тобою теперь? Я душу мою положу за Тебя.
Иисус отвечал ему: душу твою за меня положишь? Истинно, истинно говорю тебе: не пропоет петух, как отречешься от Меня трижды».
Неужели еще мало ей муки ведать то, что происходит? Видеть поругание всего, что было ей дорого, страдать за близких, за дальних. Да разве сможет она произнести такую речь? Язык не повернется!
 – «Тут раба придверница говорит Петру: и ты не из участников ли Этого Человека? Он сказал: нет.
Петр стоял и грелся. Тут сказали ему: не из участников ли Его и ты? Он отрекся и сказал: нет.
Один из рабов первосвященнических, родственник тому, которому Петр отсек ухо, говорит: не я ли видел тебя с Ним в саду?
Петр опять отрекся; и тотчас запел петух. [Ин. 18:17-27].

Взяла газетные статьи, стенограммы выступлений ученых коллег, конспекты обязательных политических занятий и стала составлять текст. Писала, отбрасывая, слова: враг, гниль, отходы общества, мракобесы, отрыжка, отрепья... Отбросив, убедилась, что не осталось почти ничего. Пришлось вернуть: накипь, брожение, прогорклый привкус, заумные ухищрения, формальные выверты... Передумала, порвала. Решила все собрать только вокруг формальных вывертов.
В тот день, никого не видя, поднялась на кафедру в Большом зале. Читала по бумажке, не поднимая головы, в зал не смотря:
– Формальные выверты предопределили обособление этого театра от общения с широкими кругами зрителей. С точки зрения режиссеров-формалистов, зрителя, то есть народ, надо поднимать до восприятия искусства, воспитывать театрально. А ведь это им бы надо было учиться у зрителя, следовать его вкусу, его классовому чутью. Формалисты пытались увлечь зрителя неожиданным решением сцен, фантазией, самобытностью и тем уводили от насущных общественных проблем. На какие только ухищрения не пускались! И чем талантливее – тем хуже.
Она посмотрела в зал. В первом ряду – товарищ П., рядом с ним директор, по обе стороны – начальство, видимо представители партийных организаций. Дальше – преподаватели, артисты.
Повторила громко:
 – И чем талантливее – тем хуже... Вот на сцене по лестницам, по свисающим веревкам передвигаются, как акробаты, актеры, и кажется – в этом конструктивном решении целая концепция того усложненного мироощущения, которое переживает человек XX века! Но можно увидеть тут простое нагромождение кубов и плоскостей, простую сумятицу, без толка и смысла. Простой зритель так и видит, формальные выверты чужды народу, он любит искусство, где все ясно и понятно. Или вот эстетство в «Маскараде», поставленной Мейерхольдом в Александринском театре – где ж понять простому человеку, что здесь образ холодного жестокого мира, в котором гибнет чувствующая душа? Просцениум без рампы глубоко выдвинут в зрительный зал, действие идет при полном освещении зала. Зрителю неприятно, он не может отдаться впечатлению от пьесы, а должен сам страдать вместе с героями, будто включенный в сюжет, будто тоже участник маскарада жизни. Зритель страдать не хочет, значит, подобное искусство вредно и ненужно советскому народу.
Закончила. В зале все неподвижны, как окаменели. Потом товарищ П. захлопал. За ним директор. Зааплодировал зал.
«Боже мой, неужели этому наступает конец!».
Думала – времена Апокалипсиса, грех и кара за отречение... Но все обернулось заурядностью дней, обычных, где значили только мелочи. В коридорах института кто-то здоровался, кто-то слишком спешил... Придирок стало меньше. На заседании кафедры одна из дам, некогда пускавших ей в лицо папиросный дым, вдруг сказала: «Почему Соловьева не готовит диссертацию? У нее же прекрасная тема по английскому театру: «Джон Гилгуд в Шекспировских образах». А товарищ П., встретившись в  коридоре, хлопнул слегка по плечу: «Работай, работай, ты теперь у нас человек проверенный». Кто-то из дружественных коллег отважился даже прошептать на ухо: «Очень беспокойно было тогда на вашем выступлении... Ведь истолковать его могли по-разному... И вдруг П. захлопал... Все в порядке».
– Дорогой же ценой покупается этот относительный покой, – сказала мне Галя. – Крест ли это? Разменная ли монета – предательство, отречение? Громкие слова какие-то, ненужные... А что дальше? Гамлет сокрушался от сомнений и неведения, но, решившись на поступок, свершив, познал одно: «Дальнейшее – молчание». Вернее, silence – тишина. А мы страдаем, мучимся, боремся – ради одной благости: покоя. А за ним тишина и снова – неведение... В том ли жизнь?
Она подошла ко мне, желая видимо сказать что-то важное, но махнула  рукой. Сказала тихо:
– Я знаю, это Юлиан сделал что-то ради нас, ради временного этого покоя. Что-то страшное совершил над собою ради нашей жизни, чтобы были мы пока все – вместе. Узнаем ли? Узнаем ли когда-нибудь? Или дальнейшее – молчание?..

В 38-м году передачи приказали носить в «Кресты». А в марте или апреле приказали принести теплые вещи. Торопились, собирали, отнесли (Ирина с Тошей) по указанному адресу, куда-то в районе Александро-Невской лавры. Там сверток забрали без объяснений и захлопнули окошко.
Значит – дальние лагеря, – говорили многоопытные.
Пожалуй, даже сил у Ирины прибавилось: «Найду! Только бы донеслась какая-нибудь весть - куда, в каком направлении? А там, слухи доставят, доберусь. Пешком дойду. Не бывать иному».
Ведь она, пожалуй, единственная жена осужденного из этого круга, пока на свободе. Отчего так? Но, казалось, оставили ее в покое.
А через некоторое время пришел вызов явиться в НКВД на Литейный  проспект – Щуцкой Антонине Юлиановне.
Галя, трясущимися руками держа повестку, читала и перечитывала ее. Бабушка Дуся! Да она же почти не могла ходить. Только по квартире, в стоптанных тапочках, еле волоча ноги. После ареста сына она побледнела, сгорбилась, как тень бродила между комнатой и кухней, по-прежнему выполняя свою работу, – варили, мыла, шила. Как же это... Зачем ее вызывают? Что они имеют в виду? Ведь не может быть, чтобы таких старых людей забирали или высылали... (Только много позднее,  когда чуть приоткроется завеса, узнают люди по воспоминаниям переживших о том, как шли партии родственников врагов народа по этапам и как тащились среди них вот такие старухи. Женщины помоложе, сами обессиленные, тянули этих старух на себе).
Дусю стали собирать. На распухшие суставы ног не лезли никакие туфли. Еле нацепили старые Иринины – большого размера, она как-то двигалась в них не сгибая колен. Найти такси тогда – целое событие. Галя взяла е под руки и потащила в НКВД.
(В воспоминаниях прочтут потом люди, как тащили по этапам старух, а они громко призывали свою смерть, но являлась она всегда лишь в бараке, когда приволакивали их до пункта назначения).
В кабинет разрешили войти вместе с дочерью, чтобы та держала ее под руку. За столом сидел человек в форме, какой-то чин, верно, следователь. Он указал на стулья и подал бумагу. Дуся надела очки.
Щуцкий Ю.К. осужден по статье № 58 Уголовного кодекса СССР на десять лет лишения свободы в дальних лагерях без права переписки.
– Вам предоставлена возможность пребывания в Ленинграде при условии подписки о невыезде, – чин подвинул ей другую бумагу, указал где подписать, – в случае нарушения последуют репрессии.
Дуся расписалась.
– Как могли осудить его без суда и адвоката? Без опроса свидетелей и защиты?
Чин посмотрел на нее удивленно и презрительно:
– Выдумки буржуазного судопроизводства практиковались для уловок против правды. Главное доказательство виновности – это показания самого обвиняемого. Вот они.
Он подал Дусе лист бумаги, тесно исписанный легкими широкими строчками с петлями и взлетами.
– Знаком вам этот почерк?
Почерк был до боли знаком. Он был родным, и буквы казались живыми и говорящими больше, чем слова. Потому что слова были невозможными.
«Признаю, что я матерый контрреволюционер и вредитель...» – Галя тоже читала и не верила глазам.
Он признавался, что сразу после революции начал активную «подрывную деятельность», намеренно вредя развитию советского общества. Он «готов разоружиться» как «вредитель и саботажник», который совершил с целью разложения сознания советских людей различные «вылазки», пытаясь «вербовать» себе «сподручных» для «подрывных действий», «спотыкаясь» о «бдительность» советских людей, вынужден был находиться в «глубоком подполье» с целью «политических и социальных диверсий». В конце он соглашался, что подобных ему, следует «выкорчевывать из общества» и еще что-то в том же духе.
– Так это его почерк?
– Почерк его, – сказала Дуся, – но... Но слова – нет! Слова чужие. Никогда в жизни он таких слов не произносил: матерый, двурушник, вылазки... Это не его слова!.
– Вы тут не разводите агитацию – отрезал чин. – Забыли - где находитесь? Ваш сын – завербованный агент и враг народа!
Дуся встала – прямая, легкая, со смелыми молодыми глазами:
– Мой сын – честнейший человек!
– Ваш сын – закоренелый преступник.
– Что с ним сделали, я хочу знать. Какими пытками заставили оклеветать себя? Я требую свидания с ним! Как это человека, не сказавшего в жизни ни слова лжи, вынудили написать на себя такой гнусный пасквиль?
Она стояла, высокая, спокойная, смотря ему прямо в глаза требовательно, будто он был обязан подчиниться. Дворянка! Потомок шляхты, страха не ведавшей – хоть голову мечом руби – не унизятся.
– Вы ответите... – сказал он, багровея, – за такие слова.
– Что мне? Моя смерть не за горами. Я вас не боюсь. Но скажу, скажу всем, каких тут добиваются фальшивых «признаний». Это судопроизводство подобно Средневековому…
Чин, со зловещим лицом, собирался нажать на кнопку. – Галя вскочила, схватила Дусю за руку, умоляюще обратилась к нему:
– Постойте, не слушайте ее. Не обращайте, пожалуйста, внимания. Вы же видите – старая больная женщина. Мать!... Он колебался. Видимо, имел определенные инструкции и не знал, как тут посмотрит начальство. Невысокий, наверное, чин…
Галя твердила:
– Мы прочитали. Все поняли. Мы все поняли. Подписка дана. Можно? теперь нам уйти?.. Он отвернулся. Лицо все еще багровое.
– Уходите.
На улице Дуся снова сникла, тяжелее прежнего двигалась, останавливалась:
– Зачем ты помешала? Где твоя гордость? Ты предала Юлиана!
(– Юлиан, прости меня. Если была Иудой. Была – трижды Иудой. Но ты бы понял. Так боялась за Дусю! Так боялась...). Перед Дусей оправдывалась:
– Это – мелкий чин, повлиять ни на что не может. А гадость способен сделать. Еще какую.
Но Дуся не соглашалась:
– Они должны слышать правду! Молчать – это потворствовать им. Если б каждый говорил им в лицо…
– Ты стучишь в замурованную дверь! – Галя убеждала скорее себя, чем ее. – Глас вопиющего в пустыне!
Пройдет 20 лет, и в 1958 году такой же чин объявит о посмертной реабилитации Юлиана Константиновича Щуцкого. Вместо слов «закоренелый преступник» он скажет «... реабилитирован за отсутствием состава преступления».
Он это скажет деловым тоном, без раскаяния или ощущения катастрофы. С профессиональной убежденностью в правильности очередного политического, направления. Он назовет фальшивую дату смерти Ю.К. Щуцкого, как и болезнь, послужившую ей причиной, несомненно зная, что это не так, но тоже соглашаясь на новую, заслоняющую старую, ложь, тем самым еще плотнее запутывая поиск правды.
Бабушка Дуся не дожила до реабилитации. Она, как и тетушка наша Адя, как и мама Ирины, – умерла в блокаду от голода. И в последние свои дни, даже в бреду, она все говорила о сыне, надеялась на его спасение.
Как-то сказала она Тоше:
– Пройдет 50 лет, и имя сына моего будут повторять с уважением и достоинством, а тех, погубивших его, сочтут недостойными имени человеческого. Теперь же – власть тьмы.

По мукам войны
Антонина Васильевна, Тоша, сейчас – ветеран, участница войны, с рабочим послевоенным стажем, почитаемая пенсионерка, вспоминая военное время, глубоко задумывается: ведь это была ее молодость, время подъема сил жизни. Одна она из нашей семьи смогла пережить здесь, в Ленинграде, всю блокаду. Тогда пришла к ней и, мелькнув, исчезла – он  был убит – любовь .
– Тяжко было, – рассказывает Антонина Васильевна, – особенно смотреть на маленькую Ину. В холодную зиму она, неподвижная как старушка, стояла, обхватив печку руками, тесно прижавшись к ней.
Топили мебелью, потом книгами, обогревались Шиллерами, Шекспирами, всеми этими томами с полок – и слава Богу за эту маленькую благость от них!
Совсем рядом, в парадной, за нашими комнатами разорвалась бомба. Они же все сидели в коридоре, у того камина, который прежде никогда не топился. Теперь же жизнь перенеслась сюда, и вся семья молча грелась у него, постепенно редея.  Антонина Васильевна похоронила наших бабушек, потом тетушку Адю..
Дуся умирала тяжело, по ночам бредила, чуть не месяц это длилось, кричала, звала Юлиана, Галинку, просила прийти к ней... И снова, как из глубины, с такой страшной болью, звала Юлиана.
Зимой 42-го Ирину с Иной, полумертвых и распухших, вывезли через Ладожское озеро. О том, как они выехали, Ирина рассказала в одном из писем Гале:
«... Я была очень близка к тому, чтобы отправиться за Мамой и Дусечком, теперь поправляюсь, и сознание не помутнело больше. ... С машины в вагон меня погрузили в таком виде, что соседи думали – через несколько дней помру – очень замерзла, ослабела и кровавый понос. Приняла сульфидин, выпила за сутки 250 гр. чистого спирта, а потом в дороге начали кормить.... Ехали к дяде Алеше, а попали на Северный Кавказ. Сначала нам – всему эшелону – дан сухой паек для усиления питания и 15 минут на отдых. Потом пошлют на работу. Начинаю очень об этом волноваться. Ставки здесь низкие, цены высокие. После всего пережитого это не так страшно. Согласна на любую работу. Хозяйка очень добрая и хорошая, но у нас только угол. Как только устроюсь куда-то работать, на периферию или здесь – сниму комнату и телеграфирую постоянный адрес».
В каждом своем письме Ирина, говоря об адресе, постоянно просила сообщить этот адрес Юлиану, когда о нем появятся сведения. Она полагала, что освободившись, он узнает, где находится Малый Оперный театр, и напишет или прямо приедет туда.
Ожидание Юлиана было для нее конкретным, только вопрос был во времени, в сроке этого ожидания.
В письме оттуда же, из Невинномысска от 23.07.42, она пишет: «Если ты раньше меня увидишь Юлиана, то диссертация его осталась в Ленинграде, не смогла вывезти».
Письмо, сложенное как всегда в войну в треугольник, читается с трудом – оно на желтой, грубой бумаге, написано карандашом. Поселились они за городом в сарае: «... в нем 8 комнат. 1 занимаю я, еще живут 4 семьи рабочих. Земляной пол и очень сыро. В городе дров абсолютно нет, здесь иногда бывают и можно варить горячую пищу, это главный плюс. Уборная шагов за 50, полуразвалившаяся. Вода минут 10 хода, в канале, по очень крутому и глинистому спуску. Грязь абсолютная, невообразимая, калоши надо привязывать веревкой. Вокруг голая степь и отчаянный ветер. Жить вообще очень трудно. Народ на редкость злой, нигде таких страшных людей не видала. Это плохое. А хорошее...». Хорошим было то, что место это было сравнительно сытным по тем временам, удавалось подкормиться.
«... Сейчас здесь вербуют из эвакуированного населения желающих на работу на оборонных предприятиях... На той неделе повезут эшелон на Урал, в Нижний Тагил. Обещают хороший паек, но советуют везти еды с собой сколько можно... И вот, у меня совершенно перевернулись мозги, и я не знаю, что мне делать. И здесь жить трудно, и боюсь ехать, ведь везде будет хуже с едой. А я еще не окрепла после зимы, сил очень мало, организм до сих пор не функционирует правильно, и вообще чувствую, что если еще немного хуже питаться – сверну совсем. И здесь оставаться страшно – в любой момент поблизости опять может возникнуть фронт, а мы уже достаточно натерпелись... И так боюсь опять оказаться отрезанной от всех близких.
Надеюсь на свою счастливую судьбу – ведь когда я окончательно погибала, судьба меня спасла и завезла в сытное место. Я хотела ведь ехать к дяде Алеше (гор. Баклар Новосибирской области), а нас привезли сюда».
Ирину не оставляла мысль уехать в Сибирь, туда, где пребывал в ссылке А.Д. Лебедев. Там она надеялась узнать что-то о Юлиане, оказаться ближе к лагерным землям и, окрепнув, отправиться искать его куда-нибудь на север, среди заключенных. Ехать к дяде Алеше – означало для нее ехать искать Юлиана.
Но судьба распоряжалась иначе, строила жизнь по-своему. Как и предполагала Ирина в письме, фронт надвигался быстро, эшелоны в Сибирь не успели выйти, а вместо того пришли на Северный Кавказ бои. «Скорее бы этих проклятых германцев выгнали!» – писала Ирина. Но немецкие войска занимали в это время г. Невинномысск.
Оккупация вспоминалась потом как состояние неприятное, подавленное ощущением «национальной второсортности». Они бойко болтали по-немецки, и, чтобы как-то просуществовать, обе устроились работать в госпиталь, жили тихо, как все.
Как-то Ирина разговорилась с немецким офицером, с уважением относящимся к антропософам, а, может быть, втайне и исповедовавшим учение Штейнера. Он объяснил, что это учение подвергается гонению со стороны фашистов, и пытаться найти единомышленников среди немцев,  антропософские кружки, группы, совершенно невозможно. Картина жизни нацистской Германии весьма похожа на то, что делалось в СССР - всякое инакомыслие выглядело подозрительным, а разговоры на рискованные темы также могли привести к лагерям.
Сочувствие и правдивость в словах этого немецкого военного навсегда оставили след. Он, вероятно, помог им и с работой.
Когда вернулись наши войска, за службу у немцев Ирина оказалась тут же в тюрьме.
В сентябре 43-го Ина прислала нам на оборванном листочке из брошюры письмо: «Полмесяца тому назад нас освободили от немцев. Сейчас мы находимся в селе Федоровском Таганрогского района. Живу я сейчас одна, мама в тюрьме». Она тут же пыталась успокоить нас: «Со дня на день жду ее освобождения. Волноваться нечего, это только проверка. У меня жизнь так себе, вроде как я сирота. Каждый день (т. е. когда есть) ношу маме передачу (питание). Иногда бывает возможность увидеть ее в окошко. Сейчас у меня адреса точного нету, но когда будет, пришлю, и в первом же письме прошу прислать фотокарточку. Хочется посмотреть на родные лица, какие они теперь. Ну, до свидания, целую, Ина».
Помню, письмо это всполошило нас неимоверно. Ощущалось, что не договаривает она всего, что дело хуже, чем читается. Потом узнали, что была она без дома, жила на улице, без денег, что о судьбе матери никто правды ей не говорил. Наконец, Ина сумела ворваться в тюрьму и потребовала, чтобы ее тоже арестовали. Ведь и она работала у немцев в госпитале! Она хотела попасть в тюрьму – там хоть крыша есть над головой, и, главное, – любая судьба, но лишь бы вместе с мамой.
Неужели на НКВД подействовал этот бунт ребенка? Но Ирину выпустили, дали паспорт, правда, с этих пор в анкете ее появился еще один (кроме ЧСИР) «темный» пункт: была в немецкой оккупации.
С этих пор работа в больших городах была для нее закрыта.
Отправиться же в далекую Сибирь, в неизвестность, не хватало уже сил – все больше болело сердце.
Ирина не теряла надежды подлечиться, поправиться и тогда – в путь... Священным было для нее стихотворение Симонова: «Жди меня». Она ждала Юлиана с неослабевающей верой, стремилась ехать в Нарым, искать его. Потом болезни подорвали ее силы. Но в каждом письме, надеясь, что Юлиан приедет к нам, не зная где он, просила сразу же сообщить ему адрес и то, как они с дочерью ждут его...
Ходили слухи, что кто-то будто видел Юлиана в глухом углу на Севере, его, дескать, держали переводчиком с неизвестных трудных диалектов – ну кто ж еще умел, как он разгадывать эти наречия? Ирина надеялась увидеть его, заросшего бородой, худого и усталого. Надеялась, но сердце ее разорвалось, и она умерла, не разуверившись в своей мечте.
Странно смотреть сейчас на листок, на котором корявыми буквами Инино письмо, промеж слов заголовка книжки, откуда вырван листок. Тогда, пораженные смыслом письма, мы совсем не обратили на листок внимания. Да и как привычны были тогда подобные книжки и подобные заглавия: Л. Заковский. «О некоторых методах и приемах иностранных разведывательных органов и их троцкистско-бухаринской агентуры».
Подобные брошюры всюду тогда валялись. И все же, почему эта книжка оказалась тогда у Ины в руках? До какой же степени не понимали тогда и не могли понять, что это безумие продолжает окутывать, опутывать нас, что все это так близко. Догадайся мы тогда – этот листок обжег бы руки. Ведь Л. Заковский – это один из убийц Юлиана, ведь именно он возглавлял НКВД в Ленинграде в 37-м году (и брошюра помечена этим годом). Без его санкции не производился ни один арест, не проводилось ни одно дело, и в этих измышлениях о «методах и приемах», об «иностранной агентуре» есть доля обвинений, брошенных в адрес ее отца.
Одно не связывалось с другим. Какими далекими и нереальными казались эти «агенты», каким чужим, неинтересным, далеким казался этот Л. Заковский – олицетворение наших бед, гибели, страданий человека, страшно повернувший нашу конкретную судьбу в тот дьяволом избранный год – тридцать седьмой.
Почему в сердцах кипела ненависть к немецким захватчикам, но не было той же ненависти к системе, породившей Заковских? Страх? Но ведь люди, пережившие бомбежки, военные сражения, голод – чего еще могут бояться они?
Почему никто не выступал, не противился?
Я никогда этого не понимала, никогда не пойму.
Но думали и размышляли в годы войны мало, все силы были направлены только на выживание.
Мы выехали из Ленинграда вдвоем с мамой еще в июле 41-го. Галине Константиновне предложили эвакуироваться с Балетной школой, где она тоже работала. Мы ехали в поезде с веселыми ребятишками – большинство впервые покидали Ленинград – и в их сердцах жила жажда приключений, желание посмотреть другие края. Они смеялись, высовывались в окошки, даже когда строго приказали закрыть их: немецкий самолет кружил над эшелоном и долгое время летел прямо над нами. Но это не пугало, ведь в Ленинграде уже бывали бомбежки и дети ходили смотреть на зарева пожаров над городом, веря, что все это так, случайность, скоро немцев прогонят и жизнь пойдет по-прежнему.
Первое, от чего пришла в ужас моя мать – это веселье и смех, с которыми наивные эти ребятки в первый же вечер поездки стали выбрасывать в окошки бутерброды, вареные яйца и хлеб, коими снабдили их в дорогу заботливые родители. Они состязались – кто дальше кинет, проигравших заставляли давясь съесть мякиш булки под визг и хохот. Мне так это ясно запомнилось, поскольку Галина Константиновна вдруг побледнела, глаза ее испуганно расширились, она сказала: «Будет голод. Теперь я вижу ясно, что будет голод». Эта картина выбрасывания еды потрясла ее глубоко.
Но вообще она была в горьком состоянии, в тоске из-за расставания с Дусей, без надежды увидеться когда-либо вновь.
Дуся писала ей: «Дорогая Галиночка! Не создавай себе лишних мук, раз такая судьба, будем жить в разлуке и очень скромно. До сих пор я тех денег, которые отложила, еще не трогала (400 р.). До сих пор хватает кассы и еще даже остаются – и при желании нечего и некому купить». Она сообщала, что Аля болеет, Валерия Александровна тоже, Пэп – на окопных работах, Тоня тоже. Адя болеет, но «я рада, что она хотя немножко отдохнула от счетов. Ирина тоже замученная и не в духе, это просто невозможно работать 12 часов подряд и каждый день». Старалась утешить чем-то добрым: «Цветы твои прекрасны: цветет роза, фуксия тоже, цветет как зеленый шарик, у фикуса букет зеленых листьев». Добавляла: «Очень скучно без Пэпа, он вечерами рассказывал что-нибудь интересное и забавное...».
В Костроме, где нас поселили в бывшем доме отдыха инвалидов, чуть ни сразу дети почувствовали недоедание. Будущие танцовщики, привыкшие тратить много физических сил, но и подкреплять их добротным питанием, поглощали отмеренный паек, не замечая его, и начинались муки голода. Теперь, мечтательно вспоминая о пакетах, выброшенных в поезде, перебирали в памяти все, что было в них вложено. Не выдерживая, старшие ребята по ночам собирались группами и шли в колхозные поля таскать оттуда капусту, морковку. До утра слышалось хряпание кочерыжек, разговоры велись только о еде.
Чтобы отвлечь их чем-то педагоги должны были их развлекать. Галина Константиновна длинными вечерами, подобно Шахразаде, рассказывала им так увлекательно все подряд драмы Гюго, Дюма, Шиллера, Лессинга... Это действительно на время помогало, но вскоре опять начинались голодные страсти.
Кощунственно и даже страшно читать теперь письма родных из Ленинграда, полные сочувствия нашему голодному существованию. «Дорогие мои бедные и голодные! Только что получила ваши открытки и ужасно огорчена! – писала нам Дуся. И тут же они с Адей, собрав грошики, наскребли нам посылочку: коробочку какао, конфеток, печеньица. Слава Богу, – я благодарю Небеса за эту милость, за избавление от такого кощунства, – послать это им не удалось. Официально посылку не приняли, а друзья, обещавшие переслать с оказией, не смогли и вернули пакетик. Потом, в тяжелые дни осени, они чуточку побаловались, съев эту малость.
К осени, когда пошла речь о переводе Хореографического училища в Пермь, Дуся очень взволновалась и стала уговаривать нас в письмах не ехать туда, а отправиться в Чкалов, куда эвакуировали Малый оперный – с ним уехал и мой отец. Он звал тогда и Дусю ехать вместе с ним, позднее она жалела... «Как я раскаиваюсь, что не поехала с Колей, он был такой добрый, ласковый, и видно было, что нас с Адей жалел от всего сердца». Но тут же объясняла, что ехать и не могла бы – ведь ноги не двигаются совсем, еле бредет, покачиваясь по квартире.
Больше, однако, беспокоилась о нас и уговаривала ехать в Чкалов: ведь главное – это объединяться по-возможности, быть вместе. «Если только наладятся какие-нибудь дела у Пэпа, переезжайте к нему, скорее можно предположить, что у него (тебе) что-то можно будет найти и заработать. Да и лучше же вместе жить». «Фиса – такое маленькое бедное существо и никому она не может помешать,... вы очень мало подходите друг к другу, вот и все. Но теперь, когда каждый из нас так близок, можно сказать, на краю гибели и каждый день над нашими головами пролетает Ангел Смерти, нужно бы было... жить вместе». Дуся откуда-то  слышала, что Чкалов довольно сытый город, по сравнению с другими: «... в Чкалове есть хоть баранина и картофель, наверное, молоко».
В конце сентября мы отправились в Чкалов, запаковав два чемодана, два больших мешка и две сумки. На станции тут же украли мое зимнее пальто, и Дуся потом утешала в письме: «Не убивайтесь вы так из-за пустяков. Пальто пропало старое, выношенное, и с каждым человеком могло случиться...». Советует как переделать другое, коричневое для зимы. Просит только съезжаться и жить всем вместе.
Мы ехали пароходом по Волге до Куйбышева. Волга поразила меня глубокой синевой и ласковым теплом воды в отличие от холодной, серомраморной Невы. Я долго стояла на палубе, вглядываясь в реку, понимая отчего зовут ее Матушкой.
Однако, ехали мы трудно. В 4-м классе, где людей с мешками было неизмеримо больше, чем мест, мы спали на полу между скамейками, растянувшись на своих тюках, под чужими ногами. Стояла жуткая вонь, от которой меня стало тошнить. Я металась по полу и под скамейками, то от жара, то замерзая, меня рвало, я стонала, мешая людям. Мне дали градусник и на нем оказалось 39. Но никто не всполошился, – подумаешь, – сказали соседи, – может, у всех тут столько же, все тут больные едут и молчат. Лекарств никаких ни у кого не было. «Спартанское воспитание, – сказала Галя, – терпи».
Мы прибыли в Куйбышев ночью, выгрузились на пристани и, войдя в набитый народом душный зал ожидания, свалились снова на свои мешки посреди дороги (в углу мест не было) и заснули.
Ясный день уже сиял сквозь задышанные стекла, когда Галя стала будить меня и поднимать – ведь билета на поезд еще не было – а я, шатаясь, почти без сознания, пыталась найти равновесие. Потом она стала навешивать мне на спину тяжеленный мешок, а я поддавалась желанию вместе с ним свалиться снова на землю и отключиться от этого мира, улететь туда, где ничего этого нет. И тогда она, первый и единственный раз в жизни, вдруг закричала на меня жестоко и даже ударила, кажется, по плечу – и я помню, что выпрямилась вдруг под мешком и взяла еще в руки две сумки и пошла вперед. Тут вдруг поняла я тех несчастных лошадок, которые качались, не в силах сдвинуть груз, но от ударов плетей, вдруг начинали перебирать ногами и шли, волоча поклажу.
Мы шли по каким-то улицам, добрели до вокзала и купили билеты. Поезд отходил поздно вечером, так что мы снова вернулись в центр и поняли, что хотим есть. На главной площади стояла огромная очередь, петляя по всем ее сторонам, мы встали в конец в надежде, что за целый день можно дойти до цели. Мы стояли молча под тяжестью мешков, покорно передвигаясь на шаг по воле очереди. Там, говорили, давали каждому по куску хлеба и куску шаньги. Я не знала, что такое шаньга, но когда, наконец, увидела ее – выданную нам порцию пышной, белой, немыслимо сладостного аромата, посыпанную аппетитными катышками из муки, пищи – мне подумалось, что это пиршество, дар Небес, высшая благодать жизненная, амброзия олимпийская.
Мы решили доплестись все же до вагона, чтобы усевшись, наконец вкусить это блаженство по-настоящему.
Войдя в поезд, удивились своей наивности: места тут люди заняли чуть ли не с утра, как только был подан состав. Над нами потешались, мы искали место, согласно билетам. Наконец, где-то сжалились, и чуть потеснив свои мешки, позволили нам втиснуться между скамьей и проходом. Кругом на барахле сидели, висели, валялись люди, хохоча, перебираясь в уборную через головы и по плечам других, раскачиваясь, забирались на багажные полки, сталкивали оттуда тех, кто послабей. мы уже привыкли спать под чьими-то ногами, и тут с мечтой о шаньге мы заснули, скорчившись на полу, с головами на тюках. Усталость победила голод.
Мы проснулись утром, когда поезд уже шел, а в окошко, загороженное вещами, мелькал степной серый свет. Люди вокруг нас уже ругались и смеялись, подъедая кто что имел. Мы тут же вспомнили о шаньге и стал искать чемодан, куда засунули ее и хлеб. Но чемодана не было.
Повезло ли укравшему? Быть может, он рассчитывал на ценные тряпки? А, может, наоборот, именно это его и привлекло. Быть может, он был психолог и ведал, что мы самые нежные взгляды бросали на этот чемодан и бережнее всего укладывали его.
Обидно, что я так и не испробовала вкуса шаньги.
Целый день или больше, не помню, мы просидели неподвижно, глядя на вагонную стенку за свисающими парами грязных сапог.
Так мы прибыли в город Чкалов.
Плоский город! Первое и так и оставшееся главным от него впечатление. Дома, чуть видные над землей, вошедшие вглубь до середины – ведь зимой тут бывают снежные заносы, бури, а летом слишком печет солнце. Деревья приземистые, с наклоненной кроной. И собаки тут мелкие и длинные, похожие на такс, даже картошка длинная и плоская. «Плюсква – клоп» - сказала вдруг Галя, на зная как метко обозначила смысл.
Сразу тут же потрясли нас клопы. Истинными господами в доме были они. Хозяйка похихикивала, пожимая плечами, когда я разглядывала волдыри: «Привыкнет кожа, у нас, вон, никаких следов!».
В ту, первую ночь, я вскочила, зажгла свечку: по всему топчану, не спеша, по одеялу и под ним, разгуливали клопы. Они тоже имели своеобразную форму: плоские, с длинным как у скорпионов хвостами. Их было такое множество, что и давить их казалось бессмысленным, да, видимо, они и не предполагали подобного с собой обращения. Чуть стало светать, они организованно, как по команде, отправились на стенку и ушли в щели. «Керосином их поливать бесполезно, –говорила хозяйка, – они не боятся, под масляной краской, в глубине живут».
Наша комнатка длиной чуть больше топчана и такая узкая, что пройти можно лишь боком, не рассчитана на четверых. Мы с Галей спали валетом на топчане, отец рядом на полу, на сеннике, а Фисе отгородили от кухни шкафом кусок пола и тоже дали сенник, да чемоданчик свой она взяла под голову. Но мы с Галей пошли спать в сени от клопов. «Найдут и там» – смеялась над нами хозяйка. Тогда мы постелили сенник прямо на крыльце под навесом. Посреди ночи я проснулась, как показалось, от шороха. Взглянула на стенку: по ней, через дверную щель, ровной вереницей ползли клопы, вслед за вожаком, опускались до досок пола и двигались на нас по крыльцу. В ужасе мы схватили сенник и убежали в палисадник под дерево. До холодов мы спали там прямо на земле, и там находили случайных, добредших до нас клопов.
Привыкнуть мы к ним не могли, но поняли, что бывает и хуже, когда накинулись на нас вши, не только головные, но и платяные. Хозяйка пожимала плечами: «Ну, где же вшей нет? Не рассказывайте нам!». Дом ее отличался чистотой: то есть всюду развешаны кружевные накидки, занавески из тюля, всюду белизна, под которой сидели вши. Сдавая нам маленькую комнату, хозяева жили в большой (метров 16) вчетвером – муж, жена, дочь и сын, не отгораживаясь даже ширмой. Муж доставал где-то мыло, жена стирала. Иногда давала нам крошечный кусочек мыла. Это не спасало. Мы научились разглаживать рубашки, разворачивая швы, раскаленным на углях утюгом. Вши щелкали и пропадали. Но откуда-то ползли новые. В бане, куда по талонам раз в месяц, простояв полдня в очереди, с трудом попадали, тоже давали маленький кусочек мыла. Больше негде было взять.
И все же еще страшней был голод. Карточка служащего была у отца, остальные имели иждивенческие, рассчитанные, видимо, только на вымирание. Бывали дни, когда в день я съедала лишь горсть семечек, бывало и вовсе ничего. В школу я идти не могла, сидела на топчане, тупо смотря в окно.
Галя гонялась по городу, пытаясь что-то достать по карточкам, но везло редко. Наш хлеб она несла на базар и меняла на горсть крупы или чашку молока. Разве на всех могло хватить? Фиса предпочитала кусок хлеба. Она почти не вставала, лежала, так меньше хотелось есть. Она медленно, постепенно умирала от голода. Чудом перенесла зиму, а весной умерла. Отец достал где-то гроб и лошадь, сам повез ее на кладбище, сам рыл могилу и засыпал землей. Я долго еще видела Фису во сне, будто она заглядывает из-за угла, когда мы едим свою каплю каши и просит дать ей. Но потом качает головой и говорит: «творожка, творожка дай». Много лет спустя я все видела этот сон, ее просящие глаза и эту просьбу – дать ей творожка. И я страдала, что во сне (как и наяву) никогда творожка этого не было.
Однако, наши беды не шли, конечно, в сравнение с тем, что происходило в это время в Ленинграде.
«Дорогая, милая Малютка! – писала мне Дуся, все стараясь утешить, – ... переношусь мысленно в прежние годы, и как бывало весело раньше, до 37-го года, конечно, пока не повисла над нами черная туча. Теперь мы переживаем особенно острый момент, но писать об этом не приходится, потому что мы уже знаем главные правила, ни о войне, ни о экономическом положении... Теперь соображай: у меня даже (чего раньше никогда не бывало) есть деньги в кассе 70 руб., а вчера уже новые внесли Адель и Ирина, понимаешь, почему это?  Маму целуй крепко...».
Мы знали уже, что в Ленинграде голод и бомбежки все сильней. И письма приходили реже и реже. Они были коротки и почти не скрывали больше правды. «Бедную Адю так обременяют на работе, что оставляют ее и без выходных и без обеда, все вычитывают лимиты и даже хлеба не дают... Вот добрая Аня пошла и снесла ей на работу немножко хлеба... Но тут у нас случилась беда, случилось с хлебом большое затруднение, потеряны карточки. Валерия Александровна дала Ине, а та не донесла, и карточки пропали. Вот почему эту декаду живем очень скромно, потому что при всем желании нечего купить». Дуся даже и здесь не пишет, что карточки у них украли, она не могла никогда поверить в воровство.
Пытаясь увидеть надежду везде, Дуся писала на обрывке листка, когда уже письма почти не доходили: «...в Лондоне подписано соглашение между двумя столь близкими по крови и все-таки враждебными. Россия возвращает Польше захваченное в 39-м году и они бок о бок будут сражаться, чтобы свергнуть германское иго. В честь этого великого события дается амнистия всем полякам, заключенным на территории Польши и СССР, по каким бы то ни было причинам. Своими ушами слышала. Целую крепко. Ваш Дусек». Она подчеркнула строчку.
Крупицы надежды, среди пламени и голода, разрушений и холодов. «Сижу перед окном и страшно мерзну. У нас только одна рама и ту в опасные моменты должны открывать. Как раз наоборот тому, что думали раньше, теперь видим, что только там целы окна и двери, где они бывают открыты».
В декабрьском, последнем своем письме, пересланном с оказией, Дуся писала: «Я жива и здорова, только ноги не хотят ходить. Я как-то упала и расшибла правую ногу, и теперь болят обе. Хожу с большим трудом. В общем, все бы ничего, только очень голодно. Получаем хлеба 125 гр., и раз в неделю едим суп, чаще всего из хряпы (листья капусты, которые Тоня с большим трудом достает из-под снега), вот и все. От такого пайка отощали все ужасно, на Иринке это особенно заметно, ведь она и по ночам не спит, часто приходится дежурить».
Висела смерть. В то время как-то особенно ясно, даже без страха мы это чувствовали, – она висела, почти осязаемо сдавливая нас. К январю 42-го я чувствовала эту гибель повсюду и сама собиралась проститься с этим миром.
Я попала в больницу, и врачи советовали матери готовиться к самому худшему. Помню, я была без сознания в полёте далеко, откуда меня вернули каким-то образом, и в момент возвращения, насильственного (мне очень не хотелось возвращаться) я чувствовала, что лечу по темному коридору, удаляясь от восхитительных мест, где звучала музыка, которой равной на Земле нет, она становилась все тише, а летела я тоже на музыке, словно на конях, – это славное ощущение, будто верхом на аккордах спускаешься с высот, – живо и сейчас.
Отец мой тогда начал ставить «Иоланту» и сказал, что силой мощи волшебной этого творения я буду спасена – в каждом образе и звуке, в каждой мысли оперы заключена будет мольба и таинство спасения. И верно, я ожила и вернулась к людям, вместе с героиней этого спектакля, во время его премьеры.
Но я вернулась другой. Перечитывала старое Дусино письмо: «Как хотелось бы тебя порадовать в сегодняшний день Ангела, но ведь ты, может, не сумеешь, а могла бы быть совсем счастлива, ты молода, одарена, даже талантлива (музыка). Я надеюсь, когда у тебя проснется настоящий ум, тебя потянет к себе звук, он может заполнить жизнь, но помни, что только петь – этого будет мало, нужно глубже уйти в музыку, полюбить это дело всей душой. Голосок у тебя очаровательный...».
Что ж, надо ли было возвращаться к жизни, познав музыку высшей красоты, но лишившись легкомысленного дара, веселого пенья? Для чего же ведет судьба людей такими странными, извилистыми тропами, чтобы они удивлялись и спрашивали – зачем?
Бедная, милая моя Дуся, родная, любимая моя Адя! Они обе уже умерли к тому времени. И там, в звучании органной музыки сфер, быть может, знают теперь, зачем же так все случилось... Зачем случилось так...
Подробности мы прочитали только позднее, в письме Ирины, когда она оказалась в Невинномысске: «16.IV.42. Мэмочка, родная! Очень трудно тебе, наконец, все подробно написать... Первой заболела дистрофией моя мама, и скончалась очень легко и быстро – пролежала дней 10, 4 дня без сознания, и потом как заснула. Похоронили ее 27.12. А 4.1 – слегла Антонина Юлиановна, почувствовала слабость она 2.1, ас 4-го уже не вставала. Болела она трудно, потому что организм у нее крепкий. Числа с 8-го она начала тоже терять сознание – очень много бредила... часто звала и тебя и Юлиана в бреду. К концу месяца она все реже приходила в сознание не понимала, что умирает, и хотела только, чтобы скорее конец. И очень спокойно говорили об этом. Мы сами были близки к этому состоянию, и только молодость организма спасла нас с Тошей. Она понимала, что мы свалимся без хлеба, и много раз говорила, чтобы ее похоронили в братской, – потому что копали могилу только за хлеб. Последние 5-6 дней она лежала совсем тихо и молча. В ночь на 30.1 начала стонать и часов в 5-6 утра скончалась. Похоронить ее мы смогли сравнительно с другими быстро – 9.2. Очень нам тяжело было с Тошей, но похоронить на кладбище у нас не было сил, и мы свезли ее втроем – Инка, Тоша и я на саночках в братскую. Гроб сделал Семен Тимофеевич. Единственное, что нас успокаивало – это безразличное отношение Дусечка к своим похоронам, как она все время говорили. Думаю, что сейчас, когда пишу эти строки, Адели тоже нет в живых. Она слегла при Дусечке еще...».
Мир письмам этим, пролежавшим в шкатулке моей матери с заветными вещами, с коими никогда она не расставалась, возила их с собой через смертоносные дороги войны, хранила в дни разрухи и нищеты.
В этой заветной шкатулке, как этапы ее жизни: письма возлюбленных под розовой ленточкой, роковые рисунки молодого друга С. Зингера – портреты душ, что сыграли роль в ее жизни (на последнем – образ хищной птицы, застывшей, окостеневшей), Дневник Викентия Повилевича и ее собственные записки, ревнивые письма моего отца, фотографии брата Юлиана, Дуси, Ади и других любимых людей, мои первые состриженные волосики и первые туфельки, реферат диссертации Юлиана Константиновича «Китайская классическая Книга перемен», Евангелие Елизаветы Ивановны.
Вот все, что считала она главными ценностями своей жизни.
В основном, это все, что осталось от нее у меня, кроме длинных и бесконечных ее рассказов о прожитом, о виденном – и вечный вопрос в ее раскрытых широко синих глазах – зачем? Когда-нибудь, кто-нибудь расскажет зачем.

Следы из мира молчания
(На пути к эпилогу)
«Уважаемая доктор Торбин!
Из Вашего письма была рада узнать, что теперь занимаются творчеством Черубины де Габриак и хотят в связи с этим слышать о моем брате. Он был востоковедом, изучал древнюю философию Китая. Его тесная дружба с Елизаветой Ивановной длилась в 1922-28 г. Судьба его после 1937 г. не известна. Г. Соловьева». 19/II/1958
«Уважаемый В.В.! (49)
Рады слышать, что творчество Е.И. Васильевой привлекает теперь внимание исследователей. Вы интересуетесь также судьбой моего брата. Но, к сожалению, я знаю только: в 1937 году – 3-го июня он с блеском защитил докторскую диссертацию, 3 августа он погиб. Г. Соловьева». 14/III/1958
В конце 50-х, в годы массовых реабилитаций, сначала понемногу и робко, потом целой лавиной покатились вести, вопросы, слухи, проливавшие частично свет на те мрачные десятилетия, сокрытые и подавленные молчанием. Обрывки черновиков писем моей матери я отношу к этому времени – она не ставила никогда дат на листках.
В эти годы многие недоумевали – что вот жили рядом, а не знали, что парадное здание эпохи «всеобщего ликования» зижделось на шатких и гнилых подпорках, давя кого-то в подвалах и норах.
Шли вести, люди узнавали о существовании зэка, сводимого к попыткам поддержания функций тела в условиях тяжкого труда, холода и голода; об ужасах поточной системы расследований и осуждений, о безумии «признаний», охватившем невинных в тисках тоже обезумевшего «правосудия», о пытках, физических и моральных, унижениях, издевках.
Возвращались из ссылок люди, превращенные в тощих седых стариков и старух, которые редко и неохотно сообщали что-то о своей судьбе, предпочитая по-прежнему хранить молчание. Они смотрели на не познавших тюрьмы и каторги скрытно, из глубин провалившихся в норы глаз, зная свою тайну: быть может их жизнь сохранилась благодаря этому умению молчать. И еще они знали секрет: ничему нельзя доверять, сегодня людей отпускают, значит, завтра будут сажать, сегодня говорят одно, завтра скажут совсем другое.
В молчании по-прежнему скрыто и прошлое и будущее.
В сведениях, сообщенных тогда в МВД, Щуцкий Ю.К. умер в 1946 г. по причине сердечной недостаточности. На вопрос моей матери: «Где?», офицер МВД ответил: «Там, где он был». Видимо, заметив ее недоверие, офицер добавил: «Бывают случаи, когда данных нет. Но здесь совершенно точная дата. Так что, если вы человек верующий, можно отслужить панихиду».
Будто все сговорились и научились и верить и не верить одновременно. Слышать и тут же забывать. Стремились приоткрыть завесу над мраком, но тут же задернуть ее.
«Как улитки, – говорила Галина Константиновна, – высунут нос, и скорее назад в скорлупу с головой». Так легче жить.
И слухи, и официальные сведения звучали правдоподобно. Еще в военные годы, кто-то будто где-то под Нарымом – встретил Юлиана, заросшего бородой... Другие слышали, что есть там человек, кто переводит с разных никому не известных языков... кто ж еще такое умел?.. Кто-то кому-то об этом рассказывал...
Но другой голос, такой же внушительный, утверждал: «К 39-му их никого не могло уже быть в живых...».
Следует ли бередить рану? Зачем вновь и вновь поднимать былые трагедии? Оставим в покое прах – ведь погибших не вернуть?
А потом стали и такое провозглашать: «Да, совершались ошибки, бывало, губили невинных. Но ведь если б не было тогда репрессий, то и социализм не удалось бы построить! Ведь тайная оппозиция существовала? – говорил в 70-е годы на публичной лекции о причинах высылки Солженицына проф. Сурин. – А значит, репрессии являлись необходимостью. Ради будущего людей».
И снова прошлое и настоящее словно переплетались в клубок, завязывались, заматывались, закрывались ходы и щели; замыкались на себя любые устремления, попытки поисков правды.
«Уважаемый В.В.!
По-прежнему о судьбе брата моего неизвестно. А о нем как об ученом Вы можете прочитать в прекрасном предисловии академика Н. Конрада к недавно вышедшей книге Ю. Щуцкого: "Китайская классическая Книга перемен". С уважением Г. Соловьева». 12/XI1/1960
Дальнейшее – молчание. Казалось, навсегда.
И все же, следы из этой ямы, скрывавшей прошедшее, как и порожденное им настоящее, упорно проступали.
Первым, принесшим нам некоторые вести, был профессор Алексей Дмитриевич Лебедев.
Он пришел далеко не сразу по возвращении из ссылки, а спустя значительный срок. Он пришел, лишь когда почувствовал, что уж не годы, а, может быть, месяцы его отмерены, он не хотел уйти, унеся с собой то немногое, но все же значительное, что знал.
Это был старик, тощий, седой, невесомый, ходивший медленно, но прямой, несогбенный. И духом он был тверд и крепок, таким, видимо, прежде был и физически, что помогло ему в тяжелой череде испытаний.
Конечно, и опыт его не сравним с другими. Ведь он был уже знаком и с царскими тюрьмами. Совсем другими были те тюрьмы, и допросы не похожи, но все же он знал, что следователям ни в чем нельзя верить, а на физические меры и угрозы надо писать протесты, хоть безрезультатные, а все равно надо.
Алексей Дмитриевич рассказывал, но взял с моей матери слово никому до времени не поверять его повествование. И меня отправили в тот вечер бродить по улицам. Что пришлось ему пережить? В общем, то, что и другим.
Как и других, его морили голодом, били, привязывали голого к железной решетке кровати, не давая пошевелиться, держали в стоячем узком карцере, где человек задыхается и теряет сознание. Однако, когда принесли пересоленную пищу, – он не стал ее есть, зная, что легче мучиться от голода, чем от жажды; когда, проводя через двор, крикнули: «Беги!», он не побежал и его не искусали собаки; когда били ногами, сообразил, как повернуться, чтобы не искалечили. После избиения требовал медицинской экспертизы, отказываясь говорить, пока ее не пришлют, эту комиссию, которая, придя, разумеется, признала версию следствия, что он, де, упал с лестницы во время перехода, а теперь клевещет на советские органы. Получил еще карцер, но все же жизнь свою отстоял.
В разгаре свирепства допросов, когда стремились выбить у него признания, вот тогда и давали ему читать эти странные повести – или показания (как их назвать?) – Юлиана Щуцкого. «Читай, читай!» – кричал следователь, хвастаясь ими, считая своим достижением, веля и другим читать.
Алексей Дмитриевич знал почерк Юлиана, широкие строки, теснившиеся на листах. Зачем так много писал? Зачем? Следователь заявлял: «Один раз тряхнули – он и раскололся».
Но на страницах странные признания. Все больше о средних веках – исторические факты, легенды, героические подвиги фанатиков, служение идее. И сам Юлиан – будто один из них, в смешении веков.
Алексей Дмитриевич с сокамерником обсуждали потом это. Быть может... просто разрешили сесть, пока пишет. Простейшее – всегда вернее. Измученный человек, оттягивая истязания, скрывает свою боль за словом...
Но чем больше читали, тем яснее возникал смысл, таимый за строками, за логическими обобщениями. Как будто свой тонкий ум и фантазию Юлиан обратил теперь на страшную исповедь, самообвинение, доказательства своей вины, восходящей к старинным историям. Так мог Фауст продавать свою душу Мефистофелю, а, вернее, наоборот, продавать свое физическое существование, сохраняя душу. Но кусок за куском, он выговаривал при этом право быть одному в ответе за все.
Иные люди поступают  там  наоборот, пытаясь оградить себя, – порою этим спасая и других. Но там, в изоляции, в отрыве от близких, не зная, кому можно доверять, в истязаниях и тоске, каждый сам определял свой путь.
Алексей Дмитриевич выбрал – твердость и молчание.
Какие же тайны там, в последних кругах ада, в которые не проникли побывавшие в первых кругах, куда не проникнет уже никто?
Моя мать, пытаясь отыскать крупицы истины, без конца прокручивая в сознании снова и снова эту ленту ужасов, говорила, что хочет знать все до конца, как бы страшно это ни было. Но в то же время, предполагая в глубине души все худшее, никогда не произносила этого вслух, боялась слов, будто они могут убить, будто могут вернуть прошедшее и сделать его более страшным еще, чем было. Будто прошлое в наших руках и можно повернуть его в ту или иную сторону, – оно не было еще прошлым и тайной своей влияло на нашу жизнь.
Я помню, как-то раз в войну, стоя в тусклой комнате-щели, она задумчиво сказала: «Ведь он же ни-в-чем не виновен, ведь ни-че-го же не сделал...», а я вдруг почему-то возразила: «Ну, хоть что-нибудь-то сделал же, все-таки...», в жестокой надежде, что, может быть, что-то услышу. И тот ее взгляд тяжелой боли, птицы с ломаным крылом, я помню навсегда. Нового удара из прошлого ей уже было не пережить.
А потому, когда я читала в машинописных листках Н.Я. Мандельштам, то прятала те страницы, где говорилось о смысле приговора «10 лет без права переписки».
Видимо, из всех потрясений ее жизни, – война, очередные травли на работе, наши и ее собственные болезни, – все уступало одной, неизменной замалчиваемой трагедии – участи ее брата.
И всегда была одна цель: узнать, разведать любой ценой, постигнуть и сопережить тот ад, вернуть крестный путь прошлого, как бы облегчив тем его. Заточенные, лишенные связи с миром, зэки познали нечто недоступное нам, и в абсурде нашего неведения мы ждем от них объяснений и ответов – так Гамлет узнавал истину из мира теней.
Был и еще в нашем кругу человек, знавший немногое, но крепко таивший это немногое от всех. Люди «пуганные», давшие подписку «о неразглашении», крепко понимают цену сбереженной, на волоске висевшей своей жизни.
И все же Виталий Александрович Богословский (50) пришел к нам вскоре после войны, разыскав нас по знакомому адресу.
Он пробирался по коридору, когда-то привычному для него, участника вечеров, встреч у Юлиана Константиновича, теперь же набитому толпой гогочущих, чужих и пьяных типов, хозяйничающих тут. Он шел, извиняясь, стараясь не задеть их, толкающих его и матерящихся, перешагивая через валяющихся на полу коммуналки.
Он протиснулся в нашу дверь, извиняясь, улыбаясь радушно, ведь он был стеснителен и интеллигентен и, конечно, рассеян.
Он повесил тросточку свою на гвоздь, но, как в старой сказке, она отскочила и хлопнула его в лоб. Мы и ахнуть, однако, не успели, как с печки соскочил мой кот, любитель акробатики, и уселся ему на плечо.
Теперь уж мы смущались, извинялись, ругали кота, оправдывались. Наш гость, тоже извиняясь, сел на стул, у которого ножки, стянутые веревкой, тут же стали разъезжаться в стороны и он оказался на полу, а мы тянули его вверх за руки.
Мы опять извинялись и оправдывались, ведь мебель наша теперь у новых жильцов, занявших комнаты Юлиана и Ирины, и они лишь из милости швырнули нам несколько вещей, чтобы было хоть на чем лечь да сесть.
Ничего, ничего... Да в том ли суть? Да разве с тем он пришел... Он приходил с книгами, иллюстрациями, вырезками. Он читал мне лекции по истории архитектуры, интереснейшие, рассказывал о новом искусстве, о литературе, о повадках кинозвезд, голливудские истории.
Он никогда только не вспоминал прошлое.
Однако во всем, что говорил, что показывал, жило это прошлое и, казалось, лишь о нем он и думал, о нем и вспоминал.
Он смеялся над нравами заграничных актрис, дергая плечами и локтями, ерзал на стуле – и в угловатости этой и множестве слов была боль и клятва молчания. Он смеялся, словно плакал. Он говорил, что в каждой судьбе – своя миссия. Он говорил, что ничего нет дороже, чем крупица жизни, но ее нужно отдать ради других жизней. Он говорил, что во имя совершенствования, развития жизни самым достойным и выпал удел гибели, мученичества, чтобы заставить других задуматься над общей судьбой, проложить путь для более высоких духовных влияний, поднять человечество на более высокую ступень. Каждый, кто хоть на крупицу понял, знает более других – уже миссионер...
Мы знали, тут был намек на судьбу Юлиана, хоть никогда ни слова о фактах из тех времен. Утешение, и странное приятие.
Виталий Александрович был арестован в то же время, как и другие, но, после месяцев тюрьмы вдруг выпущен в конце 38-го и, словно неся за собой тюремную ограду, ходил тогда среди людей, чуждаясь всех.
Еще не ведая о так называемой «бериевской форточке»,(51) люди с недоверием относились к отпущенным, молчаливым, прячущим глаза.
Владельцы малой доли общей тайны, бережно скрывавшие ее, уже тем самым виновны, и сами это знали. Они не принадлежали ни к тем, кто внутри, ни к тем, кто снаружи тюремной решетки. Они скрывали себя от тех и от других.
Два надломленных человека, с палочками пробиравшиеся к нам по коридору, столкнувшись, не поворачивали головы, не поднимали глаз, шли в разные стороны, унося каждый свою тайну.
Моя мать не могла этого выдержать. Нужно снять груз с их душ! Но ведь есть вещи, которые нельзя простить? «Юлиан бы простил», – сказала она.. И тогда Алексей Дмитриевич согласился объясниться.
Галина Константиновна не посягала на их тайны. Они расскажут ей потом, если сами захотят, сочтут возможным.
Однажды вечером мы с ней ушли из дома на несколько часов, а они встретились в нашей комнате и говорили. Когда мы вернулись, они пожали друг другу руки, они помирились. Они вышли от нас вместе и пошли в разные стороны. Это была их последняя встреча.
Как рассказать теперь о том, что было тогда «там»? То состояние людей назвать страхом мало, это был «сверхужас». И в жуткой смеси обугленных, невменяемых чувств, осколков мыслей и воспоминаний, клеветы, гнили – он диктовал поступки. Как вытащить оттуда одну маленькую, быть может, решавшую судьбы? Юлиан Константинович подписал бумагу, возводя на себя тяжкие обвинения, но сняв их долю с других. «Благословенно имя его», – сказал Виталий Александрович.

Дом инквизиций
«Убийство выдает себя без слов»
Шекспир. Гамлет
В слабоосвещенных коридорах много поворотов и лестниц, бесшумных дверей и лязгающих решеток, ведущих в сторону помещений следственной тюрьмы. Понизу сквозняки, а сверху спускается едва уловимый запах какой-то давней пыли, непонятно откуда взявшейся, ведь все давно перекрашено, переставлено, и все же...
У меня здесь была работа случайная, на десять дней. Как переводчика, меня пригласили перевести несколько писем.
Мой провожатый раскрыл двери в кабинет – тут, в толще стены, оказалось их две, разумеется, с целью полной звукоизоляции, одна на шаг от другой, – зажег настольную лампу, хотя был день, но свет едва падал из высоко размещенного, за решеткой, небольшого окошка.
Вот он, один из многих кабинетов следователя, где велись и ведутся допросы, помещение, строго хранящее профессиональные тайны, привыкшее впитывать и не выпускать из себя человеческие драмы, объяснения, слезы, крики, шепот, мольбы и угрозы – кабинет, который так много знает и не скажет никогда.
Мой провожатый, оставляя меня здесь в одиночестве, улыбнувшись, извинился, что должен запереть двери, таков порядок, – и запер их с той стороны, сначала одну, затем другую.
Этот маленький штрих коробил, но помогал мне в попытке ощутить хоть долю того ледяного страха замурованности, отрезанности от живого мира и полной неподвластности себе – откроют – не откроют дверь? – в который надо проникнуть, стараясь найти слабые следы прошлого.
Здесь, в казенщине окружения, одинокие подвиги терпения, самопожертвования, хитросплетения мысли, отчаянные откровения, – все впитывалось, всасывалось в толщу стен, в какую-то плотную тишину, затвердевшую временем, которую ничем уж отсюда не убрать – как не обновляй, не перекрашивай.
Можно ли прочесть тайнопись этой тишины, расшифровать старинный код знаков и символов молчания?
Только Гамлет (величайший из детективов?) сумел вернуть истину из прошлого; в темноте, под вой ветра выловить сигнал Того Мира и раскрыть тайну тяжких преступлений.
И здесь, в застылой неподвижности воздуха, перебитой прожектором яркой настольной лампы, хранилась давящая определенность убийства, рождающая мысли о последней грани жизни, об острие ножа, занесенного над шеей.
– Теперь здесь все строго и законно! – будто отвечая мне, сказал следователь, открыв двери в положенный час. – Теперь здесь работают дипломированные специалисты, очень ответственные. А бывало, конечно, прежде... Царил произвол. Теперь все иное, ни в чем нет похожести.
Все иное в этой сфере?
Но тяжелая тишина свисала внутри здания, давила, изнуряла, намекала на нечто в ней, в ее пластах заключенное. Должны же люди научиться прочесть это!.
Гамлет знал, что злодейство, даже прикрытое множеством слоев, должно когда-то проявиться, не в словах, скорее в психологии людской, хотел найти способ «заарканить совесть короля». У него было передо мной преимущество: как ни мерзок был Клавдий, совесть он все-таки имел. И в мышеловку попался. Каким должен быть тот капкан, который ныне смог бы  раскрыться, заставить деятелей старой и новой формации не стандартными словами, а в самой сути раскрыть систему создания ада на земле?
Я работала в те годы в Интуристе и, дежуря у телефона по соседству с определенной комнатой, могла наблюдать ее обитателей и вступать с ними в беседы.
Конечно, не со всеми вступишь. Например, их главный, с лицом и осанкой телевизионного Штирлица, так же точно был «заперт» накрепко, несмотря на галантность и улыбчивость.
Другой, ощущая свою внешнюю ущербность, не мог удержаться, чтобы не бросить вслед главному, что вот, мол, рост и широкие плечи, а не ум, определяют верховенство людей и поныне. Но дальше этого он не шел, замыкаясь за деловитостью от любых попыток разговориться.
Третий был коротышка, но ничуть не чувствовал от этого униженности. Он сыпал шутками и остротами, готов был болтать с любым, лучше сказать  – с  любой из нас, явно неравнодушный к женскому полу. Я искренне удивлялась его остроумию и находчивости, хоть и с изрядным налетом пошлости, в манере непристойного солдатского юмора, пока кто-то не объяснил мне, что все эти шутки – всего лишь цитаты из тех советских кинофильмов, которые я не смотрела. Я поняла тогда ошибочность этого своего принципиального  несмотрения – оно затрудняло понимание некоторых людей, ограничивало и мой кругозор, приписывая людям большую самобытность, чем они ее имели.
Коротышка был прежде начальником тюрьмы где-то в отдаленных лагерях. Вряд ли за добросердечие он сделал такую головокружительную карьеру – был переведен в Ленинградское Управление. Хотя и выглядел добрячком, прямо отцом родным для своих «подопечных». В глубине глаз его жила, однако, жестокость, повторяясь и в складке подле губ, что совершенно меняло его облик, когда он забывался, перестав шутить.
По-видимому, он обожал свою прежнюю профессию, о чем и намекали некоторые, и тяготился нынешним его «бездельным» и безвластным пребыванием здесь, когда зажата в тиски его законная русская хлыновская удаль и право на самодурство.
Быть может мое внимание к его шуткам и рассказам вызвало в нем ко мне симпатию и хорошее отношение, которое он не мог выразить лучше, как отправив меня в тюрьму – разумеется, только поработать. И, по-видимому, понять сладость этой работы.
По рекомендации этого коротышки, десять дней я дышала следственно-тюремным воздухом, стараясь крепче впитать его, но не слишком проникнуться, чтобы моя мать не догадалась о том, где я бываю.
Галина Константиновна хотела знать о судьбе брата больше всего на свете. Но чем ближе подступало это знание, тем короче становились ее дни. Она хотела знать все подробности тюремного быта, хотела знать правду, она не питала иллюзий, но каждая подробность будто совершалась над ней, каждая новость ударяла ее. Она перенесла инфаркт, затем другой.
Нельзя было посвящать ее даже в те малые домыслы и факты, что появлялись. Нельзя было делиться сведениями. Да и было их так немного.
Но помнится и  другое. В вечерние часы дежурств заходил ко мне Н.Н. Один из самых странных людей.
Н.Н. был статен и красив, а копна густой седины над моложавым лицом придавала благородство облику, как и сдержанность его и тихость, скрывающая русскую богатырскую силищу.
Он не выполнял здесь никаких работ, кроме одной – представительства: он пожимал руки иностранным гостям, говорил несколько скромных приветственных слов, посещал иностранные коктейли или званые вечера, и переводчики, сопровождавшие его, могли хорошо закусить, не утруждаясь при этом беседой. Он не имел даже кабинета, в отличие от других чинов в отставке, не ставил своей подписи на документах. Он только появлялся, спокойный, величественный, выходя к важным иностранцам, едва заметно улыбался бледными губами, демонстрируя гордую неприступность советского начальника.
Н.Н. был лучший типаж, рассчитанный на заморских наблюдателей, изучающих русскую душу, русский характер, современного советского человека: немногословен, немного увалень, хотя и подтянут, строгая правильность лица отражает русскую широту, размах, удаль, смелость и – современная сдержанность, заставляющая этого человека скрывать свою кипящую боевую силу.
Однако, кроме «выставочной» роли, или сидения в партбюро безмолвно (его слов никто не слышал),  ему,  как говорится, ничего не светило. Все знали, что он «закладывает», и довольно крепко.
Таким вот, с тускло-маслянистыми, прикрытыми глазами, тщетно пытаясь скрыть свое состояние, которое было всем ясно видно, он заходил ко мне во время моих одиноких, поздних дежурств.
Он садился напротив, в пальто и меховой шапке, как был, но распахнув ворот пальто и рубахи до голой груди, и говорил, ударяя в нее кулаком. По гримасе лица стекали слезы, пачкаясь в воротнике и на шее, где он размазывал их ладонью.
Он говорил почти всегда одно и тоже:
– Ты только не думай, что я каждому скажу то, что тебе сейчас скажу… Это я тебе сейчас скажу.
Он растирал слезы и продолжал:
– И не воображай, Марина, что я о тебе что-то особое думаю, потому говорю. Ничего я не думаю. Ничего могу не говорить. Но скажу! Он вглядывался в мои глаза пристально, в упор:
– Ты мне веришь? Ответь, ты мне веришь? Поклянись, что веришь!
Н.Н. поднимался, обходил комнату, глядя куда-то вверх, по карнизам и растирал мокрое лицо кулаками, произнося какие-то звуки, вроде «И-и-и...». Потом резко:
– Поклянись! Тогда и я поклянусь. А я клянусь. Слушай меня внимательно: я клянусь, что женщин ногами в живот я не бил.
Потом он кидался к столу, садился напротив меня и твердил:
– Ты мне веришь? Я клянусь, что не бил женщин ногами в живот. Другие били, а я не бил. Ногами в живот я их не бил.
Отвечать ему, или спрашивать было нельзя. Как сомнамбулу нельзя окликнуть. Однажды я спросила что-то и он уставился на меня, будто впервые видит, потом застегнул ворот пальто и медленно и молча ушел.
Но в следующий раз, словно продолжая прошлую встречу, говорил:
– Спроси меня. Я же все знаю, все могу объяснить – что, почему, отчего – все понимаю, все скажу. Не знаю только – зачем. Вот этого никто не знает. Зачем? Никто и не хотел знать. Да и к чему это знать? Остальное объясню.
Он поступил работать в «органы» в конце 30-х, совсем еще мальчишкой, когда надо было срочно «поменять» состав сотрудников, убрать тех, кто слишком много знал, заменив их новичками.
Обучили новичков быстро, объяснив им главное: те, с кем будете «работать» – не люди, а «гады», «сволочи», «буржуйские прихвостни», «вредители», те, кто хотели «подорвать советскую власть», разрушить завоевания революции, за которые ваши отцы проливали кровь. А теперь они молчат,  не желают «разоружиться», хотя и «влипли», так что надо из них «вытрясти» признания, чтобы остановить эту «заразу».
И впрямь, эти люди не вызывали у них симпатии, они были очень похожи на тех, кого показывали тогда в кино в бесконечных фильмах про вредителей, шпионов, на которых воспитывались мальчишки его поколения. На экране они неуклюже бегали по шахтам, по закоулкам заводов, подкладывали всюду взрывчатку, утаскивали какие-то чертежи. Но их ловили бравые молодчики из органов, да смышленые милиционеры, и тогда эти вредители начинали жаловаться и ныть, то на боль в боку, то на ревматизм, под смех кинозала.
Нет, он не испытывал жалости к этим людям – какая жалость? – это слово вообще вышло тогда из лексикона и из сознания людей, это буржуазное слово слабости, чуждое пролетарской идеологии, как и слово «доброта». Он не терпел слюнтяйства. И все же – бить было противно. В отличие от других, кто озверев, входил в раж при виде крови, и «заходился» так, что с трудом оттаскивали, – ему было противно, даже тошнило. Скрывал, конечно, эту слабинку. Как и другие «работал», но не увлекался, а потому наблюдал.
А наблюдая, понял, раньше других догадался, что по прошествии определенного времени и их будут «менять». Потому и видел как это началось, как стали «убирать» понемногу тех, кто пришел вместе с ним. Значит, надо срочно, не теряя времени, уходить.
Он заметил также, что при всей особой, подчеркнутой точности в наблюдении за каждым в НКВД царила тогда бюрократическая неразбериха. Множество огромных распухших «дел» заполняло помещения, девать их было некуда, и через определенное время вся эта масса отправлялась в архив, а дополнительные материалы сжигались. Так и незаконченные дела уходили с глаз, да и сами следователи и начальники, получавшие за работу ордена и повышения по службе, вдруг исчезали, вместе с подчиненными - исполнителями их приказов.
Он почувствовал, что надо уходить в самый точный момент. Понял это по аналогии с другими случаями. С лестницы противоположного дома наблюдал, как за ним приехали. Подождали, попрятались и отчалили. Он тоже переждал, запасшись терпением, а потом, не заходя домой, уехал. Сел на поезд, шедший в далекий пригород, где жил друг. А от него ушел к другому, в захолустье, и жил у него долго, в подвале, без доступа света, выходя на воздух лишь по ночам. Друг был настоящим.
Когда прошло достаточно времени, он уже знал, что «дело» его «похерили», и что там новые люди. А тут еще война замела все следы. Он снова был «там», был и на войне, потом опять работал, затем вышел на почетную пенсию.
Теперь все нормально, былое ушло в далекий сон, – да только, словно наперекор всему, какие-то воспоминания не дают покою, встают перед глазами отдельные моменты... И война не перешибла. И во сне, и даже посреди дня, все кажется, что должен опять бить, бить…
Я слушала его молча, не перебивая. К тому же Н.Н. говорил, будто не сам, будто какая-то нервная сила заставляла его повествовать и лихорадочный взгляд ловил каждое мое движение. Он искал поддержки, только без слов.
«Губили всех родственники, – вдруг заявил он; – приводили в такой ужас! От слов: "тряхнем родственников, если не сознаешься" – со всем соглашались, подписывали все, что надо. Как представит любимую мамашу с отбитыми почками, так все и подпишет. Да и вообще у всех мозги перекручены были – днем спать не дают, допрос по ночам, лампу сильную в глаза, следователи меняются, заключенный один: за стенкой хоть мышь запищит, а он поверит, что это дочка родная и голос узнает. Соглашались на все ради родственников, а родственников все равно брали, потому что нельзя же верить следователю, не затем же он тут поставлен, чтобы с преступником в сговор вступать!
– Всех разве забирали? – я все же решилась тихонько спросить.
– Всех. Если «дело» считалось серьезным, то брали всех. То есть близких. А иногда и не только.
– А если все же не взяли?
– Ну, затеряться следы могли, если кто уехал вовремя. А если здесь? Да на виду? Значит  жена развелась, отреклась. А если нет? Ну, такого не бывало, чтоб не забрали.
«Вступать в сделку со следователем, конечно, могли... Подтвердив его версию, взяв на себя все предъявленные обвинения. Найдя и веские доказательства своей вины, облегчив тем следственную работу… Ведь со следователей начальство тоже драло шкуру, они должны были излагать версию убедительно.
Ведь не так все просто было, как теперь думают! Вот, дескать, по норме забирали, выбивали признания и все. Не совсем так. Там тоже грамотные люди работали, с подчиненных спрашивали, все профессионально подкреплялось. Нет вещественных доказательств – значит, другие должны быть, убедительные доказательства.
Обещать, конечно, многое могли, для пользы дела, следствия. Но исполнять обещанное... Здесь ответственности нет. С  врагом не нужна честность. Партизан лазутчику тоже пообещает... а потом повесит.
– Да что там мудрить, – сказал он, пристально на меня глядя, – если дальние лагеря без права переписки, значит расстрел. Значит через пару месяцев, полгода,  год их уже не было. В каждом «деле» намечали «главаря», его вели на расстрел. Бывало, арестовывали его позже других, чтобы набрать показаний… Таких и пытали больше. Других могли и в покое оставить, и без признаний осудить. Если кто-то выдержал и не сознался – значит, повезло где-то, не все приемы применили, не так важно, значит, было это. Потому что когда нужно было признание – с любого его получали, или уж помирал тот человек. Иначе быть и не могло. Следователи свое дело знали. И если признание было очень нужно - то они получали его. Работать умели».
– Это все было правильно, – считал Н.Н., – и теперь правильно осуждено, теперь органы достойно работают, по новому.
«Вот только как это отключить... прежние наваждения... ведь уже ушло это, и следует забыть, просто глупость какая-то, что приходят они, появляются ни с того ни с сего... Что было, то было, ведь уж не вернешь, да по тем временам иначе и быть не могло. Время диктует свои правила. Что было верно тогда, неверно нынче. Изменить можно только нынешнее, нельзя же изменить то, что уже произошло. Зачем же снова и снова его вспоминать? Зачем же жить и в настоящем и в прошлом, как будто можно вернуться туда и что-то изменить? Ну, что поделаешь... да, бил,  гадко,  противно, да... но уж ничего не могу сделать  теперь, чтобы не бил тогда. Или есть такой способ»?
 – Скажи, ты мне веришь? Я клянусь, что хочу такое что-то сделать, чтобы не было того, что тогда было... Пусть, хоть что угодно. Только врать бесполезно, не помогает.
Хоть и это тоже все брехня. Ты мне не верь, пожалуй. Так-то и лучше будет. Верить вообще ничему нельзя.
И только с тех пор я поняла, так ясно, будто прочитала, поняла безо всяких сомнений: Юлиан Константинович был расстрелян в 38-м году.
Пусть в множестве намеков это можно было слышать, пусть в чужих воспоминаниях говорилось о такой практике, пусть все что угодно – это было лишь предположением, вероятностью, но ведь всегда мы ждем исключений, особых случаев. И мысль эту страшную никак нельзя было соотнести с его именем. Как бы ни было вероятно, похоже, даже характерно для времени – все равно не верилось. Все что угодно, но этого не могло быть.
Я поняла это вдруг, и не чьим-то словам, а представив, вернее, вспомнив взгляд, выражение глаз двух стариков, приходивших к нам: Алексея Дмитриевича и Виталия Александровича. У них, таких несхожих, было нечто общее во взгляде, когда они смотрели на нас. Я не могла тогда этого понять, хоть и вдумывалась. Они оба смотрели порой на нас как бы из глубины, молча, трагически, сочувственно и предрешённо. В их глазах было ЗНАНИЕ,  которого не могло быть у нас. И не было слов, способа, чтобы передать его нам. Так смотрят с древних потемневших икон святые, обремененные своим знанием, сочувствуя и сострадая, но не могут это знание передать.
Теперь мне странно, как я могла не разгадать сразу этот их взгляд, ведь он был ясен, как ноты в клавире. А тогда я лежала в ночи, представляя этот взгляд, не дававший мне покоя, и не могла его ни с чем сопоставить.
И оба старика ушли из мира, унеся свою тайну. Потому что нельзя было сказать, высказать истину – означало пустить ее в мир. Это было нельзя. Нельзя было сказать нам.
И дальше нельзя было сказать Ине. Пусть лучше верит, что из лагерей посылали зэков на фронт, в штрафные батальоны, тоже на смерть, – но даже это было легче воспринять.
Хладнокровное убийство. Почему был выбран именно он, в череде многих, таких же невинных? Почему многие из его окружения все-таки спаслись, пережили лагеря и ссылку?
Возможно, и это знали оба наших добрых друга, но тоже не в силах были объяснить.
Странные истории из средневековой жизни, месяцы голода и истязаний, ужасные страницы самообвинений, признаний в том, чего не было и нет – и расстрел.
 
Докторша в белом халате держала руку моей матери, лежавшей на своей узкой кушетке с торчащими пружинами, заглядывала в ее широко раскрытые глаза, спрашивала:
– Так вы совсем не помните как вас зовут?
– Нет. Но только это. Остальное очень хорошо все помню. – Она отвечала быстро, гладко, будто на экзамене.
– А вы работали раньше?
– Да, конечно, я всю жизнь работала.
– А где вы работали, помните?
– Конечно. Я работала в театральном институте.
– А где о н находится?
– На Моховой улице. И всегда туда было трудно добираться. Все помню.
– А кем вы там работали? Тоже помните?
– Конечно. Я работала там уборщицей.
– Только? Больше никем?
– Почему же... Еще помогала в гардеробе. Ведь народу много, персонала всегда не хватает...
Доктор заверила меня, что у нее сохранилась прекрасная реакция и что пока можно не опасаться…
– Ну что, не удалось врачихе меня изловить? – говорила она мне потом лукаво. – Думала, что я забыла. А я все помню. Чем дальше в прошлое, тем лучше.
Вот прекрасно помню ту, прежнюю квартиру на Театральной... какой там чудесный вид, на театр, на Консерваторию, на деревья в дымке, на облака. Помню, как солнце и луна бродили там по кругу... Помню кошечку дорогую, Кнопеньку, помню всех там людей. Даже ту женщину помню с ведром, что приходила полы мыть, окна, пыль тереть. Помню ту модистку, у которой училась шляпы шить. Вот только... откуда ты взялась, никак не могу припомнить...
Иногда она разговаривала совсем нормально. Иногда вдруг корила меня, что ухожу на работу, оставляю ее одну.
– Как ты можешь? Ведь я, наверное, умираю, а ты бросаешь меня? Потом, бывало, глаза ее приобретали совсем особенный блеск, она что-то видела, удивлялась:
– Старика-то нашего куда-то направили, подумать только!
Я так и не могла догадаться, хорошее или плохое это было сообщение. О брате с тех пор она как будто не упоминала. Но иногда глаза ее темнели, и в них застывал глухой, непреодолимый ужас.
– Я что-то узнала, – говорила она потом, – огромное и очень важное. Ах, если б я могла это передать!
Не раз она возвращалась к тому, что нечто важное узнала теперь и все это могла бы рассказать, но...
– Слов не придумано, чтобы выразить то, что я знаю.
Затем поясняла:
– Придет время и ты узнаешь. Только слушай внимательно и понимай. По малым крупинкам узнавай. За строками фактов читай, выведывай, что кроется за ними. Ведь главное – не то, что пишут люди и говорят. Главное то – что в молчании. Слушай же молчание…

ЧАCТЬ IV. СЛЕДСТВЕННОЕ ДЕЛО ЮЛИАНА ЩУЦКОГО
 
Сотрудник КГБ, выдавший мне папку с делом Ю.К.Щуцкого, (52) иногда сопровождал ее некоторыми комментариями. По его словам, ход событий за весь отрезок времени от 3/VIII - 1937 по 18/II – 1938 года в данных документах, конечно, не отражен. Ведь это был период, когда во всех видах деятельности НКВД шла сплошная фальсификация. Спускались сверху планы, даже число дел и арестов. Документы составлялись по стандарту, от которого следователи не смели отойти. И что бы ни происходило на самом деле – следствие преподносилось так, как это требовалось.
 – Допросов  могло быть больше – но записывались четыре. Шли они по нескольку дней и ночей, но отмечалось только число начала допроса. Это был период высшего напряжения карательной активности НКВД, когда во главе его стоял Ежов. Дела отличались особой массовостью, руководствовались цифрой.

Ленинградский НКВД возглавлял в 1937 г. начальник Лен. обл. УНКВД Л.Заковский. В январе 1938 г. он был заменен М.Литвиным, превзошедшим всех массовостью расстрелов. Тюрьма, рассчитанная только на полторы тысячи заключенных, едва выдерживала массы арестантов, в набитых камерах люди с трудом находили место, чтобы стоять, не то, что лечь.
 – Тогда  применялся «упрощенный допрос» – метод, позволявший быстрее вести дела, скорее освобождать места для новых заключенных. За быстрое и четкое проведение следствия сотрудники повышались в должности, им выдавались премии, награды. Искать правды в деле никто не стремился, нужно было только выбить признание – и все. Все дела того времени – сплошная фальсификация, и читать-то их смысла никакого нет.
Таково мнение нынешнего чекиста-профессионала. Так стоит ли углубляться в этот кошмар, в этот ад? Подобный вопрос Вергилий задавал Данте...
Чтобы хоть немного приоткрыть завесу над последней страшной ступенью трагической судьбы моего дяди, я старалась понять, в чем заключалось это «дело» и где среди цепи лживых документов, надуманных следствием вопросов и ответов, могли оказаться подлинные слова Юлиана Константиновича. Мне казалось – чтобы почувствовать тонкую грань: что он мог сказать или сделать, а чего никогда бы не смог, надо знать человека по-родственному. Поэтому я взялась за эту работу.
Аресту предшествовало
Постановление от 7 июля -1937 г. – Об избрании меры пресечения и предъявлении обвинения.
Я, помощник начальника V отделения IV отдела УНКВД Ленинградской области младший лейтенант госбезопасности Дроздецкий, рассмотрев материал и приняв во внимание, что гр. Щуцкий Ю.К. (указано место работы)... достаточно изобличается в том, что он является активным участником контрреволюционной организации, ПОСТАНОВИЛ:
гр. Щуцкого Ю.К. привлечь в качестве обвиняемого по статье 58 -пп 10 и 11 УК, мерой пресечения способов уклонения от следствия и суда избрать содержание под стражей в ДПЗ по III категории.
согласен: Нач. V отделения IV отдела - Карамышев.
Нач. IV отдела УНКВД ЛО – кап. безоп. Карпов.
До ареста оказался промежуток в 27 дней. Причиной могла стать чрезмерная загруженность в этот период сотрудников НКВД, производивших задержания и обыски.
Могло быть причиной также желание получить еще хотя бы одно показание на Щуцкого, которое и было взято 13 июля на допросе у подследственного Ростопчина.
Ордер на арест выписан на 2/VIII, но, поскольку на городской квартире  Ю.К. Щуцкий в это время не находился, а был на даче, арест был произведен на следующий день 3/VIII в деревне Питкелево, по Варшавской железной дороге, район Елизаветино. Адрес деревни сотрудникам удалось получить у ничего не подозревавшей двоюродной сестры Юлиана Константиновича, жившей в той же квартире.
Изменилось ли бы что-нибудь, не сумей они добыть адрес? А.И. Солженицын приводит случай, когда священнику при помощи верующих удалось надолго укрыться от ареста. А Лидия Чуковская после ареста мужа не возвращалась на свою квартиру очень долго, и о ней забыли.
Но в данном случае могла быть лишь небольшая отсрочка – в конце августа Юлиан Константинович все равно явился бы на работу.
Обыск производился на даче в деревне Питкелево и затем в городской квартире.
Протокол обыска: Изъято:
1. Книги.
2. Карта  Ленинградской области.
3. Фотопленки, фотографии.
4. Переписка.
Позднее приписано карандашом: 2, 3, 4 – уничтожено.
Выдавший папку сотрудник пояснил: «дела» 1937-38 годов – «тонкие» потому, что из них вытащено все, что можно было вытащить, иногда даже фотографии в фас и в профиль (тюремного фотографа), по элементарной причине: не хватало в хранилищах места для новых «дел». В папках оставляли только документы и несколько протоколов допросов. Это все. Взятые при обыске листки, тетради, письма уничтожали – сжигали. А книги, иногда рукописи в твердых папках, отправляли в библиотеки. Попасть могли куда угодно. Правда и в библиотеках бывали «чистки», но тут уж зависело от заведующих. Так что – ищите... У КГБ, разумеется, есть еще много хранилищ – особо секретных, сверхсекретных, картотеки сексотов, агентов и многое другое, нераскрытое. И произойдут еще, вероятно, неожиданные находки.
В Публичной библиотеке, тогда еще в спецхране, один знакомый мне преподаватель обнаружил книги, принадлежавшие прежде Ю.К. Щуцкому. Он опознал их по экслибрису, некогда отпечатанному Юлианом Константиновичем по собственной гравюре, с изображением знаков Зодиака на листах большой раскрытой книги  –  Юлиан  Константинович родился утром 23 августа. Ночью созвездие Льва уступило место Деве. (23 августа 1937 года, уже в тюрьме, ему исполнилось сорок лет).
Протокол первого допроса, который вел (подписал) следователь НКВД мл. лейтенант госбезопасности Дроздецкий, имеет дату 3 августа – день ареста. Судя по многим публикациям, использовались два приема: либо арестованного помещали в камеру и долго не вызывали к следователю, изводя его ожиданием, или, наоборот, не давая опомниться, осознать, что с ним произошло, сразу брали на длительный изнуряющий допрос. Здесь – второе. (То-то запомнилась мне на всю жизнь зловещая фраза при аресте: «Советуем пообедать, есть вам придется теперь очень не скоро»).
Сотрудник КГБ подтвердил, что в Ленинграде брали всегда «свеженьких». Допрос шел по ночам, а днем не давали спать.
Первый допрос мог продолжаться несколько дней. По свидетельству многих, переживших допросы на «конвейере», бывало по 6-7 дней. А.И. Солженицын в «Гулаге» приводит ту же цифру.
Первый вопрос на первом допросе:
– Назовите ваши связи, знакомства по Ленинграду и другим городам СССР, по работе, личные, адресаты переписки.
Вопрос «назовите ваши связи» – один из самых каверзных. Арестованный еще считает себя обычным человеком, надеется доказать свою невиновность. Не понимает еще, что он, как прокаженный, не должен никого касаться.
А ведь имена, которых он коснется – уже на прицеле, их придется оправдывать или «повязывать» в дело.
Но как не назвать? – еще хуже, проверят, заподозрят. По этой логике называли много имен. Однако, спастись удавалось, в основном, тем, кто все-таки не был назван.
В ответе Юлиана Константиновича упоминаются востоковеды – коллеги по работе: В.М. Алексеев, Б.А. Васильев, Н.И. Конрад, В.А. Казакевич, Б.Е. Рапгоф, Е.Э. Бертельс. Из личных знакомств названы: А.Д. Лебедев, К.Н. Васильева, Вс.Н. Васильев, Р.Н. Николаева, уже находившаяся под арестом. К ней особый интерес следователя:
– Объясните, когда вы установили связь с Николаевой Р.Н.?
– Я познакомился с ней в Ташкенте в 1927 году. Я читал лекции в Университете в Ташкенте. Потом уехал из Ташкента и не видел ее до 1935 года.
– Как связались с нею в 1935 году?
– Случайно встретил Римму Николаевну в Институте Востока в Иранском кабинете. Ей негде было остановиться, и я предложил ей жить у нас в освободившейся комнате.
Главной целью поездки Юлиана Константиновича в 1927 году в Ташкент была встреча с находившейся там в ссылке Елизаветой Ивановной Васильевой. Среди приезжавших к ней друзей была и Р.Н. Николаева, художница и скульптор. Больше всего привлекали ее мотивы древне-иранского эпоса, она специально занималась историей Древнего Востока, изучала персидские миниатюры. На темы иранской мифологии ею были созданы целые серии красочных стилизаций.
Р.Н. Николаева была арестована ночью 7 мая 1937 года в нашей квартире (см. главу «Исчезновения»).
Римма Николаевна была глубоко предана учению Рудольфа Штейнера. После разгрома антропософских групп в 1927-28 годах, жестоких угроз, обысков и арестов их участников люди старались уехать, кто куда. Римма Николаевна отправилась тогда в Батум.
Однако в 1935-36 годах почему-то стали говорить, что гонений на антропософию больше нет. Возможно, такое мнение создалось в связи с новой Конституцией, утверждающей «свободу вероисповеданий».
И в самом деле, на рубеже 30-х годов вдруг разрешили Буддийское общество. Юлиан Константинович, много занимавшийся Тибетом, живший в Японии среди буддийских монахов, немедленно нашел в этом обществе интересных людей и общие темы. Посещал и буддийский храм. И хотя вскоре Буддийское общество было уничтожено, но все же к 37-му году репрессий в связи с антропософией не опасались.
Человек должен верить, не может не верить в лучшее. А значит, если он уступает, не требует благ, не рвется к карьере, – то можно, думается ему, оставить хотя бы право на существование – право мыслить самостоятельно и работать творчески.
Уцелевшие антропософы продолжали, пусть негласно, собираться как друзья – они и были друзьями – и по-прежнему целенаправленно заниматься. Занятия теперь вел Юлиан Константинович. Но состав участников этих занятий был непостоянен, и на вопрос следователя о существовании организации он мог с полным основанием ответить:
– Организационно оформленного кружка не было.
– Что вам известно о других группах?
– Ничего.
– Но вы знаете отдельных людей. Переписывались? Кто они?
– Клавдия Николаевна Васильева, жена Андрея Белого, Юрий Александрович Михин, Софья Николаевна Домогацкая, Вс.Н. Васильев.
–  Они бывали у вас?
–  Да.
– Были участниками вашего кружка?
– Нет. Отдельные посещения.
– Кого еще знаете, интересовавшегося антропософией?
– Никого другого я не знаю.
– Где познакомились с Васильевым В.Н.?
– С Васильевым Вс.Н. познакомился через Владимирову Лидию Павловну, подругу его жены. В 1922 году.
Далее следователь выясняет состав кружка антропософов 20-х годов. Названы: Ю.К. Щуцкий, А.Д. Лебедев, Вс.Н. Васильев, Л.П. Владимирова и умершие Е.И. Васильева и Мар. Ник. Депп.
Алексей Дмитриевич Лебедев – профессор химии, сводный брат Д.В. Алексеева (тоже профессора химии), тестя Юлиана Константиновича. В юности принимал участие в революции, побывал в царских тюрьмах.
Всеволод Николаевич Васильев (муж Елизаветы Ивановны) – инженер-мелиоратор. Тесная дружба связывала его с Максимилианом Волошиным (тот неоднократно вспоминает его в публикациях – Воля, Волюшка), с Андреем Белым (даже отдаленные родственные связи). Во второй половине 20-х годов Всеволод Николаевич работал в Ташкенте. Вероятно, поэтому Елизавета Ивановна выбрала (а ей «гуманно» был предложен выбор) для ссылки именно этот город. К 30-м годам, после смерти Елизаветы Ивановны, Всеволод Николаевич вернулся в Ленинград.
Лидия Павловна Владимирова, урожденная Брюллова была близким другом всей нашей семьи (см. «Дом всем открытый»), В 1935-м Лидию Павловну арестовали – в «Дворянскую стрелу» – и выслали.
О существовании в Петрограде антропософских кружков Юлиан Константинович узнал в 1918 или 19 году от Е.Э. Бертельса, востоковеда. В этот период интерес интеллигенции к разным направлениям философии и к духовным наукам был очень велик. Не случайно в это время появляется религиозно-философское общество Вольфила в кружках на частных квартирах читают курсы лекций такие ученые, как, например, М. Бахтин. В антропософском кружке выступали А. Белый, М. Волошин, находившийся на гастролях Михаил Чехов, Б.А. Леман, В.Ф. Полянский. Это было, когда руководство группой антропософов взяла на себя Е.И. Васильева, вернувшаяся в 1922 году из Екатеринодара, куда была выслана как дворянка. Она возглавила кружок, поскольку училась в Швейцарии (в 1910-х годах) у Рудольфа Штейнера и получила от него звание Гаранта.
В своих небольших «Воспоминаниях» Е.Ю. Фехнер среди участников кружка 20-х годов одной из первых называет сестру Ю.К. Щуцкого Галину Соловьеву, мою мать. Имя Елены Юльевны не упоминается в «деле» Щуцкого, а окажись оно в протоколах допросов, и ее и Галину Константиновну постигла бы та же участь. Видимо, ни А.Д. Лебедев, ни Вс.Н. Васильев, арестованные тогда же, их тоже не назвали.
Следователя интересует, какую «практическую цель» преследовали занятия в кружке.
В ответе говорится, что собиравшиеся интересовались философией. Читали стенограммы лекций Рудольфа Штейнера. Объясняются некоторые принципы антропософии.
– Группа была нелегальной?
– Мы так не считали.
– Чем был вызван распад кружка в 1927 году?
– Высылкой Е.И. Васильевой, арестом Владимировой. (Её тогда выпустили через 3 дня).
– Значит, продолжали собираться нелегально? (53)
– Занятия антропософией не могут быть нелегальными.
– В условиях советской власти они легальными не могут быть. Кружок распался, но вы не прекратили занятия. Вы конспирировались.
– Признаю только, что прекратив в 1927 году занятия, мы сохранили свои антропософские убеждения.
– Значит, этот кружок в связи с арестами распался... но продолжал работать до последнего времени.
– Организационно оформленного кружка не было.
Названная на первом допросе в числе первых Клавдия Николаевна Васильева, жена А. Белого, требует особого комментария. Она была одним из руководителей московской группы антропософов. В воспоминаниях М.Н. Жемчужниковой Клавдия Николаевна предстает как ведущая фигура в московской антропософии, к которой обращались все и всегда в любых сложных вопросах и считали ее душой всего общества. Весной 1931 года Клавдия Николаевна была арестована, тогда же арестовали и ее первого мужа П.Н. Васильева – брата В.Н. Васильева (мужа Е.И. Васильевой). А. Белый обратился за помощью к Вс. Мейерхольду и по его и Зинаиды Райх ходатайству был принят Я.С. Аграновым, правой рукой Ягоды. Агранов легко освободил арестованных. Клавдия Николаевна и Петр Николаевич вернулись домой. Белый составил об Агранове весьма положительное мнение. В письме к Мейерхольду он писал: «... если ты встретишься с Аграновым, то передай ему от меня глубокую признательность за то, что он меня выслушал, принял мою бумагу, дал ей ход, в результате чего моя рукопись... приобщена к делу об “антропософах” (что мне и было нужно)». (54)
Рукопись – статья «О символизме», в которой Белый объяснял значение духовных исканий для творчества и науки. Белый говорил, что умный человек... Агранов понял все как надо. «Агранов понимает!» – эти уверения передавались друг другу учеными, артистами, литераторами. Так думал и Юлиан Щуцкий (еще и Елизавета Ивановна уверяла, что ленинградские следователи – не то, что ташкентские: слушают, размышляют, хотят разобраться).
Наверное и в голову не пришло, что Агранов мог просто бросить рукопись Белого в мусорное ведро, или, по крайней мере, в дальний сейф, поскольку, возглавляя чистку в Академии Наук, ведя «Дело Академии Наук», как и дела многих антропософов, идеалистов и священников, Агранов ничуть не стремился «разобраться» в отдельных учениях или настроить на это своих подчиненных. В недрах ГПУ уже тогда (как это стало теперь известно) складывались определенные, весьма фантастические штампы, почерпнутые из каких-то учебников истории, романов Дюма, сплетен и суждений полуобразованных интриганов. Отголоски увлечений поэтов и драматургов серебряного века рыцарской тематикой, забавы и пародии интеллигенции 20-х годов на рыцарские темы – наводили на подозрение о существовании разных «Орденов» в подполье советского общества, об их связях с зарубежными «Орденами», а прослышав о мистике, гепеушники тут же сопоставили ее с индийскими сектами (вроде истории в «Лунном камне» У.Коллинза) и страшными тайными обществами типа Ассасинов.
В 30-м году вперемежку обвинили священников и так называемых анархо-мистиков. Был взят Солонович, ярый хулитель церковников за их позицию примиренчества с любой властью. Он, как и его жена, погибли позднее в лагерях вместе со священниками, троцкистами, марксистами –  со  всеми теми, с кем когда-то спорили.
Перемешав антропософию с теософией, в ГПУ к середине 30-х годов сюда же добавили еще и масонство и даже фашизм, хотя известен был указ правительства Германии о роспуске «Антропософского общества», которое своим интернационализмом и общим гуманизмом «может нанести ущерб интересам национал-социалистического государства». 
Агранов, кому так поверили многие работники культуры 30-х, поставил в разные научные учреждения своих людей, собиравших компромат по линии идеологии. Его же люди проникли в группы и в семьи ученых.
Весной 1934 года Яков Агранов подписал размашистым росчерком ордер на арест и обыск О.Э. Мандельштама.
А в 31-м, когда он вряд ли прочитал объемистую рукопись А. Белого с изложением его взглядов и лояльных размышлений, но среди конфискованных бумаг Клавдии Николаевны несомненно не упустил адресатов ее переписки. А там в большом количестве были письма С. Каплун, Л. Брюлловой (Владимировой) и Юлиана Щуцкого. Эта переписка касалась и воспоминаний о Елизавете Ивановне Васильевой, и размышлений о литературе, а главное – духовных проблем, в связи с событиями современной жизни. Клавдия Николаевна была умна и наблюдения ее тонки.
Пополнялся компромат и на Ю.К. Щуцкого, собираемый в Академии Наук. Не зря, по-видимому, в 1932-33 гг. появилась запись по поводу взглядов Ю. Щуцкого в документах ВАРНИТСО – это словесное чудище – «Всесоюзная  ассоциация работников науки и техники для содействия социалистическому строительству» - расправляло когти в дебрях проводимой травли. В бумагах ВАРНИТСО излагались принципы антропософии как реакционной немецкой философии и утверждалось, что Ю.К. Щуцкий, по его взглядам, не может соответствовать ВАРНИТСО, несмотря на его заверения о желании участвовать в социалистическом строительстве.
Хотя Клавдия Николаевна пробыла под арестом недолго, но этого было, очевидно, достаточно, чтобы Андрей Белый, быть может, одним из первых понял степень и силу того страха, который делал бессильными людей «ариманической эпохи», как он сам ее называл. После освобождения Клавдия Николаевна и Борис Николаевич демонстративно уединились, как бы отрекшись от прежних друзей и порвав с антропософским обществом, вдохновителями деятельности которого они были столько лет.
Обиженные друзья тогда не могли еще знать, что Клавдии Николаевне пришлось, разумеется, дать «подписку о неразглашении», что за ней продолжалась слежка, и что ее поведение должно было служить своеобразным предупреждением. Видимо, дать им иной сигнал она не решалась, хотя могла бы тем, быть может, и спасти их, предостеречь об опасности, убедить отказаться от их встреч и занятий.
(Судьба Клавдии Николаевны после смерти А. Белого в 1934 г. была нелегкой, хоть она и избежала арестов. Отрекшаяся от прежних друзей и забытая новыми, она оказалась в конце жизни в настоящей нищете и чуть не погибла с голода).
Постановление об аресте было дано на подпись находящемуся под следствием Ю.К. Щуцкому 11 августа. В нем предъявлено обвинение по ст. 58-10, 11, то есть: антисоветская деятельность и групповая деятельность, организация. В большинстве случаев по этим статьям давали восемь, иногда десять лет лагерей, затем поражение в правах и ссылку (эти статьи получил, как известно, и А.И. Солженицын).
После 11 августа и до 3 сентября, которым датирован протокол второго допроса, – промежуток времени, никакими документами не отмеченный. По мнению сотрудника КГБ, здесь могло быть что угодно, любые меры давления на арестованного.
Специалисты, занимающиеся изучением «дел» НКВД в Ленинграде 37-38 годов, рассматривая протоколы допросов этих лет, считают, что самым тяжелым и страшным был, как правило, второй допрос.
Допрос 3 сентября вел старший лейтенант госбезопасности Манейско.
В 1964 или 65 г. А.Д. Лебедев, вернувшись из ссылки, рассказывал моей матери: «У нас был с Юлианом Константиновичем общий следователь – зверь! На него писали жалобы даже потом, из лагерей. В тюрьме давал нам прочитать протоколы допроса Юлиана Константиновича и заявлял: "Один раз тряхнули, он и раскололся"».
Протокол, разумеется, не отмечает, когда происходили так называемые физические воздействия, но бросающийся в глаза переход от одного типа показаний к совершенно другому говорит о многом.
Из комментариев сотрудника КГБ следует, что на допросах  применялись физические и психологические воздействия, избиения, запугивание. Протоколы писались заранее или, наоборот, впоследствии и требовалось только подписать. Показания выбивались, как и подписи. Если взять допросы других подследственных, проходивших по этому «делу», то местами они почти слово в слово повторяются: те же – Вы  запутались! Говорите правду! – после чего вдруг арестованный хочет сделать заявление и тут же признается в принадлежности к антисоветской организации.
В «деле» Щуцкого не сохранилось «собственных заявлений», но даже подпись на листах протоколов для графолога могла бы многое, вероятно, объяснить: на первом допросе – это  знакомая его рука, с нажимом, размашистые петли у букв, взлетающие окончания, а на втором – в исправлении слова «тамплиерский» переправлено несколько букв и так размазано, что нельзя прочесть. Вряд ли это сделал человек в здравом сознании.
Не сохранилось ни записок, ни писем в «делах» Щуцкого и арестованных вместе с ним. Но всплывают одно за другим свидетельства узников тех же лет, подвергавшихся «физическим воздействиям». Среди них – широко известное письмо Мейерхольда Молотову.
Итак, второй допрос, 3 сентября.
Следователь:... – вы скрывали свою деятельность и связи... Вы арестованы как участник контрреволюционной организации. Дайте показания!
–..Это отрицаю. Антисоветской деятельностью не занимался.
–... вы сторонник советской власти?
– Имею отдельные разногласия с политикой ВКПб и советской властью.
– Что это за отдельные разногласия с политикой партии и советской властью?
– Например, с карательной политикой... и элементами насилия над личностью. Но это не характеризует... как антисоветского человека.
– Литература ?
–... никакого отношения к политике не имеет.
– Кому принадлежит?
– Изъятая при обыске литература принадлежит мне.
Следователь утверждает далее, что изъятая литература мистическая, связанная с направлением «Ордена Тамплиеров».
– Что это за течение?
– Это обычный мистицизм. Средневековые легенды. Мистицизм и только. Безо всякой политической ориентации.
– Вы запутались! Нам известно, что «Орден Тамплиеров» – это разновидность анархизма. Говорите правду!
– Я хочу сделать следующее заявление:
Я хочу заявить, что на предыдущем допросе я сознательно отрицал свою фактическую принадлежность к антисоветской организации.
– Почему?
– Я хотел избежать ответственности.
– Дайте показания.
– Я являюсь членом анархо-мистической организации «Орден Тамплиеров».
Следует характеристика ленинградской группы как филиала московской организации, более широкой по своему составу. Центр деятельности группы находится в Москве.
– Дайте показания.
– В марте 1935 г. востоковед Ростопчин по дороге из института рассказал, что древние мистические организации существуют и ныне. Он не уточнял, какое именно мистическое учение он имеет в виду. Я счел необходимым ознакомиться с ним.
Растопчин зашел ко мне на квартиру. Он сказал, что ему известны мои антисоветские настроения и предложил участвовать в организации «Орден Тамплиеров». Среди сторонников этого течения была и Николаева, с ней он и поручил установить связь. По ее рекомендации Растопчин так смело и завербовал меня. Главой организации в Москве являлся Аполлон Карелин (умерший) и Солонович. Мне объяснили, что у Карелина много сторонников.
– Кого знаете из московского центра?
– Комаровского знаю по Ташкенту, как и профессора Успенского. Знаю Гориневского и Синягина. Связался с ними через Николаеву в 1936 году. Они приезжали в Ленинград. Разговоров с ними не помню.
Ростопчин Федор Борисович, востоковед, сын графа, царского чиновника, в школьные годы был «скаутом». В 35-м выслан «как бывший». В 37-м арестован, дал показания, что состоял в «Ордене Тамплиеров», куда был вовлечен Солоновичем. На допросе 13 июля Ростопчин назвал Ю. Щуцкого, «завербованного» им в 35-м году. То есть – у него выбили показание, нужное для ареста Щуцкого.
Еще ранее, 5 апреля 1937 года, дал показания на Щуцкого московский архитектор Георгий Валентинович Гориневский, указав, что в Ленинграде в организацию тамплиеров входят «Николаева и Шумские или Щуцкие, муж и жена. Они живут в квартире Николаевой и находятся под ее влиянием». Однако на допросе 25 мая заявил, что Щуцких знает поверхностно.
О профессоре Успенском, как говорили моей матери А.Д. Лебедев и В.А. Богословский, ходили упорные слухи, что он провокатор.
– Что представляет собой организация?
– Главой анархо-мистической организации был А. Солонович. В организации было три течения:
1/ чисто мистическое
2/ магическое
3/ анархистское.
Николаева сторонница первого (быть может сочувствует анархизму). Гориневский, Синягин – анархисты...
– В чем практически состояла деятельность организации?
– Систематически проводились нелегальные собрания-совещания. Прорабатывали литературу.
– Где?
– На квартире у меня.
– Кто присутствовал?
– Я, Николаева и приезжавшие Гориневский и Синягин.
Алексей Аркадьевич Синягин был выслан в 35-м в Оренбург, затем переведен в Томск, где читал лекции по физике. В Томске снова арестован 13/VIII-37 г., перевезен в Ленинград. На допросе 9/Х-37 г. сначала все обвинения отрицал. Говорил лишь о знакомствах: Гориневского (кто и дал на него показания) знаю, Ростопчина – нет, Николаеву – знаю, Щуцких (мужа и жену)   знаю поверхностно, познакомился с ними у Николаевой. Контрреволюционную деятельность у всех отрицал.
После перелома в допросе: «Желаю сделать следующее заявление...» и сознается, что «скрыл участие в контрреволюционной группе, в которую был «завербован в 27 г. Проферансовым и Нотгафт». Основными идеями этой группы назвал: «истмат не является правильным учением», «марксизм может искалечить мышление в человеке, изменить человека, с ним надо бороться».
Он знал, что материалы «Легенды тамплиеров» очень берегли, прятали, передавали на хранение. Они (копии?) были закопаны в Сергиевском парке (?). Знал, что были материалы у Демезера, через него их получала Николаева.
Алексей Александрович Солонович принадлежал к кругу московских анархомистиков. Как пишет М.Н. Жемчужникова, «... анархисты имели тогда (1922 г.) легальную организацию с центром в Кропоткинском музее. Среди них было два течения: анархо-коммунисты, или "кропоткинцы", и "анархомистики". Лидером последних был Солонович – яркая личность, блестящий оратор, увлеченный и умеющий увлекать других. ... Течение это не имело ничего общего с тем «мистическим анархизмом», который в свое время проповедовал Г. Чулков. Эти сочинения не вызывали со стороны Солоновича ничего, кроме насмешки».  (См. примечание 36)
После разгрома анархистов в 1930 году Солонович попал в лагеря, как и его жена Агния Анисимовна. Оба не вернулись.
Популярные диспуты, проводимые Солоновичем, описал Гориневский: «Его резкая критика марксизма приводила в ярость оппонентов, бесспорно менее эрудированных, чем он…. В своих лекциях он касался не только социологических вопросов, но и вопросов общего миросозерцания, громил церковников не менее остро, чем материалистов. В прошлом член Антропософского общества, позднее он отошел от него: «он не просто отошел, – отмечает Жемчужникова, – он резко порвал с антропософией и стал ее непримиримым противником, можно сказать – врагом». «Он считал антропософию вредной, потому, что она сбивает с пути духа, подменяя его путями души». «Это был фанатик» – добавляет она. Враждебное отношение Солоновича к антропософии и очень критичное к Р.Штейнеру делали невозможной какую-нибудь принадлежность Щуцкого к организации анархомистиков. В том самом 1935 году, когда он, по его показанию был «завербован» Юлиан Константинович писал в своем «Жизнеописании»: «Трудно найти подходящие слова для того, чтобы высказать, как велико значение антропософии в моей жизни», а Рудольфа Штейнера называл со свойственной ему открытостью «самым любимым, самым прекрасным человеком». Приверженность Юлиана Константиновича Учению была искренней и бескомпромиссной. Так же чужд был Юлиану Константиновичу фанатизм, свойственный Солоновичу и его группе! Увлеченность – да, но не фанатизм. Увлеченность самозабвенная, с которой он вошел в науку, с которой превысил все программы обучения, с которой углубился в древнюю китайскую философию и переводил древний зашифрованный текст Книги перемен, изучал более четырнадцати языков и диалектов – все это выражало творческий темперамент, пылкость его натуры и широту ее. При этом его всегда отличала терпимость к людям и уважение к чужим взглядам, что противоположно фанатизму.
Следователь требует объяснения смысла «Ордена тамплиеров»: является ли это только прикрытием антисоветской деятельности?
Ответы – вероятно, это конспекты, сделанные по написанному арестованным – обращены к истории. Смысл сводится к тому, что средневековые легенды тамплиеров опирались на тайноведение библейских мистерий, халдеев, магию чисел, светил. В XIV веке Орден был уничтожен, но легенды сохранились и дошли до наших дней.
Вернувшийся из заключения А.Д.Лебедев рассказывал, что следователь давал почитать ему (и кому-то еще из его камеры) исписанные Ю.К. Щуцким листы бумаги. Это был сущий роман на многих страницах. Алексей Дмитриевич удивлялся тогда, зачем Юлиан Константинович пишет так много.
По воспоминаниям репрессированных мы знаем, что это мог быть просто способ передышки: разрешали сесть только пока пишешь. (Похоже выглядит этот момент и в протоколе допроса Ф.Б. Ростопчина. Следователь требует объяснить смысл «Ордена Тамплиеров», – Федор Борисович просит «позволить написать на бумаге»).
– Задачи «Ордена Тамплиеров»?
– Вербовка новых членов. Но проводилась очень медленно. Сначала надо воспитывать участников в духе вражды к советской власти, выковывать участника, способного для борьбы с советской властью.
– Вплоть до террора? Организация была только прикрытием?
– Была прикрытием... Вырабатывали фанатиков... при помощи мистики. Обработка ведется постепенно...
– Значит, организация стояла на терроре? Террор признавался?
– Террор признавался... Но о практике не известно.
– Практику террора обсуждали?
– Практику террора не обсуждали.
– Следствию известно, что вы не только обсуждали, но и принимали участие в...
– Я сказал правду.
На основании показаний Ю.К. Щуцкого, Ф.Б. Ростопчина и других, деятельность «ордена» сводилась к воспитанию людей, подготовке их к борьбе. Важна была историческая роль «Ордена тамплиеров», созданного в XI веке, участвовавшего в Крестовых походах и, возможно, впитавшего в себя черты фанатизма ассасинов, готовых на жертвенность во имя служения. В XIV веке тамплиерам приписывали ересь, сходную с манихейской, дуализм в мировоззрении, так как они признавали две равные силы, господствующие над миром: добро и зло и, подобно зороастризму, видели в жизни отражение вечной борьбы Ормузда и Аримана.
На вопрос следователя, можно ли считать старинные тексты антисоветскими, Ф.Б. Ростопчин отвечал утвердительно: в них даются способы воздействия на человека, воспитания его таким, чтобы он мог противостоять всякому другому внушению. В них говорится о том, как спасти личность от «подавления тиранией. Человека воспитывают постепенно, приучая к идее жертвенности. Самопожертвование ради спасения от тирании. По отношению к террору группа раскололась: Бем, например, был сторонником террора, а Иловайская говорила, что готова пойти на баррикады и пусть убьют, но сама она убивать не будет. (Из допроса Ф.Б. Ростопчина 13/VII–37 г.).
Третий допрос Юлиана Константиновича 13 сентября 1937 года. Допрос вел лейтенант Манейско.
– Вы хотите дать дополнительные показания?
– Да. Дополнительные показания.
Я скрыл, что на квартире прячу контрреволюционные материалы. Они получены мною, переданные Николаевой в 1935 г., после ареста Демезера. Это мистические тамплиерские легенды, принадлежавшие Ростопчину. Я запрятал их внутри фисгармонии.
Также записанные мною мысли – в коричневой тетради, направо от окна. Написано стенографией по особой системе (похоже на систему Лапекина).
– Что вы еще знаете о Демезере?
– Слышал, что он был главой организации.
– От кого слышали?
– От Николаевой. В 1935г.,
– Что Николаева говорила о контрреволюционной деятельности Демезера?
– О контрреволюционной  –  ничего не знаю.
– С кем имел связи?
– Не знаю. Скажу еще факт: наша организация практиковала месть. Так что не могли выдавать участников. Слежка была установлена за Успенским – он выдал часть участников НКВД.
Дочь Юлиана Константиновича Ирина Юлиановна помнит, как однажды явились из НКВД и сразу открыли в фисгармонии нижнюю ее часть и достали сверток, в нем была рукопись.
Галина Константиновна видела, как пришел человек из НКВД, решительно подошел к полке направо от окна, снял пломбу и точным движением достал одну из тетрадок. Галина Константиновна узнала ее: это была та самая коричневая тетрадь, которую брат как-то показывал ей и объяснял, что, не имея возможности писать и издавать то, что думает, он изобрел специальный шифр и на нем записывает теперь свои мысли. Видя, как берут эту тетрадь, Галина Константиновна пришла в ужас – зачем же Юлиан выдает им такие вещи? (См. главу «Чаепитие»).
В тетради Юлиана Константиновича вполне могли быть мысли, вызванные идеями тамплиерства – эти идеи занимали умы многих. Тайная группа «Тамплиеров», конечно, существовала, только не следует ассоциировать ее с сектами и заговорами. Образ тамплиерства всегда связан с христологией, с толкованием мистической сущности Христа. В средние века тамплиеры воспитывали в себе жертвенность и, когда погиб Орден, они претерпели пытки и мученически погибли, обвиненные в ереси, а, в сущности, – за попытку мыслить свободно, по-своему, не соглашаясь с церковной догмой.
В идее тамплиерства, как пишет Э. Юли в книге «Новые искания Грааля», воплощалось стремление к такому пути развития душевных сил, где человек сознательно включает себя в космическую эволюцию. Их символы – Сатурн, Луна, Лунная чаша, служащая подножием Девы. Их путь – строгое самовоспитание и самопознание.
Юлиан Константинович в «Жизнеописании» говорит о самосовершенствовании, самовоспитании, для чего «пришлось на протяжении лет напрягать все свои внутренние силы», подходя к этому «с максимальной требовательностью». Именно космическое мировосприятие было ему близко. Если «теологическая основа тамплиерства – под знаком исторического средневековья, то христологическая – под космическим знаком Грааля».
По Э.Юли,  «Искание Грааля» – не что иное, как путь к сверхчувственному познанию. Современные рыцари Грааля – это  рыцари подлинной духовной отваги, ибо наша эпоха с одной стороны достигла высшей точки развития, а с другой – точки упадка, ныне выливающегося в катастрофическую форму духовного крушения европейской культуры как всемирно исторического явления, что должно вылиться в трагедию, по сравнению с которой гибель Римской Империи была только прологом.
Идеи современного тамплиерства – это, прежде всего, подвиг самоотречения. Легенды тамплиеров должны были представлять для Юлиана Константиновича большой интерес. Что отнюдь не означало причастности его к какой-либо тайной группе.
«Орден тамплиеров», рыцарские темы обыгрывались в 20-е годы и на «заседаниях» придуманной востоковедами шуточной Малаки (Малой академии). Так, знаменитый академик В.В. Бартольд фигурирует в сатирической легенде Б.А. Васильева как Бородатый Ольд, тамплиер, академик Н.Я.Марр – как волшебник, основавший орден Фа (подразумевается Институт Яфетидологии). Щуцкий и Васильев называли себя фра, братья-послушники, и т. п. Никому из участников этих шаржей не могли прийти на ум нелепые изобретения следователей НКВД, старавшихся раздуть дело, выбивших, например, у Ростопчина «признание» в намерении взорвать здание ГПУ, в создании партизанских вооруженных отрядов и прочей чепухи. Несмотря на эту явную чушь, НКВД проводило обыски на квартирах, ища оружие и взрывчатку (всяк мерит все своим аршином).
Но почему же все-таки Юлиан Константинович открыл местонахождение рукописей? На третьем допросе он как будто стремится более и более отяготить свою «вину».
Галина Константиновна вспоминала, что в коричневой тетради брат записал, например, свои мысли о Сталине как воплощении Аримана («Царя лжи»), о созданной в стране атмосфере, называемой в антропософии «майя», окутывающей сознание людей так, что они принимают ложь за правду. О жестокости революции и т. п. И эту тетрадь он отдал!...
Скорее всего, как в письме В.Э. Мейерхольда Молотову: «... в момент допроса находился в тяжелом психическом и моральном состоянии», поэтому «поступки просто не объяснимы».
Или Юлиан Константинович поверил следователям, обещавшим за «чистосердечное признание» какое-нибудь послабление – вероятнее всего семье.
Следствие, разумеется, применяло шантаж и к Юлиану Константиновичу, наверняка показывали протоколы допросов и Ростопчина и Гориневского с признаниями в антисоветской деятельности, в которых были показания и на него. Больше всех о нем знала Р.Н. Николаева, арестованная в его квартире. Судя по ответам на очной ставке с ней (см. ниже), Юлиан Константинович даже не читал рукописи, спрятанные в фисгармонии, так как он не был членом группы «тамплиеров», не был посвящен в тайны этих материалов (стало быть, и прятались они не от следователей – обыска никто не ждал, а от непосвященных). Видимо, Юлиан Константинович и не раскрывал их как получил. Может быть, он даже забыл про них, лежавших там с 35-го года.
Но теперь, зная, что Римме Николаевне известно, где спрятаны легенды, Юлиан Константинович мог предполагать, что она уже сказала о том следователям, и они проверяют, ловят его. Вероятно, и о коричневой тетради Римма Николаевна тоже знала, а потому он поторопился сам рассказать об этом.
Прятать легенды было большой ошибкой – ведь  антропософские книги и рукописи лежали совершенно открыто, и малограмотные следователи никогда бы не отличили одни рукописи от других. Но они были запихнуты в фисгармонию, и если бы при очередном обыске их нашли, то в первую очередь пострадала бы Ирина Дмитриевна «за сокрытие» и «не выдачу».
Очная ставка 16 сентября -1937 г.
Николаева Р.Н.
Щуцкий Ю.К.
Подтвердили факт знакомства.
Личных счетов нет
Вопросы к Щуцкому:
– Откуда у вас контрреволюционные анархо-мистические материалы? Что они собой представляют?
– Материалы анархо-мистической литературы переданы были мне на хранение Р.Н. Николаевой на другой же день после ареста Демезера П. С. в 1935 году. Принесла ко мне на квартиру в пакете. Просила подальше спрятать. Это легенды Ордена тамплиеров. Я их не читал. Мне читать их и не полагалось. Кроме тех, что были зачитаны ранее. Спрятал, так как не должен был их никому показывать...
На те же вопросы, обращенные к Р.Н. Николаевой, она сказала:
– Отказываюсь отвечать по этим вопросам.
К Щуцкому:
– Участвовала Николаева в организации?
–Я знал, что она была участницей.
– От кого это знали?
– Знал от Растопчина, кто и дал об этом показания... Следователь: Мы вас перебьем: так значит Николаева лжет, что она не знакома с Ростопчиным?
– Она разговаривала со мной в 1935 году в Иранском кабинете.
К Николаевой: – Это вы тоже отрицаете?
– Отрицаю. И давать показания не буду. Меня не касается, что говорят мои соучастники.
Подпись Щуцкого (едва заметная).
Подписи Николаевой нет.
Очную ставку проводили: лейт. Манейско, Фейгелыитейн, стажер Кузьмин.
Р.Н. Николаева допрошена четыре раза. На первом допросе 8/V вины не признала. На втором 13/VII подписала, видимо в полусознательном состоянии, один лист, очевидно, заранее подготовленного текста, от которого потом отказалась. 14/IХ и 17/IХ никаких обвинений не признала. Показаний никаких не дала.
«О принципах... или участии Щуцкого мне не известно, а на меня они (Ростопчин и Щуцкий) показали ложь».

Документов не подписала. На суде виновной себя не признала. Осуждена по ст. 58-10,11. Николаева – единственная в данном «деле», кто не признался ни в чем.
По тюремным понятиям ей «повезло» – у нее не было «заложников». Не осталось родственников, близких людей. Одиночество, как известно, давало большой шанс против шантажа следствия.
Она отрицала решительно все, а Юлиан Константинович признавался в том, чего не было.
А.Д. Лебедев, приходивший к нам в 60-е годы, считал, что напрасно Юлиан Константинович с ними много говорил. Однако Алексею Дмитриевичу помогло то, что жена развелась с ним после ареста. (У нас тогда этому ужасались. А она дала ему возможность бороться и сохранить себе и дочери жизнь. Потом поехала к нему в ссылку). Алексей Дмитриевич имел некоторый революционный опыт и следователям ни в чем не верил. При первой возможности писал протесты, вызывал врачей, хоть и знал их отношение. От Щуцкого (как он слышал от следователя) ни протестов, ни жалоб не поступало. Значит, поверил следователям, их обещаниям. Тяжелее всего было там доверчивым, считал Алексей Дмитриевич. Надо было протестовать, нельзя было ни в чем надеяться на следователей. А Юлиан Константинович говорил чистосердечно, думая, что следователь может его понять.
Постановление
19/Х-1937г.
Я – помощник начальника V отделения IV отдела УГБ УНКВДЛО лейтенант госбезопасности Манейско. рассмотрев имеющийся в следственном деле материал на обвиняемого Щуцкого Ю.К.,
нашел:
обвиняемый Щуцкий является участником ликвидированной в 1937 г. в г. Москве и Ленинграде контрреволюционной анархистско-мистической террористической организации, ставившей своей целью совершение диверсионных и террористических актов, направленных против руководителей ВКПб и Советского Правительства, в чем он был достаточно осведомлен.
На основании изложенного
постановил:
изменить предъявленное Щуцкому обвинение в пп ст. 58 -10,11, предъявив ему обвинение в пп ст. 17 -58 -8 и 58 -11. Манейско,  Дроздецкий
Нач. IV отд. НКВД – Карпов 21/Х-37. Ознакомлен: Щуцкий (подпись).
Подписав данное постановление Юлиан Константинович подписал себе смертный приговор: ст. 58-8 – террор, ст. 58-11 – организация.
Четвертый допрос 26 октября - 1937 г.
Следователь лейтенант госбезопасности Манейско настаивает на подтверждении того, что Вс.Н. Васильев, Спарионапте, Лебедев, Спасская состояли в анархистской организации.
В течение долгого диалога Ю.К. Щуцкий отрицает это. Они были только антропософами.
–Анархисты-тамплиеры пополняли свои ряды из мистичиских организаций, обрабатывали их в анархистском направлении, но подобрать их и подготовить кадры для контрреволюционной деятельности... сложно. Можно было взять далеко не всех.
Таким образом: В.Н. Васильев, А.К. Спарионапте. А.Д. Лебедев и др. считали себя только чисто мистиками, а в анархизм посвящены не были.
Так был завербован и я. Сначала я знал только о мистической организации. Первичная организация (кажется, Орден духа) – из нее выковывали кадры.
Андрей Константинович Спарионапте, мастер Ленкульторга, был арестован в октябре 1937 г. Сначала отрицал все, кроме антропософии, которую назвал глубоко духовным учением, не имеющим общего с политикой. На втором допросе 6/Х1-37 г., после перелома в его ходе: «Заявляю, что я сознательно вводил следствие в заблуждение. Я – участник анархо-мистической организации. Был завербован Вс.Н. Васильевым и Р. Николаевой в Ташкенте в 28 году».
Андрей Константинович показал, что в группе вели разговоры о том, что «в Сов. союзе плохо живется», «были против коммунизма», так как он «унижает духовную сторону жизни». Но практических шагов для борьбы с советской властью не было, и разговоров о терроре – не было. Однако Андрей Константинович не отрицал, что о личности Сталина говорили в плане террора. Некоторые совсем не допускали террор, а некоторые считали, что в этом исключительном случае возможен... делались попытки к оправданию физических мер борьбы.
– А кто входил в первичную организацию?
–  Мне не известно.
– Но раз вы были связаны с контрреволюционной организацией, значит, вы не  могли не знать?
– Еще раз заявляю: больше ничего не знаю...
– Какие задания по вербовке вы получали?
– Я должен был завербовать в Орден Спарионапте, Васильева.
– Завербовали?
– Нет...
– Почему?
– Вс.Н. Васильев слишком убежденный в антропософии человек и никогда на такую деятельность не пойдет. Это полностью противоречит учению антропософии.
Данная фраза безусловно принадлежит Юлиану Константиновичу. Его друг Всеволод Николаевич Васильев был истинным гуманистом, человеком высочайшей нравственности и, разумеется, не только террор, но и всякое насильственное действие никогда бы не принял.
Это же относится и к самому Юлиану Константиновичу.
Далее Юлиан Константинович говорит о принципиальной разнице между взглядами антропософов и анархистов на отношение к советской власти.
Анархисты не признавали тезиса церковников «Всякая власть от Бога». По этой причине, как известно из воспоминаний, анархист Солонович резко громил и современное ему духовенство и самого Апостола Павла (кому приписывается провозглашение этого тезиса).
Антропософия же относится к данному церковному утверждению иначе. «Антропософия не враждебна советской власти, – писала Жемчужникова, – она видит величие ее задачи».   То есть признает историческую миссию этой власти. Как и те испытания, что проходят люди под действием этой власти. Свою роль антропософия видела не в борьбе и не в поддержке этой власти, а в «духовной работе», участии в «духовно-моральной, религиозной жизни новой России», необходимой «для блага России». Власть может быть послана Богом как испытание людям, через которое они должны пройти, преодолев его, выйти из него, обогащенные опытом и новым духовным знанием.
И как бы наперекор самому себе, после сопоставления анархизма и антропософии Юлиан Константинович признает себя анархистом. Согласившись, что мистическая сторона деятельности организации была лишь «прикрытием вербовки анархо-террористов» (ради тех планов, которые собирались обсуждать в этой организации), Юлиан Константинович сделал следующее заявление:
– Имею желание заявить: жена моя Ирина Дмитриевна Щуцкая хотя и была мистиком-тамплиером, но ее деятельность заключалась лишь в чтении материалов.
В заключительной части допроса идет бесконечное выяснение не был ли кто-нибудь завербован в террористическую организацию.
Юлиан Константинович и Ирина Дмитриевна поженились в 1929 году. В 1934 году погиб при взрыве в лаборатории ее отец – Дмитрий Викторович Алексеев. Этот факт Юлиан Константинович отмечает даже в краткой автобиографии во время следствия.
Ирина Дмитриевна, тоже химик по образованию, в 30-е годы оставила работу, чтобы помогать мужу, для этого изучала стенографию и машинопись. После ареста Юлиана Константиновича она со всей энергией начала хлопоты, пыталась обращаться к следователям (и, кстати, ее вызывали неоднократно, так что забыть о ней никак не могли), ездила в Москву, но – Красный крест Пешковой был уже разгромлен, везде была словно стена на пути. Известно, что и обращение к Президенту Академии Наук академику Комарову академика В.М. Алексеева тоже не принесло результатов.
Ожидая окончания следствия, стоя в очередях с передачами в тюрьму, Ирина Дмитриевна готовилась к тому, чтобы ехать за мужем в любую ссылку. Она не догадывалась, конечно, что значит «10 лет без права переписки». Верила и ждала возвращения мужа до самой своей смерти в 1952 году.
Так же верна осталась она и идеям антропософии.
На четвертом допросе сделаны два заявления, к которым, вероятно, Юлиан Константинович стремился на протяжении всего следствия, но разрешенных ему только на этом этапе.
В первом он отказывается признать анархистами ряд знакомых ему арестованных и тем отчасти облегчает судьбу некоторых из них. Быть может по этой причине В.А. Богословский говорил, что он питает к Юлиану Константиновичу чувство благодарности (см. главу «Следы из мира молчания»).
Второе – заявление о непричастности Ирины Дмитриевны к антисоветской деятельности. Оно выглядит словно итог для Юлиана Константиновича всех допросов, всего следствия.
Видимо, не просто было получить право на такое заявление, включить его среди заранее заготовленных текстов, зафиксировать его в протоколах. Вероятно, надо было «купить» это право дорогой ценой, своей кровью, жизнью, – и фаустовские мотивы такого «торга» невольно приходят на мысль при чтении материалов «Дела».
Принято теперь судить о той эпохе, расценивая героизм ее жертв на основании признаний и непризнаний, отказов или согласий дать показания, на основании твердости во время допросов.
Однако, трудно, мне кажется, с этими мерками подходить к событиям, где абсурд так тесно перемешался с реальностью, что нормальной человеческой логике их ни осознать, ни оценить невозможно.
То невероятное состояние человека, подавленного обвинением в преступности, которое В.Э. Мейерхольд выразил как ощущение «так надо» или «быть может» – вело сквозь нагромождения казуистики и абсурдов и каждый искал свой путь. Драматург Вейс, например, считает, что вышедшие на публичные процессы люди (Бухарин и др.) сделали это не из малодушия, а надеясь, хоть эзоповым языком раскрыть частицу тайны, и поступили героичнее тех, кто погиб безвестно.
Судить о твердости и героизме тяжело. Примеров много. Так, арестованный в те годы публицист Д. Быстролетов ни в чем не сознался в НКВД, хотя эта организация «проломила ему череп, поломала ребра и порвала мышцы во время пыток, добиваясь признаний в шпионско-террористической деятельности», а «в это время на воле покончили с собой его мать и жена». А арестованный в сентябре 37-го года Суханов сдался, не выдержав «мер физического воздействия»: «Главную же роль в моем поведении сыграли угрозы поставить в аналогичное с моим положение мою жену... – писал он. – На основании прецедента я знал, что это отнюдь не пустые угрозы... Протокол от 19/ХI-1938, подписанный мной, явился ценой, которую я уплатил за... спасение жены». Суханов был расстрелян, его жена осталась жива. Разумеется, это вовсе не означало, что НКВД выполнял свои обещания. По свидетельству А.Д. Лебедева и многих других, следователи Ленинградского НКВД 30-х годов обещаний послаблений не выполняли.
Садисты, проводившие следствие, торжествовали, когда им удавалось добиться статей, ведших к высшей мере. Действительно, если сухой стандартный документ может выражать ликование, то оно именно звучит в приведенном выше Постановлении от 19/Х-37, написанном лейтенантом Манейско, означавшем для Ю.К. Щуцкого расстрел.
Дальше можно было расправиться с семьей. Однако, как это ни странно, ни Ирина Дмитриевна, ни кто-либо из нашей семьи репрессиям не подвергся. Хотя было время, когда ждали их с часу на час. А ведь Ирина Дмитриевна могла пострадать не только как ЧСИР (по приговору «10 лет без права переписки» всегда забирали родственников) – в «Деле» на нее имелись прямые показания (Гориневского, Синягина). Трудно теперь что-нибудь утверждать или хотя бы предполагать.
О судьбе следователей НКВД, проводивших это «Дело», мне в КГБ сообщили только, что все они как «ежовцы» были расстреляны Берией. Однако это не так: по документам, капитан Карпов был уволен в 1954 году. А лейтенант Манейско, вероятно, ожидавший тогда повышения по службе, получил в 1939 году вместо этого замечание – за превышение полномочий. Далее, как сказали мне в КГБ, следователь Манейско покончил с собой.
Обвинительное заключение - (подписано 5 декабря 1937 г.), – сообщало, что НКВД в Москве обнаружило и ликвидировало террористическую мистическую анархо-контрреволюционную группу.
Названная организация проводила контрреволюционную работу, собирала анархистскую литературу, устраивала нелегальные собрания и обрабатывала лиц из интеллигенции в этой организации в контрреволюционном направлении.
Следствие установило, что организация (в Москве) состояла из лиц, ранее репрессированных, детей бывших дворян или чиновников, намечала совершение диверсий против руководителей ВКПб и советской власти.
Следствием установлено: в Ленинграде существовал филиал организации, в которой, кроме Ростопчина, Николаевой, Спарионапте, Демезера (осужден ранее), входил Щуцкий Ю.К. На этом основании 2 авг. 1937 г. он был арестован. При обыске изъято большое количество контрреволюционных мистических материалов. Многие книги были переданы ему на хранение (Николаевой) от лиц, арестованных раньше.
В эту организацию Щуцкий был вовлечен Ростопчиным (востоко - ведом) в 1935-м году. По заданию Ростопчина он в том же году установил связь с ядром: Синягин, Николаева, Гориневский и включился в активную контрреволюционную деятельность, культивировал вражду к руководителям ВКПб и советской власти, и был осведомлен о террористической деятельности.
Обвиняется Щуцкий в том, что является активным участником контрреволюционной террористической организации, в которую был завербован террористом Ростопчиным, (ст. 58-8, 10, 11).
Виновным себя признал и изобличается показаниями Гориневского, Ростопчина, Спарионапте, Синягина.
Вещественных доказательств по делу нет.
Заключение подписал кап. гос. безоп. Карпов. 5/ХII-37.
Утвердил – Зам. Нач. Лен. Упр. НКВД Шапиро. Зам. Прокурора СССР Тропко.
Прокурор СССР утвердил 17 февр. 1938 г.
Шапиро-Дайховский – один из четырех заместителей Начальника Управления НКВД в Ленинграде М. Литвина (который в январе 1938 года сменил на этом посту Л. Заковского).
Прокурор СССР – А.Я. Вышинский.
Обвинительное заключение направлено на Выездную сессию Военной комиссии Верховного Суда СССР (видимо, 17 февраля 1938 г.). Суд 18 февраля 1938 года.
Председательствующий объяснил сущность обвинения. Щуцкий Ю.К. признал обвинение (как и на предварительном следствии). В последнем слове обвиняемый просил суд дать возможность искупить свою вину.
Суд удалился на совещание.
Приговор по ст. 58 -8, 11.

Установлено, что с 1935 года Щуцкий является активным участником контрреволюционной анархо-террористической организации, существовавшей в гор. Ленинграде, распространявшей контрреволюционную литературу, хранил контрреволюционную литературу организации, поддерживал организационную связь по контрреволюционной деятельности с руководителями этой организации, систематически посещал сборища, принимал участие в обсуждении методов борьбы с советской властью и был в курсе деятельности против партии и правительства. Таким образом он совершил преступления по ст. 58-8, 11. Руководствуясь ст. 319 и 320 УПК РСФСР, Военная коллегия Верховного суда приговаривает Щуцкого Ю.К. к ВМН – расстрелу, с конфискацией имущества, лично принадлежащего ему.
Приговор окончательный и на основании указа ЦИК от ....... дек. 1934 г., подлежит немедленному исполнению.
Военная коллегия Верховного суда:
Председатель – див. воен. юрист – Мазюк
     бриг. воен. юрист Ждан
секретарь – воен. юрист 1 р. – Костюшко.
Расстрел –18 февраля 1938 г.
Приговор приведен в исполнение.

Комментирует сотрудник КГБ:
С августа 1937 г. Щуцкий Ю.К. содержался в Ленинградской тюрьме НКВД («Большой дом»). Вероятно,  после 5 декабря 1937 г. – переведен в «Кресты».
Расстрелы производились и на Литейном, и в «Крестах». Захоронен на Левашовской пустоши.
Реабилитация.
Определением Военной Коллегии Верховного Суда № 4 Н013279/57 от 27 марта 1958 г. дело на Щуцкого Юлиана Константиновича прекращено за отсутствием состава преступления.
В 1958 году при подготовке документов о реабилитации трое сотрудников Восточного института ответили на вопросы следователя (это Верховский Ю.П., Панкратов Б.И., Горбачева З.И.). Все трое дали наилучшие характеристики Ю.К. Щуцкому как ученому и как человеку. «Прекрасный, щедрый, всегда готовый помочь человек и большой ученый». Никогда не слышали, чтобы он агитировал против советской власти.
В сведениях, данных КГБ в 1958-м году, сообщались фальшивые данные о смерти Юлиана Константиновича: год смерти – 1946, причина – сердечная недостаточность.
На вопрос моей матери о том, «где он умер и где похоронен» – следователь ответил: «Там же, где и находился». Подчеркивая верность сообщения, он добавил: «Если вы человек верующий, можете отслужить панихиду». Выразил сочувствие.
Достоверные сведения шли к нам долго. Сначала намеками вернувшихся из ссылки, запуганных, боящихся каждого слова. Затем из самиздата узнали, что «10 лет без права переписки» – расстрел, и то, что Ирина Дмитриевна должна была поспешно сдать теплые вещи для лагеря в окошко «Крестов», – лишь очередное издевательство НКВД . Так же и слухи о том, что кто-то видел Юлиана Константиновича в Нарыме – провокация. Моя мать Галина Константиновна никогда не верила этим легендам, не верила, что в лагере можно выжить в тяжелые и повсюду годы войны, не поверила и датам, указанным в справке о реабилитации. Она понимала, что Юлиана нет в живых, вероятно, уже давно, но мысль о расстреле казалась невероятной. Она умерла, так и не узнав правды.
И, наконец, через могучую ложь и крупицы правды, в эпоху гласности – официальное сообщение КГБ, теперь уже точное: ВМН, 18/II-1938, ст. 58-10, 11. 
Сколько же еще ступеней лжи надо преодолеть? По мнению сотрудников КГБ: полной правды нам не узнать уже никогда.
Все «Дело» Ю.К. Щуцкого зиждется на сцеплении горьких, обидных случайностей. В 1935 году случайно встретил Р.Н. Николаеву (хорошую знакомую горячо любимого им человека – Е.И. Васильевой) и захотел помочь. Римма Николаевна поселилась в его квартире. Зашедшие к ней (возвращаясь из ссылки) Гориневский и Синягин случайно познакомились там со Щуцкими. Они даже думали, что те здесь тоже в гостях у Николаевой. Поговорили, может чаю выпили, а может и нет, второпях. Юлиан Константинович потом так и не мог вспомнить, о чем тогда шла речь.
Случайно по дороге из института в том же 35-м году Юлиан Константинович разговорился со своим коллегой Ростопчиным о тамплиерской мистике. Но Ростопчина вскоре выслали. Тогда же Римма Николаевна принесли «Легенды» в квартиру Щуцкого от совершенно неизвестного ему, арестованного накануне Демезера, который хранил эти тексты, будто бы принадлежавшие Ростопчину. Римма Николаевна и Юлиан Константинович засунули их подальше, вовсе не потому, что они «антисоветские», а чтобы их не увидел и не прочел кто-нибудь из непосвященных.
По роковой случайности Гориневскому во время допроса в апреле 37-го года пришла на память фамилия Щуцких (сначала даже ошибочно – Шумских), и так стали фигурировать в протоколах оба: «Щуцкие муж и жена».
Да и сами «Легенды тамплиеров», о которых столько говорится в следствии, выглядят как-то случайно. Гориневский и Синягин что-то о них слышали, где-то они закопаны в Сергиевском парке. Кем? Когда? Принадлежали Ростопчину? – Но оба с ним не знакомы. Кто еще имел?
Другая линия ведет к А. Солоновичу и А. Карелину. Так или иначе все, кого коснулись «Легенды», жестоко пострадали, если не погибли.
Однако, уделяя столько времени «тамплиерству», следствие не очень интересуется поисками «Легенд» и не пытается разобраться в них. Скорее это сами заключенные хотят рассказать как можно больше подробностей о тамплиерах, их истории и судьбе, характере их веры, стараясь, видимо, этим путем отвести следствие от бесконечных вопросов: «кто еще участник?», «назовите других членов группы!».
И в повторяющихся обысках НКВД ищет чего-то посерьезнее, чем рукописи – ведь в обвинении: «вещественных доказательств нет». Не найдя оружия, следователи обращаются к текстам и признают старинные легенды антисоветскими, и даже «подрывными». При этом вполне соглашаются с парадоксальными самообвинениями подсудимых: тексты антисоветские, так как «учат как спасти личность от подавления ее тиранией». И это – в протоколах.
Абсурдно звучит и утверждение, принятое следствием без колебаний, что чтение старинных легенд есть акция террористическая (подготовка к террору), а значит, будучи, как они заявляли, воинствующими безбожниками, следователи признавали, что осуществить террор, видимо, можно путем магическим, путем чтения магических текстов. И ученые юристы Военной Коллегии тоже с этим согласились, поскольку других действий «группы», кроме чтения, не было, и кара за это – расстрел.
Сам смысл «Дела» – нелепость. Но среди нагромождения случайностей и абсурдов, наблюдаются и определенные закономерности: в обвинении отмечено, что в «организации» – интеллигенция,  дети  дворян или чиновников. (Но и это не главное: рядом шли дела крестьян, ведущих единоличное хозяйство). Эти интеллигенты (как и крестьяне-хозяева) отважились сделать свой выбор и мыслить по-своему. Интеллигенты читали то, что хотели читать и обсуждали прочитанное. Подобно давним тамплиерам, они решились, вопреки официальным догмам и требованиям, самостоятельно размышлять, то есть допускали «ересь». За свободную мысль и пострадали.
Тех, кто позволял себе размышлять, как известно, «выявляли» еще в 20-е, а особенно в 30-е годы. В институтах, на предприятиях работали тогда специальные люди от ГПУ-НКВД, определяя «нужных» и «ненужных» с классово-партийной точки зрения. Представители «той загадочной системы надзора,   которая уже пронизала весь аппарат и все общественные слои». – пишет А. Ваксберг.(55) – поставляли  кандидатуры для тюрем». К «делу Академии Наук» приложили руку и Я.Агранов и Я.Петерс, они же были «вхожи» в дома интеллигенции, а после них эти функции перешли к другим.
Юлиан Константинович к 37-му году был у себя на работе очень на виду. У него готова была докторская диссертация по теме «Китайская классическая Книга перемен. Перевод и исследование». Эта тема давно вызывала интерес в партийно-административных кругах и у поддерживающих их невежд, ставился не раз вопрос о ее целесообразности. Бескомпромиссное поведение Юлиана Константиновича, отказ его подписывать различные бумаги против лучших ученых, все это создавало на него «компромат» и поводы для доносов. Блестящая защита им докторской диссертации 3 июня 1937-го года, ее резонанс в научном мире, уже спасти не могли. В НКВД его «Дело» спешно готовилось и обрастало материалом.
Так что «случайность» в «Деле»  Щуцкого – не такая уж и случайность. А в этом свете и цепь «случайных» событий может вызвать сомнения. Быть может, и Гориневский не вдруг припомнил о каком-то человеке, кого раз в жизни видел где-то проездом. Кто-то, верно, подсказал ему намеком, или открытым текстом, о чем надо вспоминать. Второго показания ни в апреле, ни в мае на Щуцкого получить никак не могли, все оставался один Гориневский. Летом решили взять это показание у Николаевой, но неожиданно случилась заминка: она отказалась давать показания. Тогда вспомнили Ростопчина – коллегу Щуцкого. Он был уже в тюрьме с февраля, но ни разу имени Щуцкого не называл. В июле месяце, применив свои приемы, следователи получили нужное показание. «Дело» двигалось по четкому плану.
А.И. Солженицын подчеркивает массовый характер, с которым «вычищалась» интеллигенция в Ленинграде в 37-м году, когда репрессировали целые институты, когда попали в тюрьмы чуть ли ни все «востоковеды среднего и младшего поколения». Жестокой травле подвергалась тогда вся школа академика Василия Михайловича Алексеева, основы которой – научная честность, смелость и глубина – казались властям не ко времени.
И если бы в «Деле тамплиеров» не сошлись бы в цепочку эти совпадения и столкновения и Юлиан Константинович не был бы по нему арестован, то вряд ли бы это изменило его участь. Скорее всего, ему нашли бы другое «место». Тем более, что в следующем по времени «Деле» проходили его лучшие друзья – Б. Васильев и Н. Невский, востоковеды, с которыми его связывало много большее, чем с упомянутыми в «Деле тамплиеров». По детским впечатлениям я отлично помню и Васильева и Невского, но фамилии Гориневского и Синягина не знакомы ни мне, ни дочери Юлиана Константиновича.
Вероятно, «Дело» Невского и Васильева (ст. 58- 1а) связано с их пребыванием за границей, а Юлиан Константинович тоже ездил в Японию в 1928 году. Могло быть другое обвинение, другие признания или непризнания – но тот же результат – расстрел. Случайным это не назовешь.
Геноцид, проводившийся в те годы, выкорчевывал лучших, прежде всего людей нравственных, не желавших идти на компромисс с совестью.
Тюрьма, как известно, ставила перед ними новые, непредвиденные испытания. Честный человек, чтобы не губить других, готов все взять на себя. Если мало – он пойдет на любой самооговор, «покупая» таким путем жизнь жены, матери, ребенка, «послабления» для друзей, – и не высший ли то подвиг, что человек может совершить? Однако, нет, тут ему сообщают, что в «Деле» не хватает еще одного участника. Дай на него показания или заберем жену. Или этот Некто, или жена.
Искусство дьявола – доказать, что нравственных людей нет. Христиане же и в злодее ищут крупицы добра. И в тюремных тисках, даже неосознанно, шла эта борьба. Когда вызывали в НКВД моего отца, его поразил вопрос: «Щуцкий... – что он за человек?» – и пытливый взгляд следователя, так что отец, наивно, конечно, поверил, – они хотят разобраться, они его отпустят.
Помнится смутно из детства, что дядя Юлиан, восхищаясь мудростью древней Книги перемен, ее своеобразной диалектикой, где одно неизбежно перетекает в другое, меняется, обещая таким образом выход из самых сложных ситуаций, все же некоторые считал настолько ужасными, что не дай Бог в них попасть. Особенно одна.
Я думаю, это, верно, та, что названа – «Истощение». В ней «движение вперед затруднено истощением сил». Да если бы и стал человек двигаться – ему отрезало бы нос, а остановись он на месте – отрежут ноги. Выхода нет, но единственное, на что можно рассчитывать – «позиция уже близка к окончанию всего процесса и, таким образом, может постепенно наступить радость от его окончания». И подчеркнуто со значением: «именно радость».

ВМЕСТО ЭПИЛОГА
Молчание серых казенных стен чудовищного дома инквизиций. Молчание добрых стариков, из жалости к нам. Многое становилось теперь ясным, сходилось к одному. Можно было вспоминать и находить подтверждения.
Одно меня смущало и долго еще жило в моей памяти как ясный и конкретный образ. Хотя было это – сон, повторявшийся много раз, в том числе и в 46-м году. Когда августовское небо становилось совсем темным и на нем сияли, в сухую погоду, яркие блестящие созвездия.
Сон этот был настолько реален, что и сном-то его трудно назвать, казалось, все происходило наяву, совершенно рядом и все предметы были явны, осязаемы, ощутимы в своей действительности. Я видела чудесный сад, полный ароматных растений, сочных и полных жизненных сил, разных оттенков зелени, от самой бледной до густо сверкающей, переходящей в синеву. Среди этой зелени прятались цветы, красные и фиолетовые, большие и малые, точки мелких и круглых шапок, розовые глазки смотрели из-за прозрачных лепестков. Где-то за этим садом вставало солнце, светило искоса, освежая краски, а прямо от горизонта тянулась яркая песчаная дорожка. По ней и шел, не касаясь земли, и, вырастая на глазах, становясь огромным, желтый Будда, - он доставал почти до неба и смотрел вдаль. Лицо его было прекрасно, глаза задумчивы, над ними, прикрытый тонким желтым покрывалом, сверкал драгоценный камень, а руки, с тончайшими пальцами, унизанными кольцами, были протянуты вперед в жесте благословения, и желтая ткань спадала по ним складками почти до земли. Будда был великолепен, нельзя оторвать от него взгляда, он полу-летел, устремленный вдаль, но, проходя мимо, положил руку мне на голову и погладил ласково и тепло. И в жесте этом было столько добра и любви, что и проснувшись, я чувствовала это прикосновение. В комнате все еще стоял аромат экзотических растений, а неверное мерцание из окна впитало и хранило еще оттенки сочной зелени и розовых кустов. А Будда, наверное, был уже высоко, среди звезд и луны, там, где царило вечное спокойствие астрального бытия, та гармония, к которой люди так безнадежно устремляются.

ПРИМЕЧАНИЯ

1.Щуцкий Ю.К. Жизнеописание. // Ю.К.Щуцкий Китайская классическая «Книга перемен». 2-е издание исправленное и дополненное под редакцией А.И.Кобзева. М.: Наука 1993
2.Алексеев В.М. Записка о научных трудах и научной деятельности профессора-китаеведа Юлиана Константиновича Щуцкого. // Алексеев В.М. Наука о Востоке. – М., 1982. – С.89-93
3. Театр «Музыкальная драма», основанный И.М. Лапицким, просуществовал с 1912 по 1919 гг.
4.Мозжухин Александр Ильич  - бас.  В 1911-1914 гг. выступал в петербургском «Театре музыкальной драмы».
5.Давыдова Мария Самойловна, в замужестве Скобелева (1889-1987) – русская и французская оперная певица (меццо-сопрано). В «Театре музыкальной драмы» дебютировала в 1912 г.
6.Липковская Лидия Яковлевна (1884-1955) – русская и советская оперная певица (лирико-колоратурное сопрано).  Солировала в «Театре Музыкальной драмы» и Мариинском театре. Участница «Русских сезонов» Дягилева.
7.Бриан Мария Исааковна (1886-1965) – русская и советская оперная певица (лирическое сопрано). Солировала в петербургском «Народном доме», позже – в «Театре музыкальной драмы».Участница «Русских сезонов» Дягилева.

8.«Браун Бук» - дневник В.Повилевича, Названа так по цвету обложки тетради, где велись записи дневника. Не сохранилась. Здесь и далее выдержки из «Браун Бук» даются с сохранением правописания и пунктуации В.Павилевича.

9. Петроградская военная комендатура.
10. С 1925 года улица Пестеля.

11.Евреинов Николай Николаевич (1879-1953) – русский и французский режиссер,  теоретик  и историк театра. «Театр для себя» – название книги (1915-1917) и одновременно концепция Н.Н.Евреинова: видеть театр в жизни.

12.В  статье С. Небольсина «Искаженный и запрещенный Блок» говорится, что отношения Блока и  Дельмас оставались  в  начале  20-хгодов  прежними и «гальванизации»  не требовали.
13.Практическая Восточная Академия – учебное заведение, существовавшее при учрежденном в 1900 г. в Петербурге Обществе востоковедения. В 1918 году ПВА ликвидирована.
14.Иванов Вяч.Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры. Том 3: Сравнительное литературоведение. Всемирная литература. Стихотворение. – М.: Языки славянской культуры, 2004.
15.«Без догмата» – роман Генрика Сенкевича (1889-90).
16.Блок А. Крушение гуманизма  // Интернет-источник: http://dugward.ru/library/blok/blok_krushenie_gumanizma.html / Дата обращения: 28.11.2016
17.«Да будет жизнь легка» (латин.)
18.Книга кн. С.Волконского «Разговоры»  написана в форме диалогов на самые разные темы: истории, литературы, театра.
19.Строфа из пьесы французского поэта и драматурга Эдмона Ростана «Принцесса Греза», 1895.

20.Non Omnia possum omnes (латин.) – не все способны на всё; не все умеют всё.
21.Ех Оriente lux (латин.) – свет с Востока.

22.М.Ф. Андреева – актриса и общественная деятельница, гражданская жена А.М.Горького, в 1919-1921 была комиссаром театров Петрограда.

23.Эйхенбаум Б. М. О литературе: Работы разных лет. – М.: Советский писатель, 1987.С.222
24.См. Грякалова. Н.Ю. Стихотворения Е.И. Васильевой, посвященные Ю.К. Щуцкому // Русская литература, 1988. – № 4. – С. 200-205.
25. Андрей Белый и антропософия. Материал к биографии (интимный). (Публикация Дж. Мальмстада). – В изд.: Минувшее. Исторический альманах. Вып. 6. – М., 1992
26.Антология китайской лирики VII-IX вв. по Р. Хр.  // Пер., прим. Ю.К.Щуцкого, вступ.ст. В.М.Алексеева. – М.-Петроград: «Всемирная литература», 1923.
27. «Шантеклер» – «Певец зари» (букв. «Петух»), пьеса Эдмона Ростана (1910).
28.Отрывки из «Автобиографии» Е.И. Васильевой в настоящее время  воспроизведены в печати. См.: Васильева Е.И. Черный ангел. Стихотворения. Составление, текстологическая подготовка и предисловие В. Глоцера. – М. «ИМА-пресс», 1997;  Черубина де Габриак. Из мира уйти неразгаданной. Жизнеописание. Письма 1908-1928 годов. Письма Б.А.Лемана к М.А.Волошину. – Феодосия, М.: Издат. дом «Коктебель», 2009. – 240 с. (Образы былого. Вып. 13).
29.М.Ланда в статье «Миф и судьба», предваряющей сборник:  Черубина де Габриак. Исповедь. – М.: АГРАФ, 1999.      приводит этот отрывок из анонимных, как сказано в статье, воспоминаний одной их слушательниц антропософских лекций Васильевой. Однако существует предположение, что этот автор – Т.Б. Шанько.

30.Васильева Е.И. Черный ангел. Стихотворения. Составление, текстологическая подготовка и предисловие В. Глоцера. – М. «ИМА-пресс», 1997
31.Черубина де Габриак. Исповедь / Сост. Купченко В. П., Ланда М. С., Репина И. А. — М.: Аграф, 1999.
32.Имя – Черубина де Габриак придумано в соавторстве с М.Волошиным в Коктебеле. Габриак – имя   морского черта, а его образ был выточен морской водой из корня виноградной лозы. Этот «редимейд», подобранный Волошиным на берегу моря, находился у него в кабинете.
33.Солженицын С.А. Архипелаг ГУЛАГ: 1918-1956. Опыт художественного исследования. В 3-х тт. Т.1 – М.: Советский писатель, Новый мир, 1989.
34.«Вольфила» – Вольная философская ассоциация, существовала в Петрограде в 1919-1924 годах. Среди ее учредителей А. Белый, А. Блок, Р. Иванов-Разумник, В. Мейрхольд, К. Петров-Водкин.
35.Жемчужникова М.Н. Воспоминания о московском антропософском обществе // Минувшее. Исторический альманах. – Paris-СПб: Atheneum-Феникс, 1988. – №6. – С. 7-53
36. Ариман – в антропософии обозначает путь демонического соблазна, угрожающего «духовному Я» в стремлении к самопознанию, дух разложения и хаоса.
37. В «Братьях Карамазовых» Достоевского старец Зосима укоряет инока его уединением: «Уединился ты, чтобы себя спасти в монастырских стенах, а братское служение человечеству забыл?» 
38.1 июля 1927 года Дмитриева была арестована (второй раз, первый – в начале года) и выслана на Урал.
39.Историю создания этого цикла см. в публикации  Глоцера В. «Последний псевдоним Черубины». // Петербургское востоковедение, 1997. – Вып. 9. 
40. Всему есть предел (латин.).
41.«Дворянская стрела» – товарный поезд с  вагонами-теплушками, в которых перевозили дворянские семьи, высланные из Ленинграда в 1935 году   после убийства С.М. Кирова. Название – пародия на «Красную стрелу», курьерский поезд Ленинград – Москва.
42.Блокадная хряпа – обрывки зеленых капустных листьев, обычно в пищу не употребляемых, которые собирали на пригородных полях осенью 1941 года под обстрелом.
43.Стоит шут дворца, а дворец шута (польск.)
44.Алексеев В.М. Наука о Востоке. – М., 1982.
45.Пандит: в странах буддийской культуры  –  Почетный титул. В данном случае – мог быть использован только иронически, по созвучию со словом «бандит».

46. Человек предполагает
 Бог располагает…
А все мы – в распоряжении Д.П.З.
47.Щуцкий Ю.К. Китайская классическая «Книга перемен». – М.: «Наука», Издательская фирма «Восточная литература», 1993
48. В 30-е годы –  Профсоюз  работников искусств, сокращенно РАБ-ИС.
49. Вероятно,  известный лингвист,  академик  В.В.Виноградов
50. В.А. Богословский – архитектор, работал в Государственном Эрмитаже в 1929-31 гг., затем преподавал в Ленинградском университете. Антропософ,  дружил с Е.И. Васильевой, Б.А. Леманом, А.Д. Лебедевым и В.Ф. Полянским.
51. С назначением Л.Берия на пост министра НКВД в августе 1938 года произошла чистка «ежовских» кадров и выборочная амнистия заключенных.

52. В 1989-90 годах М.Н.Соловьева получила разрешение ознакомиться с делом Ю.Н.Щуцкого.
53. Подчеркнутые в тексте слова обведены в Деле красным карандашом.
54.«Многих обворожил  Яков Саулович  любезностью,  вот так легко попадалась на чекистский крючок и сдавалась и гибла русская интеллигенция, такая свободолюбивая, такая непримиримая, такая несгибаемая при царе…» А.И.Солженицын. Архипелаг ГУЛАГ: 1918-1956. Опыт художественного исследования. В 3-х тт. Т.1 – М.: Советский писатель, Новый мир, 1989
55.Ваксберг А. Страницы одной жизни (штрихи к политическому портрету Вышинского).  Интернет - источник: https://monova.pbproxy2.co/torrent/47192799/

 


Рецензии
Уважаемый коллега,очень интересно! Но не понятен жанр.Конгломерат жанров, стилей, точек зрений,т.е. повествователей. Не то сырье для романа, не то - для семейной хроники, не то что-то новое в духе постмодернизма. Это насчет первой главы. Вторая - нормальная семейная хроника с очень живыми портретами и деталями. Тоже =хорошо. А история Щуцкого -жуть. Спасибо за публикацию И.В.Малышев

Игорь Малышев Эстетика   05.04.2017 21:18     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.