Воспоминания 71 или Колода Воланда и Вечная Тьма
Слушайте, господа, за кого вы, все-таки, всех нас принимаете?.. Да у нас целую страну похитили! Что же вы этих-то портреты не вывешиваете, а? Вот уж, воистину, и смех и грех…
А милая моя матушка вдруг вспомнила, вынула из памяти частушку: « Нынче – Масленица здесь! \ Милый покатает! \ У него лошадка есть! \ Он – не занимает!». Вот так вот! А каков милый-то?! Своя лошадка, не заемная! Не то, что все эти, шикарные машины, горящие наглым своим, бесстыдным в нищей стране богатством, хозяева которых приобрели этих монстров, то ли на займы у банков, то ли у своей, собственной, совести…
А в детстве моей матушки весёлым, жарким огнём горела какая-нибудь сухая лесина, на которую местный люд навешивал всяческий, не нужный в хозяйстве хлам, и приговаривал, глядя на яростный костёр: « Гори, молочко, гори!». И молочко горело – коровки отдыхали, и голодные детки получали совершенно логичное объяснение этого вынужденного поста – сгорело молочко-то, сгорело, милые! Уж потерпите, сердешные, потерпите… «Кушай тюрю, Яша, молочка-то нет!».
Молочка не было, а Яша, Яков, сын Дмитрия, вовсю был и здравствовал, вытворяя невероятные чудеса со своим горячим братаном Василием, держа, под своей абсолютной защитой и таким же тотальным контролем, пугливых дев: Варвару, Александру и Фаину – Фаинку. Ну, ту самую, у которой еще глазки с фонариками, мою будущую матушку.
А самого Дмитрия, основателя сего могучего рода, уже нигде не наблюдалось, разве что, на Костеневском погосте, стоял его крестик. Безбожником ведь был, играл в карты даже на страстную пятницу, «вот и помер, царство ему небесное», а упокоился-таки под крестом – тут уж он был не указ для строгой, и, чего-чего только не натерпевшейся от его крутого, бешеного нрава, Павловны.
Думаю, что некий скепсис в отношении удивительных наших верующих, у меня от него, от Дмитрия Васильевича, чью фамилию я, увы, здесь не могу указать, ибо это может дать наводку недремлющим хакерам, и они, не медля ни минуты, вычислят девичью фамилию моей матушки и похитят те несметные богатства, что заперты под этим паролем…
А, вот, в части девичьей фамилии замечательной моей бабушки, Анастасии Павловны Хапской, я ничего такого не опасаюсь. Или, может быть, это я зря?..
Нет, но вы чувствуете, какая мощь, какая цепкая жадность исходит от самого звучания этого – Хапские? Вот она откуда, вся эта цепкость, бережливость, и, порой, даже откровенная скупость, которая передалась, я уверен, и мне – ау, предки! Я здесь! И у меня – всё, всё есть! Во всяком случае, мне – хватает, господа Хапские!
Да и батюшка нашего прародителя, Василий-то, у которого еще женка-то Катерина, тож был не лыком шит – держал калашную лавку в самой Костроме-матушке, на Галицкой улице, где её и после переворота можно было легко обнаружить, но уже без фамилии владельца… А калачам-то что? Вон они, круглые какие, да румяные, да запашистые!
…А что там тарахтит такое, жуть, до чего ужасное, на спокойной деревенской улице – испуганно думает моя пятилетняя Фаинка. Батюшки Светы! Да страшнО-то до чего! Бежим, бежим скорея в избу, да на голбец, да с него – на спасительные полати! И глаза, глаза-то прикрыть не забыть бы! Страхи-ужасти!
А Васятка-то с Яшкой где? Ну, понятно же где! Уже давно висят на тракторных подножках и восторженно вопят! Трактор! Первая в их жизни махина на гусеничном ходу!
А, вот, другая такая, почти такая, на гусеницах махина, с каким-то уродливым, пахнущим смертью, хоботом, совершенно излишним для благородного крестьянского, самого благородного в мире труда, послужила огненной могилой нашему Василечку, Васятке, Васеньке, когда ушли они с братаном туда, откуда вернулся уже один только Яков, Яков Дмитрич.
Да вот ведь незадача - не живут такие яркие, неординарные, распахнутые настежь человеки в нашем сереньком социуме, где им тесно и неинтересно, и шагнул наш Яков навстречу сдуревшему, то ли с горя, то ли от водки, что скорее, мужичонке с двустволкой, в одном из стволов которой, этот пентюх в ушанке, забыл гранёный напильник. Вся-то ведь деревня отсиживается себе спокойненько в своих бревенчатых крепостях, и только моему дяде Якову не сидится, вот и шагает он неспешно и открыто прямо на мужичонку, на двустволку, на нелепую свою смертушку, но - преждевременную ли?..
Ничего, ничего! Есть мощное продолжение – молодой, но рьяный Василий свет Яковлевич - ну, весь ведь в батю! Что и настораживает…
И мне посчастливилось повидать это побег, этот молодой, но уже матереющий дубок в пору вхождения его в крепкое, крутое начало взросления. Здоров, паря, здоров же ты! Под два с гаком метра, с немного обвисшими, от скрытой и явной мощи плечищами, с гордым поставом кудрявой, потрясающе красивой головушки – гроза и совесть окрестностей, гордость и тревога матери, сладкие слёзы томных дев…
Утонул! Утонул в нашей Костромке, которую и речкой-то можно назвать только в насмешку. Перед самой свадьбой – за день. Утонул перед свадьбой…
Так вот откуда у меня эта неуёмная, непобедимая и никогда не засыпающая тяга к свободе, поной свободе и независимости-то! Я, правда, перед своей свадьбой, отчего-то, не утонул – не до того мне было в этом слепящем мареве, не до того… Да и, наверняка, гены отца, невероятного жизнелюба и весельчака, дали-таки, себя знать. Да, вон, один только мой дед, Федор-то Иваныч, чего стоит! Гляньте только на его портрет-то – вылитый же тезка, Федор Карамазов – губы, глаза! Да он всех переживет! Да он в свои, без малого, восемьдесят годков, когда верная его Клавдия Васильевна уже истаивала и еле теплилась под присмотром единственной своей, строгой дочери Натальи, он, этот деревенский ловелас, обслуживал, в открытую, молодуху Симку!
Тут мне, про себя, еще кое-что становится всё яснее и яснее…
Вот так вот и прервался блистательный этот, ярчайший и жгучий пелетон Дмитрия Васильевича, ибо прочие наследники пожиже будут, ох, пожиже… Зато – все живы! А там, кто его знает, как она перетасуется, эта генная колода Воланда? То ли еще узрим?..
А вот в моём школьном классе, в Днепропетровске, я подозреваю, в яви, такой взрыв генов, обретших для своего воплощения Сашку Момота, ибо в нете я обнаружил очень и очень похожего парнишу, обнимающего крупнейший пост в железнодорожном ведомстве – батя-то работал в железнодорожном депо. И год рождения – пятьдесят шестой, как у меня. Одно только немного смущает, что закончил он школу с медалью. Ведь мой-то Сашка особыми способностями не отличался, пока я его знал, по крайней мере. Возможно, конечно, что в начальных классах этому заметному, немного флегматичному пацану учиться было не интересно, а интереснее было подгребать к гопоте, хотя и оставаясь, при этом, в полной своей воле, без подлизывания и заискиваний.
И, еще, мой Сашка Момот обожал читать книги. Как сейчас вижу, как он, на большой перемене, лежит навзничь, на чьей-то парте – ему это было совершенно неважно – выкинув ноги в проход и подняв над головой, на вытянутых руках, очередной шедевр.
- Чего читаешь, Сань?.. И он, не отрываясь от чтения – я бы обязательно прервался и глянул на обложку – не шевелясь и не меняя позы, говорит: «Биография Лопе де Вега», или: «Мартин Иден», и я почтительно киваю головой – мне еще эти вещи, почему-то, кажутся сложноватыми. Севастопольская страда и Война и Мир, значит, в самый раз, а, вот, Мартин Иден – сложноват. Странное у меня было представление о книжном-то чтении, странное. Зато – свое собственное, и только мое!
И один только эпизод портит мое, вполне положительное впечатление об этом непростом школьном друге. Чем-то царапает и не дает покоя…
Стою это я, опершись, подобно молодому Пушкину, о парту своеобразной моей фаворитки по словесной пикировке, Лидочки Ринской, вполоборота к школьной доске и стенгазете, где, на огромной карикатуре, Колян Бятец уже устал – ну, сколько же можно! – открывать эту проклятущую Америку не в том полушарии – и я изящно изогнут и слегка порхаю, в воздухе, второй кистью, свободной для выверенных и томных жестов – у нас с Лидочкой нынче куртуазный, щегольской период. - Не так ли, сударыня? Изволите скучать? - Ой, тошно мне, от чегой-то, сударь мой, тошнёхонько! Да и вы глаз своих ясных не кажете… Или разлучницу, змеюку подколодную, греете на своей могучей груди?!
И мы так можем до бесконечности, только иногда, изредка зависая в неловкости, когда, кто-то из нас, чаще я, совсем уж лишится краёв… Классная ты, своя в доску девка, Лидуха! Жаль, что личиком не очень… Извини, извини! Не слушай меня, ты ведь меня знаешь! Я же уже сказал: ты – классная!
Но вот меня что-то начинает отвлекать, какие-то странные звуки, словосочетания… Да, что там, наконец, такое?
А там – наш шут Мишка, что-то пытается, по своему обыкновению, жалковато, но бодро юморить, а, рядом с ним, как-то боком, вальяжно стоит Сашка Момот и цедит, и цедит вот это вот: «На колени!». До меня, наконец, доходит смысл этого дикого выражения, и я, зачем-то, машинально прикрываю Лидку своей спиной и замираю в тягостном внимании.
Сашка, совершенно спокойно, лишь чуть-чуть, едва заметно напрягшись, под моим взглядом – я-то все, все вижу – продолжает, не глядя на трепещущего в показном шутовстве, Мишку, настойчиво и угрожающе, как-то гнусно, лениво тянуть: «На колени!».
И Мишка, всем своим телом, ужимками, гримасами, пытается и пытается перевести это в шутку, но шуткой здесь уже и не пахнет. И я, в полном оцепенении и, каком-то обреченном ужасе, вижу, как он, всё же, становится, становится, становится на эти проклятые, дрожащие свои колени. Перед этим он, все-таки показал свой извечный, шутовской класс, и заботливо подул на те пятачки пола, куда страшно и бесповоротно, наконец, рухнул. И в тот же момент, что-то страшно рухнуло, навсегда рухнуло во мне – вера в людей? В силу их убеждений? В их понятие о чести, достоинстве, человечности, наконец? Кто же из вас двоих тут страшнее? Кто?..
Я никогда не бежал на помощь несчастненьким и не умеющим постоять за себя – это только хуже. Каждый должен сам бить свой тяжкий путь, иначе будет только хуже, хуже для всех. Держись, не сгибайся и ничего не бойся. Разнять, растащить дерущихся петушков, особенно, что гораздо пикантнее, наших пацанок – другое дело. Нужно только очки куда-нибудь запрятать – сразу по очкам лупят, гады!
И замолчали мы с Лидкой, провожая взглядом удаляющуюся, чуть напрягшуюся фигуру Сашки, и пропал наш настрой и кураж, тем более, что меня начал мучить и все больше занимать вопрос: а что бы это, к примеру, могло поставить на колени меня? Да о чем же тут можно думать-то?! Ничто. Абсолютно – ничто.
И вспомнился мне этот, известный по сказаниям случай, когда к Субедею Богатуру приволокли яростно отбивающегося, плененного военачальника, то ли сирийца, то ли иранца, и приказали, под страхом самой ужасной и мучительной смерти, немедленно преклонить колени перед Великим. Такого гнева и возмущения, такого потока проклятий и ненависти, все повидавший Богатур, никогда еще не видел, и дал знак, кому следует, и этому клокочущему яростью и запредельным возмущением вулкану отрубили ноги. Как раз - по колени. И, уже рухнувший на эти страшные, особенно страшные в этом могучем теле, обрубки, воин продолжал всё так же неистово поносить и проклинать того, кто посмел допустить, даже в мыслях, что он, этот железный, несгибаемый человек, добровольно станет на колени!
И казнили его, чтобы прервать этот святотатственный, неиссякаемый поток проклятий, насмешек и издевательств. Заодно и всех, кто это слышал, пришлось избавить, вместе с головами, от памяти об этой сцене – зачем лишние треволнения достойным людям? И похоронили вояку с почестями, и в костер погребальный заботливо уложили обрубки ног – тот, кто не стал на колени, заслужил эту честь.
А, вот, мчать в дикой, схваченной железной волей и звериным страхом, неумолимой и беспощадной лаве, такой человек не может – не гнущийся, слишком уж негнущийся. И что уж там было, отразилось в голове Богатура, мне не ведомо. Скорее всего – ничего. Ведь и он состоял в жестокой и нерушимой связке с верховным, страшным и неумолимым своим богом, Темучином.
Эх, Чингиз, Чингиз! И зачем же ты выплеснул все эти орды из благодатных, родных, всегда приходящих на помощь, бескрайних степей! Чем, чем же не по нраву тебе пришлось это привольное, счастливое житье в ковыльных морях, с чернокумысной дремой под возами в летних стойбищах и с лихими, бодрящими кровь, звонкими, по замерзшим рекам, наскоками на эту, вечно чего-то там, копошащуюся Урусню, где тоже есть, ох, есть с кем схлестнуться и померяться силушкой! Вот он, детинушка, с дубьём, с ясным, пронзительно голубоглазым взором, спокойный, как на своем обычном, домашнем деле. Налететь, схлестнутся и разлететься – тут уж, кому как повезет. Либо богатырь, страшно и неудержимо рухнет на родную, неубереженную землю, либо монгольская, верная лошадка ускачет в родную степь без седока.
А уж коли довелось уцелеть, и полон привести, и видны уже родные юрты, и жена, строго и почтительно встречает своего повелителя, хотя, на самом-то деле, она и является тут главной, и наследование идет по её, женской, суровой, закалённой одинокими степными бдениями, линии, то чего же еще-то желать тебе, беззаботному и бесстрашному баловню судьбы?..
Только одного – чтобы в дивные, тихие, спокойные степные ночи ты, счастливейший из смертных, не видел, куда ни кинь взор, ни одного огонька, ни одного намёка на чье-то постороннее присутствие. Только звёзды вверху и темный, привычный, вечный окаём окрест, до самого до краю, сколько сможет охватить твой орлиный, навсегда прищуренный взгляд.
Только темень, только плотная, вязкая, все знающая, и, потому, равнодушная и вечная тьма.
Свидетельство о публикации №217011900504