Моя девочка

     Я люблю Мою Маленькую Девочку… Мою Маленькую... Девочку... Люблю... Очень...

     Впервые я увидел Её в университете, где что-то преподавал тогда. Она была в тёмно-зелёном платье, а в волосах – тёмно-синяя лента, хотя позднее ленту Она напрочь отрицала. Но я знаю: лента была, она-то и стянула тугим морским узлом моё сердце. Мы виделись и раньше, но я замечал не Её, а других женщин: в Вашингтоне, Киеве, Иерусалиме. Но в тот день увидел нечто прекрасное, эфирное в земной форме. Поздоровавшись, Моя Девочка скривилась, как будто проглотила нечто кисло-горько-солёное, и я на время забыл о Ней, как забывают о дорогой и красивой  вещи, которая не по карману, не твоя. Нельзя любить лисье-раскосую Джоконду, безрукую Венеру, безглазую Фемиду, зная, что ничего, никогда не получишь взамен… Однажды в аэропорту Тель-Авива я увидел бутик с вывеской «Бриллианты Израиля — лучшие в мире! Цены от 5 000 долларов». И равнодушно прошёл мимо. Потому что в кармане лежал обратный билет до Москвы, 20 долларов на такси от Шереметьева, в голове роем носились  пчёлы-мысли, а улей был пуст...

     Потом я увидел Её мельком в белой шубке. Она, белая чайка, что-то возбуждённо рассказывала подружкам, танцуя, гарцуя, как белый пони, белая птичка порхала, белая пчёлка сновала. Шубка казалась девственно-белым снегом, иногда случавшимся в нашем южном городе в начале декабря, когда зима ещё полна невинности и чистоты, расплываясь позднее постепенно в отвратительно-грязных буро-малиновых лужах. Шубка позднее оказалась с серым отливом, но, возможно, к весне Моя Девочка просто меняла кожу, как меняют её лесные животные...

     На студенческом вечере перед Новым годом я был Санта Клаус. Сняв чужие, жёсткие волосы, грязный синий халат и колпак и, устало прислонившись к косяку, я услышал: «Прекрасно!» Оглянувшись, увидел Её и в награду попросил поцелуй, на что Моя Девочка равнодушно пожала плечами: нет ничего, мол, проще, стоит ли вообще говорить. Я оглянулся ещё раз: она выставила ножку, приподняв слегка тёмно-зелёное платьице, и я упал, и эта ножка наступила мне на сердце.
 
     Я стал ещё одной, аккуратно приколото-проколотой бабочкой в Её коллекции, новой маркой, оприходованной монетой, занесённой в каталог с указанием номинала и даты поступления. Наверно, Ей нравилось иметь такую редкую, непогашенную марку, древнюю монету, диковинную бабочку с большими, высохшими крыльями, и Она время от времени открывала альбом, чтобы удостовериться: на месте ли экземпляр, всё ли по описи, по реестру. Я стал одним из Её многочисленных поклонников, юношей, которым Она часто проводила инвентаризацию, выбрасывая потускневшие монеты, обесцененные марки, осыпавшиеся крылья, пополняя коллекцию новыми, более нужными экспонатами.

     Через месяц на другом вечере я спросил Её несмело, можно ли потанцевать, и Она восторженно вскрикнула: «Конечно!», делая к себе руками вращательные движения, как рыбак, вытаскивавший на берег глупого карася. И я окончательно запутался в её сетях. Народу на полу было немного, стоял январь – время сессии. Я сжимал Её талию, высокую, как Эйфелева башня, я карабкался вверх по отвесной скале, совсем не шутка – перехватывало дыхание, я взбирался на вершину Эвереста, глядя вниз; там, у основания тонкой шеи, обрывалась страховка, и кружилась голова. Я спросил Её, какие мужчины Вам нравятся: блондины, брюнеты, шатены, надеясь быть одним из тех, и Она ответила: «Всё равно!», очень серьёзно, и я понял: это – большее, чем глупость на глупость, – давно продумано-передумано, это Кредо-Символ Веры давно уложено в прокрустово ложе, этот Рубикон уже перейден, Карфаген взят, гордиев узел разрублен, это – и Её Троянский конь, и Ахиллесова пята, и Ариаднина нить...

     Через месяц я танцевал с Ней ещё раз. Последний танец. Локон Её волос на моём виске. Я болтал всякую чушь, и Моя Девочка снисходительно улыбалась.

     «Я увезу тебя к тёплому морю». Я действительно в это верил?

     «Но я совсем не умею плавать».

     Странно... Плавать? Нет ничего естественней. Вы входите в горячую воду: и вы уже не вы, и я уже не я, а доисторическая рептилия, когда все мы, и вы, и я, ещё не ходили, а ползали, летали, плавали. Глубокий вдох, вначале несколько движений брассом, экономный неброский стиль для тех, кто не спешит на дистанции и не намерен порхать по жизни, как бабочка; потом, легко переходя на кроль, свободный стиль для романтических натур, главное – скорость, режа угол, скользя, раздвигая надвое сильные синие морские волны, только помнить: рука свободно, поднять плечо и локоть вверх, и от локтя до пальцев – одна прямая линия, ладонь вперед и наружу, пальцы вниз и повернуть под себя, и захватить горсть воды и назад, и только рот – вверх-вниз, и голова – влево-вправо: вдох-выдох, но главное – движение; и солнце в глаза, и скалы, и до берега недалеко – ты молод и силён, и знаешь эту дистанцию, и сегодня с тобой ничего не случится; ты, море, солнце, и пока ещё мы – друзья; у тебя ничего нет, только очки, и этот взмах ладони – вверх, вперёд и прямо; потом – баттерфляй: как бабочка на воле, взлетаешь над горизонтом, как рыба на свободе ныряешь вниз, а в очках –  водоросли, камни, солнце и небо, и совсем нет сил (баттерфляй – стиль для настоящих бабочек); одним взмахом переворачиваешься на спину – и ты наедине с небом, его часть, плыть на спине наперегонки с облаками и солнцем, думать о возвышенном и помнить: «руку прямо, в сторону, не заноси за голову, расслабься!»

     И вот последние двести метров. И весь пляж встаёт. Просто так хочется, так кажется. Ещё гребок. И ещё. Ты вкладываешь всё, хотя уже совсем невмоготу, в этот последний взмах ладони, вверх и вперед, ещё и ещё, ну ещё, надо потерпеть чуть-чуть, как на финише в бассейне. И опять скромный брасс, как вначале, –  конец дистанции. Дно под ногами, волна качает тебя как пьяного, всё выжато до последней капли, ты еле стоишь и ступаешь на песок, как рептилия, превращаясь в разумное существо... Мы танцевали...

     Потом я пригласил Её в местный театр на премьеру. Давали известный мюзикл. Она задумалась, взвешивая. Она всегда была очень рассудительна, я видел, как мысль скользила по Её извилинам: «Ничего особенного, можно сходить». И Она тряхнула головкой: «Можно».

     В тот день я очень волновался. Я позвонил Ей утром уточнить, будет ли наша премьера, первое свидание: «Гражданин судья, Ваш приговор: жизнь или смерть?» Я всегда звонил Ей по-разному: то полицейским, то мушкетёром – хотел остаться редким экземпляром в Её коллекции. И Моя Девочка, опешив, произнесла: «Ну, я свободна» («Придётся идти, чего же тебе ещё?»).

     Я ждал Её у театра с букетом цветов. В цветах я знаю толк и в былое время, поторговавшись, за трёшку мог купить приличные розы. И бабки-старушки, уныло стоявшие целый день бестолку, уступали, видя во мне настоящего клиента. Я часто дарил розы: то светлые, скромные, едва начинавшие распускаться, как юная первокурсница, то тёмно-малиновые на высоких стеблях, как на шпильках, стройные и гордые, как сорокалетняя женщина, бутоны. В тот ранний мартовский вечер выбирать не приходилось: тюльпаны, плебейские цветы с перевязанными инвалидными головками, в расчёт не шли. Я уже было, остановился на холодных и прагматичных гвоздиках, они хорошо подходили Моей Девочке, как вдруг увидел розы. Одинокая женщина стояла с букетом сносных для марта роз. Совсем недорого: почти столько, сколько гвоздики, три шоколадки,  две бутылки водки, несколько пачек сигарет или кусков хозяйственного мыла. Я сделал манёвр: спросил, долго ли будет стоять тётенька и розы – «Да они, милый, простоят, сколько хошь!» Смысл этих слов дошёл до меня позднее – обещал вернуться, сбил цену на две жевательные резинки, и, наконец, букет в моих руках! Это была удачная сделка, достойная моего авторитета тонкого знатока цветов. Я чувствовал себя в роли искушённого ценителя искусства, знающего и рынок, и конъюнктуру, умеющего отличить оригинал от подделки...

     …Цветы оказались неживые. Впрочем, это я понял немного позже, уже в театре, когда попросил девочку-гардеробщицу поставить их в воду. Она удивилась: «А зачем? Им и так хорошо». Моя Девочка, однако, не удивилась, Она редко удивлялась и огорчалась. Она приняла этот букет, как приняла бы ландыши, васильки, хризантемы. «А я думала, Вы специально. Сейчас многие так делают. Искусственные цветы тоже дорого стоят», – успокоила Она меня. Я оставил букет девочке, и она – подрабатывала, помогая пожилой маме –  наверняка, приняла меня за богатого барина, сорящего деньгами. Бедная Золушка!

     Давали мюзикл. Мы сидели в восьмом ряду по приглашению главрежа, моего знакомого, старательного, серьёзного, любящего свою работу чудака-профессионала. Редкие качества для режиссёра, тем более для главного, тем более для провинциального театра. Я помогал ему в работе над Риголетто, ставил итальянское произношение актёрам: «La donn‘;  mobile, com pium al vento...» – «Сердце красавицы склонно к измене...». Позднее, на вопрос, как дела, он сокрушался, ругая актеров: «Ленивы, ако свиньи». Главреж долгое время был в тени, под пятой у директрисы театра, но, наконец, когда другие главрежи бежали, настал его час. Он поставил Гамлета и сыграл его же, сыграл, говорят, неплохо. Ему наш мэр, пройдоха, дал на это денег, а главреж потом в местной газете призвал голосовать за мэра, хотя газета и без него старалась вовсю. Хорошо написал, с чувством, как монолог свой сыграл: «...кто мог бы вынести закона промедленье, продажность власти..., если сам свести свой счет простым кинжалом в силах...». Правда, мэра всё равно  переизбрали. Правда, другие были ещё хуже. На Гамлете я, правда, не был. Вообще, театр в моей жизни отдельная глава, не из этой истории.

     Так вот, подняли занавес, заиграл оркестр, всё, как полагается, как у людей. Мы сидели молча, академично, давила атмосфера, и я не решался даже притронуться к руке Моей Девочки – положение обязывало: Театр всё-таки. Не то, что в кино в старое доброе время  в последнем ряду: над тобой пучок света, много шума, и позади никого. Пусть топочут ногами, гогочут, грызут семечки: твоя рука несмело скользит вдоль талии одноклассницы. Целых два билета нежалко купить за такое удовольствие...

     Этот мюзикл был о нас. Я – профессор, известный лингвист, хотя мне больше по душе другой герой, мусорщик, которому «мораль не по карману». Моя Девочка, конечно, – цветочница из первого акта, статуя, светская дама из последнего, которую я научил хорошему языку и манерам и в которую влюбился.

     Во время спектакля  я вспомнил о шоколаде в боковом кармане. Он лежал под сердцем и начал таять. Там было горячо, там плавилась кипящая смола моего бедного сердца, булькая, испуская аромат, как ирландская баранья похлёбка. Я всегда дарил Ей шоколад, хотя Моей Девочке нужно было гораздо больше, одежда, например, – одевалась Она скромно, носила в мороз какие-то боты-ботинки – беззаботная жизнь со всей бутафорией в удобной стране с мягким политическим климатом или, скажем, французские духи. Мне очень не нравился запах Её духов – слишком навязчиво-откровенный, запах духов в общественном транспорте. Духи должны волновать мужчину, таить загадку, будить воображение самых  отчаянных прагматиков-реалистов, преследовать много дней спустя, как гончая, как навязчивая идея, оживлять усохшие, уснувшие воспоминания. Хорошие духи – это юношеские грёзы каждого мужчины, мечты о счастье, об идеальной женщине, экстракт прекрасного… А я покупал Ей дурацкий шоколад. Впрочем, шоколад, Она любила. И я был счастлив.

     В антракте Она предложила посидеть-поговорить. Видно, не хотела, чтобы нас увидел кто-то из публики. Разговор не клеился, как и спектакль провинциального театра. Мы оба говорили не то, что чувствовали, нащупав, наконец, подобие общей темы.

     Она (укоризненно): «Почему Вы не уезжаете отсюда? Я бы на Вашем месте...».
    
     Я: (поспешно, оправдываясь) «Могу уехать в Израиль, но пока здесь остались дела».

     Она: (жёстко и решительно): «Нет, в Израиль я не поеду. Только в Штаты, в крайнем случае, в Канаду».

     Мюзикл благополучно доиграли до конца. Цветочница принесла профессору ночные туфли, и зритель двинулся в гардероб. Так всегда бывает после представления: актёр, ещё мгновенье назад в огнях рампы, в треске оваций, в криках «Браво!», побеждённый возвращается в пустую уборную, пьёт горькую и остывший чай, надрывно кашляет, а зритель, довольный буржуа в третьем ряду, снисходительно похлопав-зевнув, спешит от духовной к желудочно-кишечной жизни... Извинившись, я побежал в туалет. Моя Девочка тем временем внимательно рассматривала портреты актёров здесь же недалеко, контролируя выход из туалета. Номерки из гардероба были у меня, и Она, бедняжка, боялась, чтобы со мной и с ними, с номерками, ничего такого там, в туалете, не случилось.

     Тихо шел умирающий снег, как может только падать последний снег в начале весны: безмолвно прощалась зима после опустошённо-бесплодных декабрьских холодов, яростных январских морозов, лихорадочных февральских вьюг. Ей не раз приходилось переводить дух, собираться с силами, а теперь сил больше не было. Ни сил, ни желания, ни будущего. Без сожалений, без эмоций умирала зима: она сделала всё, что могла, в нашем южном городе.  Большие мотыльки-снежинки цеплялись за ресницы. Моя Девочка взяла меня под руку. Молчала. Приходилось выдумывать всякое: «Сегодня у меня праздник. Почему бы не праздновать чаще? Нельзя быть суровой к побеждённым. Милосердие украшает победителей».

     Моя Девочка усмехалась, куталась. Ей было зябко. С женщинами хорошо быть циником, выражать прямо без ложных опасений то, что чувствуешь и думаешь, что они не умеют, не привыкли, не решаются в силу слабости-лукавства своей натуры, принимая эту открытость или цинизм за силу. Сравнить, например, Её холодность с неживыми цветами. Но замолчал и я: последний, густой снег вязал мысли. Было тепло, хотелось замёрзнуть, не делать усилий. Зачем мешать природе? «Мне до перекрёстка, потом ещё прямо, потом налево», – сказала Она, думая: «Я знаю, далеко, неудобно, но раз ты ввязался в это, придётся меня довести». А мне было покойно и прекрасно. И я готов был вести Её под руку дальше и дальше: через этот и другие перекрёстки, на красный и зелёный, хотя было уже поздно, и мне предстоял долгий путь в другой конец города.

     Мы расстались у подъезда. Она замёрзла и боялась ритуальной, совершенно неуместной, церемонии прощания под родительскими окнами в этот холодный вечер. Всей душой, как бабочка на огонь лампы, Она стремилась туда, в подъезд, в тепло и свет. Впрочем, я не собирался ловить брызги шампанского, срывать цветы запоздалые, отцветшие хризантемы в саду. Мне просто нужны были Её рука на прощанье, «Спасибо» и взгляд, полупризнательный-полунадменный – обычный набор леди для джентльмена. Но Моя Девочка вырвалась, как птица из силка, затрепетала, вспорхнула, улетела, и я едва на лету сумел коснуться Её крыла в чёрной перчатке, оставшись наедине с огнями светофоров, другими огнями и ласковым, хорошо воспитанным, умирающим, вкрадчивым мартовским снегом.

     И здесь я рассердился, хотя редко сержусь на женщин. Как можно сердиться на ветер в лицо, сильное встречное течение, вьюгу и прочие природно-атмосферно-климатические явления? Но отсутствие манеры – серьёзный недостаток, указывающий, что имеешь дело не с природой, как таковой, а с представителями её животного мира. Человечество всё же проделало долгий путь от костра до электрического стула, от ледникового до субтропического периода, от куска сырого мяса до гамбургера, жвачки и турецкого шоколада. До презерватива, наконец! Зачем бить дубиной по голове?! Можно убить словом, жестом, выражением лица. Не нужно рычать, хватать за горло зубами, грызть тёплую человечью плоть. Достаточно улыбнуться, произнести что-то членораздельное...

     В тот вечер по дороге домой среди отгулявшей за выходной благодушной публики я окончательно решил: «Всё! Хватит! Глупое, примитивное существо. Эгоистка. Чёрствое сердце». Впрочем, я сам виноват, нарушив закон стаи. Волкам не следует водиться с прирученными собаками, орлам – с болотными птицами. Мареновая сельдь идет косяком вдали от стаи акул. Котики ухаживают за котиками, тюлени – за тюленями. Даже внутри семейства кошачьих царит строгое разделение: домашний кот влюбляется не в черномазую дурнушку пантеру, но в полночь у старого дуба ждёт прелестную соседку из окна напротив, которой никогда не придёт в кошачью голову потерять её из-за тигра из соседних джунглей, тем более – из зоопарка. В стае свои законы, условности, идеалы. И только человек, единственное животное, ухитряется нарушать зов предков, искать особь из другой стаи. Но стая отвергает пришельца...

     Я обещал поздравить Мою Девочку с очередным праздником, но не позвонил. В этот вечер у меня сидела другая женщина, умная и красивая, с длинными ногами, в короткой юбке и белых чулках. Она сняла сапоги прямо в моей комнате, и мы беседовали, пили мой кофе, ели её пирог. Пирог оказался приторно-сладким и имел долгий нелицеприятный разговор с моим желудком. Но всё это было чуть позже, а вечером Женщина в Белых Чулках читала мне свои стихи, я ей – свою прозу, и нам какое-то время было хорошо, пока я не почувствовал, что ей пора уходить.

     Женщина в Белых Чулках была из моей стаи и ценила меня по нашим, волчьим, законам – мою силу и чутьё, и дьявольскую хитрость, зная, как долго я могу выслеживать добычу, ловко уходить от погони, сбивая с толку охотников, обходя капканы, как могу собирать остатки сил перед последним прыжком, когда совсем сил не было, кружить вокруг жертвы, уходить и снова нападать в самый неожиданный момент, и снова всё сначала. Она, молодая, сильная волчица, знала, что главное среди волков – быть собой, волком, заставить людей уважать своё волчье достоинство, не превращаясь в одомашненное сторожевое животное. Женщина в Белых Чулках не замечала ни моего старого волчьего логова – квартиры с треснувшим потолком и осыпающейся штукатуркой, ни клоками висящей шерсти – старых потёртых джинс, ни скудной добычи-угощения – жестяной банки растворимого кофе...

     Я встретил Мою Девочку через пару дней в университете. И странное дело – никак не ожидал, думал: Она ко мне равнодушна – Она была недовольна моим молчанием. Наверное, открыв альбом, Она не обнаружила на месте монеты-бабочки: экземпляр куда-то подевался.

     Она: «У меня тоже были гости» (поспешно в ответ на мое объяснение).

     Я: «Неужели, это что-то значило для Вас?»

     Она: «Просто я заметила, что Вы не позвонили».

     Мы стали видеться реже. Она иногда забегала ко мне в класс, и я по-воровски, чтобы не видели другие студенты, совал Ей шоколад или останавливал Её в коридоре. Лицо Моей Девочки при этом принимало недовольно-кислое выражение, растягиваясь в притворной улыбке. Я часто думал, что притягивало меня к Ней, почему тисками, клещами, прессом сжималось сердце, срывалось галопом, как необъезженный  мустанг, не знавший седла и поводьев, норовивший сбросить седока. Почему оно, сердце, начинало вдруг стучать, как помпа, не успевая за потоком воды в трюме тонущего корабля? Перед тем, как звонить Ей, я волновался, мне нужно было время, чтобы взять себя в руки: я не знал, как Она будет настроена. Хотя Моя Девочка всегда разговаривала ровно, Она была хорошо воспитана или просто помнила, что я – преподаватель. Я мгновенно различал все оттенки Её голоса: то сдержанно-нетерпеливое «Да» («Ну чего тебе! Я занята, не до тебя»), то снисходительно-кокетливо-лукавое «Ага» («Ну что на этот раз. Ладно, могу потерпеть пару минут. Только покороче»).

     При виде Её мои руки холодели, сердце совершало тройной прыжок без разбега, в горле было сухо, как в пустыне. Что в Ней особенного? Почему? У Моей Девочки были красивые ножки. Два стройных ствола молодых берёзок. Хотя коленные чашечки немного выступали, выдавались вперёд, и верхняя часть от колен до бёдер не вполне безупречно угадывалась-выстраивалась в прямую линию с нижней. Я имел дело с более красивыми и стройными ногами. Так что, не в них было дело, вернее, не только в них. Высокая талия, крупная, вяловатая рука, вестник пассивного поведения во время интимных отношений, длинные тёмные локоны, очень чувственная нижняя часть лица – губы и подбородок немного срезаны вовнутрь, большие глаза, глаза удава, голодного хищника в поисках жертвы, и кролика, где найти пищу посытней и как её переварить, и томный взгляд-магнит, взгляд-гипноз, от которого не убежать, да и бежать нет сил.

     Но главное – Её голос: колокольчик, ручеёк, трель, свирель, ля верхней октавы. Камешки, бегущие вниз в горном потоке, галька в прозрачной морской воде, соловей майским вечером, раскаты летнего грома где-то вдалеке: совсем не страшно, а томно и радостно, флейта, звоночек, лучик света, лунный свет. Этот голос волновал, манил надеждой, говорил, что я ещё молод, и так будет всегда, распрямлял пружиной тело, расправлял крылья, разгонял тучи. Её голос утолял жажду, жажда не проходила – хотелось пить ещё и ещё. Голос-наркотик, укол шприца, холодное Балтийское море, где играет каждая жилка. Её голос – контрастный душ, рюмка коньяка, бокал шампанского, сон в летнюю ночь, весенние грёзы, капель на подоконнике после сильных морозов, камерная музыка, скрипка в концерте для скрипки с оркестром.

     Случалось, однако, что я забывал лицо Моей Девочки, тщетно силясь припомнить его черты. Оставалось ощущение тонкого запаха, впечатление чего-то прекрасного, воспоминания давно испытанного нежного чувства, смутные очертания счастья, источник которого, растворяясь как призрак, лишь мерещился воображению. Тогда я отчаянно старался реанимировать Её лицо, одевал Мою Девочку в привычные одежды, помещал в узнаваемые обстоятельства. И иногда наступало просветленье: Её глаза и улыбка светили в темноте, снова исчезая, расплываясь в зыбких контурах неясного предвкушения счастья.

     Вскоре мы начали готовить студенческий вечер. Я, режиссёр, ставил сцены из английской классики. Моя Девочка, актриса, играла светскую даму, дурочку-пустышку, живущую  надуманными представлениями. Диковинный фрукт в теплице. Она, как никто, подходила для этой роли: Её амплуа, никакого перевоплощения, творческого переживания в работе над собой. Эскиз с натуры. Автопортрет.

     Я часто видел Её на сцене, в университете. Моя Девочка имела много разных обличий. Вот томная и полноватая – впечатление от серой шубки – Она грузно идёт по коридору, устала, бедняжка, последнее занятие; кокотка, всё повидавшая, всё испытавшая; байроновский возраст, поздние тридцатые. Её походка не вполне совершенна, она делала лишнее усилие: ножка шла не прямо, а по вогнутой, к корпусу и от него, отчего Моя Девочка наклоняла свой прелестный бюстик то вправо, то влево. Вот Она на сцене – совсем ребёнок: угловатые ножки, неразвитая грудь. Становилось  жалко. Нет, пусть лучше остаётся такой в теплице, не дай Ей Бог, выйти из оранжереи. Пусть лучше другой, более опытный садовник, выращивает этот деликатный цветочек аленький. Вот в короткой юбочке с замочком внизу, на высоких каблучках… – ах, как хочется дёрнуть дрожащими губами-зубами-пальцами кольцо парашюта, сорвать спелую вишню, очистить кожицу персика, содрать березовую кору, открыть книгу, просмотреть Оглавление и начать читать Предисловие,  услышать первые, ещё далекие, аккорды фортепьяно Второго концерта Рахманинова или уже мощные Первого Чайковского и нарастающую бурю – мощь оркестра, послушного волшебной дирижёрской палочке, – то нежно-трепетного анданте, то сладострастного модерато, то погружающего в пучину алегретто-фортиссимо… на каблучках Она – быстроходный корабль, нет, катер, глиссер, глиссандо: полный поворот на скорости, режет угол твоего сердца, уходит, а ты качаешься беспомощно на Её волнах, запах бензина в носу, и, как бы быстро ты не грёб, катер уже за горизонтом, а в глазах смеётся-слепит солнце.

     Такой, таким катером, знающим свою скорость, Она мне нравилась, окружённая поклонниками, мальчиками-шлюпками, неуклюжими водными велосипедами. Только катера не плывут далеко, они хороши на прогулке – чувство лёгкости и стая брызг в лицо. У прогулочных катеров нет подводных крыльев, парусов, ночных огней. Катера не уходят в открытое море, они не бросают якорь, у них нет надёжного причала, их просто вытаскивают на сушу после прогулок вдоль берега...

     Моя Девочка продолжала оставаться вежливо-равнодушной всякий раз, когда я просил Её о встрече. Она была то занята, то нездорова, то вспоминала ревнивого друга. Но однажды случилось чудо: Она вновь была занята, но объяснила причину – в выходные нужно готовиться к экзамену. И это прозвучало как-то по-человечески правдиво, и я посмотрел Ей в лицо собачье-благодарными глазами. И потом Она добавила: «Позвони, поговорим». И в этом редком, искреннем «Ты» в Её исполнении слышались и просьба, и вопрос. Наверно, в это время было мало поклонников, или Она действительно пробуждалась, как Спящая Красавица, как лесное животное от зимней спячки. И тогда впервые я запомнил черты Её лица, не ноги и талию, а глаза и эту интонацию-просьбу «Позвони!» И чудо продолжалось: по телефону Она спросила: «Как дела?» – и потом – «Ты всегда работаешь». Неслыханно, невероятно, неправдоподобно. Она, всегда говорившая о себе – я хорошо знал Её семью, родственников, друзей, вкусы и привычки, впервые спросила у меня «Как дела?», как мои дела. Ей действительно было интересно? Вы, ведь, не станете спрашивать «Как дела?» у человека, к которому равнодушны, правда? И это сочувствие «Ты всегда работаешь». Она права, моя маленькая: я всегда заполнял себя Делом, как сосуд до краёв родниковой водой. Сосуд без содержимого – ничто, стеклотара, но и живая влага хранится в бренной, ломкой, глиняной оболочке...

     Утром на репетиции Она сказала будто в сторону, но явно для меня: «Вчера легла в два часа ночи: Достоевского читала», – и это чугунное алиби было добрым знаком, полными вёдрами навстречу, червонной девяткой в пасьянсе. Я искренне сочувствовал Моей Девочке: как же так, сидеть поздно ночью, портить глазки. В конце концов, Фёдору Михайловичу следовало бы быть осмотрительней и не писать долгих детективных историй.

     В тот день мне повезло ещё раз: мы шли домой вместе. И вместе с нами шагали и весна, и молодость, и солнце. Целых полчаса вместе с Моей Девочкой, будет, что вспомнить в конце этой скучной жизни.

      Я: «Ты ведёшь себя на пятёрку».

      Она: «Тогда я даю зачётку».

      Я: «Только бы мне хотелось, чтобы мы чаще виделись».

     Потом мы спустились в подземный переход, и я бросился Ей что-то купить за это прогулку. За всё, особенно, за удовольствие, нужно платить: бесплатных завтраков не бывает. «Ничего, эта прогулка бесплатно», – смеясь, сказала Моя Девочка, вызвав моё умиление – «Как умно! Как тонко!» Я метался, как раненый заяц от витрины к витрине, не находя ничего подходящего. И мы расстались в подземном царстве. И выйдя на яркий свет из подземелья, я снова был один в толпе большого города, и мы пошли-поехали в разные точки одного времени одного пространства.

     А потом чудо кончилось. Незаметно. Сразу. Как бабье лето. Как вода в кране. Как солнце за тучу. Как начинают падать листья. Моя Девочка потеряла ко мне интерес и стала меня избегать. После репетиции Она бросала короткое «До свидания» и торопливо скрывалась, боясь, как бы я Её не задержал. И я оставался один в пустом зале, и дощатый пол, и открытое окно, и зияние безмолвных кресел были со мной. Как актёр после неудачного спектакля. Это была мёртвая точка цилиндра: поршень – ни взад, ни вперед, внезапная потеря высоты – пике, отклонение прошения о помиловании, безнадёжность, мёртвый космос, мёртвый сезон.

     И тогда я открывал рояль и начинал играть «Опавшие», по-русски, «Осенние» – «The Autumn Leaves», по-английски, «Мёртвые» – «Les Feuilles Mortes», в оригинале по-французски, «Листья». Холодные, чёрно-белые клавиши, как женская грудь, точно ждали прикосновения моих пальцев и оживали под ними. Вы слышали когда-нибудь  «Мёртвые листья»? Это – лучшее, что написано в джазе о тоске и одиночестве, утраченной любви и несбывшихся надеждах, обречённости и отчаянии – того, что неумолимо ждёт каждого из нас:

     ...Mais la vie s;pare
     Ceux qui s'aiment
     Tout doucement
     Sans faire de bruit
     Et la mer efface sur le sable
     Le pas des amants d;sunis. 

                …Since you went away,
                The days grow long.
                Soon I’ll hear old winter’s song,
                But I miss you most of all, my darling,
                When autumn leaves start to fall.

                Листва осенняя      
                Плывёт за окнами
                В багрянце золота
                Падёт листва.
                Я помню летний зной
                И жар объятий,
                И рук твоих тепло
                В моих руках.

     С тех пор, как ты ушла, 
     Осень напролёт.
     Зимы-старухи песнь грядёт.
     Но так больно без тебя, моя родная,
     Когда осенняя листва падёт.

     Опавшие листья. Это – о моей и твоей жизни, читатель, когда ты станешь старше и поймёшь, что уже мало времени и сил, не уставая мчаться за убегающим горизонтом, что гонка-схватка со Временем проиграна, что Дело, которому ты отдал себя до конца, не нужно никому, что река, где ты любил плавать, начала мелеть, и тебя несёт течением к другому берегу. Что ничего толком не сделано, а только наделано всяких глупостей, и, если опять сначала, то глупостей ещё больше. О том, что ты устал ждать, время ушло, чашка выпита или почти выпита, и осталась самая горькая её часть...

     Осенние листья  падают с дерева твоей души, стучат в окна твоего сердца. Ты топчешь их ногой: мёрзлые, мерзкие, мокрые, мёртвые листья. Только гуляка-ветер чертит ими замысловатые узоры... Только не слушай слащавых версий, поставь что-либо из классики джаза поздних пятидесятых – и ты услышишь вопль одиночества, бесцельность, бесконечность, беспредел, тремоло-сердце, стон-треск верхушек деревьев... Только не бегай правой рукой по клавишам, читатель, поймай свинг, как редкую птицу и держи её, не отпускай, а главное – думай о своих опавших листьях. Осень – не за горами, даже если ты молод, силён и зелен, осень подкрадывается незаметно, как жажда в пустыне, и тебе отвечать за каждый опавший лист...

     И тогда мои пальцы-сердце сами находили нужные чёрно-белые клавиши, и я свинговал, одной частью, правой рукой-сердцем, кружась в хороводе листвы, другой вел левую руку, то, делая «длинный шаг», «long stride», то, возводя-выписывая самые причудливые постройки секунд,  терций, синкоп. Осторожно, чтобы не расплескать чувство, доверяя и повинуясь ему, как слепой поводырю, не думая, что сыграть в следующий миг, следуя подсознательно строгой гармонии пьесы.

     Рояль играл, и вместе со мной вёл тему Миша-тенор-саксофон, держали ритм Витя-ударник и Саша-басист, мои старые партнёры по джаз-бэнду. И еще Луи, Дюк, Каунт, Чарли, Лестер, Бен, Арт, Эрл, Коулмен, Бенни, Билли и другие великие джазмены были где-то рядом, в ином эфире, одобрительно улыбались, что-то подсказывали и немного подыгрывали с того света. Разве улежишь против свинга?

     Миша поглаживал наготове мундштук инструмента, настороженно косясь на меня: что ещё я там придумал. Я кончал свой брейк и подавал его соло на праздничном блюде: несколькими басовыми секундами и скромным разрешением минор-доминанты. Это было его время. Так иногда складывается: зритель пришёл слушать, инструмент в твоих руках, и тебе вступать в такт свинга, и оркестр знает, теперь – твой черёд, и время и место эти – твои, всё вынуждает тебя вскинуть вверх мундштук саксофона, это и есть судьба – просто такого стечения времени, места, зрителя, ритма и партнёров больше не будет. И хотя, кажется, ты можешь всё, ты можешь только одно – то, что тебе предназначено в отведенное время, в свой брейк. Только бы не испортить соло, это – твой последний шанс.
 
     И Миша, устав ждать, как всегда не вовремя, вскидывал вверх ствол инструмента, лобзая мундштук взатяжку, взасос, и первобытно-утробные звуки ветра, воды, грома возвращали нас из мира разума в мир инстинктов-ощущений; томно-протяжная, тягучая патока лилась, обжигая, кипящая лава вулкана, гигантская волна, тайфун, торнадо  сметали на пути жалкие постройки логики – Миша не признавал ни размера, ни такта, ни гармонии. Пока я тревожно, как в лесу, осматривался, теряясь, как усмирить разбушевавшуюся стихию, уложить этот ураган в четыре удара музыкального сердца, Миша-Буревестник парил в полифонии, на горячих потоках своего дыхания, как в свободном падении, меняя ритм, тональность, тембр. Он, лабух средней руки, забывал в эти минуты и свою осеннюю жизнь, и семью, и работу в наркотике джаза: «...the autumn leaves are red and gold...». Выручал Витя-ударник, опуская Мишу на землю, взрываясь шрапнелью, осколочным к концу рифа, напоминая о себе: сердце бьётся всегда, хотя его не замечаешь. Кто вы без свинга – ритмической пульсации второй и четвертой долей такта? Так, эстрада, попса мелкая. Забыли, что ли? «It don’t mean a thing if it ain’t got that swing» — «Это ничего не стоит, если нет свинга». 

     И тогда из-за правой кулисы от зрителя, мне дулом в спину, в чёрном платье с низким вырезом появлялась Алла. Низко наклонив голову, встряхивая свежевыкрашенными волосами, она старалась казаться подавленной, хотя ей это плохо удавалось, – положение обязывало: Листья, всё-таки. Она, коверкая неукротимые иностранные слова, врывалась стаей летучих мышей, сквозняком, мурашками, паводком, опрокидывая и топя простосердечную обывательскую публику Дома культуры строителей, работяг электролампового завода, отрезвляя пьяные рожи уже немолодых барыг ресторана «Юность». И мы, оркестр, оставались с ней одни среди Осенних Листьев. И я, пол-оборота налево и назад, чтобы лучше смотреться публике, осторожно поддерживал её за руку, чтобы лучше шла в ногу. И только Саше-басисту было на всё плевать – обыкновенная «лестница» в ми миноре. Что это для настоящего лабуха?! Всё равно басовая колонка громче всех, вы там как хотите, импровизируйте...

     И через полчаса поршень проходил нижнюю мёртвую точку, парус надувался ветром, самолёт выходил из пике, в топку паровоза снова бросали уголь, тупая боль растворялась в полумраке весенней прохлады. И я покидал пустой зал, погладив-пожав руку верному другу – чёрному роялю, разделившему со мной тоску одиночества.

     Я расставался с Моей Девочкой, но был с Ней рядом, пытаясь угадать, что Она делает сейчас: занимается, говорит, гуляет. Она уезжала на несколько дней, и я вместе с ней на вокзале ожидал поезда. Медленно ползли минуты, хлопали двери в дисгармонии вокзального причала. Сквозняки, запах пота и носков, туалет «Как закалялась сталь», баулы, мешки, чемоданы, спящие полулёжа фигуры, симфонический оркестр храпов, свистов, сопений, трапеза – крутые яйца, колбаса, сало, курица – грязными лапами в рот, в отрыжку, и, наконец, вагон, всё то же, в миниатюре. Только никуда не деться от клетки-купе, камеры заключения на ночь, и от попутчиков – кого Бог пошлёт. Мы были вместе, только Она – была не Она, а чуть другая, с той же внешностью, но не холодная снежинка, а тёплый лучик солнца, искренняя и открытая, свободная от предрассудков, любящая и любимая. Такая, какой я хотел Её видеть. Как будто природа незаметно поправила одну извилину. Мы пили кофе, гуляли, громко смеялись. И нам было хорошо в моём воображении. Потом я приходил в себя и снова возвращался к Ней, представляя Её очередное занятие...

     Наступил май. Месяц, отведенный природой для свиданий, поцелуев, прогулок, долгих посиделок под звёздным светом, излучённым миллиарды лет назад, когда на берегу горячей плазмы вот так же ласкались-обнимались амёбы, ризоподы и прочие одноклеточные. Есть свой календарь ассоциаций – ни Луны, ни Юлия, ни Григория, ни иудеев, ни мусульман. Май – месяц любви; июль – роскошь и богатство; ноябрь – банкрот, старуха-нищенка с протянутой рукой; апрель – молодая акула-бизнесмен, обречённый на успех, несмотря на взлёты и падения конъюнктуры; сентябрь – философ, мудрец, тцадик в наших широтах, в Иерусалиме – ненагулявшийся бес в ребро; март – больной: выживет – не выживет; июнь – молодая богатая вдова: ещё гулять и гулять; октябрь – крепкий старикан, ветеран, кавалер, неудачник-кандидат в президенты; декабрь – смерть старых иллюзий и рождение новых... Начало мая выдалось холодным, или было холодно мне. Хотя становилось всё теплее, по ночам я кутался с головой, замерзая, как в самые сильные морозы.

     Я по-прежнему звонил Моей Девочке, но слышал те же разные отговорки: «Занята... Много работы... Завтра приезжают родственники...». Я пытался анализировать Её, взвешивал каждое слово, взгляд, как золотоискатель просеивал горы пустой породы в поисках крупицы золотого песка-Надежды. Я всегда гордился своим умением по жесту, взгляду, мелочи узнать характер человека, вывернуть его наизнанку, как выворачивают и посыпают нафталином старые вещи на лето от моли. Пытался сложить пасьянс, но карты не складывались: всё чёрные масти – хлопоты, дороги, свидания с другими дамами, казённые холодные дома. Хотел склеить осколки разбитого стекла, но стекло крушилось под моими пальцами. Я умел судить других бесстрастно, со стороны, как слепая Фемида, но сейчас сам был слеп. Сегодня внушал себе: зачем отчаиваться, ещё не всё потеряно. Назавтра ругал себя: в конце концов, Моя Девочка имеет право любить, кого хочет.

     Мы любим самих себя, и больно нам оттого, что не любят нас. Я полюбил не Её, а свою молодость, жалея уходящее время. И пытался обмануть его, время,  забегами и заплывами, гимнастикой и зимними купаниями, безуспешно силясь сорвать стоп-кран, и, казалось, локомотив замедлял ход, чтобы снова неумолимо стремиться к конечному пункту назначения. Я ещё чувствовал себя победителем, хотя простая арифметическая сумма моих лет начинала действовать мне на нервы. Я был в два раза старше Моей Девочки. Возможно, Она была нужна  мне как знак, что время моих Осенних Листьев ещё не настало. Нет, я просто полюбил в Ней свою мечту, идеал, тоску по совершенству, которую только самые отчаянные романтики-идеалисты ухитряются хранить в целомудренном, целлофановом виде.

     Наутро я находил Мою Девочку ужасно глупой, каждое Её слово – плоским. Вот Она обещает накрасить губы перед нашим свиданием, вот заявляет с умным видом: «Всё излечивает время», как попугай бессмысленно повторяя расхожие истины. Вот, прервав меня на полуслове, бежит за кем-то вслед. Теперь мне нужны были доказательства Её глупости, как раньше крупинки – свидетельские показания Её ума. Я злорадствовал: улики были налицо, никаких смягчающих обстоятельств. Я мог быть лучшим человеком во Вселенной, но что это значило для Неё? Её интересовала только выгода. Расчётливое существо – ей нужен был богач или иностранец.

     Все расчётливые женщины несчастливы по-своему: им всегда чего-то не хватает. Впрочем, я просто лицемерил, жалея этот тип. Им хорошо по-своему. Как бабочки, беззаботно порхающие летом, не думают об осенней поре, времени складывать крылья. Просто мне, как и всем, нужно было всё и сразу, и ничего взамен: покупателю – купить дешевле. А у этого, другого пола, есть всего несколько молодых лет выбирать: продавцу – продать дороже.

     И тогда я желал Моей Девочке счастья: пусть любит кого угодно, такого же глупого, как она, прыщеватого мальчишку, но любит, по уши, с головой. Пусть бежит к нему на свидание, боясь опоздать, пусть ждёт, когда этот пошлый соловей запоёт свою трель. Пусть прыгает сердце, холодеют руки, горят щёки, перехватывает дыхание, сводит скулы. Пусть замирает нутро: неужели это будет, неужели это может быть? Он любит?! Это ... это – счастье, восторженный полет, и потом не разбиться? А если и разбиться – всё равно. Совсем небольно, а так щемит сердце. И хорошо, и тревожно. Неужели это мне одной? За что? Я ничем не заслужила. Эти крепкие сильные руки, волосы, его стройная фигура. Всё отдать, всё целиком, и всё взять, всё, что есть и умереть – вот счастье. Нет сил – и вдруг живая вода, огонь по жилам. Это – его улыбка, и Он – твой. Нет страха, тоски, мы вдвоем, и так спокойно...

     Я желал Моей Девочке любви. Пусть узнает всё это, пусть не будет бухгалтером-товароведом, считая-взвешивая: что, почём, сколько. Ведь в шахматной игре  с Природой так трудно всё рассчитать, особенно если ты – женщина – её часть. Так мало времени, чтобы вернуть ход, так много людей вовлечены в эту игру: их всех не расставишь  назад по клеткам, как послушные, костяные фигурки. Все расчётливые женщины несчастливы по-своему…

     И тогда я поднимал бокал за Мою Девочку, за Её прозрение, за ставку, которую не боишься потерять, за память, которая греет зимой, как камин, полный дров, за скачку-погоню за мечтой, за тех, кто умеет мечтать и верить, играя до последней фишки. За тех, кто начиная игру, уже знает, что игра проиграна. И за любовь...

     В университете приближался шекспировский вечер. Накануне я отвёл Её в сторону, пытаясь объясниться, чувствуя нелепость мизансцены.
 
     Я: «Ты разлюбила меня?» (риторический вопрос).

     Она: «А я разве любила?» (вопрос-сомнение к себе: «А что, могло разве быть и такое?»).

     Я: «Если я не увижу тебя в ближайшее время...» (придаточное условия, угроза).

     Она: «Умрёшь?» (насмешка, надежда, что кто-то Её так любит, недоверие: «Нет, так не может быть» – весёлый огонёк интереса «Бывает же такое!»).

     Я: «Нет, конечно. Просто – конец, занавес, как в театре».

     По Её лицу пробежала тень: марки не должны теряться без ведома хозяина, старые вещи наверняка не нужны, а выбрасывать жалко, пусть себе лежат.
На вечере я читал Шекспира. Вначале его завещание:

     «Именем Господа, аминь! Я, Уильям Шекспир из Стратфорда-на-Эйвоне, графства Уорик, находясь в полном здравии и памяти, хвала Богу, делаю распоряжение в моей последней воле и завещании следующим образом, а именно: первое. Я вверяю свою душу в руки Господа, моего Создателя, уповая на могущество моего Спасителя, распорядителя моей вечной жизни, а свое тело – земле, из которой оно сотворено...».

     Потом – отрывок из «Макбета», вторая сцена, второй акт: убийство Дункана, короля Шотландии, спящего в доме хозяина. Самое сильное, по-моему, что написано Шекспиром. Макбет решается на злодеяние:

     Это - кинжал передо мной?
     И рукоять в руке моей?
     В реальности? Воображении?
     Над зрением смеются чувства?
     Или глаза обманывают их?
     Кинжал в уме, фальшивое созданье
     Горячности ума и лихорадки тела...
     Пока я угрожаю, он живёт.

     Так холодны слова
     К горячему дыханию деяний.
     Вот колокол звонит. Иду. Решился.
     Твой приговор, Дункан.
     В рай или ад ступай!

     Теперь Макбет появляется после содеянного, его руки в крови. Он говорит с собой, у спальни короля его ждёт супруга, Леди Макбет. Это она, узнав, что три ведьмы предсказали мужу королевский трон, подстрекает его к убийству:

     О том, кто придет, нужно позаботиться.
     Предоставь большое дело этой ночи мне...

     И когда Макбет колеблется:

               Здесь под двойной опекой он:
               Вассал его я, гость – Дункан,
               И как хозяин,
               Дверь пред убийцей должен затворить,
               А не точить нож сам. Потом
               Достоинства Дункана  в его высоком звании,
               Что он несёт так праведно, они
               Взывают, как ангелов виденье,
               Против проклятия убийства...
               Нет шпор, чтоб подстегнуть мою природу.
               Я дальше не пойду в кровавом деле:
               Он чествовал меня...

     Леди Макбет подстрекает мужа:

     Пьяна твоя надежда?
     Так будь же смел в своём поступке, как в желании,
     Не позволяй «Я не решусь»
     Господствовать над «Я хочу»,
     Как кошка, что и рыбу хочет съесть,
     И лапы замочить боится...
     Пустила молоко я. Знаешь ты,
     Как сладостно любить младенца,
     Что грудь мне тискает своим беззубым ртом.
     Но оторвать ребёнка от соска
     И вышибить ему мозги,
     Всё ж лучше, чем убить надежду...

     И вот ночь, кричит сова, и сама ночь, как потом скажет придворный Леннокс, «была полна стенаний и странных криков смерти, предвестников ужасных злодеяний и смуты, рождённых в сей зловещий час». Леди Макбет в ожидании мужа, уже сомневается и жалеет о содеянном: «Я свершила это! Разве не похож он был во сне на моего отца!» Слабый пол. И Макбет, обезумевший после свершённого, – здесь начинался мой монолог – пытается вспомнить, что произошло:

     Ужасен вид моих кровавых рук,
     Во сне один смеялся паж, другой
     Кричал «Убийство!»
     Они проснулись, я стоял и ждал,
     Потом, прочтя молитву, вновь уснули оба.
     Один во сне кричал «Господь, благослови!»,
     «Аминь» – второй, как будто
     Кровь видя на руках моих.
     О, руки мясника!
     И слыша эти страхи,
     Не мог сказать «Аминь», когда просили
     «Господь, благослови!».

     Но почему «Аминь», благословенье,
     Застряло в горле мне? Потом
     Казалось, слышал голос, что кричал:
     «Нет больше сна! Макбет – убийца сна!»

     Сон... Невинный сон
     Распутывает путаные нити
     Клубка мирских забот.
     Смерть каждого дня жизни.
     Целительный источник всех трудов
     Дневных и непосильных.
     Бальзам умам, больным и воспалённым.
     Вторая жизнь Природы,
     И блюдо главное на жизненном пиру.

     Тот глас кричал «Не спи!» в тиши полночной
     На весь полночный мир:
     «Макбет тот сон убил, и потому
     Не будет больше спать,
     Макбет вовеки больше не уснёт»…

     Откуда этот стук? О, что со мной?
     Меня страшит малейший шум,
     И эти руки, что глаза мне ранят.
     Моря Нептуна кровь могли бы смыть?
     О нет, рука скорей окрасит
     Безбрежные зелёные просторы
     В кровавый цвет убийства...

     Знать мое деянье – было б лучше
     Не знать себя…. Дункана
     Пусть разбудит этот стук.
     Хотел бы, чтоб он смог!

     Я читал этот монолог – борьбу Добра и Зла и выбора между ними, когда Добро отступает, сгибаясь, как пружина в мышеловке, чтобы, освободившись, выпрямиться, ударить по тому,  кто нарушил естество вещей. Макбет сделал выбор: власть ценой крови, как все другие тираны, и нет пути назад... Вначале я взял фальшивую ноту. Потом помогли воображение и домашние репетиции. Я представил, что Моя Девочка, как Леди Макбет, поставила условиями своей любви власть, деньги и убийство моего друга. Я мучился, ненавидел и желал Её, но больше  уже сам желал власти над Моей Девочкой, над всеми…

     Власть. Стоять на возвышении над толпой, как герой Шиллера. Тебя боятся и обожествляют. Легко без усилия, как плыть по течению, как ехать с горы, владеть судьбами других и вершить их. Власть и абсолютная свобода. Свобода необузданных поступков, диких инстинктов и разнузданных желаний. Свобода буйных фантазий, безрассудства и безответственности. Власть – пьянящая и упоительная эйфория. Свобода обладания всеми и вся. Власть над всеми, и Моя Девочка в моей власти. И он – единственная преграда. Выбора не было: Дункан был обречён…

     Через несколько строк я был уже в Шотландии, холодной, мрачной стране, в замке Макбета. Ночь. Руки в крови и сознание, что произошло нечто ужасное, что не должно было произойти. Так всегда бывает после непоправимого, когда вновь отматываешь ленту времени до рокового момента, мысленно исправляя и сожалея о содеянном или сказанном, уже не в состоянии что-либо изменить. Как после сильного удара испытываешь шок и ожидаешь боль в следующий миг. Не хотелось вспоминать, хотелось усмирить память, как затыкают мышиную нору или щели от сквозняка,  но что-то страшное, как гремучая смесь, как первородный грех, рвалось наружу...

     И вдруг, молния, вспышка: я убил Дункана, убил сон, свою юношескую мечту, бесцельно прожив жизнь. Если бы он был жив! Если бы время назад! Если бы мне снова семнадцать! Я бы ушёл из дому, рискуя всем, не боясь потерь. К чему рассудок и страх! Жить один раз! Только бы успеть всё испытать! Так быстро сквозь пальцы текут песчинки, так слаженно тикает часовой механизм... Я уже ничего не видел, кроме своих рук, не чувствовал ничего, кроме сожаления-жалости по так нелепо просочившимся сквозь пальцы песчинкам-Дункану, и зритель... о, эта мгновенная тишина, испытанная хоть раз каждым актёром, миг воссоединения душ, как стая голубей, слетающихся на корку хлеба, тишина слаще грома оваций, как шелест листвы в тёплую, безветренную ночь бабьего лета... зритель увидел мои кровавые руки и поверил моему мучительному раскаянию и сожалению...

     Я оставался один, и, приезжая домой, садился за книги. На листву опускался вечер, становилось спокойнее от неизбежности и безысходности ночи, умиротворённее. В конце концов, мы все равны перед этим вечером: он опускается на бедных и богатых, баловней и неудачников. И с кем бы ни была Моя Девочка и где, Она возвращается под свою крышу, под сень этого вечера, а значит – мы опять были вместе.

     Я снова и снова искал в Ней недостатки, желал, чтобы Она пожалела. Любовь возвращается через годы к тому, кто предал её расчету, кто бросил её, как дикарское оружие. Любовь – монета: одна сторона – орёл, полёт, парить, вечность, другая – ползать, изнанка, жало. И нет смысла спорить: решкой или орлом упадёт монета и какого она достоинства. Её бросили вместо тебя, дорогую вещь, в дорожную пыль.

     Я забыл всё это. И то, что в любви есть достоинство и благородство. Своё достоинство, когда ты не любим: ни обесценить, ни продавать всё в розницу, надеясь на милость, как на скидку. Всё равно покупатель ищет другой товар и не даст ничего, кроме милостыни. Только будет ли нищий богаче? Благородство к тому, кто не любит. Не желать ему зла. Быть благотворителем-филантропом, а не мелким буржуем-обывателем: «Моё. Не тронь! Так не доставайся ты никому!», грабителем с большой дороги.

     Наверное, у Моей Девочки кто-то был; наверное, Она что-что чувствовала. А, может быть, не имела право чувствовать? Кто знает, сколько передумала Она, бедняжка, своей глупой девичьей головкой! Как трудно девушке сделать верный ход, правильно всё рассчитать. Ведь конечная цель игры… нет, не выигрыш, а безопасная позиция короля, в неказённом доме богатой страны, без бубновых хлопот, дальних утомительных дорог и мелких пиковых интересов. Как важно иметь под рукой сильного ферзя, который мог бы обеспечить, поддержать, заплатить! Как надоели все эти валеты и офицеры! Хоть недурны собой, но что с них взять! Уж лучше туз, обезличенный, но козырный... Наверное, я казался Моей Девочке слишком мелкой фигурой в королевском гамбите, фигурой, которую можно отдать за качество, за стратегию победы, слабой картой, чересчур редкой маркой в коллекции, не приносящей дивидендов. А может быть, Ей просто нужны были доказательства? У Неё было мало времени, лишь несколько девичьих лет, Она боялась старости, как те, что не любят стариков – напоминания о будущем.

     Я всегда чувствовал неумолимый ход часов. Но в эти дни время остановилось. Словно стёрлась дорожка на старой пластинке, и игла, попадая в замкнутый круг, со скрипом и треском повторяет одну и ту же фразу на старом патефоне: «...альса звук прелестный вальса звук...» Нужно было встряхнуться, что-то изменить, сменить пластинку, купить новый патефон или иглу. И тогда я отправился в Дорогу. Дорога – лучший способ забыть неудачную любовь, выйти из колеи замкнутого на пластинке круга.

     Я сел в пассажирский, плацкартный, пятьсот с чем-то поезд, и время застыло бесформенной массой. Кто сказал «Россия – тройка»? Россия – плацкарта, общий вагон дальнего следования, боковая полка возле туалета. Зал ожидания. Рельсы и шпалы в некуда, смуту и суету. Долгое стояние на полустанках, толчок-пробуждение, хмурое утро, мокрая постель, храп соловья-разбойника на верхней полке... Если Вам стало скучно, читатель, если известно заранее, что ждёт Вас и сегодня, и через неделю, а знакомые лица стали легко узнаваемыми, если каждое утро сердце не сжимается холодком, предвкушая нечто радостное, а тоскливо проваливается в талый снег, замочив при этом ноги, тогда выбирайте Дорогу: езжайте, плывите, летите, скачите с баулами, торбами, сумками, вещмешками, портфелями, сетками, корзинами, вёдрами, чемоданами, – и Вы поймёте, что потеряли и что обрели. Как в старой мудрости: «Изменишь место – изменишь судьбу». Дорога очищает человека, как всякое испытание, это – одно из немногих мест, где все равны по койко-месту, где все без исключения достигают своих целей, далёких и близких, прибывая в пункт назначения Б из пункта А с завидным постоянством и иногда по графику. И когда, наконец, сходишь на солнечный свет перрона, а вокруг – цветы, встречающие, а иногда и музыка, понимаешь музыку Дороги...

     Я видел другие города и другие лица, красивые женские лица, жадно смотревшие на меня. И я так же жадно смотрел на них среди сутолоки-суеты-огней большого города, где попавший по делам временщик задыхается, как рыба на берегу, вытянутый из привычной среды, всеми жабрами стремясь вернуться в родную стихию, в естественный, созданный им самим порядок вещей. Как неуютно в чужом большом городе, если ты неустроен: в душе сомнения и заботы, холодный липкий пот по всему телу, твоя настоящая жизнь – там, вдалеке, а здесь, на фоне высоких грязных зданий, больших автомобилей, роскошных магазинов и незнакомых лиц богатых и убогих, ты чувствуешь себя среди тех и других и ещё острее ощущаешь разлад бытия и мыслей...

     За несколько дней Дороги я совершенно забыл о Моей Девочке. Мои переживания стали казаться атрибутом другого человека. «Зачем обманывать себя? – говорил я себе, – тебе нужна не Она, а Удача, Успех, внимание толпы и обожание поклонников. Быть на экранах, кино- и теле-, в заголовках газет, на губах публики, предметом разговоров, сплетен и домыслов...Тебе ещё не приходила почта от одурманенных поклонниц с предложением руки, сердца и сладко-заветного органа пониже. Тебя не осаждали сумасбродными идеями, прошениями о подаяниях, идиотскими угрозами. Не узнавали на улицах, оборачиваясь и тыкая пальцем. Не приставали в ресторанах с дурацкими вопросами, не будоражили телефонными звонками, не жали подобострастно руку сильные мира сего и слабые духом. Не стрекотали кинокамеры, не щёлкали фотоаппараты. Не строчили компьютеры и пишущие машинки. Ты с самого начала хотел Успеха, Славы, Удачи, но эти мошенницы-проститутки всегда водили тебя за нос. И твоя тоска по Твоей Девочке – тоска по Успеху, по уходящей молодости. Девочка – просто инкарнация, материальное воплощение абстрактной категории. И если бы к тебе пришёл Успех, Твоя Девочка просто перестала бы выполнять отведенную Ей функцию. Ты просто не состоялся как личность. Смотри! Твои однолетки уже давно в Израиле, Германии или Штатах или здесь в бизнесе или правительстве – делают деньги, живут прилично, как все люди. У них нет ущербной духовности, вынужденного похмелья скромного существования. Как всё просто: дом, работа, семья! Все остальные проблемы пусть решает Всевышний: по пятницам – мечеть, по субботам –  синагога, по воскресеньям –  церковь...».

     Наступила жара, и все чувства притупились. Можно любить поздней осенью последней, отчаянной лебединой любовью. Зимой погода под стать реальности: от безысходности и отчаяния рождает надежду. Весна сама гонит Вас за призраком любви в разных одеяниях и образах. Но жарким летом – особенно в первой половине дня на солнечной стороне улицы: под ногами – мягкий асфальт, в горле – едкий, жаркий воздух, в трусах – пот, – летом любить трудно: природа уже достигла оргазма. Можно любить ещё в летнюю ночь: лунная дорожка над причалом, запах костра, запах чистых простыней, тонких духов и пота. Женская грудь под твоими губами, и всё, что попадается под губы, потом проникнуть внутрь: жадно, грубо, властно в исступлении и спешке первобытного инстинкта, там, где ждут тебя внутри, выше, ещё выше, ещё и ещё,  в заоблачные дали, сдерживая себя, чтобы подольше парить, не потерять высоту и не разбиться в полёте, приглушая поцелуями женский крик – крик парящей птицы. А ещё лучше чувствовать, что спешить некуда, и так хорошо: ты слушаешь и слушают тебя, и ночь остаётся с тобой и с ней, только ночи этой мало. Летние ночи страшно коротки, быстро наступает рассвет, и солнце-соглядатай начинает подсматривать в замочную скважину горизонта, чтобы внезапно и широко распахнуть двери...

     Моя Девочка расцвела в этом жарком конце мая, и у меня при виде Её всё так же падало-погружалось сердце, зашкаливала стрелка прибора. Но всякий раз немного быстрее, как теннисный мячик, отскакивая, возвращаясь в прежнее состояние. Нельзя пройти по лунной дорожке, летать до горизонта, и многое чего нельзя. Безответная любовь возвышает и одновременно угнетает человека. Возвышает духовно, заставляет переживать, думать, находить другую точку приложения чувствам. А угнетает физически. Неразделённая любовь так же неестественна, как  зубная боль, как любая боль, страдание, неловкость, от которого организм хочет избавиться, тогда как душа, отделённая от плоти, стремится к объекту желания.

     Мне было трудно видеть Мою Девочку после нескольких дней расставания: рана, начинавшая затягиваться, вновь ныла. Одна Её лукавая улыбка – и весь мой аутотренинг летел вверх тормашками, рушилась Великая Китайская Стена,  неприступная крепость выбрасывала белый флаг. Однажды в конце мая на вечере я спросил, будем ли мы танцевать, и Она, извиняясь как-то по-человечески, что случалось с Ней крайне редко, сказала: «Не знаю, неудобно, я –  с мальчиком». И действительно: я увидел Её мальчика, вполне обыкновенного и даже обаятельного. И мне сразу стало легче: значит Она любила кого-то – вот в чём секрет. Она просто любила другого, и к нему была совсем другой – внимательной и нежной. Она могла быть другой с другим, это ко мне Она была такой. Мне стало стыдно и жаль Мою Девочку. Я почувствовал себя богачом, валяющимся в роскоши, Моя Девочка казалась жалкой нищенкой: у меня было всё, весь мир, если не этот, реальный, то его иное измерение, а у Неё, бедняжки, был только этот мальчик, и я, жадный скряга, хотел лишить Её этого. У меня позади были столетия, впереди – целая вечность, а у Неё – так мало времени, только несколько девичьих лет, чтобы нравиться, любить и удачно выйти замуж. Возможно, уже завтра Моя Девочка заметит, что за окном – уже позднее лето или ранняя осень, увидит первые робкие жёлтые листья на обочине дороги, услышит шумную песню ветра в исполнении верхушек тополей. Может быть, мне стоило просто дождаться конца прилива – начала отлива, классики Опавших Листьев, когда Моей Девочке от страха и неуверенности перед будущим просто понадобится надёжный попутчик во времени?..

     …И вот тогда в провинциальную тишь нашего города ворвались бурляндцы. Они прибыли из самого-самого продвинуто-передового королевства ещё более Нового Мира. Говорят, вначале дикарями были они, а мы открыли их, принеся на крыльях своих каравелл плоды средневекового прогресса – огонь и меч. Правда, взамен мы брали натурой – помидоры, картофель, кукуруза. Теперь пришёл их черёд удивлять нас, туземцев, доселе невиданными ритуальными танцами и заморскими безделушками:  Novistine locum potiorem rure beato? — «Знаешь ли ты место лучше, чем благодатная деревня?» Причём, взамен бурляндцы ничего не брали, у нищих не принято брать, нищим принято подавать: нищим не дано выбирать. Молодым бурляндцам просто некуда было деться, их просто сбывали с рук: там, в Бурляндии, среди идолов они были дикарями, а здесь, среди дикарей, –  идолами...

     Так вот, бурляндцы на время стали достопримечательностью нашего города.  Ещё бы! Вы слышали? Те самые! Оттуда! Там, где памятник Свободы, бесплатные туалеты без надписей, звёзды Голливуда, негры и небоскрёбы, Дикий Запад и цивилизация, другая, яркая, лёгкая жизнь, не то, что это слякотная серость. Их окружали плотным кольцом, стояли в очереди, чтобы обменяться парой фраз, ожидая откровений, как от оракула в Дельфах. Им с умным видом задавали глупые вопросы, их приглашали в гости люди, их не знавшие, их возили на машинах, водили по городу, им нередко стирали одежду, убирали квартиру, готовили еду. Девочки наперебой предлагали им свои услуги. Хочешь...? И простые парни, привыкшие экономить каждый цент в трудном иммигрантском детстве, стали звёздами здесь, в провинции. В столицах всё уже было иначе: там поклонялись другому идолу – награбленным деньгам, столицам были чужды патриархальные страсти провинциалов, людей не видавших – грибоедовский комплекс «французика из Бордо»...

     Один из приехавших был выходцем из Мексики, и имя у него было настоящее испанское: раскатистое, рыкающее, каркающее, как крик горной птицы. Гордое имя потомка бедных идальго Кастилии и Арагона, нищих мексиканцев, braceros, переплывающих реку Рио-Гранде в поисках лучшей доли в США, торговцев шкурами, comancheros, на Диком Западе, бродячих музыкантов, mariachi, играющих за гроши народные мексиканские песни... Высокий, смуглый, худощавый, нескладный, внешне он походил на Дон Кихота. Его старый, видавший виды зелёный пиджак выдавал человека скромного достатка и происхождения, но здесь он был Крёзом. Моя Девочка преобразилась, стараясь привлечь его внимание. Было больно видеть, как Она, возвышенная, так униженно-откровенно пускала в ход все свои прелести: изгибала фигурку, выставляла ножки, закатывала юбочку и глазки, Её глазки обольстительно сверкали, Она облизывала язычком губки, словно предвкушая что-то сладенькое. Она приглашала Дон Кихота в гости, танцевала с ним, не забывая, однако, своего мальчика. У мальчика был зелёный автомобиль, и ездить на нём было удобно, тем более, что автомобиль хорошо подходил к тёмно-зелёному платью, и Она нередко, по законам гостеприимства, подвозила Дон Кихота к студенческому общежитию, где тот жил из экономии, тогда как его соотечественники предпочитали снимать квартиры. И Её мальчик воспринимал это как должное: бурляндец всё-таки. Меня Она перестала замечать, и во время наших случайных встреч Её лицо выражало недовольное недоумение, казалось, с трудом припоминая, негодуя: «Ах, этот? Ещё здесь? Ну, как можно! Как неуместно сейчас! Неужели непонятно?!» У Моей Девочки был шанс вырваться из этого мерзкого города, этой вонючей страны туда на свободу, в Бурляндию, к Большому Белому Папе, высоким белым небоскрёбам, так заманчиво сверкающим на глянцевых открытках.

     В эти минуты я чувствовал себя больным и старым, неудачливым игроком, продувшимся в пух, банкротом в долговой яме, надолго, навсегда, потерпевшим кораблекрушение, затерянным в океане. Хотелось сжаться, сутулиться, сгорбиться, принять отведенную мне позу. Тогда приходилось мимо воли, наперекор себе распрямлять плечи и спину, поднимать голову, широко улыбаться, скрывая неровные зубы, заставлять чувствовать себя победителем, несмотря на проигранные кампании, по-волчьи, отчаянно вцепившись, удерживать оплот чего-то невидимого, неподвластного механике плоти...

     Тогда, казалось, по лицу Моей Девочки пробегала тень сомнения и неуверенности: что-то не складывалось в знакомом пасьянсе, не помещалось в отмеренное ложе,  не соответствовало правилам детской игры, где сначала бросают фишки, а потом передвигают фигурки. Я не должен был вот так уверенно улыбаться, играть победителя, перескакивая через игровые клетки, когда по фишкам мне выпало пропускать ход, быть побеждённым, – и это вызывало у Неё недовольство...

     Правда, Дон Кихот обманул ожидания Моей Девочки. Вёл себя несерьёзно, не хотел увозить Её в Бурляндию. Там его ждали борьба и карьера, здесь –  внимание неизбалованной публики: умные, красивые люди, забыв себе цену, упоительно лакействовали и пресмыкались под маской гостеприимства – бурляндец был для них не просто бурляндцем, а кусочком того другого мира, который им доселе не суждено было видеть, символом лучшей жизни. И Дон Кихот благосклонно окунался в волны провинциального обожания. Через три месяца Моя Девочка жаловалась мне: «Вот как! Забывает старых друзей!», – и я сочувственно Ей поддакивал.

     Вскоре Дон Кихоту пришло время уезжать. На вокзал провожать его собралась толпа. Никто не хотел его отъезда, как захода солнца. И Дон Кихот не хотел, сознавая, что в той галактике ему никогда не быть солнцем, как в этом простодушно-провинциальном королевстве. Там его ждали суровые существа феминисток-амазонок, одолевшие божественные прелести плоти в оргазме  комплексов социальных предрассудков, тщеславия и амбиций, по сравнению с которыми физиологический оргазм – короткая мастурбация перед сном. Там жила другая тоталитарная идеология Успеха, которая явно не вязалась с его старым зелёным пиджаком и скромным иммигрантским прошлым. Дон Кихот расплакался на вокзале: «Я не хочу уезжать!», – повторял он, и действительно не хотел, и провожавшим также было тяжело. Ах, зачем в жизни такие тяжёлые минуты! Но ехать было нужно:  в Бурляндии был дом, приличное существование. Нельзя же всю жизнь оставаться вождём племени – обожание холопов, пусть даже преданных, надоедает, есть, ведь, и другие места. И Дон Кихот уехал...

     Я почти перестал видеть Мою Девочку и знал о Ней понаслышке. Она вышла замуж за своего мальчика, но мальчик говорил Ей грубые слова («Подумайте! Так разговаривать! С Ней?!»), Она запиралась от него в ванной, и вскоре они расстались...

     Я ещё иногда звонил Моей Девочке, поздравляя с праздниками, скорее по привычке, по правилам Её игры, бросая кубики в отведенную мне очередь, чем по хотению. Однажды под Новый год –  ах, как хочется счастья именно в это время, от безмолвия снега, бездушия вьюги, холода улиц, пустоты коридоров! Как хочется других звуков среди воя ветра, других запахов, кроме истопного угля в мороз, рождественских сказок и грёз поверх постылого бытия прозябания! Ведь именно сейчас исполняются все желания, почему бы им не свершится еще раз? – под Новый год я поздравил Её и, ожидая в ответ нечто равнодушное-знакомое, вдруг услышал проникновенное – «Спасибо Вам!» И в этих двух словах  было многословие-монолог и тоски, и муки, и отчаяния. Как будто Моя Девочка подводила черту под прошлым. Как будто собралась нырнуть в холодную прорубь. И я, привыкший мерить Её обычным аршином, снова вздрогнул, засомневался в привычной мере... 

     А потом, наконец, свершилось Это. Это было похоже на рождественскую сказку с добрым концом, сбывшимся сном, исполнением загаданного желания, как если в лунную ночь схватиться за кошелёк. Об этом говорил весь город: Моя Девочка – в Бурляндии! Она, наконец, нашла Подходящего Бурляндца. Это была трогательная история, – взахлёб передавали друг другу, – она встретила Его на почте, да-да, представьте себе: на Главпочтамте! Наверно, Моя Девочка просто обратилась в брачное агентство, но это – совсем неважно, фи, как грубо! Что за стиль, где рамки приличия? Это портит рождественскую сказку, рассказчику следует соблюдать условности и законы жанра.

     Так вот, Моя Девочка встретила Заморского Принца на Главной Почтовой Станции, он стал Её супругом и исполнил Её единственное желание – расколдовал от проклятия нашего города и страны, и увез Её в свое республиканское и демократическое королевство. Они стали жить-поживать, добра наживать недалеко от Вашингтона, нет, пусть в самом Вашингтоне, так ещё красивей. Я представлял восторженные глаза Моей Девочки, в которых отражались фонари Капитолия и фары автомобилей на Пенсильвания-авеню, огни Джорджтауна и чопорные манекены в витринах роскошных магазинов: Золушка стала богатой принцессой. Она прижималась к своему герою –  это ему Она была обязана и новым бальным нарядом, и балом на всю оставшуюся жизнь, и новой дизельной каретой, и у благородного Принца сжималось сердце в тревоге за это хрупкое, прекрасное существо, ещё не знавшее ни тревог, ни условностей новой, бальной, сказочной жизни...

     Я услышал Мою Девочку ещё один раз, последний. Она приехала к родителям с мужем и позвонила мне накануне отлёта. Зачем? Хотела убедиться, на месте ли Её экспонат? Она сказала, словно оправдываясь: «У меня хороший муж». Разве так говорят, читатель, когда любят? Кажется, впервые Она никуда не спешила, хотя условности телефонного разговора давно подсказывали сигнал отбоя. Верно, Она понимала, что эта пауза надолго. Она молчала в трубку, явно ожидая от меня чего-то ещё, не испытывая ни малейшей неловкости от затянувшегося молчания, не торопясь закончить разговор. А мне впервые в разговоре с Ней это молчание было в тягость: я чувствовал, что и Она, и обстоятельства требовали от меня чего-то, чего я, нищий, пустой колодец, просто не мог дать: уверений ли в любви, пожеланий ли счастья, нехитрой ли игры с надеждой на продолжение знакомства.

     Она... необычность... молчание... вечность... века... абсурд, я... мучительность... бессилие... блуждание... безысходность... туман... лабиринт... сон... сознание... секунды... смысл... сил нет...

     ...Незадолго до этого я написал Ей стихи. Прекрасные стихи, где я готов был погибнуть на арене цирка в гладиаторском бою, чтобы доказать Ей свою любовь, и верность, и печаль, и тоску. И отдать «...за миг надежды вечность муки, За каплю – море, океан, Я всё отдам за Ваши руки, За этот взгляд я всё отдам». И Моя Девочка не удержалась от признания: «Красиво!» Но я знал, что это –  выстрел вдогон по исчезающей мишени, поезд уже оторвался от перрона, прогулочный катер дал задний ход от причала...

     И вот однажды, проснувшись мудрёным утром с ясной головой, я осознал, что Моя Девочка просто меня не любит. Просто Она никогда не любила меня. Впрочем, я знал это всегда, с того первого дня, когда Она, посмотрев на меня, скривилась, как будто проглотила нечто невкусное. Просто всё это время я избегал определения, уходил, как фехтовальщик, которому не хватает техники, избегая укола противника, как боксер, ныряя вниз от прямого в голову. Просто Её Величество Надежда в это утро окончательно собрала чемоданы и ушла, хлопнув дверью, хотя я гонялся за ней, упрашивал, убеждал...

     ...Теперь я знаю определение. Это – черта. Проще любить лису-Джоконду, безрукую Венеру, безглазую Фемиду. Люди, подобные Моей Девочке, редко меняют взгляды, редко меняются. Если бы когда-нибудь мне удалось бы Её увлечь, и Она, по воле мгновения, стала бы моей от скуки, от вакуума, от просто так, от одиночества, мы были бы самыми несчастными дураками на свете. Я разлюбил бы Её во время первой же близости с Её жеманной холодностью и кокетливой уступкой, я бросил бы Её сразу, зная, что Она никогда не будет давать взамен, только брать. Знаю, что моего маленького зверька волнует только его серая шубка, и всё остальное попросту ничего для него не значит. Моя маленькая рыбка принесла бы мне только разбитое корыто. Моя избушка на курьих ножках никогда не повернётся ко мне лицом. Закатилось моё красно-солнышко. Вышла моя тёмная тучка без серебряной подкладочки. Моя яблонька даёт только кислые яблочки. Я всё это знаю. И всё же... Всё же...

     Если завтра Моя Девочка улыбнётся мне и посмотрит снисходительно-благосклонно («Ну иди же сюда, дурень!») или просто спросит «Как дела?», я распакую запакованные вещи, поменяю фамилию, национальность и гражданство, забуду свой возраст и прошлое, всё, что передумал, и всё, что написал, и напишу всё заново. И снова дрожащими руками, хриплым голосом и сердцем, Царь-колокол, я наберу Её телефон в Вашингтоне, Киеве, Иерусалиме – прыжок с Эвереста, выход в космос, задыхаясь, идти ко дну Тихого океана, проваливаться в снегах Аляски, песках Сахары, слыша долгие, как сирена, гудки...

     Потому что, кажется, я всё ещё люблю Мою глупую, милую, маленькую Девочку... Люблю... Очень... Почему?


Рецензии