Плесень. Первый ханукальный рассказ

Хроники Талдомасты. Ханукальные рассказы. Плесень.


Предисловие ко всем Ханукальным рассказам автора Осликова.
В русской литературе есть такой жанр — святочные рассказы. И, ожидаемо, нет такого жанра, как ханукальные рассказы. Теперь будет.

Разъяснения Осликова по поводу возможных недоразумений у некоторых господ.
Всякий культурный человек с самого детства усвоил себе, что любые совпадения имён частных лиц и государственных деятелей, топонимов, гидронимов, названий учреждений и средств массовой информации в художественных произведениях есть всего лишь случайность и не более. Если кто-то из моих читателей и после данного разъяснения будет опознавать в героях этих записок себя любимых, то это есть серьёзный повод всем опознавшим самих себя задуматься над своим поведением, морально-нравственным обликом и течением жизни.

Ханукальный рассказ №1
Плесень

Севивон, сов, сов, сов.
Ханука hу хаг тов!
Крутись, крутись, крутись, волчок.
Ханука славный праздник!
(Из еврейской ханукальной песни.)


Борис Семёнович Фихтенгольц брёл по Невскому проспекту. День сегодня у Бориса Семёновича выдался никакой — вчера у него сломался велосипед, посему вынужден был Борис Семёнович, как быдло последнее, идти по Невскому на своих двоих. А это никак, ну, совсем никак. И вот никаким днём сам никакой брёл Фихтенгольц, Борис Семёнович, по Невскому. Мимо летели на разнообразных велосипедах, повиливая попками, кто с наушниками, а кто без, люди с хорошими лицами и генами, такими же, как и у самого Бориса Семёновича. Шарахались испуганные пешеходы. Кто-то падал, кто-то ругался. Внезапно Борис Семёнович увидел свою соседку по дому, толстую, противную Галину Николаевну, с тяжёлым задом и невыразительным лицом.
— А что это Вы, Борис Семёнович, нынче пешочком? — голос у Галины Николаевны был с издёвкой. Всего какую-то пару дней назад Борис Семёнович тормознул свой велосипед у самого подъезда о варикозную ногу Галины Николаевны. Был инцидент. Галина Николаевна попросила Бориса Семёновича быть впредь более осторожным, соспекулировав (нагло соспекулировав!!!) тем, что "вокруг дети и старики". Взбешённый столь неэстетичным торможением, Борис Семёнович много и громко матерился, а придя домой много и страстно писал в свой Фейсбук о неком Пуйле. Этот самый Пуйло был наипервейшим врагом Бориса Семёновича, поносимым им ежедневно и, не побоюсь сказать, ежечасно, но о самом Борисе Семёновиче даже не догадывавшимся. И эта недогадливость Пуйла была для Бориса Семёновича особенно невыносима.
Борис Семёнович, чуть откинув назад голову, белый от гнева, цыкнул что-то в ответ Галине Николаевне. Галина Николаевна пробормотала "понимаю" и соседи вполне себе мирно разошлись. Борис Семёнович ещё метров двадцать ворчал, что "заселили Питер всякими псковскими", а потом замолк. Замолкнувши же, дошёл своим умом, что пора бы пообедать. Пообедать Борис Семёнович намеревался у Зингера. У Зингера Борис Семёнович встретил ряд знакомых лиц: Шаумяна, Арама Мозесовича, альтиста из Мариинки; галерейщика Левинсона-ибн-Заде и интеллектуала Абортера — прогрессивного журналиста вместе с женой Идой в длинной цыганской юбке и тремя весьма подвижными детьми. Борис Семёнович, кратко поздоровавшись со своими знакомцами, расположился за отдельным столиком и сделал заказ подоспевшему официанту. Достаточно скоро Борису Семёновичу принесли заказанное: винегрет, куриный бульон с крутонами и домашний морс. Фихтенгольц обильно сдобрил перцем винегрет и суп и углубился в тарелки. Время от времени он отрывал свой взгляд от еды и смотрел в зал. Внимание Бориса Семёновича привлекла сидевшая через несколько столиков четвёрка колоритных персонажей: Софья Марковна Поскакахина, красиво стареющая, правда, несколько преждевременно, артистка театра имени Ленинградского ВЧК; её муж, актёр театра Утиной Комедии Леонид Валерьевич Николаев, красавец нацмен с вольно откинутыми назад чёрными волосами, выразительными карими глазами, закутанный в стильный шёлковый шарф поверх дизайнерской футболки, притащенной из Лондона; их общая дочь Катерина, восточная девушка со слишком невысоким, страдальчески сморщенным лбом под вспененными тёмными локонами, весьма похожая на Фаину Раневскую и мучимая этим сходством; и известный питерский педофил Цилкин, друг семьи и однокашник Софьи Марковны, нежный юноша лет пятидесяти со взглядом голубого воришки на однозначно хорошем лице. Вся четвёрка была объединена неким делом. Софья Марковна, беспрестанно жестикулируя увешанными цацками руками, быстро говорила что-то, кивая головой и ласково улыбаясь то своему мужу, то Цилкину, сидевшему на стуле, словно воробей на сучке. Николаев во всё время монолога своей супруги имел на лице выражение одухотворённое: он умудрялся одновременно и слушать её, и думать о последнем посте философа Фальковского в ЖЖ, посвящённом праведному делу приобщения евреев к русской культуре (хотя, Бог его знает, кому, чему и зачем посвятил свой пост добрейший Фальковский, но именно так его посыл воспринял Леонид Валерьевич). Когда Софья Марковна наконец-то замолкла и дала покой своим рукам, мужчины переглянулись. Цилкин утвердительно кивнул головой Николаеву, а Николаев, явно получивший от Цилкина гарантии чего-то желаемого, вскинул бровями и довольный соединил обе руки над чайной чашкой. Девушка Катерина совсем сморщила свой лоб и поправила на груди платье. Фихтенгольц усмехнулся и почесал подбородок о левое плечо. Опустошив тарелки, Борис Семёнович зашёл в туалет, а после, сытый и облегчённый,  вышел на улицу. Дальнейший день предоставлял Борису Семёновичу выбор: сходить в театр "Абрам Там Задом", где солнечно одарённые евреи блистали всей мощью своего таланта и интеллекта, изливая в мир свет Истины и Добра, либо же посетить в недавно открывшемся проекте "Бляцкий-холл" программу "Отрыжка-джаз" с Обреем Кукаревичем. Первый вариант был забракован Борисом Семёновичем из-за боязни встретиться с дамой-попечительницей этого театра, которой он задолжал. Второй вариант показался неприемлемым из-за погоды: слушать джаз в знойный душный день на исходе августа было слишком тошнотворно даже для такого почитателя жанра, как Борис Семёнович. Постояв недолго в раздумье, Борис Семёнович продолжил свой путь дальше, намереваясь дойти до Петроградки.

                ***

Была последняя среда августа, двенадцать часов по московскому времени. Разгар рабочего дня. Надо было что-то делать, а велосипеда не было. Тоска жрала с потрохами бредущего по Невскому Фихтенгольца. Так, сжираемый тоской, добрёл он до Петроградки.

Петроградка встретила его какой-то неприятно равнодушной аурой, отражающими сквозь дымку невысокое солнце окнами и многочисленными велосипедистами, шнырявшими по тротуарам. Глядя на мечеть, Фихтенгольц достал мобильный и набрал номер своего друга — живущего на Петроградке актёра Лакейского. Борису Семёновичу вдруг почему-то захотелось увидеть знакомое лицо, захотелось, чтоб вокруг были люди, которых он знает и которые знают его, захотелось тишины и штор, скрывающих от взора городскую суету, захотелось полумрака, покоя и мягкого дивана. "Чёрт, — подумал Фихтенгольц, — видимо, я совсем ходить разучился, а ведь когда-то был прекрасным ходоком. Велосипед, да, это всё велосипед. Надо ходить, больше ходить". Борис Семёнович приложил трубку к уху. Приятный женский голос сообщал, что абонент находится вне зоны действия сети. Эта совершенно обычная информация почему-то вызвала у Бориса Семёновича новый приступ тоски, словно не Лакейский, а он, сам, Фихтенгольц, Борис Семёнович, находится вне зоны действия сети, более того, выходит из зоны действия этого мира, становится сторонним наблюдателем, лишённым возможности в этом мире действовать. К тому же, его охватило разочарование Петроградкой: она вдруг представилась ему провинциальной и скучной, без всякой тайны, и совсем-совсем чужой. И ему захотелось уйти на Васильевский.

Васильевский остров на этот раз был особенно праздничным, ярким, тёплым. Цветы на балконах, красивые женщины, летние кафе — всё утопало в дымке, словно над городом распылили тёплое молоко, и мельчайшие молочные частицы плавали в воздухе, сталкиваясь, разлетаясь, вновь сталкиваясь и сливаясь, и вновь дробясь, клубясь, обволакивая пейзаж, превращая его из северного акварельного в парижский пастельный — многоцветный и беспечный. Борис Семёнович шёл и улыбался через не покидавшую его тоску.

                ***

Он был на 8-й линии, когда осознал, что перешёл некую черту. Случилось это где-то в районе дома № 75 — да-да, именно около этого дома. Фихтенгольц вдруг почувствовал в ногах балетную силу и лёгкость, полётность во всём своём не молодом и не очень стройном теле. С несвойственной ему ни до, ни после грацией он обернулся назад, красиво вытянув шею и распрямив спину; в глазах его мелькнуло то выражение, какое бывает в краткий миг прозрения Судьбы, миг настолько краткий, что человек осознаёт его не разумом, но спинным хребтом. В считанные мгновения он пересёк проезжую часть наискосок, не вызвав, как ни странно, никакой реакции со стороны участников весьма плотного в этот час автомобильного движения и очутился на теневой стороне — на 9-й линии в сумраке от домов, закрывавших собой уходящее на Запад солнце. Всё ещё продолжая быть невесомым, он заскользил сквозь толпу. За всё время своей невесомости он двигался под Бог его знает, откуда взявшуюся музыку, неспешную и задумчивую, какую-то лёгкую и печальную старинную музыку, контрастирующую с солнцем и летом. Была в этой музыке влекущая неизбежность и чувство отделения времени прошедшего от времени будущего. Был бы Борис Семёнович чуть более образованным, узнал бы Трёхголосную инвенцию № 9 Баха, BWV 795 (1 — здесь и далее цифры в круглых скобках указывают на сноски). Но Борис Семёнович классическую музыку не любил, не знал, категорически не слушал. Но тут пришлось, пришлось слушать! — более того, пришлось под неё двигаться! Вначале музыка лилась как аккомпанемент к его тоске, но после перехода через улицу тоска Бориса Семёновича перешла в аккомпанемент к выпеваемой скрипкой непревзойдённой Янин Янсен (2) божественной мелодии. Сердце Фихтенгольца билось под пиццикато альта, отмерявшего шаг Судьбы, руки стали холодными, а ноги ватными, но он этого не замечал: ему казалось, что он силён и лёгок как никогда. Внезапно музыка кончилась. По телу Фихтенгольца прошёл озноб и сразу же вслед за ознобом разлилось приятное тепло и вернулось чувство силы тяжести. Борис Семёнович вдохнул, выдохнул и увидел: навстречу ему катилась на роликах его бывшая ученица, Ева Рауз, высокая, полногрудая, узкобёдрая и длинноногая, с почти античным лицом, обрамлённым густыми рыжими локонами, разлетающимися во все стороны.

***

Восемнадцать лет тому назад пятнадцатилетняя Ева стала его любовницей. Фихтенгольцу было тогда почти тридцать три года, у него была чёрная кудрявая голова, библейская борода, вытянутые на коленях несвежие джинсы, сдвиг по фазе на "возрасте Христа" и вечно стоящий член. Во французской гимназии № ***, где он преподавал математику, Ева была самой красивой девочкой — сущая возлюбленная царя Соломона, юная Суламифь подсматривающая из-за цветущих виноградных лоз за зрелым сатиром, измученным собственной зрелостью, силой и вербальным интеллектом. Фихтенгольц был для неё царём, мудрым и чутким наставником, вводящим в вожделенный мир взрослых. Она любила. А он изучал её юность и свежесть.

Он только что развёлся со своей женой, родившей ему сына и дочь и безвозвратно утратившей всякую женскую привлекательность. Тело жены после вторых родов стало как растянутая резинка для волос, психика потеряла устойчивость, дни превратились в ад, а ночи в сплошную тоску и уныние. Он возненавидел её. А она была к нему равнодушна. Равнодушие супруги имело истоки в её северном происхождении: жена Фихтенгольца была русской, родом из запорошенного снегом райцентра под Псковом, и, как и все русские женщины, в отличие от еврейских жён, была в сути своей существом глубоко равнодушным ко всем этим "традиционным ценностям" и вполне могла обходиться без мужчины, борща, духовности, уюта и любви. Как и всем русским, ей было свойственно космическое сиротство: этот странный народ есть сироты Вселенной — Вселенная умерла, а они продолжили быть. И неудивительно, что всё вышеперечисленное им было глубоко безразлично. Короче, Фихтенгольц остался совсем без борща.

К Еве он стал подкатывать за две недели до Хануки. Заметил он её давно, её невозможно было не заметить. Она обладала безупречной грацией. Её молодое и тонкое тело, невероятно тонкое и при этом совершенно не костлявое, покрытое упругой плотью, её полная, крепкая грудь, её тёмно-рыжие локоны, голубые глаза, точёный античный носик и острый, быстрый ум уже который месяц не давали оставшемуся без борщей Фихтенгольцу покоя. Еврейская нимфетка манила и манила. Фихтенгольцу совсем снесло башню: "Как, там, у неё? Как? Как она вскрикнет, как содрогнётся и ослабеет в его крепких волосатых руках, как прижмётся щекой к его мускулистому тёплому плечу, измученная и навсегда привязавшаяся?" Фихтенгольц исходил желанием. Нет, нет, это была не похоть — ну что вы! Это был инстинкт исследователя, свойственный мужчине, творцу прогресса, инстинкт жестокий и беспощадный: оторвать ли букашке ногу, навязать ли контакт другому существу, всё это лишь познание мира Сущего. Накануне Хануки он пьянствовал в компании одного театрального критика и поведал ему о своём наваждении. Театральный критик, лохматое существо в очках на коротком и тонком курносом носу, пованивая несвежим ртом, насаживая на вилку кусок то ли селёдки, то ли свёклы, энергично жуя, почти приказным тоном сказал Фихтенгольцу: "Трахни её!". "Трахну", — ответил Фихтенгольц, опрокидывая в горло рюмку водки. И трахнул.

Утром, в канун Хануки, от подкараулил Еву на одном из лестничных проёмов в здании школы. Серый декабрьский свет падал сбоку на её лицо, размывая черты, смягчая до пепельного оттенка красноту волос, подчёркивая легкие мимические морщинки вокруг большого полуоткрытого рта. Именно широко прорезанный, подвижный, несколько вульгарный и жадный рот, столь свойственный женщинам её племени, отдалял красоту Евы от античной безупречности, уводя барочные гармонии в наигрыши какого-нибудь Яши Хейфеца. Ева стояла, прижавшись спиной к тёмно-зелёной стене, прерывисто дыша и, сузив свои прекрасные глаза, бесстыдно разглядывала Фихтенгольца. Она всё уже поняла. Она сама хотела этого. И он тоже всё понимал и вечером же воплотил хотение девственной Евы в реальность.

Они встречались почти каждый день. Даже, когда у Евы шли месячные. Это была одержимость. Так продолжалось год. Затем Фихтенгольц внезапно осознал, что его влечёт к мальчикам, и с одержимостью по имени "Ева" было покончено. Она ещё год безуспешно домогалась его: всюду выслеживала, звонила, писала письма, вешала на дверях подъезда идиотские записки "Фихтенгольц, у тебя самый крутой член в мире", а потом окончила школу, поступила в театральный вуз и окончательно исчезла с радаров Фихтенгольца. А ещё через год Фихтенгольц крайне удачно и счастливо женился на дочери своего дальнего родственника и обрёл уют, борщ, форшмак и дачу в Комарово.

***

Катившаяся на Фихтенгольца повзрослевшая роликовая Ева была не одна. Рядом с нею, чуть отстав, едва справляясь с постоянно разъезжающимися ногами, ехал мальчуган лет пяти с русыми кудрями в кепке-бейсболке козырьком назад. На полной же груди Евы, привязанный к телу матери разноцветной тряпкой, спал младенец. Тёплый ветер сквозь тень и свет обдувал прекрасное лицо, то прижимая рыжие локоны к мраморным щекам, то закидывая их за мраморные же плечи.

— Пойдём. Пойдём ко мне.

***

Квартира Евы, находившаяся в старинном петербургском доме, не знавшем капремонта, сохраняла причудливую планировку и всё то очарование, какое некогда было вложено фантазией архитектора в человеческое жильё. Высокие потолки, коридоры, повороты, комнаты, вновь коридоры и холлы, лишённые окон, и внезапное окно в конце финального коридора, и аксиомное окно в ванной комнате. И воздух, и паркет, и картины по стенам, и тяжёлые шторы, и какие-то бледно-жёлтые цветы в высоких вазах с синими узорами, стоявших тут и там прямо на полу, — всё в призрачном, неверном свете, из мира неявного и ускользающего. Фихтенгольцем вновь овладело чувство невесомости: он неловко наткнулся при очередном повороте на угол под непрекращающуюся болтовню Евы, на ходу освобождавшейся от милитаристских брюк, майки цвета хаки и бежевых стрингов.

В проёме окна, стоя на длинных точённых ногах против света, она тёрлась спиной о тёмно-красный бархат портьеры, скользя тонкими, умелыми пальцами по взмокшей груди Фихтенгольца. В распахнутую форточку неслись звуки улицы, откуда-то из глубин огромной квартиры раздавались задорные крики старшего сына, рубившегося с невидимым противником, младший же спал в кроватке рядом с широким, небрежным ложем, где его мать собиралась предаться любви.


— Ева, послушай...
— А она, — Ева не слушала Фихтенгольца от слова совсем, — вводит мне туда два пальца, боль такая... Но это полезно для матери и младенца... Надо открыться навстречу боли и выпустить из своего тела младенца...
— Ева, — Фихтенгольц, подтянувшись на локтях, поддался всем корпусом вперёд, пытаясь вызвать хоть какой-то ответ от нутра без умолку болтавшей Евы, — Ева, я больше не могу так.
— И начинает раскрывать мне матку.
— Ева, прошу тебя, повернись на живот, — капли холодного пота струились с посеревшего лица Фихтенгольца на лоб незамолкавшей Евы, — давай сзади.
— Ты же знаешь, как у меня там всё узко...
— Было! — почти со злостью крикнул про себя Фихтенгольц, — было узко, а теперь я проваливаюсь в тебя, как в бездну. Но вслух он ничего не сказал, а лишь в отчаянии промычал матерное ругательство.
— У меня там всё узко, да ещё и таз, ты же видишь, очень узкий, а я сама рослая, поэтому дети у меня крупные...
— Ева, повернись на живот, я умоляю...
— Мне врачи говорили, что надо делать кесарево, но я отказалась, я хотела испытать это сама, понимаешь, сама, это право женщины, это естественные роды, роды дома, роды с доулой. Кесарево зло, количество кесаревых надо сокращать, женщина создана чтобы рожать, естественные роды благо для матери и ребёнка, ребёнок должен пройти родовые пути, женщина должна пройти всё это...
— Лучше бы ты послушалась врачей! — Фихтенгольц почти задыхался.
— И тут я опять тужусь и чувствую, как меня рвёт на части.
— Ева, прекрати, молю тебя, меня сейчас вырвет!
— На этой кровати я родила обоих своих сыновей вместе с доулой (3). Ты помнишь Дору из параллельного класса? Она теперь доула!
Фихтенгольц был готов убить ту безграмотную Дору из параллельного класса, безумную дуру-доулу, безвозвратно изувечившую его бывшую возлюбленную. Он люто ненавидел в тот час всё это безмозглое вороньё, всех этих дор, с их идейками о естественных родах, о близости к природе, о вреде мяса и пользе хрен знает чего во имя чёрт знает чего и кого.
— Ева! — он почти рыдал в безответную пустоту по имени Ева.
— Дядя, дядя, посмотри, что есть у мамы! — старший сын Евы, прискакавший вдруг из глубин квартиры, задорно смеясь, протягивал в лицо Фихтенгольцу какой-то предмет, — дядя, ну посмотри же!
Фихтенгольц мутным взглядом, полным ужаса, уставился на огромный резиновый фаллос чёрного цвета в руках мальчика.
— Ева, я не могу так, я не могу при детях! Да что же это такое... Господи... Да бред же какой-то... Беспредел какой-то...
Заплакал проснувшийся младенец. Ева, не переставая что-то рассказывать, выскользнула из-под Фихтенгольца и взяла младенца на руки.

Она сидела на кровати, скрестив ноги по-турецки, бесстыдно и страшно пялясь на обезумевшего и обмякшего Фихтенгольца своим иссиня-багровым провалом между ног. Ребёнок исступлённо дёргал руками большой, коричневый сосок на полной груди с синими жилками. Фихтенгольца мутило.

— А Яша Киперман (4) говорит, что женится на якутке и будет выводить породу морозоустойчивых евреев! — Ева, давясь от смеха, рассказывала бородатую питерскую быличку про какого-то шута из театральных.

Фихтенгольц слабеющими руками натягивал на себя трусы, брюки, майку, носки, рубашку, путаясь во всей этой амуниции, теряя чувство реальности, как самолёт теряет высоту, неодолимо приближаясь к земле.

— Его дочь теперь играет в спектакле с Лакейским, я была у них на прошлое Рождество... У них Матисс, представляешь, а Николаев сомневается в его подлинности, ему сказали, что подделка... Вольгуст прооперировали... Бутусов новый спектакль ставит, это будет бомба... А Марика ты помнишь? Марик теперь...

Фихтенгольц вывалился из подъезда. Сделав пару шагов, налетел на какого-то прохожего. Внезапно извинился, сам удивившись своей деликатности. Пошёл по направлению к Неве — там вода, ему нужно дойти до воды. Вода... Там будет легче, там всё кончится, и этот ужас кончится. Фихтенгольц не мог обозначить, какой ужас, но ужас, тем не менее, всё сильнее и сильнее овладевал им. Мир вокруг терял сходимость. Да, да, в этом и был ужас. Фихтенгольц попытался ускорить шаг и ему это удалось. Он уже переходил Большой проспект Васильевского острова; солнце было ярким, окружающий пейзаж был почти лишён цвета, высвечен до невозможного. Тоска, терзавшая его весь день, перешла в животный страх. Впереди перед Фихтенгольцем была городская лужайка с изумрудной травой и театральной тумбой, на которой он увидел афишу с лицом Лакейского и ещё тремя каким-то лицами, которые он очень хорошо знал, но до которых ему теперь не было никакого дела. Вдруг он понял, что не знает, как дышать. Не знает! Не знает, что надо сделать, чтобы вдохнуть и выдохнуть. Он открыл рот, пытаясь сделать привычное движение вдоха, которое всю жизнь делал на автомате. Но что-то пошло не так. Он схватил воздух ртом, но в груди не было сердца — сердце не сократилось. Он попытался поймать рукой пространство — пространство ускользнуло. Он ещё раз схватил воздух ртом, сердце ещё раз промолчало и земля всей своей тяжестью навалилась на пятидесятилетнего Бориса Семёновича Фихтенгольца. Мимо шли два парня. Один другому мимоходом заметил: "Смотри, еврей умер".

Послесловие. В этом рассказе я попытался поднять тему такого прискорбного явления, имеющего место быть в нашем обществе, как антисемитизм. Если бы два молодых человека, проходивших мимо умирающего Бориса Семёновича Фихтенгольца, не поспешили бы констатировать его смерть, что было явно преждевременно и безответственно, а вызвали бы службу спасения и попытались до её приезда сами оказать ему помощь, то у нас был бы шанс ещё не раз встретиться с Борисом Семёновичем на страницах хроник Талдомасты. Но, увы, поражённые вирусом антисемитизма молодые люди предпочли произнести Фихтенгольцу приговор: "Еврей умер". Так равнодушие и антисемитские предрассудки общества становятся губительным злом к великому огорчению всех добрых людей нашего Отечества.

21.12.2016, 21.45 по московскому времени.

Список сносок.

(1) Трёхголосная инвенция № 9 Баха, BWV 795, в данном случае вот этот вариант:
https://www.youtube.com/watch?v=haQjU-J3up8

(2) Янин Янсен (Janine Jansen), нидерландская скрипачка, одна из самых выдающихся исполнителей нашего времени.

(3) Доула, баба, почитающая себя помощницей в родах.

(4) Яков Киперман. Популярный ленинградский эстрадный артист, остроумнейший Яков Киперман как-то поведал: «Женился на якутке, буду выводить морозоустойчивых евреев». (с)
Примечание автора: женился на русской, имел от неё дочь, развёлся, женился на еврейской девушке.


Рецензии