Главы из романа-эссе время жатвы и время покаяния
ПРЕДАТЕЛЬСТВО
Предатели предают
прежде всего себя самих…
Плутарх
Мне уже сорок семь лет. Я давно, с юности пишу. Но никогда не писала о любви. Нет, не о той любви, которой называют чувство к родине, к матери, к самой жизни, наконец. Я имею в виду любовь между мальчиком и девочкой, юношей и девушкой, мужчиной и женщиной.
Когда я приносила свои рукописи в редакцию, и у меня спрашивали, о чём же я пишу, то обычно после моего непродолжительного замешательства, с какой-то снисходительной доброжелательностью или даже с иронией подсказывали ответ: «О любви?» Ну, конечно же, о чём ещё может писать девушка, женщина?! И тут я решительно и возмущённо отрицала: «Ну что вы! Темы моей прозы гораздо серьёзнее. Я затрагиваю вопросы философские и психологические. Например: «Для чего живёт человек на земле?»
Да… Так уж вышло. Ни одной любовной истории за столько лет.
И что же? Я хочу попробовать написать о любви, рассказать о любви. Хотя кульминацией истории, которую расскажу, окажется предательство. Наверное, прав был К. Гельвеций, когда сказал: «Сущность любви заключается в том, чтобы никогда не быть счастливым».
Больно возвращаться в мыслях в прошлое. Может быть, кто-то, вспоминая прожитые годы, подпитывает энергию своей души, итожа в первую очередь личные победы и достижения, бережно укладывая их, словно кирпичики, в тот фундамент, на котором самодовольно явит себя миру. Такой уверенно говорит о своих заслугах. Он горд.
Биография… Часто бывает, что хорошо написанная собственная биография, представленная только позитивными вехами – всего лишь иллюзия. Иллюзия, в которую готов поверить сам автор и, что ещё печальнее, заставит поверить в неё других. И чем больше в этой иллюзии иллюзорного, тем с большим рвением аплодируют, принимая её, окружающие.
Миру нужны герои… Но существует ли герой, который ни разу не упал? Великая и горькая правда в словах: «Мир делится на грешников, которые считают себя праведниками, и праведников, которые считают себя грешниками».
Я глубоко верю, что, оставаясь наедине с собой, далеко не каждый гордится своим прошлым, что многие, терзаясь чувством вины или стыда, хотели бы переписать те или иные страницы жизни наново.
Вряд ли кто способен огласить истинную свою биографию. Она так же редка, как и хорошо прожитая жизнь. Далеко не каждому дано соблюсти себя в полной чистоте, всегда быть свободным от страстей и искушений, тщеславия и зависти, словом, ни разу не замарать свою душу и не стать предателем. Истинная биография – скорее не о достижениях, а о грехах.
* * *
Запомнились те ночи… Лунные, ясные, звёздные и тёмные, «хоть выколи глаз». Те ночи покоряли мягким давлением тихих звуков, полной тайн темнотой, трепетавшей в причудливых тенях, запахами, глубоко проникавшими в кровь и становившимися частью твоей плоти. Ночи, которые пахли жизнью и, порождая в твоей душе тончайшие мелодии неведомых ранее чувств, околдовывали тебя.
Каким было очарование теми ночами… Ещё бы! Разве не обостряют восприятие мира свойственные юности восторженность и состояние влюблённости или ожидание, предчувствие влюблённости? Когда тебе ещё пятнадцать. И ты в волнении только начинаешь ощущать, до конца не осознавая, зарождающиеся перемены в тебе, во всей твоей внутренней сущности, перемены, которые как чудо, как некое ошеломляющее открытие уготавливает каждому без исключения природа.
Юное, особенное, неожиданное, волнующее… Потрясающее тебя до глубины души, удивляющее своей силой первое чувство! На то, первое, похожего не будет никогда. По остроте, чистоте, искренности…
Ночи… Далёкие и близкие. Как далеко и близко всё то, что было в твоей жизни. Летние ночи в деревне, тишину которых не нарушало, а даже как-то по-особому усиливало безудержное ликование опьянённых ими кузнечиков. Только лай собак иногда разрывал её, напоминая, что в этом одурманенном, почти нереальном пространстве кто-то не дремлет, а всегда настороже. Ночи, которые незаметно растворяются, сереют и исчезают после первых петухов.
Иногда, с лёгкой грустью и уже взрослой иронией вспоминается, как мы с двоюродной сестрой Ритой возвращались после ночных гуляний. Осторожно, чтобы никого не разбудить в хате, нащупав клямку, медленно отворяли тяжёлую входную дверь, которая, несмотря на наши старания, всё равно предательски скрипела. В сенцах после свежести ночи нас обдавало некой тёплой и сладковатой душностью, знакомой и приятной. Пахло сушёными травами и молоком. Не забуду, пока жива, те ощущения и запахи.
Помню, как на цыпочках, не торопясь, чтобы не задеть лавку или табурет, мы проходили через первую комнату, где спали бабушка и дедушка, в горницу. Там тихонечко снимали с себя нарядные платья, бережно, на ощупь вешали их на спинки стульев и всё так же, на цыпочках, боясь, чтобы не слишком скрипели половицы, крались к своим кроватям.
Уснуть долго не удавалось. Завораживала, не позволяя отвести от неё глаз, перерезанная крестом оконной рамы светлеющая дрёма уходящей ночи. В душе всё ещё ширились эмоции, хотелось поделиться впечатлениями, пошептаться. И мы не выдерживали, шептались, пока на другой половине горницы разбуженный старший брат Риты, уже женатый и утративший интерес к подобным ночным бдениям, сердито не одёргивал нас: «Девки! А ну-ка, не мешайте спать!»
Чувства, похожие на те, что впервые волновали юную душу, будут в течение жизни зарождаться ещё не раз, но никогда уже не возникнет при этом такого искреннего удивления, такой восторженной и жадной восприимчивости, уверенности в исключительности и неповторимости этих поразивших тебя своей новизной явлений. Тому, к чему естественно, по природе своей, готовится ещё неискушённая и наивная душа, суждено стать чуть ли не мистическим, не отягощённым земным опытом чувством. Первая влюблённость остаётся навсегда особенной. Нет-нет, да и полыхнёт она в памяти далёким, негаснущим огоньком, слишком непохожим на те, что были или ещё будут возгораться в твоей жизни.
Девки-девки… Не спится им. Шепчутся… И всё вглядываются, вглядываются в сереющее за окном утро…
Что за этим окном их ждёт? Что?..
Тем летом, когда я и Рита, вдохновляемые самыми лучшими ожиданиями, робея и стесняясь, ходили в клуб или к реке, где у костра собиралась молодёжь, мы хотели понравиться, влюбиться, встретить каждая своего «принца на белом коне».
Не стану судить о чувствах сестры, но уж в моей душе, это точно, огромным рассветным заревом разгоралась надежда. Ещё не успев влюбиться, я уже была влюблена. Волшебно влюблена. Иногда утром, подходя к окну и вглядываясь куда-то поверх деревьев в саду, в то, что пока ещё было невидимым, недосягаемым и далёким, мысленно спрашивала: «Где ты? Кто? Что делаешь? Ты ведь есть, моя половинка. Живёшь… И не догадываешься, что я вот тут, сейчас, думаю о тебе…»
Будучи вот таким странным образом влюблена, я уже была не одна, свято веря в существование его – суженого, единственного, родного. И не сомневалась, что скоро, очень скоро произойдёт наша встреча.
Однако первый, кто смело, решительно и открыто подошёл ко мне, оказался совсем не принцем. Меня, робкую и стеснительную, выбрал самый дерзкий в округе, условно судимый за драку пьяница и хулиган. Фёдор или, как его называли, «цыган», был года на три старше меня. Рослого, плечистого, с крепкими кулаками и броской, какой-то не местной, то ли южно-украинской, то ли молдаванской внешностью чернявого парня обходили и боялись. Да и сам он держался особняком. Я ни разу не видела его трезвым.
Моё ожидание чуда неожиданно раскололось и рассыпалось на мелкие осколки, когда он однажды, как только закончились в клубе танцы, пошатываясь, подошёл, без смущения посмотрел мне в глаза и, ни о чём не спрашивая, молча, без единого слова, чуть на расстоянии последовал за мной и сестрой. И так же в следующий вечер. И в следующий…
«Ох, ты и попала, девочка. Он же бандит…» – сочувствовали мне.
Я не поворачивала голову в его сторону, когда возвращалась из клуба домой с сестрой и подругами. Но боковым зрением видела его огромный тёмный силуэт и огонёк папиросы. Я его боялась. И это был какой-то особенный, почти животный страх. Раскалённым клубком нарастало нервное напряжение. Весь придуманный мною волшебный мир рухнул. И теперь, кроме Фёдора, никто из парней уже не мог ко мне подойти.
– Ну ж, мае внучки, расскажите, хто вас провожал? – как обычно наутро с лукавым любопытством спрашивала у меня и Риты бабушка. И, озабоченно качая головой, говорила в адрес моего «ухажёра»: – Гэта ж трэба, каб хлопец из самой последней на все деревни семьи да выбрал мою внучку! Кажуть, что у них в хате даже кровати няма. На сене, застланном постилкой, спят, вместе с собаками. Ни коровы, ничога. Тольки горелочку попивают. То ж, моя внучка, самые последние люди! Они у нас тутака недавно, с Украины переселились: Параска, яе мужык, двое сынов – один з их – твой, внучка, кавалер, – да дочка, самая меншая, Ленка. Говорать, у дитяти з обуви тольки галоши… Малая была, ещё в школу не ходила, а уже у батьков выпить просила. Подойдёт до стола и плачет: «Хочу горелки», – и, комкая в пальцах цветастый край своего фартука, глядя на меня, предупреждала: – Гляди ж, моя внучка, ото ж надхудших за них нема.
Риту, хотя она была старше меня, пока никто не провожал. Невесёлая у бабушки о её любимых внучках складывалась картина. Хоть девки и видные, как считала она, городские, но… Повздыхав, а затем приободрив нас: «Ну ничога, ничога… Вашае яшчэ всё напераде», – бабушка выставляла из печи на стол завтрак и спешила по хозяйству.
Однажды Фёдор пришёл в клуб очень пьяным. Его шатало, раскачивало в разные стороны, словно могучий дуб ураганным ветром. И вдруг, когда зазвучала медленная танцевальная музыка, он направился ко мне, вышагивая решительно, размашисто и неровно. Я испугалась. Мне казалось, что такой, как он, если ему отказать в танце, ударит или убьёт. Бросив сестру и подруг, я выбежала на улицу, стрелой пересекла островок света, падавшего от единственного возле клуба фонаря, и, оглянувшись, не преследует ли меня Фёдор, поспешила скрыться в лишь кое-где прореженной жёлтыми огоньками хат тьме.
Чтобы меня было невозможно ни догнать, ни увидеть, я побежала не по деревне, а по бездорожью, через совхозный сад, спотыкаясь и оцарапываясь о кустарник, потом через поле вдоль леса. Я боялась, что он опередит меня и встретит возле хаты. И это уже был не просто страх, а нечто большее. Задыхаясь, я падала, вставала и вновь бежала.
Все следующие дни, до отъезда в Минск, я в клуб не ходила.
* * *
Спустя год, летом, я снова приехала в деревню.
Стояла жара. И, хотя был июнь, в проседи листьев верб, уныло вытянувшихся вдоль деревенских улиц, проглядывала желтизна. Лишь однажды прошёл небольшой дождь, скупо окропив иссушенные добела пески.
В любую погоду, как в горячие дни, обжигая ступни, так и в дождь и в холод, я ходила босиком, думая, а вернее, чувствуя, что таким образом, через соприкосновение, проникает в меня удивительная нежность родной земли. Целый год я тосковала по ней, увозя с собой в Минск в спичечных коробках её малые пригоршни. Приезжая в деревню, разувалась прямо на станции, чтобы так, босой, ходить до отъезда, и обувалась лишь по случаю – в клуб или на несколько часов в ближайший город.
Спокойно, без особых событий, истаивали дни каникул. Я, с радостью обнаружив, что Фёдор в клубе не появляется, снова стала ходить на танцы. Обычно возвращались большой компанией. Меня и моих подруг, ни за кем открыто не ухаживая и никого из нас не выделяя, провожали парни из нашей и соседних деревень. Иногда они катали нас на мотоциклах и, когда ловили рыбу, угощали на Днепре ухой.
Однажды Надя, одна из моих деревенских приятельниц, позвала меня сходить с нею в соседнюю деревню к её родственникам:
– Заболела корова. А Витальку привезли на лето. Мамка сказала, чтобы сходила за молоком.
Виталька – шестилетний белобрысый мальчуган, сын её старшей сестры, которая жила недалеко, в тридцати километрах, в молодом городе атомщиков – Припяти. Там, на Чернобыльской атомной станции, работал её муж. Каждое лето она привозила своего Витальку в деревню к родителям – «на молоко».
Иолча… Соседняя деревня. Она ближе к Днепру. Вдоль неё – вербы-гиганты. Они более могучие и намного выше, чем те, что растут в моей любимой Прудовице. Мы сидим с Надей на лавочке, прислонившись к забору, ждём, когда подоят только что вернувшуюся с пастбища корову. Волнами лоснится на вербах от поднявшегося ветра седая листва. Красновато-розовый закат слегка подрумянивает её, едва заметными мазками накладывая тёплый оттенок.
– Может, ветер дождь нагонит… Пусть бы… А то всё сохнет без дождя, – по-взрослому озабоченно рассуждает Надя.
Иолчанская дорога не песчаная, как у нас в Прудовице. Она выложена бетонными плитами и тянется до Днепра. Бетонные плиты, можно сказать, вечные, они сохранились со времён войны. Дорогу по сей день называют военной. Плиты тёплые, чуть шершавые, по ним ходить приятно. А после дождя кое-где на них лужицами стоит вода. Она настолько чистая и прозрачная, и так быстро прогревается, что в таких лужицах, словно в бассейнах-лягушатниках, любит плескаться детвора.
И вдруг из соседнего двора, огороженного низким, покосившимся, утопавшим в некошеной со стороны улицы траве забором, вышел высокий плечистый парень, выкатывая перед собой велосипед. К раме велосипеда была привязана удочка. Бросив короткий взгляд в нашу сторону, он, легко перекинув ногу, вскочил на велосипед и медленно, оставаясь в поле нашего зрения, стал ездить взад-вперёд по бетонке.
Надя, задумчиво провожая его глазами, заметила:
– Откуда у него велосипед? У Доленюков и на хлеб денег нет. Может, попросил у хлопцев?
Я ошеломлённо и в то же время как зачарованная, без страха смотрела на парня. Это был Фёдор. Трезвый. Клетчатая рубаха, завязанная над животом узлом, на ветру за плечами раздувалась, словно парус. Ветер трепал непослушные чёрные кудри. Шоколадный загар тепло оттенялся закатом. Он держал спину ровно, голову гордо, казалось сам смотрел на себя со стороны, и, сделав несколько кругов возле нас, поехал в сторону Днепра.
– Ух ты! – восхищённо и по-прежнему задумчиво выдохнула Надя. – Вот же Бог дал человеку красоту! А между прочим, если бы нашлась девчонка – но чтобы он в неё по-настоящему влюбился – да взяла его в руки, какой бы из него парень мог быть!
Надя выговорила эти слова с такой искренней и страстной убеждённостью, что мне стало казаться, будто они исходили от кого-то другого, более значительного и знающего, кто сказал мне это через неё, чтобы глубоко затронуть мою душу всем их смыслом.
В выходной Фёдор пришёл в клуб. Нетрезвый. В кинозале уже демонстрировали очередной из привозимых ежедневно, кроме понедельника, фильм.
Вспышкой меня пронзила радость. Я хотела, чтобы он пришёл: трезвый или пьяный – любой.
Я сидела во втором ряду. Отыскав меня глазами, он как-то грубо, тяжело обрушился в жалобно заскрипевшее кресло впереди меня. Оглянулся.
– Фёдор, – без страха и смущения впервые обратилась к нему я, – как жаль, что ты выпивший. А я думала попросить, чтобы ты проводил меня домой.
Он на мгновение замер, тряхнул головой и, ничего не ответив, поднялся и ушёл.
До окончания фильма, которого я, тупо глядя на экран, конечно же, не видела, он в кинозале так и не появился. В помещении, где потом были танцы, его тоже не оказалось.
После танцев я в общей толпе вышла из клуба. Вместе с подругами минула освещённую фонарём часть дороги. И тут возник он! Не так, как прошлым летом, чуть на расстоянии, а рядом, совсем рядом.
Мы говорили, но мало. О чём – не вспомню. Больше молчали. Запомнилось только волнение.
Позже он расскажет мне, что тогда, покинув кинозал, направился прямо к колодцу и, вытягивая из него ведро за ведром с водой, опрокидывал себе на голову.
– Ты будешь в клубе завтра? – спросил у моей калитки Фёдор.
– Не пойдём в клуб, Федя, – мы впервые стояли близко, лицом к лицу. Только я смотрела на него снизу вверх, а он – чуть наклонив ко мне голову. Так я ещё никогда ни перед кем не стояла. Чувство, которое я при этом испытывала, не передать словом, но оно остаётся свежим и острым в памяти до сих пор. – Приходи лучше, как начнёт темнеть, сюда. Только трезвый.
Он, согласившись, кивнул. Не прощаясь, я пошла к хате.
Мы даже не условились о времени. На следующий день торопливо и не совсем старательно выполнив несложные бабушкины поручения, я в волнующем, немного нервном и в то же время счастливом томлении выглядывала в окно, наблюдая, как темнеет вечер.
Чувствовала, знала: когда… Казалось, целую вечность шла от хаты до калитки. Дрожащими руками отворила её и в нерешительности остановилась. Мои глаза выхватили на светловатом фоне песчаной дороги знакомый тёмный силуэт, вначале неподвижный, а потом уверенно направившийся в мою сторону.
Я и Фёдор стали встречаться. Не в клубе. А у моей калитки.
Мы бродили по деревне, прогуливались вдоль леса, ходили на луг. Я – неизменно босиком. Мне нравилось быть намного ниже Фёдора ростом и ощущать его превосходство в физической силе. То обстоятельство, что я босая и что мы прогуливались в темноте, вынуждало его беспокоиться обо мне, чем я втайне наслаждалась. Хотя и выражал он своё беспокойство едва заметно и сдержанно: лишь вздрагивал, если я где-то слегка спотыкалась или оступалась, и осторожно придерживал меня за руку.
Мне было приятно, что такой бесстрашный, как мне казалось, грубый и сильный человек так трогательно боялся брать мою ладонь в свою. Но когда это случалось, я с трепетным восторгом вчувствывалась в надёжную мозолистую нежность его крепкой руки. Постепенно водить меня за руку почти до рассвета – стало единственной близостью, которую он позволил по отношению ко мне.
Фёдор приходил каждый вечер, а утром шёл на работу. И с того первого нашего свидания выпившим я его больше не видела. Во время встреч мы чаще молчали. Но иногда, желая узнать что-либо о его жизни, я осторожно, хотя и с большим трудом, наталкиваясь на угрюмое сопротивление, вытягивала из него скупые слова.
То, что я узнавала о Фёдоре от него самого и от других, одновременно и радовало, и причиняло боль.
– Моя внучка, – то и дело сообщала бабушка, – люди так плохо говорят о тебе. Сегодня знов в лавке пыталися: «Чего это твоя Наташка с этим Доленюком спуталась? А мы ж думали, что она такая хорошая да скромная девочка».
– Бабушка, но почему же я не скромная? Он нисколько не обижает меня. И мы ничего плохого не делаем, – как могла, оправдывалась я.
А она продолжала убеждать:
– Я верю, внучка. Да тольки ж ён не для тябе. Хто ты, а хто ён. Хто яго батьки, а хто твае. – И, вздыхая: – Той жа ж Федька после восьми классов школу бросил, так пил. А ты у нас отличница, городская, разумных батьк;в! Нашто ён табе? Ох, и стыдно мне людей, моя внучка. Ох, и стыдно. Не такого хлопца я для тебя хотела.
И тогда, слушая бабушку, я вдруг поняла, догадалась о том, в чём не признавалась себе: встречаясь с Фёдором, я стыдилась его, как стыдятся плохих предков или родственников-преступников, и старалась, чтобы меня не увидели рядом с ним люди. Не потому ли перестала ходить в клуб? И вместе с моей душевной слабостью и трусостью зародилось и быстро начало набирать силу предательство, пусть пока ещё не заметное, но настоящее.
Однажды, гуляя с Фёдором поздно вечером по деревне, мы встретили возвращавшихся с фермы доярок. Я не поздоровалась, боясь, чтобы меня не узнали по голосу, хотелось сквозь землю провалиться. Хорошо, что в темноте Фёдор не увидел краски на моём лице.
То, что он изредка рассказывал о себе, когда мне с трудом, но всё же удавалось разговорить его, трогало и волновало. В такие минуты я сама брала его за руку и слегка сжимала её.
С детства Фёдор был скорее не хулиганом, как считали люди, а драчуном. Сам же он называл себя не иначе, как уродом. Да и какой могла быть самооценка у человека, по натуре вспыльчивого, ранимого, гордого и непокорного, но постоянно сталкивавшегося с насмешками, презрением и косыми взглядами односельчан? И в осанке его, и в широко развёрнутых плечах, и в том, как он высоко носил свою чубатую голову на сильной тугой шее, и в желваках, которые нередко жёстко двигались на его смуглых щеках, угадывалась эта гордая непокорность, и я с чувством восхищения, даже какого-то непонятного наслаждения воспринимала её в нём.
Он дрался. Дрался мальчишкой, когда деревенские дети дразнили и насмехались над ним. Поднимал кулак подростком, чтобы нанести ответный удар. Он ненавидел пьянство ближних и, чтобы заглушить то, что постоянно мучило его, выжигая болью душу, пил сам. Пил, курил и, стиснув зубы, молчал. Почему-то именно таким, с часто двигавшимися под скулами желваками, мне вспоминается его лицо. «Пьяница», «бандит», «хулиган», или просто, по данной ему от рождения доле, – изгой…
И та чёрная тень неумолимо-безжалостного людского презрения, которая, сколько он помнил себя, неизменно следовала за ним, подползла, протягивая свои мерзкие щупальца, и ко мне. Людская молва… Люди судили, шептались, обговаривали, смакуя и передавая услышанное в глаза и за глаза. Окружающих, и даже подруг, моя дружба с Фёдором смущала.
И дедушка, услышав дурное обо мне, однажды зашёл в хату и, окинув меня тяжёлым гневным взглядом, процедил сквозь зубы:
– Ишь, какова оказалась внучка! Нашла с кем путаться… Дожить до такого позора!
Бабушка расстраивалась. Я тоже. Едким отвратительным ядом входило в мою жизнь чужое осуждение. И однажды мне так безудержно захотелось освободиться, отмыться от него, как от чего-то нечистого, что я чуть было не рассталась с Фёдором. Перестала выходить к нему за калитку. А он приходил и ждал.
Но в душе человека столько противоречий, одно чувство, бывает, идёт в разлад с другим.
Спустя несколько дней я не выдержала, вышла к Фёдору. Он ни о чём не спросил. И мы просто, молча пошли рядом… Только бесконечное, бездонное, наше с ним небо без слов разговаривало с нами, обнимая, понимая и утешая.
Никогда ни с кем мне вот так не приходилось молчать. Но как легко, как счастливо было от того непринуждённого молчания…
Фёдор работал в совхозной бригаде разнорабочим. Чуть позже – на тракторе. Если прежде он каждую свою зарплату, просто говоря, пропивал, то на этот раз…
Вечером, когда стемнело, я долго стояла у калитки, всматривалась в сереющую ленту дороги, нервничала, потом пошла в направлении его деревни, вернулась, вслушивалась – Фёдора не было. Неприятным, издевательским казался на этот раз стрекот кузнечиков. Колючими звёздами холодно смотрело на меня небо. Тихо, неузнаваемо и неприятно пусто было кругом… Без него. Злой пиявкой всосалась в душу тревога.
Не ухожу. Как же это невыносимо – вот так ждать! Час, больше?
Вначале я не увидела его, а услышала громкий топот ног. Я знала, что это он. Фёдор бежал. В темноте он чуть не налетел на меня и резко остановился, прерывисто и шумно хватая ртом воздух. Он был одет во что-то светлое, а на груди по светлому фону – тёмные пятна.
В недоумении я всматривалась в него:
– Что случилось?
– Да вот, – всё ещё шумно дыша, со смехом стал говорить Фёдор, – хотел похвастаться перед тобой. С зарплаты в лавке рубашку купил.
Я протянула руку и потрогала тёмные липкие пятна на ней.
– Что это?
– Кровь, – рассмеялся Фёдор. – Хотел прийти к тебе в новой рубашке, да не успел. Ухажёры твои помешали. Я-то ничего, а они сдачи получили. Помнить будут. Только кто же так делает: восемь человек на одного…
– Какие ещё ухажёры?
– Да все из вашей компании, в какой ты гуляла до меня.
– Что значит, гуляла? Мы же так, все вместе, чтобы не скучно было. Без ухаживаний.
– Ты думаешь, я не знаю, – Фёдор перестал улыбаться и спокойно, серьёзно сказал: – Я всё про тебя знаю. Нравилась ты там кое-кому. – И, переведя дыхание, явно гордясь, продолжил, словно отчёт перед командованием держал после боя: – Я бы с ними справился быстро, и даже с большим количеством справился, если бы спиной было к чему прислониться. Упрёшься спиной – и все перед тобой. Тогда уж тебя никто не одолеет. А так окружили со всех сторон. Вот и задержался…
Я не знала, плакать мне или смеяться. Спросила:
– За что они тебя?
– Поджидали. Знали, что к тебе иду. Предупредили: буду ходить – прибьют. – И твёрдо добавил: – Хотели остановить. Не выйдет.
У колодца, набрав ведро воды, мы застирали его рубашку. Фёдор сказал, что она бирюзовая. И я представила, как он выбирал и покупал её, и как радовался, когда шёл в ней на свидание.
Сердце щемило. Я попросила:
– Федя, пойдём завтра в клуб.
В течение следующего дня я представляла, как войду с Фёдором в клуб, держа его за руку перед всеми, не отпуская. Как гордо, смело и с презрением посмотрю в глаза тем… Обязательно посмотрю. И уверенно поклялась себе: «Я буду оберегать Фёдора, от всякого зла оберегать. И никогда больше не стану стыдиться того, что я с ним!»
Вечером мы с Фёдором отправились в клуб. Вошли после фильма, когда уже начались танцы. Я держала его за руку. То, что я увидела, было, как в замедленном кино. Почему-то все – так мне показалось – словно в каком-то замешательстве, стали смотреть на нас. И они на самом деле смотрели. Удивлённо и с интересом.
Я опустила глаза и предательски высвободила руку. Фёдор, чуть наклонив ко мне голову, тихо спросил:
– Если хочешь, уйдём?
Я, так и не поднимая ни на кого глаз, кивнула. И мы ушли.
Спустя какое-то время Фёдору выделили комнату в одном из принадлежавших совхозу домов. Он переселился туда и забрал с собой младшую сестру.
– Ладно, я недоучился. А Ленке надо помочь. Там, с моими, какая учёба? Сопьётся. А хорошая ж девчонка. Жалко её.
Меня тронула такая взрослая мужская забота Фёдора о сестре. С зарплаты он покупал ей что-нибудь из одежды и обуви. И когда он делился или советовался со мной, я радовалась и втайне гордилась своей сопричастностью этому.
Во время зимних каникул я приехала в деревню с родителями. Папа у меня, как и дедушка, по характеру суровый, и во избежание неприятностей бабушка, обманув меня, сказала, что Фёдора внезапно призвали в армию.
Я догадывалась, что армия – мечта Фёдора, так как в ней он видел единственную возможность уехать из деревни, где пережил столько унижений. Он часто обращался в Брагинский райвоенкомат с просьбой призвать его. Но безрезультатно. Препятствием стала то ли какая-то врождённая болезнь сердца, то ли условная судимость за драку. Я точно не знала и, чтобы не смущать Фёдора, не допытывалась.
Я загрустила, но в душе и порадовалась за него, а перед отъездом в Минск, поделившись своими планами с бабушкой, решила навестить его сестру, хотя ни разу с ней не общалась.
Ни в какую армию не призванный Фёдор, получив от меня письмо с сообщением о приезде, каждый вечер приходил к калитке, на то место, где мы встречались летом. Бабушка же, как потом мне призналась, его украдкой высматривала и очень переживала, а на третий вечер не выдержала и вышла со двора к нему.
– Мой жа ж внучек, – сказала она Фёдору, – Наташка просила передать, что не хочет с тобой встречаться. Ты ж и сам пойми, – не по тебе она, Федька. Не ходи сюда болей.
А за два дня до нашего с родителями отъезда бабушка мне во всём призналась.
Вечером я, пока совсем не замёрзла, стояла на улице. Фёдора не было. А наутро бабушка, как бы заглаживая свою вину, сообщила:
– Наташачка, внучечка моя, не переживай. Я с самого р;ння сбегала до его матки и наказала передать Федьке, что ты будешь ждать его в шесть часов вечера у калитки.
Я с нетерпением ждала вечера. Шесть часов, семь – Фёдор не появился. Снова что-то было не так… Обманули, не передали? Или что-нибудь случилось? Уже не испытывая ни страха, ни смущения, я решила немедля сама пойти в Иолчу. Прошла почти полдороги. И вдруг навстречу мне, по снегу, в одним штанах и майке – он. Опять бегом. Не узнав, пробежал мимо.
Я его окликнула:
– Фёдор!
И сейчас вижу, как он стоит передо мной на морозе в тапках на босу ногу и отчитывается:
– Я ж не живу с батьк;ми. Матка вот только пришла и сказала, когда я сидел за столом и вечерял. Гляжу на часы – восьмой. Я в чём был, в том и побежал. Слышал, как матка вслед кричала: «Дурны, вернись! Оденься…»
Стоит ли рассказывать о той встрече, о пережитых чувствах? На следующий день я с родителями уехала.
А Фёдор переболел воспалением лёгких.
Весной, в мае, его и в самом деле призвали в армию. Я приехала с ним проститься. В тот единственный вечер шёл дождь. Мы укрылись в совхозном амбаре, где хранилось прошлогоднее сено. Ворота амбара были широко распахнуты, и через этот огромный проём виднелась тёмная стена леса, который был близко, за фермой. Фёдор лежал на сене на спине, закинув руки за голову, и смотрел на меня. Я сидела рядом, выстелив вокруг себя широкий подол своего нарядного платья, и смотрела на лес. Мы молча прощались.
– Я буду тебе писать, – вдруг Фёдор приподнялся и потянулся ко мне.
Меня этот его порыв взволновал, отозвавшись во мне внезапной горячей волной. Потом он, словно испугавшись, резко откинулся назад.
Фёдор ушёл в армию, так ни разу и не поцеловав меня.
* * *
Я училась в технологическом институте на лесохозяйственном факультете. Правда, отец, не считаясь с моим желанием, перед этим настоял, чтобы я поступала в народнохозяйственный. Но, когда он был в командировке, я, уже успешно сдав три экзамена, забрала оттуда документы.
Папа у меня физик, мама – математик. Услышав о моём желании стать филологом или журналистом, папа категорически возразил:
– Журналисты, как и всякие другие писаки – болтуны. Гуманитарии – это несерьёзно. Что же, раз не захотела в нархоз на финансовый, выбирай самостоятельно профессию, но ставлю одно условие: поступай только в технический вуз.
Выбрала лесохозяйственный. Всё же природу я любила. Ни финансистом, ни тем более бухгалтером быть не хотела. Иногда писала стихи и рассказы, публикуя их в студенческой газете.
С Фёдором мы переписывались. Мои письма были длинными, может быть даже с излишними подробностями. Наверное, так я удовлетворяла свою потребность в творчестве. Писала, словно вела дневник, рассказывая обо всём, что волновало, что чувствовала и о чём думала. Его письма были, наоборот, короткими, крайне лаконичными, написанными мелким неровным почерком. И с ошибками. Фёдор обычно сообщал, что служба идёт нормально, что жив, здоров и скучает. Содержание каждого его письма я знала, прежде чем вскрывала конверт.
Мама была огорчена из-за приходивших на наш адрес писем. Такая переписка, по её мнению, не делала чести ни мне, ни на нашей семье. Не скрывая от меня своего неприятия нашей с Фёдором дружбы, она ждала, когда же вся эта несуразица, наконец, закончится. Как-то мама, недовольно протянув мне очередное письмо, обнаруженное в почтовом ящике – обычно почту я старалась забирать сама, – попыталась меня вразумить:
– Как ты не видишь, что вы – не пара. Вы – очень разные по уровню. Со временем влюблённость проходит, уступая место привязанности, дружбе и духовной близости, которые возможны только при наличии общих интересов. И вот тогда ты почувствуешь, насколько ошиблась в выборе. Пусть он неплохой, но ведь важно, чтобы твой спутник по жизни ещё и понимал тебя. Я сомневаюсь, что он будет способен на это. Плюс – гены. Ты уверена, что он снова не станет пить? Тем более, осознав ваше с ним несоответствие, вряд ли он будет счастлив с тобой. Если он не поднимется до твоего уровня – а этого, скорее всего, не произойдёт, – то ты опустишься до его.
Мама говорила красиво, не спеша, укладывая слова в тщательно подобранные фразы; непоколебимая уверенность в своей правоте почти всегда исходила от её слов, когда она меня воспитывала или чему-то учила. Она не советовала, а как истинный педагог, наставляла. И эта её тихая, неторопливая, сосредоточенная убеждённость в том, что она отстаивала, возвышала её над происходившими явлениями почти в каждой ситуации. Я знала, что она была человеком честным, очень порядочным, требовательным и строгим не только по отношению к другим, а, прежде всего, к себе, и поэтому свято верила в исключительную справедливость её доводов.
Я понимала, что мама желает мне добра. И что ей не безразлично, с кем общается её дочь. Как-то она не выдержала, взяла из ящика моего стола и прочитала письма Фёдора. Её покоробила его безграмотность. Больше всего она ценила в человеке знания и образованность. Даже папу – своего бывшего одноклассника – она выбрала в мужья за то, что во время их свиданий он увлечённо решал вместе с ней задачи по математике.
– Тот для меня не мужчина, кто не знает математики и физики, – сказала она когда-то в юности – хоть и с юмором, но правду – моему папе. И он, после её слов, чтобы не оказаться недостойным своей одноклассницы-отличницы, в которую с четвёртого класса был влюблён, одержимо стал «грызть гранит науки».
Не скажу, что меня совсем не смущали ошибки в письмах Фёдора и некоторая ограниченность в его способностях выражать мысли. Нет, наоборот. То, каким я воспринимала его во время наших свиданий, и его письма – были разные вещи. Тот, с кем я встречалась, меня волновал и восхищал. Автор же этих писем вызывал во мне странное, противоречивое чувство и… разочарование. Однако негативную реакцию я в себе старательно подавляла, рисуя в воображении картинки будущего: «Деревня… Фёдор – тракторист, я – лесничая, его жена. Уставший, пропахший соляркой и мазутом, он возвращается домой. Я, радуясь, встречаю его и подаю ему на ужин украинский борщ…» То представляю, как он колет дрова, а я в это время стираю его рубашки. А в холода надеваю телогрейку и повязываю голову цветастым платком. И вижу, что нравлюсь ему… В моём романтическом воображении не было места угасавшим, уступавшим привычке чувствам, а также трудностям, с которыми может столкнуться, живя в деревне, не приученный к тяжёлой работе городской человек. Такое мне казалось невозможным.
К концу учебного года недалеко от Минска, в Негорельском учебно-опытном лесхозе я проходила практику. Один из преподавателей – молодой кандидат наук, которому ещё не было и тридцати лет, – обратил на меня внимание. Павел Степанович, энергичный и общительный, в придачу ко всему ещё хорошо пел и играл на баяне, поэтому часто свободное от работы время проводил со студентами.
Я чувствовала, что Павел Степанович относился ко мне не так, как к другим студентам, а более внимательно и уважительно, и даже устраивал для меня индивидуальные экскурсии, во время которых знакомил с разными типами леса и лесными культурами. Это мне льстило. Особенно когда я замечала, с каким интересом и даже с некоторой завистью смотрели на меня однокурсники.
Иногда я приезжала домой и рассказывала родителям, как проходит практика. Маму информация о Павле Степановиче интересовала и радовала. Она то и дело расспрашивала о нём и просила рассказывать поподробнее.
Я не была влюблена в своего преподавателя, но мне нравилась реакция окружающих на его отношение ко мне. Чувствовала, как постепенно благодаря этому отношению возрастал в среде студентов и даже в глазах мамы мой авторитет. Каждый человек в той или иной степени тщеславен. Я не была исключением.
По окончании производственной практики Павел Степанович вызвался проводить меня и помочь доставить домой мою тяжёлую, набитую книгами, одеждой и другими вещами сумку. Я пригласила его на чай и познакомила с родителями.
Павел Степанович стал у нас дома частым гостем. Дружба, которая так неожиданно завязалась, была, пожалуй, не между ним и мной, а между ним и моей мамой. Он неизменно приносил для мамы живые цветы. Вёл с моими родителями любезные и умные беседы. Папе Павел Степанович, нельзя сказать, чтобы очень уж понравился, он относился к нему скорее сдержанно. Папа любил взять рюмку, и вечерами, после работы, обычно себе в этом не отказывал. А Павел Степанович подчёркнуто-вежливо вставал из-за стола, подходил к кухонной раковине и набирал в свою рюмку из крана водопроводную воду.
– Нет-нет, ничего не надо. Я не пью, – говорил он к великой радости моей мамы. – Предпочитаю чистую водичку.
Папа много курил. Причём, только крепкие папиросы. «Беломор», например. Павел Степанович не курил вообще.
Летом, в мои студенческие каникулы, родители взяли отпуск, и мы все вместе отдыхали в деревне. Там же одновременно с нами проводила свой отпуск и папина сестра – моя любимая тётя Марина, мама Риты.
С Ритой мы иногда ходили в клуб. Хотя я это делала без прежнего энтузиазма, а только для того, чтобы составить компанию сестре. Больше хотелось, когда темнело, посидеть возле нашего двора на лавочке, представляя и почти физически ощущая, как по дороге, со стороны Иолчи, идёт ко мне на свидание Фёдор.
Мама долго сидеть не позволяла. Она словно уже определила для меня совершенно другой, более серьёзный статус.
– Наташа. Иди домой. Садись и пиши ответ Павлу Степановичу.
Тётя Марина поддерживала маму. Они обе просто зачитывались длинными, грамотными, выведенными фигуристым изящным почерком письмами Павла, в которых он подробно и чуть ли не художественно описывал свои научные исследования, каждый раз подчёркивая, что готовится к защите докторской диссертации.
– Какой умница, – говорила с восхищением тётя Марина. – Я его не видела, но уже представляю по письмам. Это тебе не Доленюк!
– Мне Павел не нравится, даже внешне, – призналась я.
– Глупенькая, – не соглашалась со мной тётя. – В будущем ты поймёшь, что внешность – не главное. Будь он Квазимода, я бы пожелала такую партию для своей дочки.
Мнение тёти, талантливого известного юриста, было авторитетным.
– Садись за стол, – чуть ли не приказывала мне мама, подавая ручку и бумагу. – Пиши.
И я писала. Не такое, как Фёдору, а коротенькое в пять-семь предложений, скупое на эмоции письмо – сухой и холодный отчёт о том, что я делаю в деревне.
В клубе ко мне постоянно подходила высокая, крупная, с короткой стрижкой, похожая на мальчишку, девушка Аня. Раньше я её не замечала, вернее, не знала. Она жила в Иолче по соседству с Доленюками.
– Фёдор тебе пишет? – поинтересовалась она у меня, когда подошла в первый раз.
– Пишет.
– А ты ему?
– Тоже пишу.
– Смотри, жди его.
Мне казалось, что она чуть ли не следит за мной. Аня каждый раз садилась недалеко от меня в кинозале, подходила во время танцев и стояла рядом со мной. Она вела себя, словно парень, и этим смущала меня.
Только спустя несколько лет я узнала, что Фёдор – её первая любовь. И до сих пор до щемления в сердце удивляюсь, что без зависти, ревности и эгоизма она с таким искренним рвением опекала, охраняла и оберегала меня для него.
* * *
К началу сентября мы с родителями вернулись в Минск. Павел Степанович, незаметно ставший для нас Пашей, с неизменным постоянством наведывался к нам в гости. Он всё так же был внимателен, вежлив и приносил цветы.
Мама всегда была рада ему. Я замечала, что благодаря его посещениям она даже становилась счастливее, чаще улыбалась и смеялась.
– Мама, да он приходит не ко мне, а к тебе. Вот ты с ним и общайся, – сопротивлялась я, когда она пыталась вытянуть меня из комнаты, где я готовилась к занятиям или читала книгу.
– Наташа, но это же неудобно. Он – твой гость. А ну-ка, не упрямься, выходи.
Чем настойчивее и стабильнее он становился своим в нашей семье, тем меньше мне хотелось общаться с ним.
– Ведь это же ты привела его когда-то в наш дом, – упрекала меня мама. – Паша нам очень нравится. А ты поступаешь нехорошо. Нельзя обижать человека.
Я выходила из своей комнаты, присаживалась к столу. Но чувствовала себя отчуждённо, с трудом участвуя в общей беседе. Мне казалось, что Павел, разговаривая, слышал только себя. Да и говорил он больше о своём, хвастливо и увлечённо. И мне всё чаще становилось не по себе от его многословия. Выслушав однажды моё мнение о Павле, мама сказала, что я ошибаюсь и упрямлюсь в своём нежелании его понять. Но Павел какой-то другой стороной, совсем не такой, как маме и окружающим, открывался мне. Я интуитивно чувствовала: было в нём что-то не моё, совсем не моё.
Он приглашал нас с мамой на прогулку. И мы иногда гуляли втроём.
– Ой, Наташенька, надень шапочку, а то простудишься. На улице ветер, – предусмотрительно и как-то не по-мужски суетливо обхаживал меня Паша.
Маму это умиляло: какой заботливый мог бы быть у Наташи муж! Мне же его ухаживания были неприятны. В будущем я не раз замечала, что слащавенькая обходительность в манерах, употребление уменьшительно-ласкательных суффиксов при разговоре и многословие характерны для мужчин с женственной натурой, немужественных, угодничающих перед более сильными.
Я маму понимала. Она не только желала для меня такого внимательного, образованного и авторитетного мужа, как Павел, но и, возможно, сама для себя находила в нём отдушину. Тем более, что папа был суровым, властным, а порою – не в меру жёстким. Моему брату доставалось меньше, чем мне и маме, ведь, по мнению папы, Серёжа – всё же мужчина. Это с «бабами» нужно быть построже. Хотя под рюмку он смягчался, становился ласковее, любил пошутить. Трезвого же мы его побаивались и, когда он был дома, больше молчали.
А тут – Павел, непьющий, некурящий, обходительный.
Тот, наверное, и сам почувствовал в маме искреннего своего союзника. И, то ли интуитивно, то ли намеренно, стал делать на неё ставку: цветы, комплименты, мягко-вкрадчивое обращение… К тому же, что покоряло всех, он хорошо пел и играл на баяне.
И вот в начале весны Павел сделал мне предложение. Письменное предложение выйти замуж я получила и от Фёдора, у которого в мае должен был закончиться срок службы. «Ответь мне честно и конкретно, – просил он в письме. – Мне нужно определиться. Если откажешь – я останусь в армии сверхсрочно».
Мама вечером, перед тем, как лечь спать, сидела на краю моей постели. Строго смотрела мне в глаза. Ждала от меня правильного решения.
– Я не буду считать тебя своей дочерью, если ты выйдешь замуж за Фёдора, – категорично предупредила она.
Я молчала, словно не слышала. Отстранённо, мимо мамы, смотрела в одну точку.
Впереди ждали бессонные ночи…
* * *
Свадьбу справляли в мае. Пышно. Широко. Один день – в Минском ресторане, и всю неделю – на родине Паши, в Беловежской пуще.
Отец Павла – главный лесничий. Дед был лесничим. Да и вся их династия из поколения в поколение – лесная. Брат Павла тоже окончил лесохозяйственный, защитил кандидатскую диссертацию. Сам же Паша уже готовил к защите докторскую.
Когда мои родители ему сказали: «Наташе вроде бы выходить замуж ещё и рано», он ответил:
– Я вашу Наташу готов хоть десять лет ждать. Но я тороплюсь. Мне уже скоро тридцать.
Перед тем, как подать с Пашей в загс заявление, я написала Фёдору, что выхожу замуж.
После свадьбы Паша захотел, чтобы мы с ним какое-то время провели в пуще – в деревне у его родителей. В Негорельском учебно-опытном лесхозе, где я прошлым летом проходила практику, у Паши был дом, вернее, ведомственное жильё, предоставленное молодому специалисту. Он сказал, что, когда вернёмся, я войду в него хозяйкой.
Свёкор, Степан Павлович (у них в роду всё были Степаны да Павлы), возил меня с Пашей на своём уазике по заповедным местам пущи, показывал достопримечательности, в несколько обхватов гиганты-дубы, редкие растения, рассказывал о птицах, диких кабанах и зубрах.
Утром Пашина мама, следуя местному десятидневному обряду, который было принято свекрови совершать над невесткой, надевала на меня фартук, повязывала мою голову платком и брала с собой «в работу». Я вместе с ней готовила еду, мыла посуду, ухаживала за домашней живностью и помогала на грядках. Тому, чего не умела, она меня терпеливо учила.
Под вечер мы с Пашей прогуливались по пущанским тропинкам, слушая птиц и любуясь могучими, вековыми, как в старой доброй сказке, деревьями. Мне нравились белёсые пески на дорожках, такие же, как и в моей деревне.
Я незаметно начинала привыкать и оттаивать. Думала: «Не так уж всё и страшно, не так и плохо…»
Нам, молодым, выделили отдельную комнату на втором этаже. Мне запомнился вид из окна: на лес и небо…
Я впервые почувствовала к мужу пусть и не любовь, но какое-то доверие и тепло. Там, в этой комнате, когда мы с Пашей уже легли отдыхать, я, глядя в окно на небо, искренне, торжественно, как что-то сокровенное, очень важное для себя и для него, сообщила:
– Знаешь, я выпишусь от родителей и пропишусь к тебе. Я всегда мечтала жить в деревне. Пусть Негорелое – не деревня, а лесхоз, не имеет значения. В лесу мне тоже нравится…
Вдруг Павел резко вскочил, нервно зашагал взад-вперёд по комнате и каким-то незнакомым мне, возбуждённо-визгливым голосом ответил:
– Я не для того на тебе женился! У меня впереди – серьёзная карьера. Мне нужна прописка в Минске.
Неожиданное, холодно-рассудительное и такое меркантильное признание обожгло больно, в одно мгновение уничтожив во мне только-только начинавшую зарождаться душевную близость к нему.
Павел вскоре опомнился, сообразил, что сказал необдуманно, поспешно. Подбери он другие слова – всё, возможно, воспринялось бы иначе. Но было поздно! Я отвернулась от него к стене…
Чуть розовели вершины деревьев, скрывая торопливо закатывавшийся за них шар солнца; их мягкие, нечёткие тени в ленивой дрёме с каждой минутой всё больше и больше вытягивались, оползая на лесные поляны. Мы с Павлом, как обычно, вечером, прогуливались по пуще.
– Хочешь увидеть вблизи диких кабанов? – спросил у меня Паша.
Конечно, я заинтересовалась. Я не была против того, чтобы взглянуть на агрессивных и опасных для людей обитателей пущи, о которых накануне рассказывал свёкор. Меня взбудоражила история, как Степану Павловичу встретившийся по дороге зубр чуть не разбил вдребезги машину. А дикие кабаны, которых я никогда не видела, по описаниям были намного крупнее домашних и с клыками.
Паша подвёл меня к охотничьему вольеру. Глядя на нас, все кабаны, которых за оградой было с десяток, замерли, пока один из них, дёрнувшись, не развернулся и с громким топотом не помчался в отдалённую часть вольера. За ним, как по команде – все остальные. Деревянное ограждение, к которому побежали кабаны, с грохотом рухнуло на землю. Дикое стадо животных оказалось на свободе.
Я даже не успела испугаться, а только как заворожённая смотрела в ту сторону, куда гулко и ошалело, взрывая копытами землю, убегали напуганные до смерти недавние пленники.
Я обернулась – Паши рядом не оказалось. В противоположной стороне от той, куда убегали кабаны, довольно далеко от места, где мы минутой назад ещё стояли вместе, я увидела его. У Павла, как говорится, «только пятки сверкали». Муж струсил, оставил меня одну, от страха даже не оглянулся. Я, не двигаясь, с каким-то неприятным брезгливым удивлением смотрела ему вслед.
Он вскоре вернулся, странно улыбаясь, говорил, что пошутил, проверял меня. Я ему не поверила.
– Хорошо бегаешь, – ответила я мужу.
* * *
После двухнедельного пребывания в пуще мы приехали в Негорелое.
Я вошла, как и обещал муж, хозяйкой в состоявший из веранды, коридорчика, кухни и нескольких комнат небольшой кирпичный дом. К дому лепилось несколько пристроек. Метрах в десяти от резного заборчика, огораживавшего двор, находился ещё один кирпичный дом – место работы мужа. Там Павел, молодой учёный, проводил свои исследования. Эти два дома принадлежали учебно-опытному лесхозу и были на то время в полном распоряжении моего мужа.
Сразу же за пределами этих двух участков сплошной стеной стоял лес. Ближайшая деревня находилась в километрах трёх. Недалеко от дома была автотрасса, за ней – студенческие общежития и столовая, которые большую часть года пустовали, пока у студентов не начиналась практика. По ту же сторону от трассы – дендропарк с редкими декоративными породами. А за всем этим – опять лес.
На свадьбу ректор нашего института, друг Пашиного отца, работавший с ним когда-то в Беловежской пуще, подарил нам чистокровную лайку, доставленную самолётом из Сибири. Паша поселил её в будке во дворе.
– Собаке не место в доме, – сказал он мне, когда я привела её на веранду.
Негорелое мне понравилось ещё во время прошлогодней практики. Поэтому новое место жительства я восприняла с радостной готовностью.
Из Минска в выходные дни к нам приезжали родственники, чтобы не только повидаться, но и отдохнуть в лесной зоне как на даче. Самым частым гостем была сестра Паши, Инна. Её связывало с братом не только кровное родство, но, как мне казалось, необычайная духовная близость. Они подолгу беседовали о чём-то своём, уходя в дом напротив.
Моё появление в жизни брата его сестра не восприняла и со мной не общалась. Я видела, как вытягивалось и без того тонкое и бледное лицо Инны, когда она, разуваясь в прихожей, смотрела на мою обувь. Всё новое в доме, что было связано со мной, её огорчало. Паша даже иногда прятал от сестры мои вещи. А когда Инна оставалась ночевать, подолгу сидел у её кровати, гладя по руке, пока та не уснёт. Я догадывалась, что, будучи в возрасте и не замужем – Инна на несколько лет была старше меня, – она не могла смириться с тем, что я нарушила её неделимый, давно устоявшийся союз с братом. По крайней мере, ревностью объяснял её отношение ко мне Павел:
– А ты будь умнее. Терпеливее. У неё это пройдёт, когда выйдет замуж.
Но не только поведение Инны усиливало моё всё нараставшее охлаждение в мужу. Ответной ревности или чувства соперничества его сестра во мне не вызывала, может быть, потому, что Пашу я не любила. Хотя сложившаяся ситуация меня унижала.
Более сложным для меня оказалось то, что приходилось быть свидетелем неутомимой, неисчерпаемой говорильни мужа. Постоянно слушая, как он рассказывает о своих успехах, восхищается собой и своей династией, не замечая ничего вокруг, если оно не касалось его лично, я с ужасом чувствовала, что в моём восприятии мира он своим присутствием всё обезличивал и обесцвечивал. Я уже заранее знала, что и где он будет говорить. И мне казалось, что его слова заслоняли всё настоящее и живое, даже саму жизнь, из которой вытягивает соки любое многословие.
Павел стремился к успеху, не гнушаясь многим. Проводя исследовательские работы на лесных объектах, он привлекал детей из неблагополучных семей, проживавших в ближайшей деревне. Дети, худые и плохо одетые, приходили к нему на работу, чтобы за это сытно поесть.
Однажды, готовя им обед, я открыла закатку с тушёнкой из мяса дичи, чтобы заправить ею отваренную картошку. Увидев, Паша вырвал банку из моих рук:
– Это же пущанский деликатес! Ты что, совсем не разбираешься, кого и чем угощать? – И, сунув мне в руки кусок старого, жёлтого сала, уже вежливее сказал: – Зашкварь, пожалуйста.
Зато перед теми людьми, от которых он зависел, Паша непременно раскланивался и, прежде чем нанести им визит, набивал вот этими самыми деликатесами свой портфель. Тот портфель, раздутый, деформированный, пропахший всякими вкусностями и полезными лесными травами, я тихо ненавидела. До сих пор не переношу запаха пущанской зубровки и мяса дичи.
Павел, зная о моём увлечении литературой, о неосуществившемся желании стать филологом или журналистом, обратился ко мне за помощью. Разложив передо мной справочную литературу и учебники, попросил популярно написать об одной из лесных культур. Учёному нужны публикации – где-то для чего-то они учитываются. Его статьи по лесоведению, которые он предлагал в республиканский журнал «Родная прырода», часто возвращали на доработку.
Я написала. На этот раз статью приняли сразу, без критических замечаний.
Павел с возросшим энтузиазмом ставил передо мной новые задачи:
– Теперь напиши про папоротник-орляк.
– Нет уж, хватит, – отказала я мужу. – Мне неприятно видеть свои статьи под твоим именем.
– А кто ты такая? Никому не известная студентка. Ты не задумывалась, почему меня публикуют? Потому что я имею учёную степень! А с тобой ни в одной редакции даже разговаривать не станут.
Его слова задели меня за живое, захотелось доказать обратное. И я отправилась в «Родную прыроду». Всё ещё под впечатлением от нанесённой мне обиды, смело вошла в кабинет главного редактора журнала. Поздоровавшись, представилась студенткой лесохозяйственного факультета.
– Хочу предложить вам свою статью про папоротник-орляк.
– Зачем тебе этот папоротник-орляк? – удивлённо вскинул на меня глаза, оторвавшись от каких-то бумаг, главный редактор. – Лучше напиши рассказ. Да не про папоротник, а про… например, про зверюшек.
Я вернулась домой, села за письменный стол и за ночь написала рассказ «Папалявалі», описав случай на охоте, который недавно произошёл в Негорелом.
Утром снова пришла к редактору журнала.
– Написала?
– Написала.
– Рассказ? Так быстро? А ну, покажи.
Я протянула ему набранный на механической машинке текст. Он углубился в чтение. Через какое-то время взглянул на меня:
– Тут дед в твоём рассказе так смачно курит, что и мне захотелось. Можно?
– Курите, конечно.
Редактор прикурил сигарету, с удовольствием затянулся и продолжил читать. Закончив, испытующе посмотрел мне в глаза:
– Сама написала?
– Сама.
– А если честно?
– Сама. Вы же вчера мне дали задание. Вот за ночь и написала.
– Что я тебе скажу… Если ты серьёзно возьмёшься за это дело и не будешь лениться, из тебя будет толк, вспомнишь мои слова.
И позвал к себе в кабинет редактора отдела.
– Готовь этот материал в ближайший номер.
Таким образом, благодаря Павлу, а скорее собственному задетому самолюбию, я начала всерьёз писать.
* * *
Всего третий месяц шёл, как мы с Павлом поженились, а я всё больше ощущала, что в моей душе зреет какой-то разлад. С одной стороны в ней нарастало беспокойство, а с другой – образовывалась пустота. Люди, весь мир, сама жизнь от меня словно отгораживались стеной. Где-то глубоко внутри высасывала силы тоска.
Оставаясь одна в доме, я смотрела в окно: где-то там, за лесом, ещё совсем недавно, у меня была другая жизнь. А теперь ниточка за ниточкой в неё вплеталось что-то совершенно чуждое и немилое. Неужели так будет до самой смерти? Во мне умирало одно и рождалось другое, с разочарованной и словно завязанной в тугой узел душой, «я».
Купив в Минске на базаре маленького, белого в тёмные пятнышки котёнка, я привезла его в Негорелое. Войдя в дом, радостно сообщила Паше:
– Вот теперь у нас – ещё одно живое существо. Принимай.
Муж, увидев в моих руках котёнка, поморщился:
– Держать в доме животных негигиенично. Вынеси его во двор и вымой руки.
Я с трудом уговорила Павла поселить котёнка хотя бы на веранде.
– Раз приобрела – пускай живёт. Но только, пожалуйста, не трогай его руками.
Я понимала, что мы с Павлом – очень разные, и с возраставшим душевным отчуждением к нему у меня появилось, и со временем всё больше усиливалось, отвращение физическое. И чем сильнее становилось это отвращение, тем настойчивее муж требовал от меня близости. Уступая ему, я чувствовала, как что-то где-то глубоко теплившееся, непознанное, ещё не успевшее до конца пробудиться к жизни, через это моё смирение ломалось и умирало во мне.
Сестра Паши приехала, как обычно, в пятницу, накануне выходных. Устав от затянувшейся «холодной войны» между нами, я подошла к ней, как только она появилась на пороге, и протянула руки:
– Давай с тобой родниться.
Спрятав свои руки за спину, Инна отвела взгляд:
– Мы слишком несовместимы.
Паша как-то растерянно, виновато посмотрел на сестру и отозвал меня в сторону:
– Разве ты не видишь, что Инна не хочет с тобой общения?
– Но если я ей так неприятна, зачем она приезжает к нам? Мне не нравится, что вы постоянно уходите из-за меня в лабораторию.
– В таком случае, ты будь умной, уступи гостье. Чтобы не мешать – взяла бы, да и прогулялась. Ты же любишь гулять по лесу.
Мне и в самом деле нравилось здесь, в Негорелом, гулять по лесу. Уходила в лес часто: только бы подальше от дома, подальше от мужа. В лесу я успокаивалась.
Отвернувшись от Паши, я вышла на веранду, взяла в руки котёнка и, прижав его в груди, как единственную близкую душу, пошла в лес. Котёнок был ласковым, привязался ко мне, привык к моим рукам и не вырывался.
Тогда, в лесу, я чувствовала, что уходила из чужого мне мира в родной. Казалось, что лес без слов разговаривал со мной и, давая свой, особый приют, утешал.
Выйдя на лесную поляну, присела среди папоротников и смотрела, как догорает небо.
Темнело. Было прохладно, а я не взяла кофту. Но возвращаться домой не хотелось. Отыскав большую, с широким пологом, ель, спряталась с котёнком под нею. Присела, прислонившись к стволу. Земля была мягкая, усыпанная хвоей. «Здесь меня никто не заметит, – успокаивала я себя, – ни зверь, ни недобрый человек».
Всё же, когда стемнело, мне стало страшно, очень страшно. И холодно. Котёнок, наверное, тоже боялся, потому что молчал, никуда не рвался, маленьким комочком замерев у меня на коленях. Сжимала горло обида, гордость не позволяла вернуться домой.
Так, под елью, с котёнком, я и просидела всю ночь, пока под утро, когда начало светать, не услышала мамин голос:
– Наташенька-а… Наташа…
Я вскочила и на непослушных, сомлевших от сидения ногах бросилась на голос:
– Ма-ма-а!
Получилось, что мама, как и сестра Паши, приехала к нам на выходной. Дома обнаружила только Инну и Пашу. Подождала меня какое-то время. А когда стало темно, пошла искать. Так и искала всю ночь.
Искал, конечно, и Паша, но…
Наутро у меня открылось сильное кровотечение. Скорая помощь забрала в больницу в Минск. Мама поехала со мной. Оказалось – угроза выкидыша, почти три месяца беременности. Врачи предупредили: если лишусь ребёнка, то при моём отрицательном резус-факторе могу больше не иметь детей.
Неделю не соглашалась на операцию. Тайком сбивала температуру. Только когда столбик термометра стал показывать почти сорок, испугалась.
Врачи, уже не спрашивая моего согласия, сказали маме:
– Нужно спасать не будущего ребёнка, а вашу дочь. У неё может начаться заражение крови.
В августе, выписавшись из больницы, я уехала к бабушке, в Прудовицу. Павел приезжал, уговаривал вернуться с ним в Негорелое, но я отказалась.
Родители писали, что он часто бывает у них, переживает. Когда ночует – не снимая одежды, спит в зале на диване. Уговаривали меня помириться, может, и смириться – Павел всё-таки муж – и вернуться домой. Тем более что вот-вот сентябрь, начало следующего учебного года в институте.
Институт, третий курс дневного отделения… Я понимала, что надо, очень надо ехать. Но ехать не было сил. Силы были только на то, чтобы оставаться в своей деревне, в своей Прудовице, и каждой ещё живой клеточкой души, словно за спасительную соломинку, держаться за неё.
С наступлением сентября я получала телеграммы от Павла, письма от родителей. Но под воздействием всего того, что в последнее время так усиленно подавляла в себе, и чему теперь позволила вырваться на свободу, я уже не могла подчиняться ничьей воле, кроме собственной. Решила: будь что будет, пусть хоть мир рушится – никуда не поеду.
Прошёл сентябрь. Наступил октябрь.
Павлу, преподававшему в моём институте, ничего не оставалось, кроме как самому переоформить мои документы и перевести меня на заочное отделение.
В деревню я приехала в августе, и сама не ожидала, что задержусь тут надолго, поэтому тёплых вещей с собой не брала. Но настолько я чувствовала себя комфортно в бабушкиных бурках, телогрейке, в её кофточках и платках, так приятно было греться у знакомой до каждой прожилочки и трещинки беленой печки, такую необыкновенную нежность и успокоение обретала моя душа, что хотелось только одного: чтобы всё это продолжалось как можно дольше.
Я много гуляла по окрестностям. Выходя за калитку, вначале вглядывалась в серую безлюдную даль дороги, извилистой лентой огибавшей деревню, переводила взгляд на высокие могучие вербы вдоль гребли, а потом шла на граничащий с болотами, поросшими осокой и камышом, луг. Дикими непролазными островками среди болот разбрасывался ольшаник. И всё это обволакивала осенняя, тоскливая, в лёгкой дымке дрёма.
Когда в деревне стало возможным спокойно, не торопясь, и, самое главное, независимо ни от кого, подумать о своей жизни, я уже не могла и представить продолжения каких бы то ни было супружеских отношений с Павлом. Всё, что меня могло ждать рядом с ним, – это пустота. Пустота, не зависевшая ни от множества дел, ни событий, ни планов. Я понимала, что у нас нет с ним будущего. И теперь хотела только одного: как можно быстрее обрести свободу. Уже то, что позволила себе остаться в деревне, было первой, главной ступенькой к этой свободе.
Чем больше моя душа оттаивала для жизни, тем сильнее охватывала её тоска. Гуляя по знакомым дорогам и тропинкам, я замечала, с какой требовательной настойчивостью возвращала меня в прошлое память. Томясь предчувствиями, я чего-то желала и ждала.
То, что я предчувствовала, и чего неосознанно ждала и желала, случилось. Однажды тёмным октябрьским вечером, это было часов в десять, в дом постучали.
На стук вышел дедушка. Через минуту заглянул в горницу, где я, укутавшись в тёплое одеяло, сидя на кровати, читала.
– Какой-то хлопец к тебе. Не знаю в лицо. Пытаецца про Надю, твою подругу. И чего не до Нади пошёл, а сюда? Да так поздно? Выйди, поговори.
Заколотилось в груди сердце. Набросив на себя бабушкин платок, я выскочила в сенцы. У распахнутой настежь входной двери на крыльце хаты стоял Фёдор…
– Матка мне написала, что ты тут, на Прудовице. Давно. И без мужа. Люди говорят, болеешь, – на следующий день, сидя в хлеву на сеновале, куда нас тайком от дедушки провела бабушка, рассказывал мне Фёдор. – Как получил от тебя письмо, да прочитал, что выходишь замуж – я тогда в столовой сидел, обедал, – так у меня весь этот обед… того, обратно… В глазах потемнело… Всё! – Помолчав, он продолжил: – Куда мне было и зачем возвращаться? Здесь у меня ничего хорошего. Написал заявление, чтобы оставили в армии. Работать.
У Фёдора на щеках заходили желваки. Он закурил. Взглянул на меня, смягчился:
– А как получил от матки письмо, что ты тут, да что тебе плохо, стал просить отпуск. Сказал: очень нужно, что, если не пустят, убегу. Отпустили.
Мы сидели рядом и просто, естественно, не смущаясь, впервые смотрели друг другу в глаза при дневном свете, пробивавшемся сквозь щели в стенах и в приоткрытые двери хлева.
– А про Надьку я нарочно придумал, чтобы отвести подозрение от тебя, – Фёдор усмехнулся. – Хотя дед у тебя неглупый. Мне показалось, что он что-то смекнул.
– Нет, – ответила я, – дедушка не понял.
Проведя бессонную ночь после того, как вечером на крыльце мы с Фёдором взволнованно и коротко договорились об этой встрече, я верила и всё ещё не верила в реальность происходившего. Да и встретились уже не юноша и девушка, а мужчина и женщина. Правда, я была женщиной, не накопившей в своём опыте ничего, кроме разочарований.
Бабушка принесла и подала нам на вышки по кружке молока и горячие, только из печи, оладьи.
– Не бойтесь, детки. Дед лёг отдохнуть. Можно и во двор выйти. Кали что, я предупрежу.
Бабушка, которая раньше была противником наших с Фёдором отношений, стала нам помогать.
Не сразу случилось то, что уже неотвратимо, по самой естественной логике и законам жизни, должно было случиться. Не сразу и получилось. И я, расстроенная и растерянная, смотрела на вздрагивавшие плечи резко отвернувшегося и севшего ко мне спиной Фёдора. Минута – и плечи у него перестали вздрагивать. Но он продолжал сидеть ко мне спиной, молча выкуривая сигарету. Потом обернулся, сузив глаза, посмотрел на меня. И я почти не дышала под его тяжёлым и жёстким взглядом.
– Не думал, что достанешься мне после кого-то, – сказал он, поморщившись, таким тоном, словно хлебнул из тарелки остывшего вчерашнего борща. – А я ведь тебя берёг. Не тронул. Жалею теперь, что не тронул. Что не я – первый.
– Ты же знал, что я замужем.
– Знал… – процедил он сквозь зубы. – Но я не думал, что трудно будет переступить через это…
Мы с Фёдором встречались ежедневно. Гуляли в лугах. Ходили к застеклённому холодной, осенней, прозрачно-стальной серостью Днепру. Жарили на костре сало и пекли картошку. Срывали с почти голых, с облетевшей листвой кустов дикую подмёрзшую ежевику.
В ноябре выпал снег. Я одевала большое, не по размеру, старое бабушкино пальто.
В стогах Фёдор выгребал, ловко обустраивая, уютную норку, после чего коротко командовал:
– Залазь.
Удивительно-заботливая властность этого человека странным образом действовала на меня. Я послушно, покорно, испытывая даже наслаждение от этой своей покорности, с его помощью пробиралась внутрь, после чего забирался, пристраиваясь рядом, и он сам, слегка замаскировывая, закрывая выход сеном. Так мы грелись.
Конечно, я переживала. Точило, разъедало душу понимание собственного греха. Мысленно вставала перед глазами строгая, целомудренная, всегда крайне порядочная мама. Возникал страх перед отцом. В эти минуты я начинала казаться себе очень плохой.
Но когда рядом со мной был Фёдор, и я смотрела на него, то чувствовала себя просветлённой и счастливой, пожалуй, самой счастливой на свете.
Шли дни. У Фёдора заканчивался отпуск, а мне в любом случае уже было пора домой, тем более, что до дедушки стали доползать слухи, чем занимается в деревне его внучка. Оказывается, даже у поля и у ветра есть уши и глаза…
За день до отъезда (Фёдора – на службу, а моего – в Минск) мы договорились провести нашу единственную – первую и последнюю – ночь вместе, в его хате на чердаке.
Чтобы было в чём мне ехать домой, мама прислала тёплую одежду. Несколько летних вещей легко вошли в небольшую дорожную сумку.
Я попрощалась с дедушкой и бабушкой и якобы отправилась на станцию к вечернему поезду.
Бабушка проводила меня за калитку, и мы вместе подошли к поджидавшему у двора Фёдору. На улице было темно, на что мы и рассчитывали. Только так можно было оставаться незамеченными. Фёдор взял из моих рук сумку.
Бабушка на прощанье обняла и поцеловала меня, погладила по руке Фёдора:
– Глядите ж, мои детки. Только аккуратненько.
По приставной лестнице со стороны сада мы взобрались на чердак. Фёдор там уже заранее всё подготовил: настелил сена, принёс тёплое одеяло, фонарик.
Не успели мы расположиться, как из хаты, услышав шум, выбежала мама Фёдора:
– Ты что это надумал, сынок? Иди зараз же в хату!
– Я перед дорогой хочу подышать воздухом, мам. Буду спать на чердаке.
– Яки яшчэ воздух в таки мороз?
Она возмущалась, на чём свет стоит ругая сына. Но Фёдор, негрубо отругнувшись, сказал твёрдо, что он так решил. Затаившись, я тихонько, боясь дышать, сидела, держала его за руку и слушала.
Наконец его мама смирилась, сходила в хату, взяла ещё одно одеяло, вернулась, поднялась по заскрипевшей лестнице, и со словами: «Дурны! Вот дурны!», забросила его на чердак.
Я ещё не знала, не догадывалась тогда, на чердаке, что всё пережитое, увиденное, прочувствованное той ночью останется навсегда горячим и цельным потрясением во мне. Нет, не плотская красота и наслаждение изумили меня, а то простое тепло жизни, которое легко, незаметно до самых сокровенных глубин наполнило меня.
Движения его рук были сдержанны. Но как откликалось и вторило всё естество, сама душа моя этим рукам. Прижимая меня к себе, он то и дело проверял, как я укрыта, натягивая, подворачивая и подтыкая, чтобы не замёрзла, под меня одеяло.
Утром, только рассвело, мать Фёдора отправила старшего сына проверить, живой ли их «дурень» и что заставило его ночевать на чердаке.
Таким образом, нас обнаружили. Позвали – сказали спуститься обоим – в хату.
Фёдор помог одеться, застегнул, одёрнул и отряхнул на мне платье. А я не сводила с него глаз. Каждое его движение было уверенно и неспешно. Он словно подчинял меня себе. Я никогда раньше не догадывалась, как приятно бывает просто слушаться. И больше не боясь ничего, счастливо доверялась той спокойной силе, терпению и заботливости, которые исходили от него, – от человека, как я теперь знала, беспокойного, нетерпеливого и страстного. Всё глубже и шире он открывался мне и, благодаря этому где-то далеко-далеко, казалось, за пределами самой жизни, остались, растаяли и забылись все нанесённые прежде судьбой раны.
Мы спустились в хату, где нас уже ждали чай и только что отваренная, дымившаяся над открытым чугунком вкусным паром картошка. К моему удивлению, отец и мать Фёдора были мне рады, приняли, словно свою, и отправили погреться на горячую печь. И, несмотря на то, что в хате было бедно и не совсем чисто, я себя чувствовала, как дома, и было мне среди этих людей уютно и спокойно.
– Я знаю, знаю, Федька давно любит тебя, – говорил мне его отец. – Правильно, увози, забирай её, сынок.
Фёдор, приложив палец в своим губам, показывал мне: молчи.
Никто в тот день в его семье не притронулся к спиртному.
А вечером мы разъехались: я – в Минск, а Фёдор – к себе в часть, в Подмосковье.
* * *
Несмотря на то, что, прощаясь, Фёдор сказал мне: «Разводись с мужем», я этого не делала.
Подождать, подумать, дать пройти времени, чтобы не смеялись люди, попросил меня Паша. «Да и как на это, – переживал он, – отреагируют в институте?» Родители, хотя теперь и не выражали прежнего сочувствия к Павлу, тоже советовали не торопиться, а сосредоточить всё своё внимание на учёбе, которую я запустила.
При встрече Павел, подойдя ко мне, в неприятно поразившем меня волнении протянул, пытаясь обнять, руки, но я решительно и с таким откровенным отвращением отстранилась от него, что он всё понял.
Я стала жить у родителей, Павел – у себя в Негорелом.
Почувствовав облегчение от обретённой вдруг свободы, я не придавала большого значения тому, что всё ещё состою в браке, считая развод формальной процедурой, всего лишь отложенной на время.
Учась на заочном отделении, устроилась на работу по специальности, в лесоустроительное предприятие.
Втайне, «до востребования» – чтобы не огорчать маму – переписывалась с Фёдором.
Дни в плавном однообразном спокойствии сплетались с ночами, и потекли недели, месяцы…
Главной причиной, мешавшей мне принимать серьёзные, касавшиеся моей дальнейшей жизни решения, была проблема со здоровьем. После больницы и того, что в первые месяцы после замужества произошло, я, истаивая изо дня в день, всё больше и больше худела.
Ещё в деревне Фёдор, оглядев меня с ног до головы, не скрывая своего разочарования, словно плетью ударил: «На кого ты стала похожа… Тебя ж почти не осталось. А какая раньше девка была!» И, увидев, как я застеснялась, расстроилась, опомнился: «Ну, ничего. Ты всё равно красивая».
Врачи мне ставили нейро-циркуляторную дистонию, иными словами, истощение нервной системы, однако продолжали обследовать – искали более серьёзные причины такой непонятно почему прогрессирующей потери в весе.
Прошла зима. Я успешно сдала сессию. А весной над моей родиной полыхнул Чернобыль. Шёл 1986 год.
Замелькали, переполошились в заботах будни. Мы с родителями, и многие другие люди, принимали в свои квартиры и дома эвакуированных земляков. Особенно молодых, с маленькими детьми, и беременных женщин. Заполнило собой, отвлекло от личных проблем большое общее горе.
В переполненных санаториях, профилакториях, домах отдыха – всюду растерянные, взволнованные, не знающие своей дальнейшей судьбы такие родные, такие близкие, со знакомым полесским говором, люди.
И я, сколько ни пытаюсь сегодня что-нибудь ещё вытянуть из памяти о тех днях от весны до осени 1986-ого, ничего, кроме этого общего горя, не помню.
Весной, когда в близлежащих к Чернобылю районах отменили ограничения на спиртное, до этого выдававшегося по карточкам, сорвалась после вынужденной трезвости, как говорили, «сгорела от водки», мама Фёдора. Летом умерла, не выдержав отселения из родной деревни, вырастившая мою маму и её брата, их тётя Наталка. А осенью мы всей семьёй больше недели искали, а потом выхаживали искалеченную, изнасилованную бандитами-мародёрами или солдатами мою бабушку. Такое случалось в районах добровольного отселения, где на то время почти не осталось молодых женщин.
В тот год, хотя меня и ругали за это родители, я часто бывала на родине и, любя её по-новому, почти исступлённо, молила Бога об одном, чтобы моя земля, без которой не представляла себе жизни, не стала «зоной отчуждения».
К концу октября я весила около сорока килограммов и уже едва переставляла ноги. Врачи заговорили о немедленной госпитализации.
Перед тем, как лечь в больницу, получила письмо от Фёдора, которое отличалось от предыдущих по настроению и содержанию. В письме Фёдор спрашивал, собираюсь ли я разводиться с мужем, согласна ли, чтобы он приехал и увёз меня с собой. Просил ответить сразу же, как только прочту письмо, срочно и честно.
Я привыкла к его письмам, коротким и спокойным. Будучи уверенной, что он любит меня, не задумывалась о быстротечности и мстительном коварстве времени.
Встревоженная таким письмом, я показала его маме.
– Вначале нужно выяснить, что с твоим здоровьем. И обязательно подлечиться, – участливо советовала мама. – Поверь, Наташенька, ни одному мужчине не будет нужна больная жена.
Я понимала, что в том состоянии, в каком нахожусь, никуда не смогу уехать. И, не отвечая на письмо, легла в больницу.
К счастью, всё оказалось не так страшно. И уже к Новому году я пошла на поправку. Как выяснилось, в моём организме произошли серьёзные сбои, и причиной тому были нервы.
Успешно сдав зимнюю сессию, успокоившись и всё обдумав, я решила к Дню Советской армии сделать сюрприз Фёдору.
Мой на три с половиной месяца задержавшийся ответ был кратким. Я написала, что подаю на развод. А двадцать третьего февраля, в его профессиональный праздник, сама приеду к нему. И что согласна выйти за него замуж.
На этот раз мама отнеслась к моей предстоящей встрече с Фёдором с сочувствием. Я даже в дороге ощущала её трогательное участие.
Провожая меня на вокзал, она сказала:
– Ты, Наташенька, что бы там и как ни сложилось, главное, не переживай. Тревожно мне за тебя.
И рассказала мне сон, который видела накануне:
– Приснилось, что Фёдор встретит тебя. Хорошо встретит. Но признается, что женат. И ты, несмотря на то, что собралась к нему на три дня, узнав об этом, обменяешь обратный билет и уедешь.
Я рассмеялась:
– Мамочка, ты же никогда не верила в свои сны. А то, что тебе приснилось – быть такого не может!
От автостанции небольшого районного городка, куда я добралась автобусом из Москвы, уточнив, в каком направлении деревня, где располагалась нужная мне воинская часть, пошла пешком.
Остался позади городок. По обе стороны дороги, по которой я шла, стоял, кутаясь в белоснежные кружева зимы, лес. От снега, игольчатого и рыхлого, тяжело нависали над дорогой ветви елей. Весело прыгали по сугробистым пышным обочинам солнечные зайчики. Казалось, сама природа ликовала, радовалась моему приезду. Я смело, решительно и легко, не ощущая под собой ног, спешила к своему счастью.
Вдруг впереди меня остановилась ехавшая во встречном направлении военная машина. Из открытого кузова спрыгнул и направился ко мне в шинели и армейской шапке на голове мужчина. Радостью горели его глаза.
– Пешком ходишь? – приблизившись, приглушённым басом спросил Фёдор и рывком притянул меня к себе.
Он посадил меня в кабину рядом с водителем, сам же взобрался обратно в кузов.
– Пока отведу тебя к сестре, – сказал он мне, когда мы вышли из машины. – Она тебя покормит. Ты у неё погуляешь, подождёшь меня, пока я освобожусь. Служба, она и в праздники служба.
Я шла следом, любуясь, какой он высокий, широкоплечий, сильный… Мой мужчина.
Тогда, доверчиво следуя за ним по военному городку, я в полной мере ощущала, что значит быть счастливой.
Давно, ещё в деревне, мне рассказали, что друг Фёдора Василий, с которым они вместе служили в армии, зная, как тот переживает за сестру, стал с ней переписываться. Меня удивило, что ни разу не встретившись с Леной, представляя её внешне только по фотографии, Василий взял её в жёны. В тот день, когда он приехал за ней в Иолчу, односельчане не остались в стороне – каждый, что мог, принёс в дом Доленюков. Кровати застелили чистыми покрывалами. Но Василий, не оставаясь ночевать, увёз Лену с собой.
Жили они хорошо, даже более чем хорошо – славно.
Уже предупреждённая Фёдором, Лена встретила меня, держа на руках годовалую дочку.
И тогда, оставаясь на время у неё, листая предложенный ею альбом с фотографиями, я вдруг оценила, какой может быть мужская дружба. И про себя подумала, что если Василий, общаясь с Фёдором, так поступил, то каким же человеком должен быть сам Фёдор?
Гордость за него, за Василия, за Лену сдавливала волнением горло. Как ясно и хорошо было на душе оттого, что я, наконец, сделала свой выбор.
Тепло, просто, словно с родным человеком, общалась со мной Лена. И так непохожа она была на сестру Павла, Инну.
Вечером, когда стало темнеть, подошли Фёдор и Василий. Лена налила им в тарелки борщ. Я сидела на диване в их единственной, служившей одновременно залом, спальней и столовой, комнатке и смотрела, как ел Фёдор. Лицо у него было суровое, сосредоточенное. Глядя в тарелку, даже не бросив ни единого взгляда в мою сторону, как будто меня и не было, он жевал медленно, гоняя под скулами комки желваков.
Поужинав, поблагодарил сестру и, по-прежнему не глядя на меня, подхватил на руки племянницу. Незнакомой мне раньше нежностью осветилось в этот момент его лицо. Девочка притопывала у него на коленях, ухватившись своими маленькими ручками за его огромные тёмные ладони, и радостно смеялась. Потом подёргала его за усы. Фёдор, в шутку пытаясь ухватить её губами за пальчик, улыбался. И я в этот момент подумала, как же, должно быть, этот грубый и суровый на вид человек, любит детей.
Наигравшись, он опустил малышку на пол и прямо, в упор, посмотрел на меня:
– Ну что, заскучала?
Он поднялся, тут же, у двери, с вешалки, прибитой к стенке, снял мою шубу и подошёл ко мне:
– Пора, пойдём.
Я тепло поблагодарила Лену, и, попрощавшись с нею и Василием, мы с Фёдором вышли на улицу. Было темно. Фёдор придерживал меня за руку. Под ногами особенно громко в морозной тишине скрипел снег. На безмолвно глядевшем на нас далёкими недоступными звёздами ночном небе горел тоненький месяц. Я, идя рядом с Фёдором, с удовольствием, бесшумно глотала морозный сухой воздух – воздух нового и ещё не постигнутого до конца счастья.
Фёдор привёл меня в пустую казарму. В огромной комнате стояло много кроватей. На одной из них, с краю, лежала постель и аккуратно сложенное суровое солдатское одеяло. Фёдор снял с меня шубу, отвёл, посторожив у двери, в тоже большой по площади и не совсем уютный и удобный, мужской туалет.
Вернувшись к нашей солдатской кровати, он выложил из кармана на тумбочку зажигалку и сигареты, снял с руки и положил рядом часы. Зажёг свечу, взятую у Лены, и выключил электрический свет.
Мы сидели на кровати, не раздеваясь. Я повторила то, о чём до этого сообщила в письме:
– Федя, я всё решила. Я буду твоей женой.
Молча, не глядя на меня, он курил.
Я привыкла, мне это даже нравилось в нём, что он мог молчать. Но чтобы так? И тут я в жалком отчаянии вдруг вспомнила мамин сон…
Фёдор курил одну сигарету за другой. Я смотрела на него и ждала. Ждала, когда он это скажет.
Наконец, он сказал… просто, обыкновенно, не подыскивая особых слов, не оправдываясь и не юля:
– Я женат.
Какое-то время после этого мы так и сидели, молча, рядом, не глядя друг на друга.
И вдруг Фёдор, словно опомнившись, повернулся ко мне, попытался меня – оцепеневшую, непослушную – обнять.
– Хорошая моя, ты единственная, кого я люблю. Я даже встречаться ни с кем не мог, потому что каждую из них, забывая, называл Наташей. А тут сверхсрочно остался. Жить на квартиру перешёл к бабке одной. А у неё – дочь Наташа. Не знаю, как получилось. Влюбилась она в меня. Да и живой же я!
Фёдор замолчал, вытянул из пачки очередную сигарету, опять закурил. Посмотрел на меня:
– А ты – замужем… Короче, забеременела она. Сказала мне. – Фёдор снова затянулся сигаретой. – Я тогда тебе письмо написал, осенью, помнишь? Думал, если ты ответишь «да», признаюсь Наталье, скажу, что её не люблю, чтобы сделала аборт… Поеду, тебя заберу, куда-нибудь переведусь. Но ты не ответила. – Фёдор курил и курил. Таким и запомнилось мне его лицо в ту ночь – подсвеченное горячим огоньком сигареты. – Я всё тянул… тянул… Ждал от тебя ответа. А там – уже шесть месяцев почти… Только за неделю до твоего письма и женился.
И, словно угадывая наперёд мои мысли, то прижимая, то отстраняя меня от себя, чтобы заглянуть мне в глаза, говорил:
– Никуда я тебя не отпущу. Отведу к Лене, попрошу, чтобы сторожила, пока не вернусь с работы. Не уезжай. Слышишь, не уезжай, Наташка.
Я уехала. Рано утром. В Москве, на Белорусском вокзале, сдала обратный билет и купила на ближайший поезд, как и приснилось маме.
* * *
Тёплым майским днём, когда цвели сады и нежной листвой зеленели деревья, Фёдор, будучи в отпуске, приехал в Минск и пришёл ко мне на работу, в лесоустроительное предприятие. И пока я, волнуясь и не совсем отдавая отчёт своим действиям, оформляла неделю за свой счёт, ждал меня неподалёку в сквере.
На следующий день мы были на Витебщине, где знакомые помогли снять в деревне маленький заброшенный домик, в котором уже год, после того, как умерла хозяйка, никто не жил. Сделав уборку, мы провели в нём несколько дней.
Еду готовили в печи. И я, по какой-то злой иронии судьбы, наяву могла наслаждаться картинками из своей несбывшейся мечты, с тоскливой завистью наблюдая, как умело он укладывал дрова, растапливал печь и ловко ставил в неё чугунки. Я видела его таким, каким когда-то мечтала видеть, и понимала, что всё это мне не принадлежит.
В мае, незадолго до того, как он приехал в Минск, у него родилась дочь Яна. Когда, узнав об этом, я спрашивала, как он мог оставить жену с маленьким ребёнком и вот так отправиться в отпуск, Фёдор тут же, не отвечая, нервничал, хмурился и начинал курить.
Перед отъездом он сказал:
– Хочу навестить батьку, сходить на кладбище – к могиле мамы. Поедем вместе.
Наша станция Иолча по маршруту «Чернигов-Янов» после аварии в Чернобыле уже больше года была последней. Дальше – мёртвая зона. Только специальные поезда продолжали следовать в прежнем направлении, доставляя на Чернобыльскую атомную и обратно работавших там людей.
Я и Фёдор шли от станции в Иолчу. У него в одной руке – две небольшие наши с ним сумки, в другой – моя ладонь. Мы чуть приотстали, пропустив вперёд приехавших с нами одним поездом людей, которые, разбившись на группки, шли в направлении посёлка. По полю от станции вилась широкая, утоптанная и разъезженная в две колеи, дорога. Вдалеке виднелись выстроенные в ряд знакомые, всё такие же, какими я их видела в детстве, высокие осокори. Мимо меня и Фёдора в сторону станции проехал велосипедист. Кто-то обогнал нас на мотоцикле.
Я нервничала.
Осталось позади поле. Мы вышли на широкий, подбитый с двух сторон зарослями молодой, но уже набиравшей силу, полыни, в белёсой россыпи песков шлях. Я заметила, что навстречу нам бежал человек. Не быстро бежал, тяжело, чуть спотыкаясь. Я почувствовала в руке Фёдора напряжение:
– Батька…
Запыхавшись и прерывисто дыша, отец Фёдора остановился перед нами.
– Мне сказали, что Федька мой от станции идёт… С женой приехал. Вот и побежал встречать.
Невысокий, худой, расправляя на груди взмокшую от пота рубашку, расстёгнутый ворот которой открывал коричневую, в морщинах, шею, он смотрел на нас удивлёнными, выцветшими глазами, в растерянности переводя взгляд с сына на меня.
– Ну, здравствуй, отец. Вот и встретил. К тебе идём, – спокойно сказал ему Фёдор.
– Бачу, бачу. И что не жену за руку ведёшь, тоже бачу.
Два дня мы провели у отца Фёдора. Когда темнело, прячась от людей, бродили по окрестностям, но больше по моей просьбе – по Прудовице. Близко и, казалось, так недосягаемо далеко была родная хата, где светилось окно, и никто за этим окном не знал, с какой тоской смотрела на него и не смела зайти на огонёк внучка.
– Пока нет ребёнку двух лет, военному развод не дают, – говорил Фёдор, когда мы, как и в прошлый раз в Чернигове, на перроне, в ожидании каждый своего поезда, прощались. – Через два года я разведусь и женюсь на тебе. А до этого всё равно можно жить вместе.
Я слушала Фёдора, а сама была уверена: не переступить нам через его ребёнка – его маленькую Яну. Никогда не простит он себе этого. И мне тоже. Тем более, что детей он любит, очень любит! Вспомнив, какая нежность разливалась по его лицу, когда притопывала у него на коленях и радостно улыбалась ему маленькая племянница, ответила:
– У тебя есть Яна, Федя. Ты не сможешь спокойно жить, если бросишь дочь, – и, не зная, смогу ли я сама в будущем иметь детей, добавила: – А меня – возненавидишь.
* * *
Человеку, как бы ему тяжело ни было, когда он принимает решение, становится легче. И если он решается закрыть одну дверь, перед ним открывается другая.
Вернувшись в Минск и определившись в своих будущих поступках, я почувствовала, что, наконец, разжали свои когтистые объятия, отпустив на свободу мою душу, сомнения и тревоги.
Спокойными жаркими днями догорало лето, когда в лесоустроительное предприятие пришёл устраиваться на работу молодой симпатичный парень. Окинул меня взглядом больших и добрых светло-серых глаз, представился Володей и предложил встречаться.
С Володей было общаться на удивление легко, казалось, что мы уже давно знали друг друга. И о чём бы ни заходил разговор, ни разу никто из нас не попытался показать себя с лучшей стороны, как это обычно происходит на первом этапе знакомства. Мы много, от души смеялись. Ни до, ни после тех августовских дней я больше так не смеялась. И эти непринуждённые, не обязывавшие ни к чему встречи и беседы, незаметно становясь для каждого из нас ежедневной потребностью, успокаивали и расслабляли. Общаясь с ним, я совсем не испытывала напряжения.
Володя рассказал, что отец у него – алкоголик. Мама – без образования, даже читать не умеет. Но она у него хорошая, добрая, работает на стройке. Сестра есть, на год младше. И признался, что судим, недавно освободился – три года отсидел за драку. Подрался с хулиганами, вымогавшими деньги. Но был тогда пьяным. Не обошлось без «скорой помощи» и милиции. Хулиганы оказались детьми высокопоставленных родителей. А Володя…
Эту историю я описала в рассказе «Подсудимый», который после и опубликовала.
Возможно, именно своей неустроенностью, неблагополучием в семье Володя мне напомнил Фёдора. И хотя Фёдор был угрюмым, молчаливым, цыганисто-смуглым, а Володя – открытым, улыбчивым и добрым, а внешне – блондинистым и светлокожим, эта горестная похожесть судеб в моей душе роднила их и объединяла. И я испытывала к Володе симпатию и сочувствие.
Иногда Володя приходил сильно выпившим. И я поняла, что с этим у него тоже проблема. Как и в случае с Фёдором, мы принялись её решать. Получилось. Долгие годы придерживался Володя сухого закона.
Через месяц после знакомства Володя предложил выйти за него замуж.
Я не стала скрывать от него историю своей, не совсем удавшейся личной жизни, и, ответив на его предложение согласием, оговорила условие: прежде чем подать заявление в загс, я съезжу проститься с Фёдором.
Через два дня, провожая меня на московский поезд, Володя уговаривал пассажиров подвинуться, сесть потеснее, чтобы высвободить для меня место в общем вагоне.
* * *
Мы с Володей поженились.
Я успешно окончила институт, хотя и не обошлось без неприятных моментов. Руководитель моей дипломной работы, старый профессор, решил как коллега морально поддержать Павла и со словами: «Что, порядочные не нравятся? Непорядочные будут морду бить», – демонстративно, на глазах у членов комиссии, во время моей защиты покинул аудиторию
Я не растерялась и не расстроилась. И, уверенно держась перед членами комиссии, несмотря на уход моего руководителя, защитила диплом.
Как раз «непорядочные» мне морду не били. Я успокоилась, постепенно набрала в весе и, удивляясь, что с кем-то может быть настолько легко и спокойно, называла Володю своими «валерьяновыми капельками».
Володя, по характеру «вед;мый», стал, можно сказать, «моей тенью». Уступчивый, почти полностью лишённый эгоизма в отношениях с теми, кто ему дорог, увлекающийся интересами и успехами близких ему людей, для меня, выросшей в семье, где мужчины были довольно властными и жёсткими, он стал настоящей отдушиной.
Родители, которые вначале были шокированы мои выбором – надо же, снова бывший уголовник и пьяница! – тихо за меня радовались.
Володя воспринимал меня чуть ли не как богиню. Узнав, что я когда-то, в школьном возрасте, играла на аккордеоне, он, объездив магазины по продаже музыкальных инструментов, принёс мне в подарок баян:
– Вот, Наташка, я хочу, чтобы ты играла. Аккордеона нигде не нашёл. Но я уверен, ты справишься.
Мне ничего не оставалось, как ему на радость освоить и баян.
Володя очень гордился тем, что я играла. И когда у нас бывали гости, всегда торжественно подносил и ставил мне на колени инструмент.
– А сейчас Наташа вам что-нибудь исполнит.
На улице он подкармливал птиц, бездомных котов и собак. И я не знала никого, чью душу настолько бы сильно и глубоко терзала, не давая покоя, жалостливость.
Единственным недостатком, который я в нём видела, была леность. Часто меняя место работы, где каждый раз его что-нибудь разочаровывало, он делал довольно длительные перерывы и, днями оставаясь дома, углублялся в чтение книг.
С этим я ничего не могла поделать, да и особо не огорчалась, так как материальных проблем у нас не было. Я открыла свой бизнес, связанный с фитодизайном, и оформила Володю мастером. Как человек настроения, он то увлечённо работал, то периодами, затягивавшимися на месяц и больше, так же увлечённо читал, без смущения, как будто в этом было что-то естественное, позволяя содержать себя.
Но он был так добр ко мне, так искренне радовался каждому моему успеху, что я чувствовала себя сильной рядом с ним, всё больше и больше раскрепощалась и познавала себя новую. Именно благодаря Володе я избавилась от годами изводивших меня неуверенности в себе и необщительности. Я стала вести деловые переговоры, давать интервью на радио, сотрудничать с прессой и телевидением. Даже однажды режиссёр и ведущий Владимир Довженко в своей популярной спортивной программе «Асілак», которую я как фитодизайнер оформляла, представил меня телезрителям: «Самая обаятельная женщина Беларуси». Это я-то обаятельная, которая до встречи с Володей почти всегда сторонилась людей?
До сих пор не сомневаюсь, что именно благодаря душевному участию и чуть ли не слепой, одержимой вере в меня этого человека я стала успешной «бизнес-леди».
* * *
Шёл третий год нашей с Володей невероятно спокойной, без эмоциональных вспышек и потрясений, семейной жизни. Ни притирок характеров со страстными ссорами, выяснениями отношений и перемириями, ни ревности…
Говорят, удобная обувь та, которую при носке не замечаешь, не чувствуешь. Присутствие Володи я словно и не замечала, мне было – не нахожу более точного слова, чтобы выразить свои ощущения – комфортно рядом с ним. Комфортно настолько, что естественно возникавшая при этом душевная леность не позволяла мне тогда это его присутствие хоть как-то оценить.
Во время поездок в Прудовицу Володя, искренне принимая душой всё, что мне было дорого, не переча и не уставая, ходил вместе со мной моими любимыми тропками, слушал птиц и кузнечиков и, терпеливо составляя мне компанию, правда, без особого энтузиазма, так как побаивался темноты, смотрел на ночные звёзды.
Местом, куда влекло чувство ностальгии, был и клуб. Однажды, придя туда, мы с Володей стояли у стены, наблюдая за танцующими. Это было уже какое-то другое, совсем непохожее на наше, а может, так только казалось, поколение. Но в лицах подростков угадывалось то же, свойственное лишь юности, трепетное волнение. Тот же зал… Такие же, затёртые от ног танцующих, деревянные половицы. Те же окна с широкими подоконниками, пестревшими сброшенными разгорячёнными танцорами пиджаками и кофточками.
Только уже не те лица, которые так хотелось увидеть… Не та музыка… И мы с Володей – чужие сторонние наблюдатели.
– Здравствуй, Наташа, – вдруг передо мной возникла, не скрывая радости ни в глазах, ни в голосе, крупная, высокая, мужеподобная Аня, та Аня с Иолчи, которая когда-то стерегла, оберегала меня для Фёдора. – Что ты тут делаешь? Когда приехала?
Я тоже обрадовалась, никак не ожидая встретить её в клубе.
– Познакомься, Аня, это мой муж, – представила я Володю. Рассказала, что приехали на несколько дней, да вот, захотелось пройтись, посмотреть на сегодняшнюю молодёжь.
– А ты что тут делаешь? – задала встречный вопрос Ане.
Она, ничуть не смущаясь, ответила:
– А я девка-вековуха. Не замужем. Вот и хожу до сих пор на танцы, – Аня рассмеялась и пристроилась возле нас у стены.
Какое-то время мы молчали, глядя на танцующих, пока Аня, наклонившись ко мне, тихонечко не спросила:
– Ты что-нибудь знаешь о Фёдоре?
– Нет. Три года почти, как мы с ним не общаемся.
И тут Аня камнем обрушила на меня новость, которая не просто на время потрясла меня, а в течение полугода выжигала, вымучивала, не позволяя хоть иногда забыть о ней, душу.
– У Фёдора горе. Недавно под колёсами грузовика у него на глазах погибла дочка.
– Яна? – спросила я, с ужасом ощущая, как меня охватывает оцепенение.
– Да. Он с женой, и девочка была с ними, провожали воспитательницу. Яна так захотела. Она очень любила свою воспитательницу. А та была у них в гостях, с женой Фёдора дружит. Взрослые заговорились и не заметили, как Яночка выронила мячик, и тот выкатился на дорогу…
После того, как Аня сообщила печальную новость о Фёдоре, я нуждалась в общении с ней, как нуждаются в общении с очень близким и родным человеком. Эта душевная приязнь, желание находиться рядом, особенная, которая возникает только между давно и хорошо знающими друг друга людьми, доверительность были взаимными.
Теперь каждый последующий день, проведенный в деревне, мы с Володей приходили к Ане домой. Её мама угощала нас домашним молоком и румяными, из печи, «оладками».
В Минск мы приехали вместе с Аней. Она с радостью приняла приглашение погостить и посмотреть город.
В моём фотоколлаже по сей день находится снимок, который мы сделали в те дни в минском фотосалоне: стоим я, Володя, а между нами, на стульчике – Аня. С тех пор мы с Аней не виделись. У неё умерли родители, и она куда-то далеко уехала. Говорили – на север.
В течение полугода после того, как Аня сообщила о гибели Яны, мою душу ела, так неожиданно возникнув в ней и вытеснив собой всякую способность спокойно, а уж тем более радостно воспринимать жизнь, тоска. И это тяжёлое, гнетущее чувство, своё подавленное душевное состояние я не скрывала, да и не могла скрыть от Володи. Хотя и понимала, что так, как я, поступают люди, которые думают только о себе. Так поступают эгоисты. Володя же эгоистом не был.
– Что ты, Наташка, мучаешься, – сказал он однажды весёлым, подбадривающим голосом, – хочешь, съездим к Фёдору?
– Четвёртый год пошёл, как мы не общаемся, – засомневалась я. – Где его искать? Вдруг он уже в другой части? А домашнего адреса его не знаю.
– Нашла проблему. Адрес я возьму у отца Фёдора, в деревне. Представлюсь другом детства. У отца же должен быть адрес сына.
Сохранился у меня и этот листочек, сложенный вдвое, на котором Володиным почерком аккуратно выведен сначала адрес Лены, а ниже – Фёдора. Так я и узнала, что брат и сестра живут семьями по соседству, на одной улице и в одном доме небольшого подмосковного городка.
Сейчас, когда пишу эти воспоминания, я больше думаю о Володе, нежели о Фёдоре. И тогда, уже там, в Подмосковье, видя перед собой Фёдора, общаясь, разговаривая с ним, я тоже больше думала о Володе, несмотря на своё жгучее, неудержимое перед этим желание встретиться.
Я стояла в подъезде этажом выше, когда Володя позвонил в нужную дверь.
Я волновалась. Фёдора могло не оказаться дома, он вообще мог быть в командировке. Ведь мы с Володей ехали без предупреждения, на свой страх и риск.
– Фёдор вот-вот вернётся с работы, – услышала я женский голос. – Проходите, подождёте его.
– Спасибо, я подожду на улице, – отказался Володя и, когда закрылась дверь, поднялся на мой этаж.
– Фёдор скоро будет, – сообщил он полушёпотом то, что я уже услышала.
– Кто открыл?
– Молодая женщина.
– Какая она? – тут же, не удержавшись от естественного женского любопытства, поинтересовалась я.
– Высокая, с короткой стрижкой. Наверное, жена.
Через какое-то время хлопнула входная дверь в подъезд.
Володя быстро спустился.
– Вы Фёдор?
– Он самый.
– Поднимемся этажом выше. Там вас ждут.
Мы стояли и какое-то время молча смотрели друг на друга. Он – в военной форме, в шинели. За его спиной, глядя на нас, Володя.
– Ты?
– Я, Федя. А это, познакомься, мой муж.
Что, как это было – будто в тумане. Неясными, словно всё происходило во сне, остались во мне воспоминания о том вечере. Может, расплывчатыми они были из-за выпитого нами троими на работе у Фёдора спиртного. Хотя я пила немного, Фёдор и Володя меня жалели, не наливали. Сами же пили, как говорится, от души, вровень. Только Фёдор был покрепче и оставался внешне трезвым, а Володя очень опьянел, размяк.
Фёдор и Володя общались по-мужски тепло, словно давно были друзьями.
– Если бы приехали раньше, – помню из признаний Фёдора, – я не стал бы вот так с вами общаться. Не смог бы. Жить не хотелось после гибели Яны. Однозначно, не стал бы. А сейчас немного полегчало. После того, как родилась Алеська.
Фёдор рассказал, что у него снова дочка. Я тихо, в душе радовалась. И выражение лица у него было доброе, мягкое.
– А вам советую, – он посмотрел на меня, словно давая понять, что помнит о моём несостоявшемся материнстве, – если не будет своего, возьмите в детском доме ребёнка. Обязательно возьмите, – и снова посмотрел на меня тепло, как на родную. – Девочку берите! Только девочку, – и уже тише, Володе: – Так надо. Тогда она будет счастливой.
И ещё запомнилось, врезалось в память, как они, два дорогих мне человека, прежде чем нам пойти в гостиницу, стали друг против друга, и Фёдор, прямо глядя в глаза Володе, спросил:
– Ты её любишь?
– Люблю.
– Я её тоже люблю. Береги её. Будешь беречь?
– Буду.
– Я хочу, чтобы у вас всё было хорошо, – чуть спокойнее сказал Фёдор. И тут же ужесточил голос: – Но если обидишь – из-под земли достану.
И Фёдор крепко пожал Володе руку.
Я стояла, глядя на них, слушала и не знала, радостно мне или горько. Только чувствовала, как что-то сильное, исходившее из глубины души, сжимало мне горло.
По дороге в гостиницу Володе стало плохо. Иногда он останавливался, и его рвало.
Я очень переживала, а Фёдор меня успокаивал:
– Так бывает. Всё будет нормально, это пройдёт. Он просто много выпил.
Пожилая женщина-администратор небольшой местной гостиницы, взяв у меня и Володи паспорта, определила нас в двухместный номер на первом этаже.
Фёдору войти и посмотреть, как мы устроимся, она не разрешила:
– Поздно уже.
Володю шатало. Я помогла ему разуться, снять верхнюю одежду, и он тут же рухнул на кровать и погрузился в сон. Фёдор подошёл к нашему окну, легонько постучал. Я выглянула, приоткрыв форточку.
– Он не умрёт? – испуганно спрашивала я у Фёдора.
– Не умрёт, не бойся. Вот увидишь, завтра будет живой и здоровый.
Я то и дело подходила к Володе, прислушивалась, как он дышит, и возвращалась к окну.
– Он точно не умрёт? – снова в страхе спрашивала я у Фёдора.
– Точно. Проспится, и всё будет нормально. Я знаю.
Потом он меня уговаривал:
– Открой окно. Оденься и вылезай сюда. Я тебя перехвачу, – Фёдор протянул ко мне руки, – здесь невысоко.
– Нет, это нехорошо. И нельзя оставлять Володю.
– Поверь мне, с ним ничего не случится, – продолжал уговаривать Фёдор. – Он будет спать. И даже не узнает об этом. Я ведь ничего плохого тебе не сделаю. Приставать не буду, обещаю. Мы хоть поговорим наедине. Я столько тебя не видел.
Я поворачивала голову к спящему Володе, смотрела на него и чувствовала, что не могу этого сделать, – вот так, за его доброту и жертвенность, взять и предать.
– Если ты боишься спрыгнуть мне в руки, думаешь, что я тебя уроню, давай я взберусь в вашу комнату. Впусти меня. Ну, пожалуйста, открой окно.
– Нет. Нет, Фёдор, – я решительно покачала головой и потушила свет.
Убедившись, что Володя спит, легла на вторую кровать. Слышала, как Фёдор долго ещё стоял под окном, а потом ушёл.
Рано утром в дверь постучали. В номер вошёл Фёдор. Он был в штатском – в обычных брюках и куртке. Я смущённо подтянула к подбородку одеяло, вспомнив, что не заперла изнутри на ключ дверь.
– Подъём! – бодрым, шутливым тоном приказал нам Фёдор. – Быстренько умывайтесь, одевайтесь и съездим к моему другу в Можайск. Я всё организовал. Там уже ждут в гости.
У нас с Володей были на руках билеты на вечерний поезд из Москвы в Минск. В запасе оставался день, и Фёдор успел отпроситься с работы, чтобы провести его с нами.
Володя потянулся, не вставая с постели, заулыбался.
– Ну что, живой? – спросил у него Фёдор.
– Живой.
– Я же говорил, что жить будет, – Фёдор пожал Володе руку. – Ты чего пугаешь жену? Только и слышал от неё: «Умрёт… Умрёт…»
В Можайске нас гостеприимно приняли. Накормили обедом. Я заметила, как уважительно и тепло относился к Фёдору его друг, судя по манере держаться и грамотной, красивой речи, – умный и интеллигентный человек. Узнала, что он занимается с Фёдором, настраивая после окончания вечерней школы учиться дальше – получить юридическое образование. Видела, что с таким же трогательным теплом и уважением относилась к Фёдору и жена друга. В душе порадовалась, подумала: «Значит, не ошиблась я в Фёдоре. Хороший он». И вспомнила, через какое мелкое сито обидных, несправедливых сплетен и слепой травли просеивалась когда-то его жизнь в родной деревне.
Электричкой «Можайск-Москва» мы с Володей едем до Москвы. Фёдор сойдёт на своей станции раньше. Вагон полупустой. Я сижу рядом с Володей. Смотрю на Фёдора, который сидит напротив. Он же смотрит в окно. Мы все трое молчим.
«Неужели он даже не взглянет в мою сторону? И так ничего не скажет?» – в отчаянии думаю я, не сводя с Фёдора глаз.
Лицо у него словно каменное. Он сидит, не меняя положения, без единого движения, не отрывая взгляда от окна.
«Ну что же, что он там хочет видеть? Мелькающие деревья? Он же вот-вот сойдёт с поезда, и на этот раз, скорее всего, мы расстанемся навсегда. Неужели он так и не посмотрит в мою сторону?» – лихорадочно продолжаю думать я, чувствуя, как нарастает напряжение.
Наконец, когда объявили станцию Фёдора и поезд начал сбавлять ход, я отвела от него взгляд и посмотрела в окно. И тут меня обожгло. Мы встретились… глазами… в отражении окна. Так и замерли, глядя друг на друга. Как оказалось, всё это время, не отрываясь от окна, он смотрел на меня.
Впервые в жизни я увидела, чтобы у Фёдора – неожиданно, в тот самый момент, когда пересеклись, благодаря отражению в стекле, наши взгляды – навернулись на глаза слёзы.
Он резко поднялся, кивнув на прощанье, быстро пожал Володе руку и вышел в тамбур.
Поезд остановился. Я смотрела в окно, надеясь увидеть Фёдора на перроне, но так и не увидела.
Больше мы не переписывались и не встречались. Только и остался зарубкой на сердце тот острый, с внезапно навернувшимися на глаза слезами, взгляд в окне.
* * *
Этой поездкой завершилась, отмежевавшись от последующей, беспокойная, неприкаянная, полная противоречивых поступков и ошибок прежняя жизнь, в которой ещё не успела раскрыться и распознать в себе себя, словно опутанная коконом, моя сущность. Очень быстро, хотя и незаметно, непонятно, каким образом, я изменилась, чтобы не оглянувшись, без сожаления и сомнений, как высвободившаяся из кокона бабочка, эту прежнюю свою жизнь забыть и отбросить.
Володя в меня верил. И благодаря этой вере я сумела организовать и сделать успешным свой бизнес. Сформировала коллектив, обучив у отечественных и зарубежных мастеров по аранжировке цветов своих сотрудниц, и с ними мы озеленили больницы, детские сады, предприятия, министерства, банки, резиденции президента, Дворец Республики… С артистами эстрады, оформляя их концерты, объездила полстраны. Почти во всех крупных универмагах Минска открыла цветочные отделы своей фирмы. Легко и естественно, как будто всегда была к этому готова и всего лишь примерила новый костюм или платье, отреагировала на собственную популярность.
Рядом находился Володя. Словно был и не был. Так я его воспринимала.
Повторюсь, какой бы грубый смысл это ни заключало, что удобную обувь не замечают. А она служит. И ею – пользуются. Любой удобной, комфортной вещью пользуются. А человеком? Тем более, если человек не протестует, не возмущается и не обижается, а принимает твои интересы и твою жизнь как собственные.
Тогда, вернувшись из Подмосковья, несмотря на то, что я и Володя прожили в браке ещё около девяти лет, мы, ни единым словом не обговаривая этого и не объясняясь, не позволили больше себе тех отношений, которые связывают мужа и жену в полноценный союз – физической близости. Скорее инициатива исходила от меня, а Володя, как всегда и во всём, согласился со мной. Но произошло это, как что-то естественное, для нас обоих одинаково назревшее. Мы относились друг к другу так, будто были братом и сестрой. Даже сегодня, спроси кто-нибудь: «Есть ли у тебя брат?», – я прежде вспомню не о родном, я подумаю о Володе.
Я становилась всё увереннее в себе и выстраивала свою «лестничку вверх». И, не устояв перед искушением поверить людской хвале, уже не сомневалась в собственной исключительности. А Володя, открыто и искренне восхищаясь мной, сам того не осознавая, потворствовал этому.
Я и Володя… Два человека рядом… Только один из нас жил для себя – им была я, – а другой – для того, кто жил для себя. Две жизни – ради одной. Справедливо ли это?
Шли годы, перелистывая, словно страницу за страницей, дни. Рано или поздно, но в человеке начинает пробуждаться, требовать своего, неважно по каким причинам замолчавшая, затаившаяся до времени природа. Мне было уже больше тридцати, когда, избалованная лестью и вниманием окружавших меня людей, я вдруг почувствовала, что во мне не только всё ещё жива женщина, но и что эта женщина, обнаружив себя, не желает сопротивляться своей капризной природе и готова переступить через ближнего.
Лавина страстей и моего неукротимого эгоцентризма, пока ещё не распознанная внутренним зрением, толкала меня на поступки, о которых потом жалела.
Я позволила взять вверх в себе женщине и предложила Володе расстаться. Он и на сей раз уступил мне…
Павел, Фёдор, Володя… Какой след я оставила в душе каждого? Не машиной ли разрушения прошлась по их судьбам?
Каждого из них я предала. Одного – выйдя замуж за него не по любви, уступив собственному безволию. Другого, наверное, всё-таки, любя, – подчинившись своей слабохарактерности и трусости.
И Володю… Более десяти лет его присутствие в моей жизни было не только не обременительным, но и позволило почувствовать себя уверенно, не страшиться ударов и засад, которыми так часто угрожают люди и мир. Его, словно спасительный круг, бросила мне в трудный момент судьба.
Где они, те, на самом деле счастливые годы без душевных потрясений, сомнений и угрызений совести? Я ещё не знала тогда, в какую муку может превратиться жизнь, если позволишь страстям прорвать плотину привычек, чистой совести и воли, если не устоишь, не убережёшь себя от опасного раздвоения на доброе и злое в тебе. И когда из тёмных подземелий твоей души неожиданно, не позволяя опомниться и всё обдумать, поднимутся, вырвутся наружу неведомые ранее желания, и ты уступишь им, вот тогда и осознаешь, как приговор себе, как окончательное, самое страшное для себя наказание, которое уже не позволит почувствовать себя прежним и успокоиться: «Я предатель».
А после того, как Володя, когда я призналась, что мучаюсь чувством вины перед ним, милосердно ответил: «Я благодарен тебе за годы, проведенные с тобой, – это лучшее, что было в моей жизни», – моя боль стала только острее.
В своей жизни я совершила немало плохого. И мне страшно осознавать, что больше я жила для себя, чем для других. И сегодня, когда за плечами столько поступков, ошибок, пережитых боли и радостей, поняла одно: предавая ближнего, прежде всего ты предаёшь себя, потому что, совершив предательство, никогда не сможешь чувствовать себя счастливым.
ВРЕМЯ И ВОЗРАСТ
Мы вступаем в различные
возрасты нашей жизни,
точно новорождённые,
не имея за плечами никакого опыта,
сколько бы нам ни было лет.
Ф. Ларошфуко
Меньше года осталось до того юбилейного дня, когда «песочные» часы жизни спокойно, но безоглядно и неумолимо, равномерной тоненькой струйкой убывающего времени отсчитают мои пятьдесят.
Возраст чем-то напоминает несамостоятельное, неопытное дитя, которое с момента своего рождения пытается удержаться за руку ведающей всё на свете матери – времени.
Мать и дитя – время и возраст. На первый взгляд, такие родственные, неразрывно связанные друг с другом категории. Но различие между ними не имеет аналогов в сотворённом по неким непостижимым для человеческого сознания законам мире. Подобно заданному маршруту, возраст всегда отмеряется началом и концом. Время же ни начала, ни конца не имеет. Есть лишь замкнутый цикл смены времён года: за летом идёт осень, затем зима, за зимою – весна и опять лето. Иллюзия бессмертия… И беспрерывного движения по кругу…
Всё ещё отношусь к своему возрасту легко, без страха и сожалений. Может потому, что нередко слышу комплименты? Кто его знает, каким окажется моё восприятие возраста, когда в зеркальном отражении увижу навсегда утратившее свежесть, изрытое старческими морщинами собственное лицо. Что, если возраст, словно острое лезвие, полоснёт по моей, внезапно протрезвевшей душе? Покажет время.
До сих пор для меня возраст отождествлялся с определёнными способностями воспринимать то, что окружало и с чем я соприкасалась. Каждый возрастной период был неким своеобразным, мало похожим на предыдущий, континентом ощущений и чувств.
В ту блаженную пору, когда ещё не умела читать и хоть сколько-нибудь рационально мыслить, я будто невидимой пуповиной была связана с истинным, не искажённым ни своим, ни чужим знанием, многомерным и многогранным миром. Его краски казались ярче и плотнее, звуки – отчётливее и тоньше, а волнение, вызываемое ими, потрясало душу. Тогда, в детстве, меня окружали не просто небо, деревья и травы, а Небо, Деревья и Травы. Всё имело другое величие, другой масштаб и словно благовествовало о том, что мир существует для меня и, может быть, даже возник ради меня. Я ощущала, улавливала это не умом, не мыслями, а кожей. И, исполненная доверия к этому сотворённому для меня миру, не сомневалась: ничто и никогда не сможет омрачить мою радость.
Но когда эта радость при первом же, пусть даже детском испытании, из-за незначительного, на сегодняшний взгляд, удара вдруг разлетелась на крошечные осколки, я поняла, что мир существует не только для меня одной. Что на земле есть множество других людей. И каждый из них имеет такое же, исключительное право на этот мир.
Неожиданным потрясением стало осознание того, что им, людям, по большому счёту, нет никакого дела до меня, и, растерявшись, я вдруг почувствовала себя одинокой, незначительной и уязвимой. Так, наверное, появляется на свет, словно цыплёнок, вылупливающийся из яйца, робкое и неокрепшее, только-только начинающее сомневаться и думать «я», и вместе с ним – «эго».
Тогда, искренне оправдывая и воспринимая как справедливое это своё «эго», я не догадывалась, что придёт время учиться распознавать почти каждый из его многочисленных оттенков и, вывернув изнанку мною же искусно упрятанной от посторонних глаз его порочной сущности, до изнеможения, «до крови» сражаться с ним. И с каждой, пусть даже с самой незначительной победой над своим «эго», вглядываясь в других людей, я больше и больше буду понимать: все мы похожи в главном. И эта похожесть – естественна. Потому что общий «архитипный» опыт коренится в каждом из нас, притом достаточно глубоко. Индивидуальное как бы погружено в него. И такая широко распространённая схема (нет человека, который бы в те или другие моменты жизни не воспринимал мир по ней!): «я!» – центр, а по периферии – «они», то есть народ, – сегодня стала для меня неприемлемой. Ведь «я» – это тоже «они». И все мы похоже радуемся в детстве, мечтаем в молодости и печалимся, когда стареем. Пусть простит меня читатель, но смею думать: аналогичное тому, что чувствовала в том или ином возрасте я, где-то в другом уголке земли чувствовал немец, француз или африканец.
Поэтому, описывая пусть незначительные, но особенные, острые по ощущениям ситуации и события, произошедшие со мной может быть где-то в глухой белорусской деревушке, и в помине не знавшей ни одного иностранного гостя, я не сомневаюсь, что тот же немец, француз или африканец поймёт меня, вдруг обнаружив что-то созвучное моим чувствам и как будто знакомое в собственной душе.
В детстве мне казалось, что небо над моей любимой деревней с её невысокими хатами простиралось во всю ширь земли. Днём оно было то безоблачным, бледно-голубым, то в причудливо клубящихся облаках. Вечером – насыщалось тревожащими душу, сгущающимися красками: от сине-фиолетовых до багровых. Ночью небо становилось таинственным и влекущим, особенно когда на нём проявлялись звёзды.
Бывает, во время бессонницы отчётливо видишь то яркое и невозвратное, что когда-то взволновало и до конца твоей жизни удержится в памяти.
Вот я, брат и родители в нашем первом совместном «ночлеге» на днепровской песчаной, поросшей молодыми вербами косе… Папа переправил нас сюда с берега на лодке. Соорудил из лозовых веток шалаш.
Догорал костёр. Вчетвером мы лежали рядышком на душистой свежескошенной траве и смотрели в черневшее небо. И те впечатления от звёздного неба во мне даже ярче и яснее, чем от первого поцелуя, поступления в институт и даже чем от тех минут, когда впервые, на самолёте, взлетела в его бескрайние просторы. Я вспоминаю то ночное небо с гораздо большим волнением, чем многие другие важные события моей жизни.
Тогда я не могла отвести глаз от мерцавших, завораживавших внеземной красотой больших и маленьких звёзд, чёркающих темноту метеоритов, пролетавших самолётов, а может быть даже и спутников. Папа тихо, загадочным полушёпотом рассказывал о планетах, непостижимости для нашего познания и бесконечности вселенной, о вечности. И мне казалось, что я смотрела в космос из колыбели земли. И космос чувствовал меня, безмолвно мигая звёздами. В такие минуты открывается тайна: если в небо смотреть долго, теряешь границу между ним и землёй. Или звёзды опускаются, или ты возвышаешься к ним и втягиваешься, втягиваешься бездонной далью…
О, какое же это было счастье – находиться рядом с самыми близкими тебе людьми и, лёжа под открытым, бесконечным, полным загадок небом, вдыхать запахи трав и реки!
Днепр с его обрывистыми берегами, в которых ласточки делали свои норки-гнёзда, с его плёсами, песчаными косами и отмелями, со старицами и заливными лугами был самой красивой, самой главной рекой на земле, потому что он был моей рекой. Мне нравилось смотреть на проплывавшие мимо ракеты, катера и баржи, на стремительно наворачивавшуюся, слизывавшую с берегового песка свежие следы волну, на стайки мальков, замиравших в прозрачной воде на прогретой солнцем песчаной отмели. Любила вкус днепровской воды, тогда ещё вполне чистой, которую черпали прямо из реки кепкой или панамкой и тут же, процеживая через свой головной убор, пили. А ещё нравилось, присев на берегу, смотреть вдаль, в ту сторону, куда несла свои воды моя река. К морю. Представляла, как она ширится и набирает силу. И думала, что вот так же будет шириться, устремляясь в будущее, и набирать силу моя жизнь.
Память… В ней всё: и запахи, и звуки… И даже вкус пищи… Случается, что какое-нибудь одно, пусть даже мимолётное, ощущение вдруг возвращает тебя в детство. Причём настолько живо, настолько осязаемо, что воспоминание словно становится реальностью.
Как-то, немного приболев, я заварила полынь и бессмертник. Запах, горечь этого отвара так не нравились в детстве… Бабушка выводила меня в сенцы, протягивала кружку с этим горьким лекарством и уговаривала сделать глоток. Я морщилась, отпивая невкусный отвар. Горечь… Помню то неприятное ощущение… Делала глоток через силу.
Сегодня с волнением вынимаю из полотняного мешочка сухую траву, собранную летом. Заливаю кипятком и с благоговением, трепетом настаиваю.
Как пахнет… Родным… Чувствую присутствие бабушки, которой уже более двадцати лет, как нет. Делаю глоток… Замираю от ощущений… И нет ничего слаще этого горького напитка.
К сожалению, то, что в детстве волновало меня, – тонкое, слитое с невидимой первоосновой бытия, – постепенно стало угасать. И с возрастом это угасание становилось всё заметнее.
Пришло время, и постучался в мой ещё неискушённый, неопытный мир «эрос», чтобы стать властителем эмоций и страстей, заглушая тихую, нежную мелодию детских чувств. И эти страсти и эмоции требовали душевных сил, всех, без остатка. Серебристый голос детства звучал всё тише и глуше.
И вот теперь, прожив почти полвека, я слышу уже другой голос. Он делает всё ровным и почти безэмоциональным. Хотя ещё по привычке восклицаю: «Как чудесно!» или «прекрасно!», но редко чувствую это чудесное и прекрасное. Новый, зрелый голос быстро гасит редкие всплески радости, не позволяя ожидать от судьбы чуда, как бы благополучно ни складывалась жизнь.
Может, в этом мире, сплетённом из всех открытий и достижений человечества, дороже всего маленький бесплотный сгусточек детской души?
Я редко снюсь себе в теперешнем возрасте. Мои сны как будто отказываются воспринимать настоящий возраст и застряли в прошлом. Иногда во снах я совсем юная и, радуясь, вижу живыми и полными сил своих дедушку и бабушку, а также многих из тех людей, которых больше нет на этом свете. И нередко, как в молодости, волнуясь от переполняющих меня чувств, тороплюсь на одно из своих первых, далёких, которым больше никогда не повториться в реальной жизни, свиданий.
Человеческая жизнь словно вращается вокруг молодости. Молодость – «осевое время» человека. Только в молодости тебе даётся безусловная вера в себя, предощущение значительного, непременно счастливого будущего, скрывающего невероятные, мыслимые и немыслимые возможности. Тайна твоей судьбы пока ещё не раскрыта. Поэтому всё, что впереди, манит и привлекает. И ты чувствуешь своё особое предназначение, избранность.
В детстве я предвкушала молодость, нетерпеливо ждала её прихода (вот вырасту большая!), а сейчас с грустью думаю о ней. И хотя молодость, как принято считать, обладает полнотой сил и возможностей, я с горечью тушу последние угольки её былого, дерзкого и самонадеянного высокомерия.
Впереди – старость. Её приближение остро чувствую, видя, как стареют, теряют физические силы самые дорогие для меня люди – мои родители. Иногда, мысленно примеряя их старость на себя, боюсь самого страшного – разлуки. Удивляюсь, насколько недавно, чуть ли не вчера, им было столько же лет, как мне сегодня, а теперь ещё более короткий, можно сказать, ничтожный промежуток времени отделяет мой возраст от их. Вот он где, жестокий и необратимый закон ускорения! Уже не тянутся, а всё быстрее пролетают зимы и вёсны. Теперь ты не только обретаешь в этом неудержимом беге жизни, но и теряешь. И с каждой очередной потерей всё чаще задумываешься о смерти. Мысли о ней вызывают щемящую, необъяснимую тоску, некий холод, который сосёт изнутри.
Больше всего боюсь потерять близких. И этот страх, безотчётный, подсознательный, почти всё время со мной… А в те минуты, пусть и редкие, когда он неожиданно становится пронзительным, перед глазами возникают эпизоды из жизни – обыденные, ничем не примечательные, – но которые теперь, с возрастом, воспринимаются как главное и самое дорогое. Вот мама, ещё молодая, укладывает перед зеркалом в строгую причёску свои длинные русые волосы… Папа, сидя на диване, при свете бра читает газету. Лицо у него сосредоточенное, чуть нахмуренное, серьёзное. Мне не хочется ему помешать, ведь комната родителей – зал – проходная, и только через неё можно попасть в крошечную прихожую, ванную, кухню. Иду мимо него на цыпочках, тихонько, чуть ли не крадучись, чтобы не отвлекать… Вспоминается и наша с братом шестиметровая комнатка-спаленка с диванчиком и креслом-кроватью, одноместной раскладной партой, за которой я школьницей готовила уроки, и с двумя книжными полками на стене. Эта маленькая, небогато обставленная квартирка-полуторка до сих пор снится и кажется мне уютнее, чем нынешняя – просторная, с тщательно продуманным интерьером.
Давние, полузабытые эпизоды возникают перед глазами и исчезают быстро, словно в немом кино. И хотя во всплывающих в памяти мгновениях ничего особенного не происходило, они для меня бесценны. И я люблю до боли, до слёз тех, кто предстаёт в этих мгновенных картинах: маму, отца, брата…
Иногда думаю, до чего же уязвима человеческая жизнь, сколько всего угрожает ей. Её защищает только тонкая нежная кожа да маленький язычок дверного замка. И ещё – оконное стекло. Оно, правда, вообще не защищает. Недаром говорят: хрупкое, как стекло… А вокруг – полный опасностей мир. Телевизор посмотришь: где-то наводнение, ураган, цунами, астероиды летают, звёзды взрываются, а там война, террористический акт, кого-то убили… Нет-нет, да и промелькнёт мысль: как хорошо, что не меня, не ближних моих. И каким призрачным и неустойчивым покажется вдруг благополучие твоё и твоих родных. Оказывается, смерть всегда наготове, рядом, постоянно дышит в затылок… Только ей одной позволено поставить точку в конце твоего земного пути. И только о ней никогда не хочется думать. Кажется, пока о ней не думаешь, ни с тобой, ни с теми, кого ты любишь, ничего не случится.
Но вот уходит знакомый человек. Не близкий. Его, конечно, очень жаль. И вдруг в подсознании, где-то очень глубоко в тебе вспыхнет и потухнет мысль, даже не мысль, а импульс какой-то, совсем не похожий на сострадание: «Не я!» – «Пока не ты», – соглашается смерть. Однако, у чьей-то, пусть даже чужой, могилы больше боишься не за себя, а за того, кто дорог.
С каждой утратой и вызванной ею жгучей, невыносимой болью – стареешь. Да и сами мысли о смерти – первые вестники приближающейся старости.
Хотя, наверное, умение быть старым – особое искусство. В старости больше не требуешь от мира того, что он не может тебе дать, и обретаешь важнейшее из чувств – смирение. Смиряясь, становишься ближе к Богу. А в этом, может быть, и есть главный смысл человеческой жизни?
Старость – это постоянная встреча с прошлым, которое уже не мечтает, а взыскует, спрашивает с тебя, тычет тебе в глаза, в душу твоими ошибками, слабостями, пороками и упущенными возможностями. Старость, может, для того и нужна, чтобы спросить с тебя за молодость. Ты уже не имеешь возможности сказать: я многое достигну, многое сделаю… Всё перед тобой: вот оно, смотри, что ты сделал, чего достиг. Не из-за этого ли мучительного ощущения несостоявшегося так не любят старость?
Кто-то считает старость унизительным состоянием, напрасно отведённым человеку природой отрезком жизни.
А может быть старость – это проверка на мужество? Ты становишься немощным, сужается твоё окружение, в какой-то степени ты начинаешь чувствовать себя одиноким, обезображиваешься и неотвратимо приближаешься к черте, за которой – мрак неведения. Нет у тебя ни красоты, чтобы очаровывать, ни силы, чтобы противостоять.
И всё же, по-видимому, неспроста дан человеку этот сложный, последний, но, возможно, самый главный в его жизни период. Время остановиться и время задуматься. Время жатвы и время покаяния. А по большому счёту – момент истины.
СТРАСТИ
Страсти, которых больше всего нужно бояться, не те, что ведут против нас открытую войну, заставляя нас готовиться к обороне. Больше нужно бояться страстей, которые обманывают и искушают, вместо того, чтобы насиловать, подбивают нас без
нашего ведома делать то, чего мы не желаем.
Жан-Жак Руссо
Ещё вчера думала, хоть и обещала не так давно маме и кому-то из друзей и знакомых дописать свою исповедь, что не сотворю и строчки. Именно не сотворю. Выдавить из себя слова можно, заставить написать абзац, два и больше, но чтобы творить – нужна страсть. Творчество без страсти – пресный, вряд ли кого заинтересующий труд. А литературное творчество – в особенности. Нельзя тронуть чью-то душу, не ощутив волнения в собственной душе. Чем больше жизни в тебе, тем интереснее и востребованнее ты для окружающих. Дыши, гори, если хочешь, чтобы получилось что-то значительное. Но легко приказать: «Душа, чувствуй! Чувствуй!» А она, вот, не откликнулась. Ни вчера, ни сегодня… А что, если и завтра?
Хорошо помню, как писала главу «Предательство». Такое не забудешь! Две недели творчества. Вначале перестала спать, потом – есть… А спустя какое-то время и пить. Могла только воду. Чай организм отвергал. Но сколько эмоций! Боялась сгореть на собственном огне. За две недели похудела до неузнаваемости. Вот что такое страсть!
Зато и читатель не остался равнодушным. «Предательство», говорили, передавали из рук в руки. Кто-то плакал, а кто-то не мог заснуть – признавались.
А теперь…
Со смертью близких мне людей – отца и бывшего мужа Володи, после всплеска горьких, но поразительно сильных эмоций вдруг почувствовала, что исчезла, иссякла прежняя воля к жизни, словно кто-то невидимый взял и отодвинул, отгородил от меня мир, который я столько лет доверчиво любила.
Разочарованно, равнодушно, словно с высоты какого-то открывшегося мне знания стала смотреть на окружавших меня людей, воспринимать как бессмысленность их суетность и устремления.
Что это? Депрессия? А депрессия – не есть ли полное отсутствие страстей? Хотя существуют и другие чувства – временные радости и печали, или чувство гармонии, например, которое не имеет ничего общего ни с депрессией, ни со страстью. А ведь оно тоже может быть движущей силой творчества, как, впрочем, и жизни. Но полноценно ли творчество, да и сама жизнь без страстей? И если подумать: ничто великое в мире не совершалось без страсти.
Однако депрессия депрессией, а жизнь продолжается. Если на душе плохо, а что ещё хуже – никак, можешь не творить. А вот необходимый минимум повседневной работы, поддерживающий эту, утратившую вдруг краски жизнь, выполнять надо. Иначе, наверняка, выйдешь из строя и попадёшь либо в психиатрическую больницу, либо в никуда… Если в никуда – то это тупик, конец всему.
Хотя именно этот, необходимый, требовательно предъявляемый всем без исключения жизнью минимум чаще и спасает, выдёргивает тебя из казавшейся недавно беспросветной тьмы, которая, свернувшись в осторожно преследующую тень, время от времени прорывается к тебе внезапной, сжимающей в болезненный комок душу тревогой.
Страсти… Уж не на их ли серых пепелищах, где прежде, исполненные неудержимой яростной силы, они разгорались и вспыхивали, прорастает ядовитым сорняком печаль?
И что есть страсть? Сильно выраженное чувство? Желание? Увлечение? Крайнее возбуждение души? Нетерпение? Неудержимые порывы к необдуманному действию? Страсть – это то, с чем почти невозможно совладать.
И всё же, хорошо или плохо испытывать страсть? Принято уважать тех, кто господствует над своими страстями. В укрощённых страстях видят суть добродетели. Ежели страсти подчиняют себе волю человека, их считают пороком.
Хотя страсти страстям рознь. Их можно сравнить с ветрами, надувающими паруса корабля: одни помогают ему плыть, другие – его топят.
Если заглянуть в глубину собственной души с искренней готовностью познать её, не набрасывая стыдливо завесу на оголённую, чувствительную совесть, можно ужаснуться. Ибо тогда ты обнаружишь в душе не только зародыши, но и плоды всевозможных пороков. И тогда захочется закричать: «Нет!»
Вскоре ты отвернёшься, потому что невыносимо терпеть испытываемую при этом муку. Душа не выдерживает, когда в неё заглядывают, она рвётся и корчится, желая скрыть своё несовершенство.
Да, ты вынужден будешь отвернуться. И успокоиться. Чтобы жить…
Но успокоенность эта временная. Рано или поздно тобой овладевает раскаяние. Обычно это случается, когда теряешь. Когда вдруг не оказывается рядом того, кто, как теперь понимаешь, дорог. И ты не столько осознаёшь, сколько, к своему ужасу, чувствуешь, как и в чём его обидел, а может быть, и предал. К сожалению, дурной поступок особенно остро мучает не в момент его совершения, а спустя время. Когда ничего невозможно исправить.
Вот и сегодня, отчаянно всматриваясь в собственное минувшее, спрашиваю себя и кого-то мудрого, всезнающего, наблюдающего оттуда, со вселенской высоты за всеми живущими на земле: почему во мне и у подобных мне возникает и множится зло? Что подталкивает наносить удар ближнему? В чём причина того, что однажды личное, выражающее и определяющее сущность моего «я», стало для меня важнее, нежели «я» других. Когда, в каком возрасте и в какой момент это произошло? Что развратило ещё неискушённую страстями душу и зачем?
Возможно, это случилось в ту далёкую новогоднюю ночь? Было мне тогда лет пять… Сижу на горячей печи, подтягиваю под себя, под ноги, чтобы не было горячо, сложенное вдвое ватное одеяло и восторженно всматриваюсь в своё отражение. В моих худых, кажущихся почти прозрачными руках – тяжеловатое, снятое со стены, засиженное мухами зеркало. Я – в белом, сшитом бабушкой из марли, настоящем «балеринском» платье.
В подобном этому платье не только представляла, но и чуть ли не на физическом уровне осязала себя, когда на чёрно-белом или, как его ещё называли, голубом экране показывали «Лебединое озеро». Для меня, ребёнка, те мгновения стали чудесным явлением музыки, движений и… о… платья! Мне казалось, что не солистка балета, а именно я, я! волшебно кружила и чуть ли не летала по сцене в ореоле нежнейших на свете лебединых перьев. Заворожённо глядя на экран, маленькая и глупая, исполненная уже далеко не детского самолюбия, я видела только себя, одну, на месте её, прекрасной, той…
Я бредила, мечтала, куталась в тюль, кружа по комнате, импровизируя, то с лёгкостью опускаясь на пол, то якобы взмывая ввысь под музыку, которую как будто слышала, вернее чувствовала – она звучала внутри меня. Этому занятию с фанатичной страстностью я предавалась, когда меня никто не видел. И была почти счастлива. Мне недоставало, и я никак не могла с этим смириться и успокоиться, только одного – платья.
Каким образом бабушка догадалась, что именно о таком платье я мечтала, а не о том, которое она мне купила в магазине, ситцевом, в цветочки, уверяя, что оно тоже «балеринское»? Тогда я не скрывала своего разочарования. И вот оно – его бабушка сшила за один день, к новогодней ночи – нежное, неземное, с ниспадающей волнами и украшенной пёрышками юбкой, в блёстках нашитой ёлочной мишуры. Словно Золушка перед балом, я всматривалась в своё, как мне казалось, волшебное отражение и от умиления и щемящей радости чуть не плакала. Рассматривая себя, я впервые ощутила нескромный восторг моего ещё детского только-только пробудившегося «я».
В тот вечер мой младший братик и двоюродные брат и сестра играли среди взрослых, возле наряженной к новогоднему празднику сосны. Все они были внизу, в комнате. Я их слышала, однако не испытывала желания спуститься к ним – в моём платье можно было красоваться только на печи.
Уж не в ту ли ночь, когда неожиданно удовлетворилось благодаря любящей бабушке моё первое страстное желание, возникли, чтобы вскоре прорасти и окрепнуть во мне, себялюбие и эгоизм?
Человек – это система, замкнутая на себя. Часто это так. Однако далеко не все люди эгоцентричны. Мать может жить интересами ребёнка, жертвуя собственными; священник, не думая о себе, помогать страждущему; а кто-то готов отдать последнюю рубашку, если это будет нужно другу.
Получается, чем больше в человеке любви, тем меньше он сконцентрирован на себе. Хотя любовь к себе – это тоже любовь.
Любить себя и любить ближнего… Много ли тех, в ком не в ущерб одна другой не только сосуществуют, но и составляют единое гармоничное целое эти две любви?
В жизни мне довелось встретить таких людей. А как хотелось бы сказать: посчастливилось встретить… Неспособность вовремя ценить встречи, которые дарует тебе судьба, часто превращает счастье в трагедию. Как у той старухи из известной сказки «Золотая рыбка», которая, ставя превыше всего свои желания и потребности, в итоге оказывается у разбитого корыта.
Подчинение спонтанным желаниям чем-то похоже на запой, когда не знаешь меры, когда бурлит кровь и трудно остановиться, и от бездумного восторга невозможно предугадать последствия.
Почему об этом пишу? Чтобы разобраться в природе своих ошибок и дурных поступков? Покаяться и этим облегчить бремя вины? Или попытаться найти ответ на вопрос, рано или поздно терзающий каждого думающего человека: в чём же всё-таки заключается смысл жизни? Тогда почему поиск и хотя бы относительное понимание этого смысла приходят слишком поздно, обычно в конце пути, когда прожить заново, по-другому, не нанося вреда себе и другим, уже невозможно?
Каждый поступок и то, что за ним следует, есть урок. И может то, что эти уроки учат, – ничтожное и единственное оправдание страстям.
* * *
Часто перед глазами он, Володя, близкий мне человек, друг, бывший муж. Через две недели (на момент, когда я это пишу) будет год, как он ушёл из жизни.
…Май, тучи комаров, большая вода. Разлившийся Днепр остановился у самых дворов. Всё это он сумел полюбить: и деревню, и реку, и заливные луга. Стал не чужим и могильный холмик моей бабушки, к которому каждый раз, по приезде на мою родину, мы приходили вдвоём.
Он жил моими интересами, привязанностями и желаниями. И что бы я ни делала, какие бы решения ни принимала – верил, что это хорошо.
И вот, в том жестоком мае он впервые на моей родине один, без меня… И – в последний раз. Теперь он не общался с дружелюбными и гостеприимными моими земляками, прятался, словно полесский робинзон. Только ходил к могилке моей бабушки. С ней одной делился горем. Сидел у холмика и молчал.
Какого утешения он у неё искал?
Мне же оставил записку в прихожей, на тумбочке: «Не ищи».
Две недели, как я ушла к другому, заглядывая домой только, чтобы приготовить Володе еду и немного его успокоить.
Я переживала. И он видел это. И жалел меня.
Не выдержал. Уехал. От меня и в то же время ко мне.
…Закончились карманные деньги. Исхудавший, весь в волдырях от укусов комаров, он пёк на костре картошку, которую прикупил в деревне. Ночевал тут же, на островке-кочке, среди разлива, в небольшом, собранном из веток шалаше.
Однажды ночью его словно обожгло, не обидой, нет, а сочувствием, жалостью к той, которая предала, бросила – ко мне: «Наташа волнуется, переживает, может, ищет меня, не находит себе места!» Даже словно наяву, отчётливо услышал, как я зову его: «Володя…»
«Какой же я бессердечный», – обвинив себя, рванулся он на этот зов. И на попутных машинах, автостопом, подгоняемый нетерпеливым порывом, вернулся домой.
Всё это он рассказал мне позже.
Володя не ошибся. Заплаканная, я встретила его дома.
– Я так и знал. Чувствовал, что ты ждёшь! Не плачь, всё хорошо! И главное, понял, что не могу без тебя жить… Ты нужна мне, Наташка!
Он, и правда, там, на островке, мог услышать мой зов. Сердцем. Да, я звала его. Только не дома, а у того, другого, к кому ушла. Звала безмолвно, в мыслях, но по имени, выходя на балкон и всматриваясь в ночь. Душа кровоточила болью. Я то и дело плакала, хотя любой, наблюдая ситуацию со стороны, назвал бы мои слёзы бессовестными.
И вот, наконец, он, живой, – дома… Радость встречи. И облегчение…
Однако, из-за этого облегчения, я сумела совершить то, что ещё совсем недавно, всего час или два назад, мне казалось невозможным.
Страсть гонит, с необъяснимой силой толкает в плечи и, не давая опомниться, незаметно обворовывает, лишая тебя спокойного, надёжного тыла. Куда гонит и толкает, во что? Когда-нибудь всё же придётся узнать, куда и во что. А пока, подчинившись страсти, перешагнув через чувства ближнего и высвободив руку из-под его руки, совершаешь предательство. Страсть способна помутить любой разум. Она слепа и глуха ко всему.
Я что-то пыталась объяснить Володе, попросила простить и понять меня. И ушла.
Он же и простил, и понял.
Непросто писать о Володе… Неровные, скупые предложения… С трудом выдавливаю из себя слова…
Когда были опубликованы первые главы романа, в том числе и та, где я рассказывала о Володе, он был жив. И даже выписывал из них цитаты в свою записную книжку, которую теперь храню у себя в письменном столе.
Может и не я непосредственно убила его, но знаю – если бы не моё предательство, он бы скорей всего и сегодня по-детски доверчиво относился к людям и воспринимал этот мир. И, уж наверно, жил бы!
Восемь лет он был один. Это мало, когда ты счастлив, и очень много, если – в печали.
Я же вышла замуж.
Но мы общались. Володя в любое время, когда хотел, приходил к нам в гости. Для дочери-школьницы моего мужа он стал добрым другом, или, как мы его называли, «большим нянем». Завели кота и собаку на два дома.
Володя продолжал «в свободном режиме», то есть, когда имел на это желание, работать в моей частной фитостудии. Обладая хорошим, интуитивным художественным вкусом, составлял цветочные композиции и мастерил из природного и искусственного материалов деревья.
Чтобы как-то заглушить в нём давнее пристрастие к спиртному, а это удавалось, когда его что-то увлекало, я собрала ему большую домашнюю библиотеку. Старалась обеспечить тем, к чему он проявлял интерес. Были у него и спортивные тренажёры, и телевизор, музыкальная аппаратура и видеомагнитофон, подключённый к интернету компьютер.
К сожалению, его увлечения, избранные занятия были непродолжительными. Ярко вспыхивавший к чему-либо интерес быстро угасал, сменяясь разочарованием. Обычно, как и в период нашей совместной жизни, своё естественное состояние он сам же и определял коротким словом «скучно». У него была некая склонность к депрессии, пассивность. «Я ленивый», – откровенно, не смущаясь, признавался он.
Я жалела Володю и, как могла, заботилась о нём, оплачивала все его счета.
Но ничто материальное и никакая дружба не могут оградить от чувства одиночества. И от ошибок. У каждого человека должен быть кто-то близкий, очень близкий…
Однажды, в очередной раз томясь от одиночества, когда по телевизору транслировалась ночная музыкальная программа, он прочёл в «бегущей строке»: «Интересная женщина желает познакомиться…» И позвонил.
После нескольких свиданий женщина предложила перейти жить к ней, а его имущество продать. В результате наивный и доверчивый Володя остался без квартиры и минской прописки. Правда, в какой-то степени она о нём всё же позаботилась: отправила его, бездомного, не на улицу, а в лечебно-трудовую колонию для алкоголиков.
Когда истёк срок «лечения», Володе некуда было идти. Посоветовавшись, мы с мужем решили поселить его у себя. Съездили за ним, прописали, помогли с одеждой первой необходимости, а спустя месяц устроили на работу.
Признаюсь, мне было непросто, так как в это время у нас жил мой парализованный отец, за которым я ухаживала.
Через полгода, когда Володя стал зарабатывать, я помогла снять ему комнату у скромной и доброй женщины, у которой были две взрослые дочки. Незамужние. Даже втайне думала: вдруг которой из них Володя понравится.
– Руки-ноги есть, голова тоже. Нужно начинать жить, – внушала я Володе. – Пусть даже с нуля. Симпатичный, здоровый. Всё у тебя получится. И ещё – обязательно встретишь свою половинку.
И правда, хозяйка отнеслась к нему, как к родному. Стирала его одежду, постельное бельё. Приглашала к столу. И я надеялась, что всё будет хорошо.
А спустя какое-то время – телефонный звонок. Мужской голос. Позвонивший представился следователем. Уточнил, прописан ли у нас Володя и кем мне доводится. Я ответила: «Бывший муж». И в страшном предчувствии спросила: «Что с ним?» – «Умер».
В субботу утром Володю обнаружили мёртвым в бытовке детского сада, где он работал. Принял большую дозу успокоительного со спиртным. Больше не захотел жить. Это был последний день осени.
За день до трагедии попросил заведующую хозяйством не закрывать окошко в бытовку, чтобы не замёрзли кошка с котятами. Как обычно, жалел и подкармливал бездомных животных.
Часто мучаюсь видением: глухая осенняя ночь, тревожное стонание ветра за окном. А он один, один в эту ночь, без сна, без вдохновения, без интереса к жизни. Пока ещё живы в нём воспоминания – бесплодные, томительные от сознания того, что всё необратимо.
Мне кажется, что я чувствую его наяву, во всех чертах, в каждом мгновении его мучений. Вижу, как он принимает решение уйти из жизни, одинокий, отчаявшийся, уставший. Уйти, потому что никому не нужен.
Человеку необходимо быть кому-то нужным, кем-то любимым. Каждый из нас храним теми, кому он дорог. Очаг и близкие люди – непременное условие для жизни.
Хоронили его втроём: я, муж и сестра Володи.
Рядом с могилой моей бывшей свекрови, к счастью, было зарезервировано место. Теперь он подле своей мамы, не один.
В ночь накануне похорон я видела сон. Володя – во сне знаю, что он умер – лежит на диване в какой-то тёмной, незнакомой комнате.
Вначале к Володе подходит его сестра.
– Ира пришла, – Володя открывает глаза. – Я рад тебе, спасибо.
Потом подхожу я.
– Наташа… – Володя медленно встаёт.
Я опускаюсь перед ним на колени, обхватываю руками его ноги, прижимаюсь к ним лицом и кричу:
– Володенька, прости…
А он гладит меня по голове и успокаивает:
– Ты мой самый близкий, самый лучший друг. Не вини себя.
В дверном проёме из комнаты в коридор стоит его мама, которая умерла несколько лет назад. За её спиной – яркий свет. Когда я проснулась, поняла: она ждала Володю, встречала…
Наутро, потрясённая сном, перед тем, как ехать за Володей в морг, написала ему записку, которую позже, на кладбище, поцеловав его в холодный лоб, вложила в окоченевшие, жёсткие, словно из камня, руки: «Ты тоже самый близкий, самый лучший для меня друг».
Самоубийц не отпевают. Эта записка стала единственным теплом для него. И мой поцелуй.
* * *
В феврале, спустя два с половиной месяца после смерти Володи, умер папа. Нарушение кровообращения, пять лет без движений. В течение четырёх лет за ним ухаживала жена – моя мама, пока тяжело не заболела. Затем я забрала его к себе.
Вспоминаю, как раздражалась, сердилась на него за то, что настойчиво и часто звал и беспокоил не столько просьбами, сколько требованиями помочь. И почти через каждые три-пять минут – поправлять подушку, положение которой всё время казалось ему неудобным. Нередко обрабатывать, переворачивать, сменять постель приходилось несколько раз на день и даже ночью. Порой не выдерживала, упрекала в том, что он сам виноват в своей болезни. Имея мощный от природы организм – почти никогда не болел – загубил его курением и спиртным.
Пил и курил тоже мощно – от бутылки водки почти не хмелел, просто становился доступнее к общению и добрее. Трезвого папу у нас в семье побаивались, так как был он человеком властным, с желаниями других не считался.
Я упрекала отца за загубленное здоровье мамы, за свою зажатость и закомплексованность в детстве – я редко чувствовала себя в его присутствии раскованной, – и, словно в отместку за свой детский страх, торжествовала, поскольку теперь была сильнее его.
И вот, после смерти папы мне стыдно за эти свои чувства, за якобы моральную «победу» над ним, за свою «смелость».
Нет, физически я не обижала его, а честно ухаживала. Но то, что тогда испытывала к нему, беспомощному, по-своему одинокому – каково видеть перед собой одни и те же стены и кусочек неба в окне, – сегодня вызывает во мне боль.
Когда он мучительно и долго умирал, и я уже об этом знала, попросил у меня прощения. Всё время хотел, чтобы я находилась рядом, доверчиво и нежно смотрел на меня и трогательно, тихонечко, словно это было для него неким открытием, повторял: «Дочка… дочка… ты до-о-чка…» А где-то за неделю до своего «ухода», с нежностью глядя на меня, пожал мою руку и как клятву произнёс: «Никогда не забуду». Он словно впервые рассмотрел, почувствовал меня, а не просто знал, что у него есть дочь. Сколько раз я мечтала о такой близости в детстве, юности и даже когда была уже самостоятельной взрослой женщиной.
Как же я любила его в те последние, особенные дни и ночи, когда мы с мамой не отходили от него. И как ничтожно коротко то время, которое отводим для единения, искренней душевной близости, для тепла. Почему всё это приходит к нам слишком поздно, только когда теряем? И когда ничего нельзя исправить.
Рада, что папу похоронили на родине. И что настояла на этом я. Так легче на душе. Уверена, он благодарен за это. Покоится он на деревенском кладбище рядом со своими родителями – моими дедушкой и бабушкой. Положили его подле мамы – как и Володю.
Вот и всё. А мне как-то надо жить, со своими грехами и неспокойной совестью. И болью… Я и живу. А там уж, как Господь рассудит.
E-mail: natkostuchenko@gmail.com.
По вопросам приобретения книги Наталии Костюченко
«Время жатвы и время покаяния»
обращаться по тел. (017) 392-59-07
Свидетельство о публикации №217012900589