За тысячу лет до последнего автобуса

Действующие лица:
    Первый — бомж среднего возраста, взлохмаченный, грязный, оборванный.
    Второй — бомж постарше первого, но, в отличие от него, он, кажется, следит за собой, или, по крайней мере, старается сохранять человеческий образ.
    Зрители — принимают непосредственное и самое активное участие в происходящем.

Декорации:
    Сцена представляет собой небольшой холм на городской окраине. Холм стоит у границ городской свалки, кругом видны кучи мусора, зелёные лужи, обломки мебели и всевозможная рухлядь. Большой холст позади сцены изображает тропинку, сбегающую с холма по невысокой траве и углубляющуюся в небольшую милую рощицу вдалеке. Картина залита солнечным светом, тишиной, нежностью природы, что как любящая мать склоняется над дитятей–полднем.
    Персонажи стоят на вершине холма и любуются пейзажем, представленным на холсте. Оба одеты кое–как, у них голодный и нетрезвый вид, опухшие лица, нога у Второго замотана грязными бинтами, на плече Первого висит старая–престарая сумка с красной надписью «Спорт».

Первый: Каждый день одно и то же.
Второй: Но как всё же прекрасен мир, в котором мы живём! Несмотря ни на что — прекрасен.
Первый: Ты находишь?
Второй: В этот раз — да. Вообще–то, я чаще теряю и так уже к этому привык, что не верю ни одной своей находке. Но сегодня — да, я нахожу.
Первый: Но — не веришь?
Второй: Трудно сказать.
Первый: В метафизическом смысле? Понимаю…
Второй: Нет, в физиологическом. Опять этот чёртов мост вылетает (ковыряется пальцами во рту, поправляя сломанный мост).

    Первый молча наблюдает, как Второй возится с протезом или мостом, или с чем он там возится — кряхтя, поворачивая голову то в одну сторону, то в другую, иногда вполголоса ругаясь. Так проходит несколько минут. Наконец Второй заканчивает и, шумно вздохнув и вытерев заслюнявленный палец о штаны, обращает взгляд к пейзажу. Весь вид Второго говорит о том, что он томно и мечтательно наслаждается зрелищем.

Первый: Дождя бы.
Второй: Не думаю. Дождь непременно испортит этот вид. Посмотри, посмотри, mon cher ami, как изумительно, с какой удивительной грацией ложатся солнечные лучи на сочную зеленность трав…
Первый: Зеленность?
Второй (не слушая, продолжает): … на причёски кокоток–берёз.
Первый: Кокеток. Ты так и не выучил роли.
Второй (игнорируя замечанье): А какими радужными бликами играет он на лезвии горизонта, рассекшего простор, как тонко и многозначительно подчёркивает каждое облачко в голубизне небес — будто изреченное слово божье. Разве не хочется тебе, мой друг, отдаться на волю вот этой резвой шалуньи–тропинки и отправиться за нею, бежать следом, как за девицей, что вдруг снесла тебе крышу мимолётным ничего не значащим взглядом, милой улыбкой, тихим хрустальным смехом, что вызван единственно незамутнённой и безмозглой радостью бытия?
Первый: Нет, не хочется.
Второй: Ах, друг мой, ты слишком испорчен прозою клоаки, в которой мы имеем несчастье прозябать, ты приземлён, ты не видишь дальше вон той ржавой консервной банки с полустёршейся этикеткой, на которой ещё можно различить высокий титул: «Скумбрия натуральная с добавлением масла», дальше вон той бутылки, ещё вчера бывшей обителью то ли джинна, то ли зелёного змия, что в общем–то не один ли хрен, ибо и тот и другой призваны увлечь и одурачить, как, впрочем, и та дева, кою поминал я минутою ранее, если ты помнишь, mon cher, да, да, та самая — ведь её призвание тоже не в том ли состоит, чтобы увлечь нашего брата и одурачить. А мы, впрочем, и сами обманываться рады, как сказал бы какой–нибудь поэтишко, щелкопёр и хлюст.
Первый: Рады, но не в этом возрасте и не в сих обстоятельствах.
Второй (не обратив никакого внимания на реплику Первого): А взгляни, мой друг, как отражается в лазоревом небушке вся эта красота: и зелень травы, и шалунья–тропинка, и рощица — как в зеркале. И на зеркале этом не сидела ещё ни одна муха, мой милый, ни одна. И ничего ещё не было, потому что всё только начинается, потому что нет ещё ничего в этом мгновении у начала времён, и даже Бога ещё нет, за день, за год, нет — за сто, да что там — за тысячу лет до последнего автобуса, идущего в притихший, холодный, уныло пропахший бензином и железной пустотой парк. Ужели не прекрасно сие величавое зрелище?
Первый: Нет, не прекрасно, ибо — ложь. Всё — ложь.
Второй: Так–таки и всё?
Первый: Всё, брат.
Второй: Давай сбежим, а? Надоело. Свалка эта надоела. Ты надоел. Я. А? Ключ поверни — и полетели.
Первый: Выхода нет.
Второй (показывает на тропинку): Она жаждет соития с нашими ногами, дева сия. Смотри, как вихляет она своими телесами пред нашим взором, как призывно раздвигает, как страстно изгибает, как вздымается и опадает… Неужели тебе не явственен её призыв?
Первый: Не люблю шлюх.
Второй: Ты хочешь вечно оставаться в нигде? Ты хочешь быть никем, ничем, небытием, песками тоски, тенью, зеркалом, кимвалом тишины, перекрестьем снайперского прицела, виселицей безумия, пустой консервной банкой, испанским сапогом любви? Ты хочешь…
Первый (перебивает): Что это за текст? Ты несёшь отсебятину? Уж не возомнил ли ты себя суфлёром господа?
Второй (не обращая внимания на замечание партнёра): … всю жизнь не быть самим собой, и вечно играть каких–то придурков в этом захудалом театришке? Хочется ли тебе этого, mon cher ami? Это ли мечта твоя, твоя цель, суть и смысл тебя? И не хотелось ли тебе однажды взять и отринуть сию планиду, переломить ей хребет, вырваться из её мерзких, липких, ухватистых лап?
Первый: Сделать всё равно ничего нельзя. Такова жизнь: либо ты играешь всяких придурков, либо всякие придурки играют тебя.
Второй: Но есть бегство. Есть дао. Есть вот эта тропинка.
Первый: Эскапизм?.. Нет, брат, это не путь. Мы не бомжи какие–нибудь.
Второй: А я бы — пожалуй. Шаг, второй, третий по этой тропке… Сокрыться в рощице, увернуться от объятий тумана, наползающего с реки, отдаться пространству — пусть делает со мною что хочет; надорваться радостью, не снести беспечности, оголиться нервами, истечь душой, истаять плотью… о господи! И любить, любить себя, только себя и никого более!
Первый: Что за бред… Ты неужели не видишь, брат, того, что не хочешь видеть?
Второй: А ты, mon cher, кажется, не слышишь того, чего слышать не хочешь.
Первый: Я хотя бы играю.
Второй: А зачем? Зачем?! Бежим отсюда. Бежим, а? С этой свалки, от этой вони — туда, в золото полдня, в ажурные пелены листвы, в воздухи вселенского покоя, в ковры клеверов, в океаны рос…
Первый: Некуда! Как ты не понимаешь, остолоп, что бежать некуда? Ничего этого нет. Ничего! Никаких тебе океанов, клеверов и пелен. Весь мир — театр, как сказал бы какой–нибудь записной борзописец, театралишко, шаркун. Наплюй и играй дальше.
Второй (словно не слыша): Это ли не свобода. Побежим, как в детстве, поскачем на одной ножке по тропинке этой, к заповедной роще–пуще, ещё пуще припустим, mon ami, туда… туда… И слёзы радости благой из глаз ослепших будут падать… А?
Первый: Будь ты проклят!

    Он вдруг достаёт из сумки большой нож, бросается к холсту и вонзает в него остриё. Одним натужным движением рассекает холст, с треском рвёт его руками, расширяя кровоточащую пылью рану, обнажая чёрную пустоту по ту сторону.

Первый (говорит быстро, с жаром): Смотри. Видишь? Видишь, дурень ты этакий? Всё обман. Декорации. Фальш. Пустота. Ничто. Нигде. Никогда. Никто. И даже бога, бога там нет! Ничего нет. Ни–че–го. Понимаешь ли ты всю мерзкую правду эту, осознаёшь ли? И все автобусы давно мертвы, а их водители теперь кривляются на подтанцовке в шоу трансвеститов и готовы на любое унижение за право не быть собой… (Успокаиваясь.) Их солнце угасло и осыпалось на землю пеплом, как жухлая краска с этого дерьмового холста.
Второй (журит): Ну вот, взял и угробил реквизит. Теперь из зарплаты будут высчитывать за эту тряпку. Знаешь, почём её заказали? Тебе, с твоими выходами раз–два в сезон, — до могильного камня не рассчитаться.
Первый: За всё надо платить, а за правду жизни — втройне, как бы унизительна она ни была.
Второй: Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман, сказал бы тут какой–нибудь пустозвон.
Первый: Дурак ты.
Второй: Давай без отсебятины, mon cher, давай будем придерживаться текста. В нём жизни ни на грош, но сколько правды!
Первый: А как же эскапизм твой?
Второй: Ты предлагаешь — туда? В эту дыру? В клоаку пустоты?
Первый: В клоаку подлинной жизни, брат. Мы ещё можем успеть на последний атвобус.
Второй: А пьеса как же?
Первый: Там начнём другую.
Второй: Но даст ли режиссёр?
Первый: Давали б бабы… Так что, идём? Иль будем ждать антракта?.. Буфет, стопарик, бутерброд на закусь? И снова сцена, снова лицедейство? И так всю жизнь? До гробовой доски?
Второй (с сомнением): Дороги нет там. Тьма. И холод вечный.
Первый: К чертям дороги все! Они — ведут. Ты не устал по жизни быть ведомым?
Второй: Ах, cher ami, ты дьявол во плоти.
Первый: Но ты — не Фауст. Хватит же трепаться! К чертям все монологи и слова. Убьём суфлёра, кончим режиссёра — любого, кто осмелится мешать. Будь проклят мир, в котором мы — не боги!
Второй (кивая на зрителей): А с ними как же?
Первый (повернувшись к зрительному залу и призывно помахивая рукой, в которой всё ещё зажат нож): Ну, что же вы сидите? Люди, люди! Идёмте же! Осмельтесь наконец: решитесь жить, а не мечтать о жизни. Неужли не хотите вы играть? Сыграть себя, а не смотреть в тоске, как вас играют пьяные актёры? Идёмте же, скорей! Вставайте, ну же!

    Отбросив нож, он достаёт из сумки дудочку. Берёт губами мундштук и начинает наигрывать что–то очень протяжное и сладкое, что–то из Телеманна, или из Генделя.
    Некоторые зрители, то ли очарованные дурманом мелодии, то ли поддавшиеся искушению слов и действа, неуверенно поднимаются. Иные, оглядевшись и увидев, что большинство продолжает сидеть, тут же опускаются обратно на свои места. Но другие слепо идут к сцене, поднимаются на неё и следуют к разодранному холсту, во тьме за которым уже скрылись оба актёра и откуда доносится неотвязная музыка.
    Зрители один за другим уходят в разрыв. После того как очередной зритель исчезает во мраке по ту сторону, слышен тихий вскрик, звук срабатывающей гильотины, стук откатившейся головы. Видны летящие по сторонам брызги крови. Кровь несколькими ручейками начинает растекаться по сцене, по мере того как всё новые и новые зрители поднимаются со своих мест, плотной колонной шагают на сцену и поштучно исчезают за холстом.

    От господ зрителей здесь не требуется никаких профессиональных актёрских навыков и особой игры — им нужно лишь хранить молчание и избегать суеты. Рабочим сцены следует заранее визуально поделить зрительскую очередь на сектора и распределить их между собой, дабы гильотинирование и уборка обезглавленных тел не вызвала бы неразберихи и не стала бы заметна извне — всё должно делаться слаженно, быстро и бесшумно. Количество используемых гильотин зависит только от намерений постановщика по внесению в действие тех или иных выразительных нюансов (например, синхронизировав перестук двух или трёх ножей, можно сделать его аккомпанементом к мелодии дудочки), а также количества мест в зрительном зале, кое потребно соотнести с возможностями каждой гильотины. Автор со своей стороны единственно настаивает на том, чтобы в движении очереди не создавалось ни заминок, ни рывков — движение её должно быть максимально размеренным, как бы механическим, отрешённым. Особое внимание следует уделить детям, которые безусловно также окажутся в числе зрителей: крайне важно не допустить с их стороны никакого шума, обычной беготни или смеха, следует добиваться от них максимально серьёзного отношения к происходящему; быть может, во избежание казуса, стоит гильотинировать их в числе первых.

    Зал постепенно пустеет. Всё так же звучит дудочка, снова и снова наигрывая одну и ту же мелодию; звук её постепенно затухает, как бы скрываясь где–то в необъятной дали, уводя за собою освобождённые гильотиной, задумчиво–радостные души.
    Где–то на галёрке вспыхивает драка между двумя нетрезвыми зрителями.
    В семнадцатом ряду женский голос истерично произносит: «Если ты сейчас уйдёшь, можешь не возвращаться!»
    Кто–то падает в давке между рядами и чертыхается, яростно отпинываясь от топчущих его ног.
    У холста выстраивается очередь, которая с механической быстротой, человек за человеком, движется на ту сторону. Чавкающие звуки, подобные тем, что порождает перемалывающая свежую свинину мясорубка, вскрики, постукивание ножа гильотины раздаются всё чаще — слышно, что работа за холстом кипит. Кровь заливает сцену.
     Одна, мужская, и следом белокурая женская голова выкатываются из–за холста на подмостки. Зрители, стоящие в очереди, с торопливой неловкостью запинывают их обратно.
    Постепенно в зрительном зале остаётся всего один человек — забавного вида старичок, который, кажется, задремал в своём кресле, но на самом деле он умер, ещё в самом начале пьесы.
    Свет в зале начинает медленно гаснуть. Слышен чей–то всхлип, последние удары усталой гильотины, и наконец всё стихает. Не слыхать больше и дудочки.
    Занавес плавно закрывается. Свет гаснет окончательно.
    В темноте зрительный зал взрывается бурными оглушительными аплодисментами — они должны быть заранее записаны на магнитную ленту.


Рецензии