Бубулик. Часть четвёртая

К решётке флигелька Лола спустилась в ночнушке, заправленной в рейтузы, мягко шаркая богатыми, чернобуро опушенными унтами, шебурша папиросной трепетности листочком в когтистой лапке, жалостно всхлипывая: "Мимимитенька!" Глеб, старательно отводя глаза от непристойного колыханья развалин лолиного бюста под ситцевым цветочком, безнадёжно ощупал взглядом старческое её тщедушье на предмет желаемого: "Ключики бы мне, Лоласанна!" "Так Мимимитенька же, Глебушка! Унты полярные, его наследство! Дедушка, капитан Седов, привёз с Земли Франца-Иосифа, с мыса Флоры, с оконечности Актинидии, из собачьей шкуры, Фрам - замечательная собака, как чёрный памятник вросшая в лёд!  Не жаль, родной, земная ось близка, и только это, только это ценно, и, как в бурлеске у танцовщицы нагой, чулком ажурным по ноге - гангрена! Гангрена, Глебушка! Ииих! Ich bin die fesche Lola, die Liebling der Saison, ich habe ein Pianola zu Haus' in mein' Salon! Und will mich wer beleiten da unten aus dem Saal, dem hau' ich in die Seiten und trete aufs Pedal" Последнюю хрипловатую строчку Лола снабдила канканирующим па, едва не попав наследственным унтом Глебу в его собственную анатомическую педаль, задохнулась, чихнула и без сил опустилась на ступеньку.

"Ну, вы прямо Голубой Ангел, Лоласанна, только ключики бы мне дали, а? " - "Ангел, Глебушка, ангел! Прислал Мимимитенька покойный ангельчика вместо себя, больного, слабенького ангельчика, кашляет там, за стенкой. Погоди, сейчас покажу!" - и Лола быстро-быстро засеменила вверх по лестнице обратно в свою квартиру, оставив вскипающего от бессильного нетерпенья и вязкого абсурда Глеба у решётки. Папиросный листик выпал из обезьяньей её лапки и теперь белел у самого подъездного подножья.  Глеб поднял его, развернул и оцепенел: по зернистому фону расползалось жирно-чёрное, по факсу переданное "сим сообшаю Вам, что Седов Дмитрий Николаевич скончался в люблинской Дорожной больнице от острой сердечной недостаточности двадцатого января сего года, организация похорон была взята на себя кинотеатром "Иллюзион", в котором гр-н Седов работал перед своей кончиной..." Между тем Лола, пыхтя по тяжестью красочного фолианта, уже возникла в последнем перед решёткой пролёте: "Лоласанна! Так Дмитрий Николаевич умер? Почему вам сообщили, не мне? И что теперь ?..." - "Умер, почил, упокоился, говорю же: ангела прислал, смотри!"

Лола прислонила к решётке раскрытый на середине альбом: с глянца репродукции дождём лилось низкое скандинавское небо, ледяная река лениво несла свои воды к мутному горизонту, влажно поблескивал буро-глинистый берег. По берегу двое тяжелоногих, с крестьянскими лицами подростков тащили на носилках стройного, нежного, белокурого, в белый муслин одетого ангела - страдальчески согнувшегося, болящего, с мучительно завязанными глазами, с кровавым пятном на пушистом, белопером крыле. "Вот!" - Лола триумфально захлопнула книгу, - " такого же вот тебе оставил Мимимитенька, чтоб выходил, спасся чтоб - за всех за твоих!"

...Железный холод ключей обжёг ладонь Глеба. Лола дематериализовалась, растворилась, исчезла, как будто и не была вовсе, розовый её флигелёк спрятался, нахохлившись, в тенистую подмышку пустого дома. Пустого ли? Глеб покосился на окна митьковской квартиры. Пыльно темнели её рамы, искрился свежий снег на карнизах, синел квадрат центрального московского неба над двором. "Тьфу ты, в самом деле, здесь у нас одна недотыкомка - сама Лола, что я нюнюсь-то? К тому же мой сурок со мною", - Глеб ощупал дуло газового, отцом оставленного "Макарыча" в кармане брюк, вздохнул поглубже: "Ну чё? эй ухнем?" - и, нарочно громко топая, дребезжа расхристанными кованными перилами, полез на третий этаж.


Тишина в лестничном пролёте стояла плотная, душная, настороженная, безошибочно - обитаемая? Глеб поёжился, неведомыми вибриссами узнавая трепетанье затаившейся где-то поблизости человечьей плоти, как почувствовал подгода назад отключившегося на чердаке подростка под мутным героиновым кайфом, как ощутил совсем недавно тихую, жалкую возню бродячей любовной парочки, залезшей в отселённую дворницкую, где нежадная дворничиха Фарида, перебравшаяся куда-то в Ново-Косино, так и оставила все свои ковры с краснохвостыми хохлатыми птицами, бледными соцветьями камелий и семиярусной, сложногеометрической башней Сиюм-беке над кобальтом тканной рекой. В детстве, увидев этот ковёр на свежем снегу двора, Глеб принял башню преданной собственными мурзами, в Касимове почившей ханши за башню Казанского вокзала, и всё пытал, всё расспрашивал Фариду, куда делась протекающая за Каланчёвкой река, была она ли осушена, как Нищенка, или убрана в коллектор, как близкая, полноводная, ядовито манящая из своих подземных казематов, обросших зимой - сосулями, летом - соляными сталактитами Неглинка, как Жужа, Жабенка, Ичка, Лихоборка, Ольшанка, Серебрянка, как Таракановка, Каменка, Капля, как Напрудная (Рыбная, Синичка тож) с её трилистной, нарядно-игрушечной, кокетливо-древней церквушкой над устьицем. "Да какая Серебрянка, чемодан-вокзал-Казань, наив ты зелёный!" - отвечал ему несентиментальный Борис и швырял на снег, хулигански поближе к коврам,  бутылку с разведённым в воде карбидом...


Поднявшись к двери, Глеб помедлил, прильнув чутким ухом к замочной скважине. Вибриссы его не подвели: в ухо его тотчас же обильно полились вибрации лёгких, босых шагов, потом замочная скважина прорезонировала гулким, хрипатым кашлем, потом высокий, музыкальный голос задумчиво, спотыкаясь, зачастил: "Среди сквозняков и сосулек, надеждой влеком, босиком, идёт по дорожкам Бубулик, с заплечным своим узелком..." - и снова бессильно зашёлся в кашле раздирающем, надрывном, хриплом. Глеб, почти не думая о последствиях, повернул ключ в замке.
Квартира Митька, выстуженная до инея на минимуме кочегарящими батареями, пахнула на него гриппозным жаром, коротко мяукнул живёхонький Чива, пушисто, бобровой шапкой британского гвардейца устроившийся на красной, в бороздках жучка и золотом тиснении груде полного собрания сочинений Лескова, оставленного на пепелище жильцами из двадцать третьей и позаимствованного Митьком без ведома и одобрения Глеба. Его фонарик выхватил из полутьмы судок Чивы с чистыми опилками, кошачью миску с двумя надкусанными кружками колбасы, маленькую ступню в толстом носке с мордочкой Микки-Мауса на пальцах, огромный, грубой вязки полусвитер-полушарф со змеящимися по косичкам его длинными, слипшимися, белокурыми прядями, наконец, бледное, воспалённое, осунувшееся личико - и погас. Глеб, чертыхнувшись, повернул за спиной выключатель. Чива метнулся под диван. Закутанное существо снова закашлялось - мучительно, трудно, зажмурив отвыкшие от света глаза, съёжившись, отвернувшись стыдливо к стене. Глеб беспомощно ждал, когда кончится приступ, и пока ждал, вся строгость, вся смелость, вся уверенность его истекли, иссохли, иссякли. "Вас сколько здесь?" - спросил он пресно. "Я одна. А где Дмитрий Николаевич?" - голосу было всё же лет шестнадцать, и худосочье тельца было девичьим, и личико - чистеньким, школьным. "Умер Дмитрий Николаевич. Вы-то что делаете здесь? Квартира давно отселена, вон, батареи не греют почти, да и свет вы, похоже, не включали, чтоб себя не обнаруживать. Вам нельзя здесь..." - Глеб осёкся: светлые, с покрасневшими белками глазами смотрели на него так беззащитно, так немощно, так скорбно, что ему стало не по себе: "Вам идти-то есть куда? Да ещё в таком состоянии?" -"Да-да, я сейчас уйду. Чиву только отдайте..." И кашель снова заглушил конец фразы, волнами пробежал по хилым плечам, обессилил, подкосил. "Подождите. Куда вы одна, вы же больны совсем? Адрес назовите, я вас отвезу!" - и снова, уязвимые и уязвлённые, впились в лицо Глеба светлые глаза: -"Нет у меня адреса. И я всего лишь простудилась, холодно же. Но я уйду, если нельзя, и если Дмитрия Николаевича больше нет...Мы продали квартиру, чтобы купить поменьше, с доплатой: мама болела, нужны были деньги. А нас обманули, кинули, мы остались без квартиры и без денег, да ещё должны остались. Мама умерла. Из квартиры нас выгнали. Мы жили у Дмитрия Николаевича, он дальний мамин родственник, больше у нас нет никого, но потом нас нашли и там, стали требовать какой-то долг, папа стал искать деньги, меня Дмитрий Николаевич перевёз сюда, сказал, здесь не достанут, не найдут. Да теперь уже всё равно...Извините, если что не так..." - слова падали маленькие, холодные, бесстрастные, как пули. Глеб машинально взял протянутый ему паспорт. В графе "прописка", поверх люблинского, действительно люблинского штампа было начирикано розовым маркером циничное ругательство и пририсован до жути реалистичный, виртуозно заштрихованный, в кольцах и наколках кукиш. "Я позвоню в милицию, так нельзя!" - бессильно бросил он с неслышащее пространство, и, заперев дверь, скатился с лестницы.


Уже набрав районное отделение, Глеб сбросил звонок, застыл на мгновение с отрывисто гудящей трубкой у уха, потом вскочил, схватил пару одеял, электрический чайник, банку с малиновым вареньем, все антибиотики, у которых не истёк ещё срок годности, пачку аспирина, лимон, какую-то еду без разбора - и побежал в квартиру Митька. Непрошенная гостья, одетая, с Чивой на коленях, сидела у дверей, бессильно опустив белокурую голову, как больной, слабый, истощенный ангел на картинке у Лолы. Когда Глеб вошёл, она не вздрогнула, не подняла головы, но тяжело встала, устроила поудобнее Чиву в сгибе локтя и потянулась к выходу. "Постойте!" - голос Глеба дрожал и срывался от безумия того, что он собирался предложить, но он почему-то не мог иначе - "останьтесь, хотя бы до выздоровления. Я вам сейчас батареи как следует настрою, вот одеяла, лекарства, еда. Свет можете включать везде, окон всё равно ниоткуда не видно, кроме как из моей квартиры. Книжки, может, нужны, гигиенические какие-нибудь средства, еда? Я всё принесу. Только закрывать вас буду, вы уж извините, но если нужно что, вот фонарик, я поменял батарейки, знак мне сделаете вон из того окна, а? и да, кто такой Бубулик?" Чива прыгнул к Глебу на плечо, заластился, занежничал, зацеловал. Светлые глаза смотрели непонимающе, но с надеждой: "Бубулик? Это я, наверное. Странное, нелепое, всюду лишнее существо."

***

Мы пили не во "Флоридите", инстинктивно шарахаясь от очевидного, от растиражированно туристического, от вымученно литературного, как не стали бы пить и в "Кафе де Флор" на Сен Жермен, но в фойе отеля "Флорида", всегда садясь за один и тот же столик с видом на мраморную байядеру, так что то я, то Майя, потягивая дайкири, оказывались в лучах её холодного, позолоченного, но странно пронзительного взгляда. Было что-то подчёркнуто чувственное, непристойное почти в податливой мягкости плюшем покрытых плетёных кресел, в которых с сонной готовностью тонули тело и душа, и время исчезало незаметно, утекая, распыляясь, иссякая, как иссякала сладость в жизни известнейшего из диабетиков и рождался другой, горьковатый, тягучий и липкий, мгновенно подчиняющий себе вкус. Во "Флориде" было пустынно - у туристов Куба в моду ещё не вошла, а отечественные специалисты были уже отозваны - и мы часами просиживали в одиночестве под пальмами, монстерами и вистерией, беззаботные, ленивые. В четыре я просил бутерброды для барышни, напоказ расплачивался по счёту, превышающему месячное её жалованье, и Майя грустнела, опускала глаза, начинала нервно одергивать куцее платьице: жизнь, её жизнь звала её - класс, обшарпанные стены, мутное зеркало, станок, тренаж, злость менее удачливых товарок, единственные, изношенные, с ослабевшими задниками пуанты. "О, лебедь прежних дней, ты помнишь - это ты, но тщетно, царственный, ты борешься с пустыней, уже блестит зима бежизненных уныний, но стран, где жизть тебе, не создали мечты..."- читал я ей по-русски, а она делала вид, что понимает, и кивала благодарно и искательно, и поспешно целовала меня ещё на Лос Меркадорес, чтобы не увидели в репетитории, и скрывалась под богатыми арками Театра Лорки, и не решалась, всё не решалась попросить себе пару новых пуант из Москвы. А я не понимал, всё не понимал, всё не догадывался, всё стыл и стыл в гордых снах ненужного изгнанья, укутанный в надменную печаль.
 


Рецензии