Бубулик. Часть четвёртая
"Ну, вы прямо Голубой Ангел, Лоласанна, только ключики бы мне дали, а? " - "Ангел, Глебушка, ангел! Прислал Мимимитенька покойный ангельчика вместо себя, больного, слабенького ангельчика, кашляет там, за стенкой. Погоди, сейчас покажу!" - и Лола быстро-быстро засеменила вверх по лестнице обратно в свою квартиру, оставив вскипающего от бессильного нетерпенья и вязкого абсурда Глеба у решётки. Папиросный листик выпал из обезьяньей её лапки и теперь белел у самого подъездного подножья. Глеб поднял его, развернул и оцепенел: по зернистому фону расползалось жирно-чёрное, по факсу переданное "сим сообшаю Вам, что Седов Дмитрий Николаевич скончался в люблинской Дорожной больнице от острой сердечной недостаточности двадцатого января сего года, организация похорон была взята на себя кинотеатром "Иллюзион", в котором гр-н Седов работал перед своей кончиной..." Между тем Лола, пыхтя по тяжестью красочного фолианта, уже возникла в последнем перед решёткой пролёте: "Лоласанна! Так Дмитрий Николаевич умер? Почему вам сообщили, не мне? И что теперь ?..." - "Умер, почил, упокоился, говорю же: ангела прислал, смотри!"
Лола прислонила к решётке раскрытый на середине альбом: с глянца репродукции дождём лилось низкое скандинавское небо, ледяная река лениво несла свои воды к мутному горизонту, влажно поблескивал буро-глинистый берег. По берегу двое тяжелоногих, с крестьянскими лицами подростков тащили на носилках стройного, нежного, белокурого, в белый муслин одетого ангела - страдальчески согнувшегося, болящего, с мучительно завязанными глазами, с кровавым пятном на пушистом, белопером крыле. "Вот!" - Лола триумфально захлопнула книгу, - " такого же вот тебе оставил Мимимитенька, чтоб выходил, спасся чтоб - за всех за твоих!"
...Железный холод ключей обжёг ладонь Глеба. Лола дематериализовалась, растворилась, исчезла, как будто и не была вовсе, розовый её флигелёк спрятался, нахохлившись, в тенистую подмышку пустого дома. Пустого ли? Глеб покосился на окна митьковской квартиры. Пыльно темнели её рамы, искрился свежий снег на карнизах, синел квадрат центрального московского неба над двором. "Тьфу ты, в самом деле, здесь у нас одна недотыкомка - сама Лола, что я нюнюсь-то? К тому же мой сурок со мною", - Глеб ощупал дуло газового, отцом оставленного "Макарыча" в кармане брюк, вздохнул поглубже: "Ну чё? эй ухнем?" - и, нарочно громко топая, дребезжа расхристанными кованными перилами, полез на третий этаж.
Тишина в лестничном пролёте стояла плотная, душная, настороженная, безошибочно - обитаемая? Глеб поёжился, неведомыми вибриссами узнавая трепетанье затаившейся где-то поблизости человечьей плоти, как почувствовал подгода назад отключившегося на чердаке подростка под мутным героиновым кайфом, как ощутил совсем недавно тихую, жалкую возню бродячей любовной парочки, залезшей в отселённую дворницкую, где нежадная дворничиха Фарида, перебравшаяся куда-то в Ново-Косино, так и оставила все свои ковры с краснохвостыми хохлатыми птицами, бледными соцветьями камелий и семиярусной, сложногеометрической башней Сиюм-беке над кобальтом тканной рекой. В детстве, увидев этот ковёр на свежем снегу двора, Глеб принял башню преданной собственными мурзами, в Касимове почившей ханши за башню Казанского вокзала, и всё пытал, всё расспрашивал Фариду, куда делась протекающая за Каланчёвкой река, была она ли осушена, как Нищенка, или убрана в коллектор, как близкая, полноводная, ядовито манящая из своих подземных казематов, обросших зимой - сосулями, летом - соляными сталактитами Неглинка, как Жужа, Жабенка, Ичка, Лихоборка, Ольшанка, Серебрянка, как Таракановка, Каменка, Капля, как Напрудная (Рыбная, Синичка тож) с её трилистной, нарядно-игрушечной, кокетливо-древней церквушкой над устьицем. "Да какая Серебрянка, чемодан-вокзал-Казань, наив ты зелёный!" - отвечал ему несентиментальный Борис и швырял на снег, хулигански поближе к коврам, бутылку с разведённым в воде карбидом...
Поднявшись к двери, Глеб помедлил, прильнув чутким ухом к замочной скважине. Вибриссы его не подвели: в ухо его тотчас же обильно полились вибрации лёгких, босых шагов, потом замочная скважина прорезонировала гулким, хрипатым кашлем, потом высокий, музыкальный голос задумчиво, спотыкаясь, зачастил: "Среди сквозняков и сосулек, надеждой влеком, босиком, идёт по дорожкам Бубулик, с заплечным своим узелком..." - и снова бессильно зашёлся в кашле раздирающем, надрывном, хриплом. Глеб, почти не думая о последствиях, повернул ключ в замке.
Квартира Митька, выстуженная до инея на минимуме кочегарящими батареями, пахнула на него гриппозным жаром, коротко мяукнул живёхонький Чива, пушисто, бобровой шапкой британского гвардейца устроившийся на красной, в бороздках жучка и золотом тиснении груде полного собрания сочинений Лескова, оставленного на пепелище жильцами из двадцать третьей и позаимствованного Митьком без ведома и одобрения Глеба. Его фонарик выхватил из полутьмы судок Чивы с чистыми опилками, кошачью миску с двумя надкусанными кружками колбасы, маленькую ступню в толстом носке с мордочкой Микки-Мауса на пальцах, огромный, грубой вязки полусвитер-полушарф со змеящимися по косичкам его длинными, слипшимися, белокурыми прядями, наконец, бледное, воспалённое, осунувшееся личико - и погас. Глеб, чертыхнувшись, повернул за спиной выключатель. Чива метнулся под диван. Закутанное существо снова закашлялось - мучительно, трудно, зажмурив отвыкшие от света глаза, съёжившись, отвернувшись стыдливо к стене. Глеб беспомощно ждал, когда кончится приступ, и пока ждал, вся строгость, вся смелость, вся уверенность его истекли, иссохли, иссякли. "Вас сколько здесь?" - спросил он пресно. "Я одна. А где Дмитрий Николаевич?" - голосу было всё же лет шестнадцать, и худосочье тельца было девичьим, и личико - чистеньким, школьным. "Умер Дмитрий Николаевич. Вы-то что делаете здесь? Квартира давно отселена, вон, батареи не греют почти, да и свет вы, похоже, не включали, чтоб себя не обнаруживать. Вам нельзя здесь..." - Глеб осёкся: светлые, с покрасневшими белками глазами смотрели на него так беззащитно, так немощно, так скорбно, что ему стало не по себе: "Вам идти-то есть куда? Да ещё в таком состоянии?" -"Да-да, я сейчас уйду. Чиву только отдайте..." И кашель снова заглушил конец фразы, волнами пробежал по хилым плечам, обессилил, подкосил. "Подождите. Куда вы одна, вы же больны совсем? Адрес назовите, я вас отвезу!" - и снова, уязвимые и уязвлённые, впились в лицо Глеба светлые глаза: -"Нет у меня адреса. И я всего лишь простудилась, холодно же. Но я уйду, если нельзя, и если Дмитрия Николаевича больше нет...Мы продали квартиру, чтобы купить поменьше, с доплатой: мама болела, нужны были деньги. А нас обманули, кинули, мы остались без квартиры и без денег, да ещё должны остались. Мама умерла. Из квартиры нас выгнали. Мы жили у Дмитрия Николаевича, он дальний мамин родственник, больше у нас нет никого, но потом нас нашли и там, стали требовать какой-то долг, папа стал искать деньги, меня Дмитрий Николаевич перевёз сюда, сказал, здесь не достанут, не найдут. Да теперь уже всё равно...Извините, если что не так..." - слова падали маленькие, холодные, бесстрастные, как пули. Глеб машинально взял протянутый ему паспорт. В графе "прописка", поверх люблинского, действительно люблинского штампа было начирикано розовым маркером циничное ругательство и пририсован до жути реалистичный, виртуозно заштрихованный, в кольцах и наколках кукиш. "Я позвоню в милицию, так нельзя!" - бессильно бросил он с неслышащее пространство, и, заперев дверь, скатился с лестницы.
Уже набрав районное отделение, Глеб сбросил звонок, застыл на мгновение с отрывисто гудящей трубкой у уха, потом вскочил, схватил пару одеял, электрический чайник, банку с малиновым вареньем, все антибиотики, у которых не истёк ещё срок годности, пачку аспирина, лимон, какую-то еду без разбора - и побежал в квартиру Митька. Непрошенная гостья, одетая, с Чивой на коленях, сидела у дверей, бессильно опустив белокурую голову, как больной, слабый, истощенный ангел на картинке у Лолы. Когда Глеб вошёл, она не вздрогнула, не подняла головы, но тяжело встала, устроила поудобнее Чиву в сгибе локтя и потянулась к выходу. "Постойте!" - голос Глеба дрожал и срывался от безумия того, что он собирался предложить, но он почему-то не мог иначе - "останьтесь, хотя бы до выздоровления. Я вам сейчас батареи как следует настрою, вот одеяла, лекарства, еда. Свет можете включать везде, окон всё равно ниоткуда не видно, кроме как из моей квартиры. Книжки, может, нужны, гигиенические какие-нибудь средства, еда? Я всё принесу. Только закрывать вас буду, вы уж извините, но если нужно что, вот фонарик, я поменял батарейки, знак мне сделаете вон из того окна, а? и да, кто такой Бубулик?" Чива прыгнул к Глебу на плечо, заластился, занежничал, зацеловал. Светлые глаза смотрели непонимающе, но с надеждой: "Бубулик? Это я, наверное. Странное, нелепое, всюду лишнее существо."
***
Мы пили не во "Флоридите", инстинктивно шарахаясь от очевидного, от растиражированно туристического, от вымученно литературного, как не стали бы пить и в "Кафе де Флор" на Сен Жермен, но в фойе отеля "Флорида", всегда садясь за один и тот же столик с видом на мраморную байядеру, так что то я, то Майя, потягивая дайкири, оказывались в лучах её холодного, позолоченного, но странно пронзительного взгляда. Было что-то подчёркнуто чувственное, непристойное почти в податливой мягкости плюшем покрытых плетёных кресел, в которых с сонной готовностью тонули тело и душа, и время исчезало незаметно, утекая, распыляясь, иссякая, как иссякала сладость в жизни известнейшего из диабетиков и рождался другой, горьковатый, тягучий и липкий, мгновенно подчиняющий себе вкус. Во "Флориде" было пустынно - у туристов Куба в моду ещё не вошла, а отечественные специалисты были уже отозваны - и мы часами просиживали в одиночестве под пальмами, монстерами и вистерией, беззаботные, ленивые. В четыре я просил бутерброды для барышни, напоказ расплачивался по счёту, превышающему месячное её жалованье, и Майя грустнела, опускала глаза, начинала нервно одергивать куцее платьице: жизнь, её жизнь звала её - класс, обшарпанные стены, мутное зеркало, станок, тренаж, злость менее удачливых товарок, единственные, изношенные, с ослабевшими задниками пуанты. "О, лебедь прежних дней, ты помнишь - это ты, но тщетно, царственный, ты борешься с пустыней, уже блестит зима бежизненных уныний, но стран, где жизть тебе, не создали мечты..."- читал я ей по-русски, а она делала вид, что понимает, и кивала благодарно и искательно, и поспешно целовала меня ещё на Лос Меркадорес, чтобы не увидели в репетитории, и скрывалась под богатыми арками Театра Лорки, и не решалась, всё не решалась попросить себе пару новых пуант из Москвы. А я не понимал, всё не понимал, всё не догадывался, всё стыл и стыл в гордых снах ненужного изгнанья, укутанный в надменную печаль.
Свидетельство о публикации №217020500110