4 от 30. 01

Я так и не научился понимать людей, пустота.
Не правда ли, это забавно?
За две тысячи с лишним лет я видел все. Я помню грозу над Ершалаимом, помню залитое кровью поле Куликово, помню дым над грязными крышами европейских городов, помню размотанные по Бородину лошадиные органы, помню голубую ненависть в глазах вытянувшейся в струну Зои Космодемьянской и шуршащие банковскими купюрами куртки идущих впереди двух малышей.
Это было совсем недавно. Минус семь градусов под шапкой уральской солнечной влажности. По нашему – жара. В город зачем-то залетела весна. Неизвестно, каким Макаром ее сюда занесло, из недалекого прошлого в конец декабря, она и задержалась-то ненадолго, всего на пару дней, чтобы затем вновь кануть в долгое небытие.
Звонкая пронзительная весна. Она пришла и сорвала с рыжей головы обожаемую шапку, которая смята в кармане, сжата в большом кулаке. Покрасневшие пальцы, которые почти перестали шевелиться. Весна. Я почти бегу, задыхаясь недавней весной, далью и… А впрочем, к дьяволу. Не будем об этом. И хватит уже ржать.
Путь пролегает через дворы. Укорачивается маршрут, если положиться на свой внутренний Дубльгис. И с ходу – во двор. Хрущевка. Окна еще советского стекла, сероватый бетон в персиковой тени и солнце на другой стороне проулка, много персикового, нектаринового какого-то солнца. Балки, перекладины, которые в обхват толще запястий, красные, зеленые, со стершейся на металлически сверкающих бугорках краской. Редкие машины, на много месяцев упакованные в наваленные сугробы. И шуршащие банковскими купюрами куртки идущих впереди двух малышей.
— Вот представь, а Землю мы мы будем по десять рублей за горсть продавать, – голос будто поставленный и непривычно громкий, как хорошая озвучка хорошего фильма. Улыбкой подергивается мое рыжее лицо – дети. Есть прелесть в странных голосах их, бессвязных мыслях. Непосредственность. Я всегда любил непосредственность, пустота, что тут поделаешь.
В конце концов, нигилисты тоже люди.
— А другие планеты по пять, – говорит тот же голос, и я снова улыбаюсь странной уродливой улыбкой. Это скрашивает мою тоску. Странные речи всегда их скрашивали. Тебе ли не знать, пустота.
— Юпитер по шесть можно, — не унимается юный предприниматель, и вижу, как взметается к небу недолгой весны холодно синяя темная варежка. – Марс по пять. Венеру по пять…
Смеюсь, засовывая отмороженные руки поглубже в карманы и передергивая широкими плечами. Кто знает, что здесь, в старых дворах, продается наша Солнечная система, а, пустота?
— Мы столько денег заработаем, – в поставленный детский голос слегка врубается восхищение. — И столько игр сможем скачать, и машин купить, и… И…
Я еще смеюсь, когда он говорит про Фанту, про велосипеды, квартиры… А потом чувствую, как в горло мне заливают кипящее масло. Но оно не попадает на горло. Оно капает, густо, сочно, прожигая где-то под сердцем глупую рыжую душу.
Мне больно, пустота. Это уже конец, когда сгнивает начало. Это уже конец – в восторге  громкого голоса, в варежке холодно синей и в том, что на этом все издохнет, дух испустит на костях большевиков и людей и будет нести трупным запахом. Мы с тобой, конечно, переживем. Но как же это убого.
А я ведь почти ничего не боюсь.
Я не боюсь смеха. Я для того и пришел на темную землю, чтобы они учились смеяться. Если они не научатся смеяться – жизнь их будет болью, чего я себе позволить никак не могу. А мне ли бояться смеха. Мне, вечному шуту, беспечному шалопаю, шантрапенку, просто долбоебу и Бегемоту. Я шут дьявола, пустота. А это, согласись, явно чего-то стоит.
Я не боюсь осуждения, пустота. Я уже осужден на вечное одиночество и долгую зимнюю депрессию. И это много страшнее, чем колючие костлявые слова. В семье не без урода. Позор семьи. Остепенись. Стань нормальным. Оставь силу в мире, где нет выше ничего, кроме силы – ни власти, ни славы, ни авторитета, ни ума. Только сила.
Зима близко. И она разбираться не станет.
Я не боюсь разговоров за спиной. Господи, мне ли бояться разговоров за спиной. Какую бы жизнь я не проживал, я был странен им с самого начала. Кто-то откровенно издевался – я помню, какими глазами смотрели на меня те нормальные. Глаза, смотрящие на урода. О любые боги, сколько же в них превосходства. Но и защиту я всегда находил среди них. Почему? Я скажу, но в конце. Потерпи. Хотя, в сущности, банальность. Как всегда.
Я не боюсь крови, пустота. Мне ли бояться крови – мне, перевидавшему столько драк. В этой жизни, правда, не задалось. Не хотят со мной драться, хотя смотря о каких драках речь… Не смейся. Только не ты. Над такими вещами не смеются.
Не смейся. Плакать надо.
В конце концов, нигилисты тоже люди.
И поэтому помимо прочих глупостей у них есть еще и страхи.
Я боюсь неизвестности.
Я же просил не смеяться. Дело ведь не во мне. Дело в моей слепоте. Я не вижу. Не вижу даже того зачастую, что необходимо. Приходится привыкать к своему уродству. Но не думай. Это нелегко. Правда нелегко. Я не вижу лиц, не слышу их улыбок и счастливых прищуров – а ведь это так чертовски важно, пустота.
Это ведь так чертовски важно.
Я боюсь жалости. Ибо в моем отношении она всегда беспричинна. Я еще долго не понимал тех, кто одаривал меня теплом, закрывал от чужих насмешек, очень долго. Неприлично долго. А потом до меня начало доходить.
Людям так нравится жалеть убогих.
Я ведь даже не смогу их послать, послать ко всем уродствам мира. Им кажется, что за эту жалость ты им что-то зачтешь, пустота. Они такие смешные, правда.
И я боюсь равнодушия. Не вижу и не понимаю – что же со мной не так, когда вижу в чьих-то глазах выжженную миром серость. Она и в моих побывала – но ведь я слеп, а они – зрячие. Им надо учиться не чувствовать того, что в этом мире никогда не было никакого человеческого смысла. Маленькая ответственность любого разума – его придумать.
И клянусь, это третье и последнее, и мне не стыдно за это мое человеческое.
Да, я в курсе. Врать я совершенно не умею.
И скомкано, и глупо. Прости, что так пишу. Просто иногда по-другому не получается.


Рецензии