Прощай Серёга

Глава 1.
Хмельное “горько”

Катя, Катенька, Катюша! Так звали ее с детства, так зовут и сейчас. Годы не стерли с лица ее невероятно мягкое, кроткое, доверчивое выражение, никакие горести не затуманили весеннюю синеву ее глаз. За что же, Катюша, упала на тебя беда такая? За какие прегрешения? Распласталась на могиле сына, никакая сила не может удержать твоих захлебывающихся рыданий.
Сергея ты рожать не хотела. Перед ним еще уверенно, ни колеблясь ни на минуту, решилась на аборт. Ни один гинеколог не соглашался делать операцию на пятом месяце беременности. Настояла. Повторную беременность за делами-заботами тоже проглядела. Сын уже один был, Андреем звали. А для такой семьи, какая сложилась у тебя, это роскошь большая. Муж… Да разве можно назвать мужем это звероподобное существо: всегда заросшее, неопрятное, с хмурым воспаленным взглядом, посинелым от пьянки носом, с ниспадающими, всегда измятыми штанами… По утрам и вечерам одно и то же: звериный рык, картавые вопросы: “Куда ты деньги подевала, сука? Ты думаешь, я дурак безнадежный, не знаю, скока ты вчерась загребла?”. И когда ты вся в слезах собирала ребенка, или готовила завтрак, или убирала комнаты, это чудовище ходило вслед за тобой, все переворачивая, швыряя, коверкая, в надежде найти заначку на похмелку. Вот с иголкой в руках ты садишься заштопать ребенку куртку, а этот негодяй с разбегу кидается на тебя, окрыленный своей догадкой, переворачивает на спину, заламывает руки – ему вдруг показалось, что деньги ты спрятала в трусы или в лифчик, оттого так спокойно реагируешь на все его ухищрения их найти.
Он тоже работал на сахарном заводе, как многие бедолаги приворовывал сахарок, сбывая его за бутылку расторопным самогонщицам. Но сколько веревочке ни виться – конец известен. Поймали, выгнали с завода, хорошо хоть не посадили. А впрочем, разве тогда не легче бы тебе дышалось, разве не развязал бы он руки тебе?
Пожаловаться, а кому? Даже мать родная твоя и та нахваливала зятька: простой мол, свой в доску, и полы вымоет, и щи сварит – где еще такого отыщешь? В деревне мужики бабьих дел не терпят. А что побьет – не беда. Он же и пожалеет, когда завоешь от обиды… Горе тому, кого некому пожалеть. Мелочи все это, а вот главное-то: у сына отец есть. А уж когда родила второго, речи о разводе быть не могло. Куда ты с двумя-то? С таким хвостом кому нужна будешь? Отец родной есть – дети вырастут. Да и свекровь иногда молочком баловала, а осенью кусок мяса передавала. Какое тебе еще счастье нужно?
Вот так по жизни топала с 18 лет. А ведь в областном центре жила у тетки, на заводе работала. От кавалеров отбоя не было, убегала от каждого, как пугливая лань. Чего боялась? Умных разговоров или нищеты своей? Жених городской то в кинотеатр пригласит, то в филармонию, а то и о доме намекнет. Мол, с мамой да папой познакомить хочу. Как зайти в городскую семью со своими деревенскими страхами, а вдруг что спросят?
Больше всего, конечно, боялась Катерина вопросов про свою семью. Как могла она сознаться, что в их семье 10 детей: шесть сестер ее, да три брата. Язык не повернется высказать такое. Стыда не обобраться. А если спросят, как живут они в деревне? Да никак не живут. Спят на полу вповалку, едят одну картошку да капусту. Знает она, какие разговоры у будущей свекрови:
-Какая профессия у папы? А у мамы?
Папа  десяток профессий сменил, а у мамы профессия неизменная – рожать каждый год. Как о таком житье-бытье признаться городским людям? Да и о себе ничего похвального в уме у нее не было. Кто такая? Что умею? Недоучка. Чернорабочая.
Вот такой приговор себе вынесла Катерина. На такую судьбу обрекла. Решила тогда бесповоротно ехать в деревню и там искать свое счастье.
Нашла то, что искала, сходу. “Счастье” ее – киномеханик из соседней деревни - через хуторок Катюшкин в одно и то же время, как заведенный маятник хаживал. Вот он-то, точно, по ней. И одет по-деревенски, и разговором к ней близок. Нищета к нищете долго не тянется. Вопросов никаких не боялась. Они без вопросов обходились просто. Киномеханик долго не мог наглядеться на Катюшину красоту. Приглашал в кино. Провожал до дому. Дорога шла через цветущие сады, а яблони в ту пору уже отцветали. Ветер буянил среди лепестков. Все травинки под ногами, все пылинки лепестками запорошены, на разгоряченные юностью лица тоже падали весенние пушинки, щекотали, дразнили… Обутым ходить по такой бархатной нежности никуда не годилось… О как ласкали яблоневые цветочки-лепесточки романтическую душу Катерины, как будто ранили ее дикую кровь. Доласкали, добуянили. Дальше некуда.
В октябре сыграли свадьбу яркую, цветастую, золоченую… Не лепестки, а листья падали на головы еще горячие, и ветер буйствовал в садах…
Хмельное “горько” сладким никогда не стало. 
   
Глава 2.
Трёхжильные

До того, как заработал завод, жила Катерина в соседнем селе у свекрови. Баба Ганя (так звали ее даже ровесницы) вовсе не бабкой по возрасту была. Старили ее не только лохмотья, в которые рядилась она неизвестно с каких пор, старило ее гораздо больше безразличное ко всему на свете выражение потухших навсегда глаз, да голос ее, заветренный, шершавый.
Никакой радостью, никакой бедой он никогда не озвучивался. Ей так далеко было еще до пятидесяти, а выступала она древней, от всех земных благостей отрешенной. Выговор каждого слова был хрипатым, спотыкающимся, ленивым.
Много голосов родных и близких своих помнила Катерина, с полуслова узнала бы каждую сестру свою, каждую тетку с целым роем племянниц и племянников, не говоря уже о матери и отце. В звуках их слов – радость родства: ласковые, теплые, понятные. Не голоса сестер – звоночки: то мартовской капелью отзовутся, то говорком ручья от талых вод, то разбушуются листвою шелестящей от веселых шаловливых ветерков. Родные голоса ей представлялись гулким эхом летящих над прудами и болотами лебединых и журавлиных стай. Только в голосе нареченной по свадебному уставу матери было что-то преющее, рассыхающееся, глуше и устрашающе, чем карканье голодного воронья, чем шипение змеиного клубка. Говорила она только по делу, только по необходимости: “Катька, загонь корову! Тялка напой! Обратай и привяди скотину! Поворачивайся скорей, глянь, теменью все покрывается!”. Кого замолодит такой язык? Послушаешь, и впрямь все теменью покроется. А как любила раньше Катерина предзакатные вечерние огни, как любовалась звездами и облаками, выходила часто за околицу, чтоб побродить по полю, озаренному лучами засыпающего солнца, да спеть волнующую молодое сердце песню:
“В поле за околицей,
Там, где ты идешь,
И шумит и клонится
У дороги рожь.
Черны очи видели…”
Видели Катюшкины глаза, как дремлют травы и цветы, как серебрят росинки лепестки, листочки, как отдыхает мир от суеты дневной.
Теперь все по-другому. Порядок в доме навести невозможно. Все нелепо, дряхло, а главное – никому здесь ничего, кроме скотного двора, не нужно. Сняла молодая сноха шторы, выкрасила рамы, побелила стены, а в ответ одно ворчанье: “На кой все это? Что, сватов что ль зазываешь? А если у тебя зуд на работу, то в лес за вязанкой дров сходи. Или соломы с поля притащила б. Шла б к Матрене лучше пособить. Картоха у нее заросла совсем”.
Матрёна – дальняя родственница бабки Гани. Хозяйство у Матрёны  - три курицы, коза да огород соток 15. И сама бабка Ганя, и муж Катерины частенько пропадали у неё. То коза потеряется – ищут, то огород пропалывают. Серпят там выше головы всегда.
Детей у Матрёны пятеро, а помощи дождаться не от кого. Старший сын её живёт со своей семьёй рядом, пьют с женой беспробудно, дерутся, дети пищат от холода и голода. Старшие попрошайничают, случается – даже воруют. И так из года в год. Двое дочек неизвестно где: уехали на заработки и пропали. Лет пять никаких вестей от них. Два младших сыночка из Афганистана возвращаться не захотели.
Матрёна согнутая, запуганная. Один раз только с печи слезет, чтобы козу подоить, да внукам молочка отнести, и опять забирается туда, согревать кирпичи своим отгорающим костлявым тельцем. Глаза бесцветные, как всё тряпьё на ней, кожа на лице гармошкой. Прямо на людей не смотрит, будто виноватой за своих деточек себя считает. А в чём вина её – непонятно.
Чем же привлекала в свой дом она мужа Катерины и его мать? Самогон гнала специально для дел своих. Да и душу веселила иногда. Катерине никогда не хотелось переступать порог этой несчастной женщины. Не осуждала. А вот быть рядом, сочувствовать… Чему? Несуразности? Беспомощности?
Целыми днями мыла и тёрла Катерина в своём немилом неуютном доме, сына кохала – беспокойным он рос. По пять – семь раз за ночь вставала. Видно, и ему не нравился недобрый отцовский дом. Когда же исполнилось сыну полтора года, не выдержала – на сушзавод подалась. За 15 километров иногда пешком туда и оттуда. Повеселела, размечталась: вот, мол, деньги буду получать, дом принаряжу, сыночка приодену. Хархары-то ой как надоели.
Завод встретил Катерину как долгожданную гостью. Рабочих рук не хватало. А тут ещё такая молодая здоровая женщина. На любое дело согласна. Восемь часов отработает и торопится домой. Идёт по полю, напевая модную песенку лета: “В поле за околицей, там, где ты идешь, и шумит и клонится у дороги рожь…”. Веночки на ходу плела из васильков. Их-то у кромки ржи – поляны целые. Соберёт охапку и давай накручивать один цветок на другой, наденет на себя – королева королевой. Только в деревню ступит с венком на голове, каждое соцветье глаза её повторят. Тут и начинают старушенции шептать свекрови: “Посмотри, как твоя сноха зыкает. Работать пошла – сразу повеселела, глаза блестят, не ходит, а порхает. Наверное, кобелька какого на заводе заимела.”. Только Катерина на порог – начинается грызня: “Я, что, трёхжильная? Слава Богу, своих подняла на ноги, что, ещё и внуков должна обихаживать? Корми своего, ничего не ел. Я готовить кашку ему не нанималась. Сама - то сала, то луку налуплюсь, а он то сало не будет есть, ничего ещё не понимает, а от наших деревенских харчей нос уже воротит”. Не раз пыталась Катерина вразумить свекровь: “А вы бы ему супчику сварили, курочку бы не пожалели, зарубили. Маленький ведь, ему и мясо нужно, и овощи”. В ответ опять неслось что-то шершавое, отживающее: “Не барских кровей, пусть к нашему харчу с пелёнок привыкает. Я вот стаканчик долбану, хлебушком занюхаю – и сыта, не плачу. А закусить можно и тем, что свиньям сварю”.
Не долго повольничала Катерина. Опять потянулись дни безликие, без тепла и света. От порядка и чистоты в восторг никто не приходил. К столу подходили редко. Ели тогда, кому когда захочется. Не ели – перехватывали.
Однажды, подавая свекрови тазик с тёплой водой, Катерина предложила: “Снимите, мам, сапоги, да вымойте ноги, сразу на душе поблажеет”. В ответ услышала грубое, резкое, несуразное: “Ещё одна сумасбродка нашлась. Где ты видишь сапоги? Это ж ноги у меня так грязью захожены. Вот и мужик мой бывший тоже придурялся: сними, говорит, Ганя, сапоги, а то дюже колются, спать не дают. А я ему – разуй зенки, где сапоги тебе мерещутся?”.
- А что у вас муж был? – задала свой нелепый вопрос сноха и тут же осеклась, устыдилась, потом рассмеялась. Четыре-то ребёнка у свекрови, откуда они могли взяться?
- Был-то был, да сплыл быстрёхонько, - как-то слишком безразлично произнесла бабка Ганя, как будто отмахнулась от невестки.
- А где же он сейчас? – вырвалось у Катерины.
- В городе, где ж ещё ему быть? С благородными блукает. До чистеньких больно охоч.
Хоть прощелыга, а чтоб вымытая да намазюканная была. А у хвостов коровьих, да с поросячьим навозом будешь разве пригожей?
И пока Катюшка обдумывала всё, что отвечала её свекровь, та уже спокойно похрапывала, так и не помыв ног, не вытянув их из грязнущих изорванных сапог. Не стала Катерина тревожить смертельно уставшую женщину, убрала тазик и пошла укачивать разволновавшегося к ночи сыночка. Но всю ночь тревожно металась в каком-то лихорадочном полусне с горькой думой о том, какую судьбу уготовила она себе.
Так вот оно, её бабье счастье, вот она какая деревенская житуха. Неужели и ей такая же участь выпала навсегда? Без радости, без трепета любви, без вдохновения от близости души и тела? А если б эту бабку Ганю отмыть, отогреть красивым бытом, признательностью за её убогие усилия, неужели б не улыбалась она добротой и благодарностью?
Металась душа молодой женщины не на шутку. Утром она решилась твёрдо: что ж, с пыток не в убыток – попробую что-нибудь изменить. Пошла в магазин, накупила свекрови подарков: кофту вязаную дымчатого цвета, ткани на юбку. Катерина неплохо шила, у подруги научилась, которая работала в производственном швейном комбинате. Обувь тоже предусмотрела: туфельки хотя и не кожаные, но мягкие, удобные для ходьбы на корявых ухабистых деревенских тропках-дорожках. Платок выбирала особенно придирчиво. Так хотелось ей, чтобы весь этот наряд преобразил до времени состарившуюся женщину. Когда пришла домой, свекровь ждала её привычной ругнёй, укорами: “Ты, дорогуша, не забывай, где живёшь. Это тебе не город, там можно шляться без дела. В деревне минутки погреба да сады наполняют, а не только часы и дни. Упустила вику, не повертела до высшего солнца, значит завтра сено волглое (влажное), суши опять. А завтра может дождь шарахнуть. Тогда что?”. Нет, Катерина не растерялась, слушала без обиды, но только всё ждала времечка, где можно остановить свекровь, поговорить с ней, подарками ублажить, умилостивить. И нашлась такая передышка. Муженёк Катин бутылку к обеду выставил прямо на стол. С ним это редко бывало. Выпьет где-нибудь всё из горлышка, а домой только спать заявится. А тут что-то не склеилось. Выставил и сидит чего-то ждёт. Катя давай закуски метать: винегрет, сала нарезала, щи разогрела, яйца и сырыми подала и целую сковородку нажарила. Сидят, за обе щеки уплетают, к бутылке наперегонки тянутся. Вылезла Катя из-за стола и давай вытаскивать одну за другой обновки. Просит свекровь примерить. Не дождалась. Ни кофта пушистая, ни туфельки не тронули сердце, зачерствевшее в грубом грязном труде. К красоте не потянулись руки бабки Гани, им дороже были огневые капли бутылки. Самогон привлекал её куда сильнее, чем подарки снохи. На упорную просьбу молодой женщины переодеться, примерить наряды свекровь ответила привычной бранью: “Поглядите на неё, спятила совсем. Иди лучше на корову надень. Она меньше нагибается, дольше носить будет. А я сейчас вязанку на себя взвалю, что от энтой кофты твоей останется? А туфли свиньям надень, пусть сразу в них ходют. Всё равно раз ступну в сарай – и по колено. Вот расстаралась, блажь распустила, денег сколько растратила. Они что тебе, на ветках растут? Матушки мои рублики, не в те руки попали”. Потом неожиданно схватила всё разом – и бежать из дому.
Катерина недоумённо смотрела вслед. Вскоре узнала, что свекровь в магазин бегала выручать денежки. Продавец долго ругалась с ней, но всё до копеечки вернула. С каким победным видом заявилась бабка Ганя домой! Разжала кулак с деньгами, стала опять поносить Катерину, на чём свет стоит.
Вот так и жили они день ото дня, год от года, пока не появился на свет второй сын Катерины – Серёга.


Глава 3.
Яблочки незрелые

Все Серёжины невесты были “зелёными”, потому что сам он влюблялся ещё зелепупком – с четвёртого класса.
Уже первую учительницу стал забывать, многих одноклассников, а вот девочку ту ни в каком водовороте дней, ни под какой пыткой из сердца б не вынул. Случилось всё ранней весной: ещё по утрам в ту пору морозы кудесили – иней такой пышнющий, узорчатый, звенящий. Раньше этой красоты Серёга не замечал. А тут она из подъезда выскочила, окликнула его, голосок со звоном: “Серёга, подожди, пойдём вместе!”. И шли они вместе так долго, что ни к первому уроку не успели, ни ко второму, ни к третьему. В рябиновой аллее затерялись, а вернее, в первой своей настоящей сказке. Сквозь каскады пушинок-иголок – ягоды, как бусинки: маленькие, оранжевые… Поднял к небу голову мальчишка – опускать не захотел. Всё вокруг звенит, блестит, искрится в первых утренних лучах уверенно идущей к ним весны. Красота сыпучая над головой дымком белесым стелется, хрустальной чистотой аукает, по всей округе звенькает. Вот и сыпали Серёга и Алёнка ту красоту друг на друга. Подкрадётся Алёнка, качнёт отяжелевшую от весенних снежинок-пушинок веточку и закружится в белом облаке, а Серёга, широко распахнув глаза, раскинув руки, встречает колющих пташек-снежинок и на вздох, и на смех ребячий, звонкий и заливистый. Раз пять аллею ту и вдоль и поперёк качали, а когда одумались да отдышались, сказка их закончилась. Деревья голые, осиротелые, даже яркие плоды не красили их больше. Всё обыденно, при-вычно, только Алёнка ярче всех рябинок в той аллее. Щёчки – ягодок спелее, а глаза такие яркие и ясные, что показалось вдруг Серёжке, будто небо раздвоилось: не глаза – а два небесных океана, то солнце печёт там в зените, то зарницы вспыхивают, душу тревожат. В глазах Алёнки виделись ему и солнышки, и ягодки, и радуги, и даже вечерние костры, которые он так любил разжечь с ребятами. Девчонка заторопилась в школу, а Серёга оторопело стоял в аллее, где на глазах его всё рассыпалось, таяло, бледнело. По ней шли уже большие люди, несли кули и сумки, громко и озабоченно о чём-то говорили, и наконец показалось мальчику, что всё вокруг стало сырым, чужим, колючим. Не радовала больше аллея, не грела ребячье сердечко. А тогда, утром, сколько наговорила она, сколько напела да назвенела детской душе!
Его Алёнка училась в параллельном классе, встречались только на общих мероприятиях, да случайно на больших переменах. А как хотелось тогда Серёге, чтоб была она рядом, или хотя бы один разок ещё окликнула да позвала за собой. Но, видимо, и в детстве сказки не приходят часто.
Сколько раз ещё ссыпался под ноги колючий иней, сколько раз подтаивал шершавый снег, чернели, меркли, от ветров студёных ягодки-рябинки, где-то далеко-далеко слышался Серёжке до боли знакомый, звенящий радостью весенней Алёнкин смех. И только в седьмом классе на объединённом уроке заиграла в Серёгином сердце прежняя сказочная рябиновая трель…
Учитель литературы рассказывала о детских и юношеских годах М.Ю.Лермонтова. Других-то лет поэту пережить не довелось: убили, когда было ему 27. А сколько раз влюблялся, всё напрасно. Одна не поняла, другая не дождалась. Несчастливая какая у него любовь. Грусть ворвалась в сердце Серёги неотвязная, справиться в одиночку с ней не было сил. Съёжился мальчишка, сжался в комочек. Алёнка слушала учительницу зачарованно, не моргнув, смотрела на портрет поэта, не шелохнувшись. Серёжка косил в её сторону так явно, что Лидии Сергеевне стало немного обидно и за своё вдохновение, и за поэтическое наследие Михаила Юрьевича. Рассказ прервался как от выстрела в упор, и даже тогда Алёнка в его сторону не посмотрела. Мрачнее и холоднее февральских ночей было на душе у мальчика. Чувства вихрастые, необузданные, как крещенские вьюги. А тут ещё однажды увидел он свою Алёнку в той самой рябиновой алее с Димкой-восьмиклассником. Всё так же звенел её хрустальный голосок, морозной ягодною нотой в сердце отдавался. А над всем посёлком лилась самая модная мелодия любви “Девочка на год моложе меня”. Звучала песня не для Серёги, а для Димки и его избранницы.
С первой, самой красивой своей любовью встретился через три года. С седьмого класса по десятый учился в другом посёлке, жил с бабушкой и дедушкой. Им, стареющим и часто болеющим, нужна была помощь. И хотя внуков насчитывалось уже 25, выбор почему-то пал на него. Сильным рос, покладистым, работящим. Только глаза откроет, уже заволнуется о дровах, о воде, о тепле в доме. До семи утра у него фляга с родниковой водой до краёв заполнена (из-под бугра полукилометрового таскал), дрова у плиты аккуратной стопочкой сложены, топка вычищена, уголёк в ящике возле плиты. Всё, что надо, из погреба достанет. Топите, мол, варите, а я в школу побежал. Выпьет кружку чаю или молока, и сыт на полдня. Обходился всем, что Бог пошлёт. Хоть неделю одним супом да гречневым кулешом его корми – не пожалуется, не заноет. Дед, правда, с зарплаты баловал его немного: то пряников купит, то колбаски и консервов. Но это только день или два в месяц. Любое замечание сделай ему – не сердится, смотрит с понимающей, как бы извиняющейся улыбкой, слушает, опустив голову. Огород вскопает за день (соток 15), протяпает один картошку, бахчу, уберёт все комнаты, наведёт порядок в сараях. Никогда не подвёл, не опоздал, не спрятался за  свои школьные заботы.
Один раз только ребята уговорили на концерт художественной самодеятельности в дом культуры сходить. Не отвертелся, всем классом вцепились, особенно непримиримы девчонки были. Все укоряли его за то, что он их замечать не хочет, что он коллектив не уважает и за многое еще, чего Серега не знал и не чувствовал.
Мест в зале не было, пришлось стоять у стены, из-за спин и голов смотрел на сцену, хотя его голова все равно была выше всех (в десятом классе Серега догнал почти до двух метров ростом). Задумался парень, увлекся. Жарким был конкурс. На все лады старались девочки плясать, заражали своей пламенной энергией. Девчонки из средней школы танцевали “Современные ритмы”. Дух захватывало, как же легко они двигались, как ритмично переворачивались, кружились, какие кренделя отмачивали. Не заметил, как сам заплясал каждой жилкой своей. Все до одного движения мысленно повторил, нигде не споткнулся. А когда девчонки спустились со сцены, все это показал им без музыкального оформления. Они чересчур плотно окружили его, стали знакомиться. Когда же протянула свою разгоряченную ладошку самая маленькая танцорка, самая светленькая, с пушистыми белыми кудряшками на розовых щечках, понял Серега, что глаз таких еще не видел. Везет ему на цвет небесный: лазурно-голубые, ясные-ясные, горящие, зазывистые. Едва до плеча ему доставала, зато душа его так высоко взлетела, так тепло ей стало, что оторваться от крохотной ладошки не спешил. А имя услышал – совсем ошалел. Оленкою звалась она.
Провожал до дому свою белоснежку – слов почти не находил, все путался и спотыкался. На обратном пути всю дорогу приплясывал, что-то мурлыкал свое, только ему понятное: про снег, про сад, про девочку-плясунью, да про рябиновую сказку.
Выполнил все свои работы по дому, за уроки сел и замер вдруг. Перед ним фотография той Аленки, прежней, из далекой-далекой и высокой радости. Сколько лет на нее смотрел. Из школы приходил -– разговаривал, в школу отправлялся – прощался до встречи скорой. Две Оленки в душе, две песни. Одна – чужая, Димкина. Другая – чья? Пока еще неизвестно. А вдруг его, Серегина? Холодок пробежал по груди. Убрал со стола фотографию без печали и тоски. К старой песне возвращается душа в минуты грусти, неудач, а у него сегодня от прежней-то печали не осталось и следа. Удача родилась нежданно: понял Серега, что может танцевать, что в нем еще столько неоткрытого, необжитого. Вот и открыла в нем вторая его любовь то, о чем не думалось и не гадалось.
Уроки делать совсем не хотелось. Встал и заплясал безостановочно. Не заметил, как открылась дверь, как ошалело смотрел на него дед. Глаза веселые, бодрящие: “Ты что, Серега, танец разучиваешь? В кружок записался? Это дело похвальное!”
Дед никогда не ждал ответов на свои вопросы, они клубились в нем самом, без подготовки, без мучительного поиска. Легко и просто вел беседу он с любым знакомым и незнакомцем, не заставляя никого сосредоточиться, напрячь мысли, морщить лоб. К нему тянулись люди, его любили, им гордились. Любого мог вызвать на откровенный разговор, каждого стремился защитить.
Серега тоже любил своего деда, любил и немного побаивался. От неожиданного свидетеля прирос к полу, обмяк, осекся, потянулся за книжкой. Голова пустела, не голова – равнина голая, зато сердце горело неумолимо, жгло его до слез, до мути… Чтобы спрятать ото всех неожиданное пламя это, решил заснуть, отключиться.
Сон был ярким, запоминающимся. Такие сны бесследно не проходят. Говорила не раз ему бабушка: сон запомнишь – быть ему наяву. Но зачем ему такая явь, подумалось Сереге. Зима в разгаре, а у него перед глазами сад осенний: все плоды-перезрелки под ноги сыпятся. Берет Сережка яблочко с веселым розовым бочком, к губам подносит, а оно такое кислое, не сочное. Отбросит в сторону и за другим потянется. Другие – ярче прежнего: сока столько – семечки внутри просвечиваются, между собой шушукаются, в колокольчики прозванивают. А вот во рту – кислятина невообразимая, плеваться хочется. Решил залезть Серега на самую верхушку высоченной раскидистой яблони, той, что сбросила свои обманные плоды на высыхающую землю. Хотелось надкусить такое яблочко, чтоб от него не оторваться. Вот прыгал он с сучка на сучок, со ствола на ствол и добрался наконец-то до плода особого. Не могло на старой яблоньке диковинное чудо уродиться: огромное, не обхватить одной рукой, желтое, как солнце молодое, весеннее, тонкокожее, лучистое. С каждого бочка глядит в Серегу странная мозаика. Нет, такое нарисовать невозможно. Дотянулся, рванул… и полетел, цепляясь за суки и ветки жесткие, колючие… С шумом, треском оглушительным падал Серега вниз, в темноту, не чувствуя близости земли…
Очнулся – а в глазах темно, по телу жар… Вспомнилось, как шёл он вчера по морозу жгучему, как приплясывал и напевал дорогу всю неблизкую, распахнув свою болоневую курточку, подставив сердце гулкое зиме. Заболел…
Две недели провалялся в неслабеющем жару. “Скорая” два раза приезжала, уколами пичкали. Бабушка три раза на день чуть ли не силою вливала в него горячее какао с бараньим жиром. Смотреть не мог Серёга больше на это какао, даже без жира. Бульоны, горячая картошка, противные пилюли – всё в полудрёме, всё в забытьи. А сны всё тусклые, тревожные: то Димка на Серёгу с кулачищами, то две Алёнки в некрасивом танце по садам да по аллеям вихляются. А небо тёмное, сырое, снег назойливый, липучий, ветер злой и беспардонный. Бежал куда-то, летел над чем-то, переворачивался, прятался от кого-то, пытался реку переплыть, на столб высокий залезть – ничего не удавалось: то тонул, то срывался вниз с корявых отживающих суков.
А однажды всем своим изболевшим, но чутким юным телом почувствовал и свет, и теплоту пришедшего дня, как доброго гостя, как верного друга. Будто ранний-ранний свет ещё совсем молодого зелёного лета из-за верхушек дедовского сада коснётся горячей щеки, приласкает Серёгу, согреет душу, разволнует её до тёплой ласковой слезы.
За окном зима, ещё такое холодное солнце, а тут… Открыл глаза – не удивился. Как будто все эти дни он ждал её. Алёнка, его танцовщица, сидела неподвижно, перебирая свои маленькие пухленькие пальчики. Улыбнулась, смутилась, запнулась: “Я мимо проходила. От подруги шла. Увидела бабушку – спросила про тебя. Ты в школе долго не был…”. Серёге стало совсем не по себе. А главное, неловко оттого, что он слабым, оттого, что не он к ней, а она сама… И оттого ещё, что она так близко, настолько близко, что и мечтать не надо о несбыточном. Совсем растерялся, не нашёл, что сказать. Тупо уставился на стенку – там разгуливал ни в чём не сомневающийся, ни о чём не мечтающий солнечный зайчик. Его вторая сказка – танцовщица-белоснежка – растаяла за считанные минутки. Только слышал Серёга, как глухо скрипнула входная дверь, как зашуршал под окошком снег, как нервно звенели на кухне бабушкины чугунки и кастрюльки.
Зимние Алёнки таяли бесследно. Весенние дни больше не щадили Серёжкино прошлое – прятали в пучину новых дел и бед. За работой на огородах, за заботой о болячках дедушки и бабушки забывались белоснежки, ягодки-рябинки.

Глава 4.
Мамкин хахаль

Вот и подошла пора думать парню о своём житье-бытье, о пути-дороге в жизни. Так уж получилось до 18 лет, что все решения принимала за него многочисленная родня. Тётки, дядьки, двоюродные и троюродные рвали на части Серёгу для дел своих бесконечных: то помочь надо было сад опилить, то погреб вырыть, то сарай кому построить. Все ладилось у мальчишки лет еще с тринадцати. Безотказным был и сноровистым, среди мужиков такого днем с огнем не сыщешь. А вот теперь, после окончания школы, с отчимом в паре придется поработать: подвал вырыть, гараж построить, да и в огородах порядок навести не мешало. А на завод он впишется в ночную смену, иначе не успеть дела закончить к осени.
Хоть дядя Валера и отчимом был, а ладить с ним Сереге удавалось. Меньше, чем отец, пил, никакой работой не гнушался, заботился о приемных сыновьях, хотя “завихрениями”, по словам матери, страдал не меньше. Особенно отличался отчим аккуратностью да невероятным артистизмом. Артистический дар его заключался исключительно в том, что плясун от был первоклассный, а по определению вечно все обсуждающих соседок, так вообще – отъявленный. “Вон пошел танцор отъявленный”, - говорили они друг дружке при виде Валеры. Ходил-то он тоже, приплясывая, да и говорил по-особому. Ноги стояли, а глаза-то плясали как солнечные зайчики.
Очень соответствовало их определение всей сути жизни отчима. В любое время он мог уйти к друзьям на их вполне законную попойку и без зазрения совести сбежать от дел домашних, да и общественных тоже. Мог прийти под утро свежим, румяным, как ни в чем не бывало. На предложение матери: “Ты хотя бы прощения попросил!”, - отвечал вполне резонно: “Я человек свободный. В какое время мы живем? Каждый хозяин своей судьбе. Кто тебе мешает жить так, как хочется?”.
Выгнала б его Катерина, да вот приданое не хотела отдавать наглецу. От первой жены при дележе имущества досталась Валере красивая польская мебель да холодильник. Выгони кавалера, значит расстаться придется с такой красотой, а когда она себе такое купит, на какие шиши? Вот и терпела его выходки. Мог не заглядывать в дом и день, и два, ночи неизвестно где шатался, а требовал постоянно чистое белье и обязательно глаженые носки. Не переставал козырять тем, что всегда вымыт, выбрит, одет чуть ли не “с иголочки”.
Ходил Валера по-женски, слегка покачивая бедрами, нежно улыбаясь встречным, приветно лаская своим назойливо-слащавым взглядом очаровательные юные создания. На дискотеках прыгал, как молодой козлик, причудливо извиваясь, без устали сыпал комплименты направо и налево. В медленном танце так целомудренно и подчеркнуто-робко водил свою партнершу, что со стороны могло показаться, будто юноша неискушенный, прекрасно воспитанный, застенчивый. Но, увы! Это был муж уже третьего семейства, где в каждом росло по сыну от семнадцати до двух лет. Сережкина мама родила от него Юрочку, как две капли воды – папаша. Черноглазый шустряк, как услышит музыку, так начинает вихляться, что вся злость Катерины на своего артиста враз пропадает. Сама подпрыгивает с ним вместе, как молодая лань.
Поговорить с отчимом тоже обо всем можно было. Артистов всех знал наперечет: кто с кем дружит, кто у кого жену законную отбил, в каком фильме не сумел сыграть, отчего запил. И где он только все это собирал, диву даешься. Особенно любил козырнуть своими знаниями в политике. Мало того, что наговорит с три короба, еще и в лицах представляет всех общественных деятелей от Жириновского до Путина. Если б еще и одежду менял, сходство было бы невероятное. Но дядя Валера не переодевался, тут же в толпе какой или за каким столом обязательно свой дар не преминет показать.
Приехал Серега после окончания школы готовый ко всему: и к работе, и к заботе о бестолковой жизни отчима с матерью, и ко всем другим приключениям да житейским козням. Не успел переодеться еще с дороги да оглядеться, соседка, тетка Нина, постучала. Как разахалась, как разулыбалась: “Вот ты какой вымахал. На голову выше отца родного. И в кого пошел такой красивый?”. Чуть успокоилась, спросила: “А что, мать с работы еще не приходила?”. И тут же оповестила Серегу, что Катерина еще подрабатывает в ночную буфетчицей. От отчима-то прок какой? Всем подсобить старается, а заработок – на-ко, выкуси. Хахаль, одним словом, а не муж. Выпалила все разом, с осуждением.
Слово “хахаль” совсем не клеилось к дяде Валере. Приходил, ссорился, убегал куда-то, пропадал ночами. Иногда убирал дом, что-то ремонтировал. Бывало, работал не разгибаясь целыми днями. Оскорблял мать. Разве так ведут себя хахали? И Сережка из далекого-далекого детства припомнил совсем другую житейскую сказку.
Однажды, заигравшись с ребятами, он бежал сломя голову домой, но дорогу преградила перед самой дверью другая их соседка, тетя Люба: “Сережа, подожди, не стучись. Пойдем ко мне, туда нельзя”. Сережка вырывался из рук тети Любы, настойчиво требовал его отпустить, но та, приложив немалую силу, увлекла его в свою комнату, где объяснила мальчонке, что к его мамке приехал в гости хахаль, жених то есть. Очень трудно тогда далось ему понимание такого объяснения, но, познакомившись попозже с дядей Володей, Серега загордился. Именно таким он хотел видеть своего отца: всегда нарядный, ласковый, а главное – с пустыми руками никогда не входил в дом: кули, пакеты, а в них… Каких только сладостей ни доставалось Сереге и его брату Андрею. “Хахаль” приходил почти каждый день, а однажды вообще не ушел. Подкручивал краны, клеил в ванной кафель, а потом на виду всего дома играл с Серегой в волейбол. Вечером они сидели все четверо рядышком, обнявшись: мамка с дядей Володей в серединке, а они с Андрюхой по краям. И больше всего хотелось тогда Сереге сфотографировать их всех вместе, до слез, до досады. Взял бы он эту фотографию, спрятал в заветное местечко, и в самые-самые плохие минуты, когда все кажется несносным, брал бы в руки снимок этот счастливый и вспоминал, и мечтал бы о чем-то большем и светлом. Но фотоаппарата не было, и Серега вовсю косил на довольную мамку, которая давно не была такой красивой и спокойной. А однажды их новый “папка” принес мамке обновку: зеленое платье. Не просто зеленое, а такое, как будто в этой зелени солнышко запуталось. Да и зелень была, как густая-прегустая ранняя весенняя трава в рассветную пору росную. Как надела мамка это платье… Дядя Володя присел, а Серега с Андрюхой на спинку дивана забрались, чтоб оттуда любоваться своей мамкой из неожиданной их семейной сказки. Во всем поселке не было ни у кого из ребят такой красивой мамки. И Сережка представил, как они все вместе выйдут на улицу, как будут смотреть на них тетки-соседки, как заулюлюкают мальчишки и девчонки из их подъезда, обзывая мамку и дядю Володю “женихом и невестой”. Так радовался бы он и дальше, что бы ни происходило возле них, но, к сожаленью, ничего больше и не свершилось.
Утром пришла дяде Володе телеграмма. Почтальонка знала, где его искать. Что было в телеграмме, Сереге никто не сказал, только вот “жених” мамкин стал сразу каким-то сутулым, мрачным, суетливым: забегал по комнате, засобирался, ни на кого не хотел смотреть, даже на мамку. Прощаясь, сказал уже у порога: “Прости. За все прости. Я не могу не ехать. Дети…”.
Потом только, через много-много лет узнал Серега, о чем писалось в той телеграмме. Жена, с которой дядя Володя был в законном разводе, тяжело заболела, попала в онкологию, а дети остались одни. Соседка послала эту злосчастную весть, после которой долго еще в их доме не было такой светлой радости на диване. Вот о таком, как дядя Володя, можно было сказать: “хахаль”,  как сейчас называют сильных, щедрых, умеющих осчастливить.
Нет, дядя Валера никак не подходил для сказочного титула.


Глава 5.
Квадратный дед

Дед Серегин, Михаил Варфоломеевич, был единственным и непогрешимым авторитетом для мальчишки. Шестнадцатилетним убежал на войну, ранен, контужен в 43-м. И случись такая же беда над Родиной теперь (не дай, Бог, конечно!), опять бы добровольцем вызвался. “Мужик без армии, что девка без косы, - утверждал дед, имея в виду косу как символ девичьей чести, а не только красоты. - Армия - главная школа для парней. Только там закалится их характер, сталь души защитника Отечества...”. Подолгу доказывал, бывало, старый солдат, что без выучки и дисциплины, без героических примеров любая нация, великая или малая, погибнет враз...
- Защитить народ скоро будет некому. Книги в забытьи, кино о подвигах былых лишь стариков интересует, а молодёжь за “Мерседесами” гоняется, по ресторанам да кафе сидит, друг у друга отбивают “храбрецы” местечко тёплое под солнцем золотым. Спиваются да объедаются, жизнью, одним словом, наслаждаются и в этом видят смысл. Забыли напрочь о Корчагиных да Кошевых, о Космодемьянских и Матросовых. Смотрите, как бегут они от трудностей! Маменьки да папеньки своих выкормышей по городам рассовали, от грязи деревенской пытаясь уберечь. Одна надежда остаётся - в армию отдать и сыновей, и внуков, чтоб спасти наше будущее от обжорства и разврата. Раньше-то и девки не выходили замуж за “белобилетников” (так называли инвалидов, кто не подлежит призыву в армию). А теперь копят мамаши деньги, чтобы купить такой билет у прощелыг, чтоб собственноручно заклеймить сыночка таким позорным знаком...
Многое из дедовых нравоучений запомнил Серёга, зажал в своём сердце, всегда готовом рвануться на любой крик о помощи. И эту горячую готовность к доброму поступку, а то и к подвигу парень тоже взял от деда...
Когда Мишка-Сметана (так называли его деда в молодости за белокурую голову) сбежал на фронт, он был моложе Серёги, не брился ещё ни разу, хотя статью ничуть не уступал 20-летним: высокий, широкий в кости, чубатый ясноглазый пацан был гордостью взвода. Любой командир мечтал заполучить подобного бойца. И не вернуться бы Михаилу с бранного поля, да случай спас. Вот уж верно говорят: “Не было бы счастья…”.
- Жив не буду, а героем обязательно стану, - говорил Мишка однополчанам. - Обвяжусь гранатами - и под танк. Настоящему солдату стыдно жизнь свою жалеть, и я отдам её за мир, за свой народ, за Родину свою.
- И не страшно тебе вот так запросто погибнуть? - недоверчиво переспрашивали бойцы.
- А чего бояться? Рванёт... Одно мгновение - и нет тебя... Даже не почувствуешь. Зато во всех газетах, на первой странице ты - живой, молодой, красивый! Сёстры гордиться станут, да и матери героя - всегда почёт и уважение... В деревне все заговорят, пионеры в каждом поколении вспоминать будут. Красивая смерть памятна. А если ещё за народное дело, то, считай, навечно.
Друзья не соглашались, возражали, что смерти красивой не бывает, обзывали демагогом. Сосед дядя Коля воевал с дедом ещё с 1942 года, не раз вместе в разведку ходили. Все помнит до мельчайших подробностей и любит рассказывать про Михаила и его безрассудную храбрость:
- Ружьишко тогда у Мишки было старое-престарое, тяжеленное. Прикладом при выстреле отдавало в плечо так, что рука до самых кончиков пальцев нестерпимой болью ныла, а порой и горела огнем неуемным, а он только покряхтывал, улыбался да утешал сам себя: “Ничего-ничего, в следующем бою трофейное возьму...”. А потом даже мечтал не ружьишко вражеское взять, а захватить танк фашистский да на нём истреблять гадов ползучих...
В одном из самых памятных боёв увидел Мишка танк этот вблизи: гремучая, сверкающая со всех сторон смертями махина надвигалась на него, грозя раздавить, втоптать в землю, схоронив навечно. “Врёшь - не возьмёшь! Ты немецкий гад, ты и сдыхай! А я-то – русский! Моя земля вокруг, мое небо надо мною, меня домой ждут не дождутся девки красивые!”, - и Мишка вынырнул из противотанкового рва почти под носом у фашистского чудовища, называемого “Фердинандом”. На одно лишь мгновение показалась его сметанная голова над бруствером да занесённая вперёд рука со связкою гранат. Не успели фашисты отреагировать, а столб  земли, огня и дыма взметнулся ввысь, погребая и танк, и безрассудного героя, прильнувшего к родной спасительнице-земле. Закрыл глаза, зажал до боли уши, вжался в холодную сырую землю – не спасло…
Изрешетило всего, до самых пяток. Оглушило, перебило кости рук и ног. И всё это раздробленное, размятое и окровавленное месиво присыпало стальной и пепельной трухой.
“Но уберегла такая катавасия Мишку от будущих боёв, от прыти, прорастающей в нём с каждым днём всё сильнее и сильнее, - вспоминал дядя Коля. - Удержу никакого, рвётся вперёд, ничего не боится. Говорю ему: “Бережёного Бог бережёт!”. А он мне в ответ: “Бережёного-то бережёт, а вот высотка эта беречься не умеет, земля спрятаться не может, речка никуда не убежит. А кто матерей и сестёр от смерти спрячет? Нет, дорогой мой друг, мы - мужики, а не пескари премудрые. Нам, русским, дрожать и прятаться нельзя. Пусть нас эти звери боятся...”.
Целый год провалялся Мишка по госпиталям, пальцев на руках и ногах недосчитался, шрамы перекрестили его голову и грудь. Но глаза его небесно-дымчатые, колдовскою страстью налитые, над любой молодкой властные, остались прежними, даже поголубели еще. Да и не глаза у него - костры, где синим пламенем бушуют молодые страсти неуёмные...
- Вот хорошо, что я не стал героем посмертно. Зато вон сколько геройчиков народил! - восхищённо представлял дед гостям своё многочисленное юшковское семейство - целый десяток яркоглазых, белолицых и белозубых крепышей. Девчонки даже в самом юном возрасте своём - одна к одной, очаровашки. Белей сметаны кожей вышла каждая из них, а волосы - точь-в-точь, как цвет наливистых полей. О глазах строкой не скажешь сотой доли: разве можно стайкой слов нарисовать сиянье тёплых лесных зорь в дали небесной, синей, да улыбки радуг после гроз весенних? В глазах у каждой - утренняя свежесть, непорочная лазурь...
О днях военных дед почти не вспоминал, но самым светлым днём в судьбе своей считал он День Победы. Тогда с утра до поздней ночи распевал бывший солдат строчку из любимой песни Окуджавы: “Ах, война, что ты, подлая, сделала?..”. Про него эта песня, про Дерловку его, ставшую пепелищем, про девчат, в Германию угнанных, про пацанов, сложивших головы на Курской дуге, - 190 человек не вернулись в родные хаты. Да и хат-то от бомбёжек не уцелело совсем - полсела в землянки попряталось. От лютых морозов спасали выкопки - так назывались рвы и ямы, едва накрытые стволами ракит да осин и припорошенные испревшей листвой да соломенной трухой, присыпанные землёй, утоптанной (на сколько сил хватило) исхудавшими женщинами да ребятишками... Топить-то их не надо было. Зажги лучину и сиди трясись от непроходящей боли за страданья свои, соседские, чужие. Сколько сам тепла произведёшь, столько и взамен получишь. Одна дверь всего - ни окошка, ни щёлочки. Если кого снегом накроет - пропала жизнь, задохнуться можно. Хорошо, что соседи друг дружку в беде не оставляли.
...Вот в такую выкопку привёз друг Мишкин свою трофейную кралю-полячку. О нём - сказ особый. Борис гнал врагов до самой Польши и уж там догнала его пуля-дура. Так и валялся бы чурбаком неподвижным на чужой земле, да вынянчала-выходила бедолагу польская семья. Дочь их единственная намертво привязалась к ласковому солдатику. Родители красавицы Марицы оставляли после Победы парня у себя. Но тот о Дерловке своей даже в самом горячечном бреду не забывал. Да и как забыть, как лишить себя навеки этих рощ берёзовых, где босоногое детсво его отзвучало самой гулкой песней журавлиной? Ни одна из панночек, даже самых статных и жарких, не могла сравниться с его королевством весенних красавиц-берёз. Едва лишь почки зарябят над белоснежными стволами, едва лишь ветерок повеет над косматыми полями, и мальчишки, обгоняя друг друга, улепётывают босиком по чуть прогревшейся земле. Лапта была излюбленной игрой всей деревенской ребятни, а лучшим игроком считался Конорев Борис: ни один мяч из крепких цепких рук его не вырывался. Вот и Марьюшка (так ласково называл он красавицу-Марицу) не вырвется... И сказал он тогда полякам, что в далёкой России есть у него две лавки. Правда, уточнять не стал, что не магазины это, а две самодельные деревянные скамейки. Их и предоставил мо-лодой жене в сырой выкопке Борис: на одну уселся сам, а на другую, как на трон, возвёл, Марьюшку-Марицу. Её бы взвыть от ужаса, обидеться на ложь да бежать, пока хватит духу, на восток... Ан нет! Сидит его царица и улыбается всему: матери его чахоточной, ему, едва дотащившемуся до малой Родины своей и всей этой тьмутаракани... Немного пожил Борис, совсем немного. Истлел-исчах, и даже мать-доходяга пережила его. А что же Марица? До самой старости седой дотянула - сады привольные полюбила, баб деревенских. И тоже, оставшись одна-одинёшенька, в тоске и печали заводила по-русски: “Ах, война, что ты, подлая сделала?..”.
Всем селом упрашивали Михаила стать председателем, возглавить их нищенское хозяйство. Тракторов нет, лошадей последних забрали немцы, коров и кур поели гады. Даже в личных хозяйствах кроме кошек и негавкающих собак – ничего, хоть шаром покати. Церквушку еще до войны по кирпичику на печи разнесли. Фермы пожгли, от амбаров колхозных только фундаменты остались. Кто позарится на такое хозяйство?
Согласился дед. Задумок много в голове уже его бродило. Может, захотелось подвиг свой догнать? Там не удалось на всю катушку разойтись, а вот под мирным небом, да с народом дорогим (пусть народ этот только бабами представлен)… Уж тут он горы всякие свернет!
Пахали на волах, фермы строили из всех подручных средств. Разобрали печи в хатах, немцем разбомбленных. Пол леса барнышевского на скотине тяглой перевозили, на плечах своих перетаскали.
Соберёт, бывало, своё бабье воинство, весь колхоз свой от Печек до Щурово, и начнёт речь держать укоризненно-ласковую (оратор был - от Бога!):
-Бабоньки вы мои крылатые, бабёночки мои незабудние, ягодки краснощёкие! Неужели я обидел вас чем, или мимо какой прошёл, или лаской кого обделил? Поспевашечки мои сноровистые, умелочки вы мои ухватистые... Да как же вы могли,.. так вашу и перетак,.. бросить солому за старым кладбищем не заскирдованную? Да вы ж без ножа меня зарезали - скотину чем кормить будем?..
И бабы всем роем валились в ноги председателю, крестились-божились, что успеют до дождей управиться...
Самый первый урожай был тощим, незавидным. Собирали по зернышку. Косили всем миром, цепями молотили, плащами, клеенками, мешками от дождей укрывали. Все до зернышка – в заготовку (так назывался тогда государственный план сдачи зерна). Бабы выли: деток кормить нечем. Кормили стебельками да кореньями. Пухли с голодухи люди, умирали на ходу. Тиф свирепствовал вовсю, съедая волосы, энергию и даже жизнь. Уполномоченные наезжали на село, грозя тюрьмой, Сибирью и другой жуткой карой.
Помнит Михаил, как осудили праведным судом молоденькую женщину, которая с ребенком малым на руках пробралась к полю ржи и там жевала недозревшее еще зерно, кормя изголодавшегося кроху. Посадили бабу, а ребенок через две недели тоже умер: то ли не перенес разлуки с матерью, то ли с голоду. 
 Вот и с зазнобой его беда случилась, не обойти ее стороной. А лучше не видел бы Михаил ту, из-за которой столько мук  пронесет он в своем сердце.
Любили его бабы деревенские! Где председатель, там всегда стайка бойких баб, влюбленных в своего вожака. Без слов звала его любая. Каждая мечтала стать той самой одной-единственной на целый век. И он не любил отвергать да обижать горячие и верные ему сердца. Ласкал, голубил, много всяких радостей им обещал. Ни одной, бывало не пропустит - ту поцелует принародно, другую ущипнёт за истосковавшийся бочок, третьей шепнёт что-то обжигающе волнующее... Вот только в жены не позвал завидный жених ни одну из них.
Ефросинью повстречал и себе самому удивился. Как будто обо что споткнулся, или о камень головой – с размаху: все в другую сторону вдруг повернулось, все увиделось не так.
Сказать о ней “красавица” – значит, ничего не сказать. Красота такая разная. Высоких, статных, синеглазых – пруд пруди… Но такой, чтоб музыка звучала от улыбки ее ясноглазой, от походки королевской, от случайно оброненных нежно-звучных слов… Не было на памяти завзятого сердцееда Михаила ни одной еще такой.
С этою зазнобой ни разу еще не заговаривал, не ходил по цветущим садам, не шалело сердце его от дразнящего запаха черёмух ранних рядом с нею, не билось трепетно и гулко в румяных закатах. Увидел однажды, как от колодца отходила с полными вёдрами - и стал столбом: фигурка стройная, походка пружинистая, руки белые вдоль коромысла обвиваются, косы чёрные на груди волнуются. Повела она своей смоляной бровью, зябко плечами передёрнула и унесла глаза свои синие от случайно встреченного. И пошла, точь-в-точь, как невеста сказочная, из-за каких и в тридесятое царство, и на любую плаху мужики готовы были. И вспомнились ему запретные тогда есенинские строки, разбередили кровь: “Вот такую едва ль отуманишь, и не хочешь пойти, а пойдёшь...”. Нет, не пошёл за красотой такой, смотрел её вслед орлиным взглядом, жёг каждый шаг её - не оглянулась. Только вёдрами пудовыми на коромыслах как будто веточкой какой играла...
И всё - пропал вожак колхозный: от резвых игр с бабами стал шарахаться, красавиц прежних сторониться.  От всех вопросов-пыток уклонялся. Раньше-то на спор любую девку опутать мог - мастак на слово яркое и бойкое был. Душа любой красотки мечется, бывало, от взгляда одного его единого, от вздоха нежного и от горячих рук. По вечерам всё поджидают его девки, прогуляться предлагают, помощи какой попросят, незатейливый намёк пошлют - лишь бы показаться бравому да складному, да неженатому еще мужику во всей своей красе. Но... всех променял бы Михаил на один взгляд лазурный и искрящийся... Лишь как-то раз осмелился спросить: “Что ж ты, Фросенька, глаз на игрища не кажешь, на посиделки не приходишь?”. И получил ответ, каких ещё не слыхивал: “Ты обходи меня стороной, парень. Не из тех я, до кого охоч. Есть у меня своя печаль, тебе не нужная... Уж не до игрищ мне, своих забот - невпроворот”.
И лишь потом узнал Михаил, что жила Фрося не за матерью родной, а за тёткой Федосьей, помогала ей вести хозяйство да детишек малых приглядывала. Работящая была! Что в поле выйдет - не угнаться никому, что в доме сияет всё и блестит - до первых петухов от дел спасенья нет. Никогда не высыпалась всласть. Да и не отпустила бы её тётка на гульбище: “Вот приедет мать со своих заработков, тогда пусть отпускает тебя на волю вольную. А я на это права от неё не получала...”.
Но поздно, ох как поздно блюсти решила тетка честь своей племянницы. Двумя годами ранее подарила Ефросинья свое сердце глупое да беспечальное молодому лейтенанту, тому, что две недели всего пробыл в деревне их по случаю ранения.
...Медсанбат не мог вместить всех, кого под Понырями изранили. Под открытым небом лежали измождённые солдатики, умирали от ран, голодухи и тифа. Сердобольные бабёнки перетаскивали их, стонущих то за деревце, то за бугорок какой, то за стенку медсанбата, чтоб не видели разорванный в клочья восток, чтоб не валилось им на головы воющее всеми смертями небо. Наклонилась как-то Фрося над таким доходягой, а он шепчет: “Не уходи... Я помирать собрался... А ты такая! Как из лучшей сказки про любовь. Хочу запомнить...”. Присела девушка рядом, положила руку на пылающий лоб, - и затих парень, забылся. Не отдала она Алёшу ни другой санитарке, ни самой смерти даже - молоком парным от чудом уцелевшей козочки поила, корешки целебные томила в чугунке, чтобы в чай подлить, стопочку мёду у соседей выпросила - выходила безнадёжного. А лейтенант, как поправляться стал, ни на шаг не отпускал спасительницу. И всё шептал: “В жизни ведь глаз таких ясных не бывает, только в сказках... Не глаза - огни волшебные, синей, теплей и ярче не встречал во всей России я... И почему твои глаза, такие жаркие, родные, глядеть теперь должны не только на меня? Мои друзья в тебя влюбиться могут. Не подходи к ним близко никогда...”. От ревности тот лейтенант грозился умереть...
Не знал тогда Михаил, какой огонь, какую дьявольскую смуту носила в своём сердце его несговорчивая красавица. Да и сама Ефросинья за семью замками держала свою печальную тайну, никому ни о чём не решалась рассказать. Только ранними зорьками, когда тётка Федосья на ферму уходила, вышивала впопыхах для жениха своего носовые платочки...
Уходил Алёша из Дерлово под вечер. Забежал проститься на одну минутку. Тётка, как на грех, дома оказалась. Встала на пороге: “Не пущу!”. Да только бурю породила в робкой душе Фросиной: “Не пустишь - убегу за бойцами, санитаркой буду...”. А когда осталась наедине со своим Алёшей, снова оробела до немоты. Молча протянула два вышитых платочка. Странные рисунки красовались на них: солнышко, цветочки, ягодки по углам, а в середине - синие-пресиние глаза. Намёк такой сумела девка вышить, мол мои глаза теперь с тобой навеки, и в жаркой ладони, и рядом с сердцем обожгут они своим огнем небесным. Договорились два юных сердца встретиться после войны.
И пошли в Дерловку письма из госпиталей, звал Алёша её замуж, обещал с матерью за ней приехать... Он писал ей очень часто, она одним письмом на целый десяток ему отвечала. И вот только сейчас, встретившись с Михаилом, стала писать чуть ли не каждый день. И вдруг всё оборвалось разом: месяц прошёл - ни одного письма, второй - ни словечка. Загрустила Фрося, загоревала. Разве могла она знать, что это проделки влюблённого в неё председателя? Почтальонша изымала письма Алексея и сама ему отписывала были-небылицы. С какой яростью сжигал Михаил перехваченные у почтальонши письма! Сам попав в капкан настоящей любви, рвал в клочья союз сердец любящих. Решил для себя раз и навсегда завоевать девку, чего бы ему это ни стоило, и напористо шёл к своей победе. Всех “кисочек” прежних позабыл, на дела колхозные стал смотреть, как на помеху в любви его. Ничего не мог поделать, чтоб ласково глянула Фрося, чтоб затрепетало её сердце в ответ. Но не было на земле такой преграды, которая могла б остановить порывы любящей души. Уж что-что, а удивить и озадачить Михаил умел. Когда понял, что неприступная недотрога ни на какие комплименты не купится, решил действовать иначе. Но не откликнулась Ефросинья даже тогда, когда увидела весенним утром сад: деревца обрезаны, побелены, как невесты вырядились. Догадалась сразу, кто чудо такое придумал, да и бабка Матрёна донесла, что с трёх часов ещё, как только петухи первые пропели, председатель с ватагой парней и девок пришли в сад: пилили, выносили мусор, таскали воду из речки и разводили побелку. Уставшая после утренних забот, возвращалась с фермы тётка Федосья и обомлела: сад показался ей вратами рая - корявый и горбатый, поросший терновником стоял белёный да холёный и манил к себе давно отвыкшую от красоты и покоя женщину. Несмело шагнула она на присыпанную песком дорожку и пошла горделиво, а  сад как будто кланялся великой труженице, расступался перед нею, кланялся...
Раньше ударница Федосья не признавала Михаила женихом и слышать никаких намёков на ухаживания его за Фросей от досужих сплетниц не хотела: “Председатель - он начальник для нас. А для неё кто будет? Голь перекатная, угодник бабий. Третий год в галифе щеголяет. Кому нужен такой? Фроська - девка серьёзная, видная, работящая, в городе её жених ждёт богатый, не чета босяку безлошадному...”. Но после преображения сада другими глазами взглянула она на Михаила, привечать стала, заговаривать о предстоящей свадьбе. Только Фрося по-прежнему с надеждой и болью всё ждала писем, как приговора для своей судьбы. Не дождалась... Отцвели сады, налились соком краснобокие яблочки, украсил золотой октябрь дорожки ковром, посеребрили первые морозцы речку и поля, а писем не было и не было...
И все-таки он победил. Искусно, страстно, убедительно покорял, казалось бы, непокорное сердце. Никакой разбушевавшийся шторм, никакая молния по силе своей не смогла б сравниться с его желанием завладеть Ефросиньей. Его любовь была искуснее всего на свете. Сам Бог со всеми своими божественными стихиями ничто по сравнению с той изобретательностью, какой владеет одержимый чем-то человек. Вот и Михаил испробовал, что мог, и понял, вдруг, что самое внушительное, самое чудодейственное средство – слово, которое может всех околдовать. Решил он лекцию в сельском клубе прочитать, собрать народ весь и заворожить своим ораторским искусством, своей любовью к жизни, ненавистью к врагам. Подговорил подругу Ефросиньи, чтоб созвала она и ее с собой.
И вот он встал перед толпой народа, изголодавшегося за боевое время, но нарядного по такому торжественному случаю. О чем только не говорил молодой председатель: об уборке урожая, чистоте колодцев и прудов, о неразработанных ещё торфяниках и строительстве завода, о мире на земле российской, где делился с колхозниками воспоминаниями о войне, о непобедимом русском солдате. И каждый, кто был тогда в тесной избе-читальне, плакал, не скрывая слёз, от его пламенной речи:
- Они шли по нашей земле колоннами, они гремели сапожищами по нашим садам и паркам, втаптывали в грязь васильки наши и золотую рожь. Они взрывали красоту наших озёр, лугов и лесов. Детишек наших обрекали на сиротство и позор. И не останови их солдат русский, фашисты могли превратить в сброд остальные народы. Мы - непобедимы! Потому что дух особый нас роднит, славянский, гордый дух народа вольного, неустрашимого, неодолимого... Я низко кланяюсь вам, старики и старушки, девочки и мальчики, - всем, кто видел дым, огонь и пепел над родной деревней, кто ждал своих и не дождался, кто выжил и в аду кромешном и жару тифозном. Я надеюсь на вас... С вашими решительными сердцами, закалёнными не одной бедой, с вашими руками, способными творить любое чудо, мы столько пользы принесём Отчизне!..
И когда слова последние повисли в тишине, молодой оратор поднял свой беспалый кулак высоко и держал его ещё какое-то мгновенье, будто не точку ставил в своём выступлении а гордый восклицательный знак.
Минут пять без перерыва аплодировали люди своему председателю, не жалея усталых ладоней своих, а Ефросинья под общий шумок улизнула домой, ошеломлённая всем, что услышала. Каждое слово, каждый жест и взгляд председателя запомнила. И не речи его любовные про глаза её синие озёрные взволновали трепетную душу, а слова, взывавшие к доблести, к труду и славе...
Вот так случается, порой, с человеком. Теряя надежду на что-то большое и сокровенное, разочаровавшись во всём и во всех, он поступает с собой, как с нехитрой игрушкой из беззаботного и незатейливого детства. Он снимает с себя одну одёжку за другой, открывая то главное, единственное, что станет его сутью, смыслом, судьбой. Но, проникая в свои глубины, обнажая в себе самое заветное, пусть даже крохотное, почти незаметное, он становится огромным, великим, потому что ощущает себя частью целого, необъятного. По сути, он сливается с миром, затуманивая своё прошлое - те мысли, те чувства, что отделяли его ото всех. А мир, тот мир, до которого маленькому человеку было мало дела, этот мир начинает биться в обновлённой душе каждым словом, каждым вздохом, каждой бедою своего народа. Мир стучит в тебе, как сердце. Как больно бывает, порою, в груди от дисгармонии того, что окружает нас!
Так уж случилось, что память об Алексее меркла, а Михаил входил в жизнь Фроси каждой пробуждающейся почкой, каждым оттаявшим клочком земли, каждым праздником и трудовым порывом на родной сторонушке... Он здесь, он рядом, он заполнил сердце до отказа. К старому возврата нет и быть не может.
И как ни странно, любимой песней Серёгиной бабушки тоже стала та, что в печальные минуты пел Михаил. И нередко вдвоём запевали они слаженно: “Ах, война, что ты, подлая, сделала?..”.
Однажды Серёга спросил деда: “А почему ты поёшь не всю песню, а всего лишь две строки?”. Тот задумался и как-то глухо, совсем непохоже на него, сказал: “Остальные слова, Серёженька, сгорели на мне, обуглились вместе с шинелью и гимнастёркой. А эти вот, какие я пою, молоденькая сестричка приклеила на картонку вместе с пеплом и поставила на тумбочку в госпитале, как талисман. В них вмещается боль моя и ненависть к войне...”.
Серёга не раз рассказывал друзьям давнишние истории из жизни своего молодого деда. Особенно любили все слушать о том, что касалось любви его к Ефросинье. И как-то раз кто-то из новых приятелей упрекнул Серёгу: “Что ты всё - дед да дед! Дед сказал, дед бы так не поступил! Что он генерал какой иль губернатор? Опиши его хоть в двух словах”.
-Да как же можно про моего деда и в двух словах? - опешил парень. А потом задумался и сказал: - Квадратный он у меня.
Ребята удивились: “Что, чёрный весь, как у Малевича?”.
-Квадратный, то есть - правильный на все четыре стороны. И на все четыре стороны - кудесник.
Что имел в виду Серёга, внук легендарного деда, отпрыск закатного века?..

 

 Глава 6.
Проводы в армию


Серега не согласился на предложение матери “отмазать” его от армии. Одна из многочисленных теток помогла это сделать Андрею, старшему брату, но там совсем другое дело: Андрюха рано женился, у него родилась дочка. У жены – ни отца, ни матери, круглая сирота. Брат единственный – пьяница беспробудный. “Вот-вот околеет”, - говорила Андрюхе его жена. Поэтому постарались родственники, “порадели” родному человечку.
Другое дело – Серега. Ни семьи, ни невесты. Определил судьбу свою он прицельно еще тогда, когда “мамкин хахаль” подарил ему ремень с тяжелой медной бляхой да солдатскую фуражку. Как только оказывался мальчик дома один, тут же хватался за подарки и примерял их, косясь во все зеркала. Любовался и думал: “В армии выдадут форму, вот тогда я сфотографируюсь, вышлю фотки всем знакомым, пусть смотрят. А если еще и с оружием – ребята от зависти лопнут!”. Годы не разрушили заветную мечту. Как только пришла повестка в армию, нарядился Серега и пошел приглашать всех родных, знакомых, близких, друзей, прежних “единственных” на проводы. Без них никак нельзя. Как проводят, считалось в народе, так и служба пойдет. Обычай такой в их округе: провожали всем миром и родом будущих защитников.
Бабушка его всем соседкам говорила с гордостью: “Наш-то в солдаты собирается. С желанием идет – не отговорить!”. Да она и не отговаривала, наоборот, всегда подчеркнуть старалась армейскую науку. Если вдруг обнаруживалось, что Серега чего-то не понимает, бабушка тут как тут со своим заключением: “Ничего, армия и этому научит”. Уже статьи в газетах пестрели “дедовщиной”, телевизионные передачи мутили сознание людей, проливая свет, рассевая тревогу по сердцам матерей, но вот бабушку (как это ни странно) ничего не смущало. Она ни в какие байки авторитетные не верила: “Такого быть не может, - говорила всегда вызывающе. – Кто поверит, что в армии безобразие?! Заказная агитация идет, чтобы разрушить веру людей. Вражины работают в газетах и на телевидении. Диверсии бродят по стране. Куда только президент смотрит? Армия – единственная защита. Если она сильна, стране ничего не грозит!”.
О деде и говорить нечего. Всегда подтянутый, гладко выбритый, он в 60 своих лет на генерала смахивал. Высокий, статный, голубоглазый, уверенный в каждом слове и во всём хорошем и добром, он напрочь отметал то плохое, что говорилось не в пользу развивающихся событий. “Не хороните будущее, оно всё равно будет, - говорил, лукаво улыбаясь, дед. – Почему это вам не нравится ускорение? – вступал в спор с пессимистами, - без поступательного движения страна в рутине задохнётся. Не за то мы воевали, чтоб всё в муках отвоёванное хаить. Бабские сплетни, Серёж, не слушай. Я гордился своей армией, бежал на войну, не спросясь никого, в 16 лет, а ты вон какой уже взрослый, на все сто созрел для государственной заботы. А что тяжело – не в счёт. И тут не легче. Армия – великая сила. Пусть трудновато в учении, зато так легко в жизни будет”.
Громко и весело провожала Серёгу родня. Все три Алёнки со своими женихами оказались тут же. Было очень много тостов за мирную жизнь, за доблестную службу, за честь смолоду, за нескончаемые радости и за всё хорошее. Но опять отличился дед со своим напутственным словом. Не зря ведь звал его Серёга квадратным.
Друзья новобранца с волнением ждали дедовский тост: все были наслышаны об особом таланте его речей. С уважением глядели они на статного, крутолобого, ясноглазого, кудреголового мужчину. Едва заговорил Серёгин дед, мужчины, расправив плечи, встали. Не одному парню захотелось тут же бежать в военкомат с просьбой отправить его в армию, да туда, где потруднее.
- Внуки мои, - обратился Михаил Варфоломеевич к молодёжи. – Если б мой Серёга поступил в институт, радости б моей предела не было. Из десяти моих детей семеро получили высшее образование, кто и два института закончил. Мы с бабушкой плакали от счастья. Высшее образование – пропуск в высшую осмысленную и одухотворённую жизнь. Поступить в институт и почётно, и престижно. Все родители приветствуют это в детях. На людей с высшим свысока не смотрят. Не захотел мой внук в институт – ему его дорога виднее. Устроился бы он на работу куда, я б тоже радовался, и даже благодарил за такой шаг: и матери бы помощь, и брату, и себя одел бы и обул. Но он идёт в армию, идёт смело туда, куда раньше провожали с песнями, а теперь с воем. Тревожные, кровавые вести летят из армейских частей, но мой внук презирает трудности и опасности. И вот этим я сегодня по-настоящему горжусь, этому я радуюсь, за это благодарю моего Серёгу. И пусть врачи запрещают мне рюмку внакат, но я её выпью, всю эту горечь волью в себя, чтобы меньше досталось её на солдатских дорогах моему любимому внуку. Не может дед не быть счастливым, если внуки его выбирают судьбу по-дедовски: не зря, выходит, воевали, не зря голодали, если молодые идут защищать нашу славу и честь.
Дед поставил свою гранёную стопку на локоть и фарсовито, одним махом выпил, как в былые года молодецкие. Занюхал по-солдатски рукавом, подошёл к Серёге и крепко-крепко, насколько сил хватило, привлёк его к себе.
Потом говорили все по очереди, целовали Серёгу, смущаясь, совали в его карманы “дорожные-расходные” рубли. Кто-то, хорошо натостовавшийся, вспомнил Демьяна Бедного и во всю глотку заорал: “Как родная меня мать провожала!..”. Но дед прервал эту песенку, завсегдашку провожальных застольев, своим непримиримым басом: “Замолчать! Без таких, как Серёга, ни одна армия не обойдётся. Я не знаю в нашей родне никого, кто бы не носил солдатскую шинель. Пропалённые, прострелянные, истёртые снегом и пылью, они, как верные наши друзья, всегда с нами. Ими мы укрывали своих детей, на них перетаскивали больных, в них щеголяли на праздниках. Приезжай, Серёга, в новой шинели, пусть она будет нашей новой реликвией. Приезжай быстрей, я торжественно обещаю тебе: дом мой твоим станет. Сегодня же с бабушкой завещание на тебя напишем”.


Глава 7.
Солдатский шатёр


Три раза навещала Катерина сына. Первый раз на присяге побыла. Очень понрави-лось: спокойная обстановка, порядок во всем, уважительное отношение и к новобранцам, и к их родителям. Клятва тревожила материнское сердце и успокаивала одновременно. Сын вырос, он частичка великого государства, его оплот, пусть маленький совсем, но таких, как он, тысячи. Все вместе, молодые, решительные, уверенные – они большая сила. Катерина с нескрываемой гордостью смотрела на своего Серегу, который стоял первым в роте: самый высокий, самый статный. Выправка-то какая? И откуда она взялась за такой короткий срок? В деда, видно, пошел. Он и здесь, в армейском ряду, в строевой шеренге казался щеголем. Гордилась и плакала. Но почему все-таки здесь, а не в институте, где спокойнее, надежнее, ближе? Сейчас уйдет в казарму, и начнет сердечко материнское на части рваться. Что там, в этих казармах ждет ее ненаглядного сокола?
На обратном пути плакала, прижавшись к холодному стеклу вагона. Не стесняясь, ревела вовсю, не могла сдержаться. И не одна она – рядом сидели такие же матери, уткнувшись соседке в плечо или, спрятав голову в подушку, своими вздохами да ахами подливали воды в общий огонь тоски.
Второй раз съездила Катерина к Сергею из-за грустного его письма, написанного брату. Ей он писал письма сдержанные, мол, служу, стараюсь, хорошо, что друзей много. Действительно, ему повезло: один друг из Железногорска, двое – из Курска и два – из Белгорода. Такие же высоченные и неукротимые, как ее Серега. Когда встретилась Кате-рина с родителями их на присяге, узнала о том, что парни сговорились не идти в институт, а всем вместе пойти в армию. Странно, но все оказались в одной части. Один только из родного Сережкиного поселка попал в другой полк, и пути-дороги их разминулись. Мысль о дедовщине, которая не давала Катерине покоя ни днем, ни ночью, погнала ее опять к сыну. Всю дорогу молила Бога, чтоб встретить Серегу здоровым и радостным, не увидеть и намека на печаль, которая захлестнула материнскую душу после нечаянного прочтения письма. Долгий путь нестерпимо тяготил ее сердце. Попутчиков было много, но все чужие. Ни одного родного, близкого лица. Хотя уже на полпути чувствовала Катерина то едва уловимое чувство единения со всеми женщинами, которые были в одном вагоне с нею. Только подъезжая к конечной остановке, догадалась вдруг: да это ведь все солдатские ма-тери, и каждая живет надеждой на беспечальную встречу. Пока учебка, значит причин для беспокойства много, но все они небезнадежны: плохое питание, нездоровье, дедовщина. Тревожно, но не безнадежно. Дальше… Что же будет дальше? А вдруг не пошлют в Чечню?
Повидала сына, успокоилась, но на одно лишь мгновение. Опять, присев у вагонного окошка, не могла побороть своего необъяснимого страха. Проследить бы, что там, за казарменной стеной? Всё ли так, как представляет майор? И знает ли он сам, чем дышат его подопечные? Серёжка выглядел похудевшим, беспокойным, всё старался взять Катерину за руку, погладить её. От этой непривычной сыновней ласки щемило под ложечкой, першило в горле. Как будто сын не успокаивал её, а искал защиты. Но как могла Катерина защитить солдата и от чего?
Когда пришла в себя, опять стала по привычке изучать попутчиков. Как это инте-ресно всё же – разгадывать чужие мысли, проникать в чувства, примерять на себя чужую печаль. Дома, в необратимой суете некогда на себя посмотреть в зеркало: встанешь в шесть утра, бежишь в сарай, как угорелая, чтоб накормить цыплят да поросёнка. Потом сготовишь завтрак, разбудишь Юрочку, оденешь, умоешь, покормишь, отправишь в школу, немного уберёшь – и бегом на работу. И после заморочек не счесть. Летом ещё и огород. А если приболеешь, назавтра и глаза не хочется открывать – не жизнь, а ад кромешный.  А тут, в чужом случайном доме – огромном вагоне, где твоё местечко и двух метров не занимает, делать совсем нечего. Сиди, наблюдай, рисуй чужую жизнь, сравнивай со своей.
Только здесь смогла Катерина поспорить с тем, что неоспоримо. Друзья всегда по-знавались в беде – для всех эта пословица аксиома. Но именно сейчас Катерина поняла: в беде познаются не друзья, а семьи. Вот женщина в чёрном, рядом – её муж. Они месяц назад схоронили сына, приезжали навестить его друзей в госпитале. Горе на двоих. Ноша не-подъёмная, но она в этой паре поделилась на равные части, уменьшилась вдвое. Женщина смотрит на всех, что-то отмечает, о чём-то вспоминает и на что-то надеется. А вот другая пара живёт, видно, по другим правилам: муж сам по себе, жена – тоже. Горе согнуло женщину, сдавило всю. Был человек – теперь слеза горючая и боль. Катерина переводила взгляд на попутчиков и думала: наверное, у этого мужчины сын погиб не последний, где-нибудь на стороне есть дитя любимое от женщины желанной, так что эта, сломленная горем лютым, ему не нужна совсем…
Третий раз мать поехала к сыну в Волгоград из-за странных снов. Совершенно разные, они все же заканчивались одинаково. В начале каждого Катерина счастливая, мо-лодая, а вот в конце… Сначала увидела лес: весенний, свежий, изумрудный, он манил ее с детишками в свою спокойную благоухающую тишину. Издалека еще они все вместе начинали к нему торопиться. Первым бежал Серега. Длинноногий, прямой, слегка откинув назад свою вихрастую головку, он иногда оглядывался, чтобы подзадорить Андрея и Юрочку. “Догоняй!” – кричал во всю молодую свою глотку. Уже черемух белый цвет рассыпался под ноги, уже дубы навстречу солнцу и теплу тянули на корявых лапах своих первые упругие листы, а на полянках золотились лакомства весны – баранчики, которыми всегда как будто причащалась ребятня… И вот они в лесу. Над головами – тень от стволов и веток, в которых иногда терялись робкие весенние лучи. Сереге доставались самые наливистые стволики, он собирал их, как букет, раздавал вначале Катерине, потом Андрюхе и Юрочке и убегал на другие полянки. За ним нельзя было успеть. А день клонился уже к вечеру, тени над головой становились гуще и гуще, лес превращался в пещеру без единого лучика света. Катерина с Андреем кричали из последних сил, звали Серегу, а он пропадал вдали, не отвечая на их зазывистые стоны…
Второй сон провела Катерина на реке. У берегов – поляны лилий, заросли череды. День знойный, нестерпимый. И опять всей семьей торопятся они к реке. Она прозрачная, спокойная, в ней отражается все небо синее, высокое. Ни шороха вокруг, ни всплеска. И только слышно, видимо, на всю округу, как барахтаются в воде Серега, Юрочка, Андрей. Катерина любуется загорелыми, сбитыми телами своих сыновей, ей тоже хочется в воду, но она боится потерять дитятей всех из виду, боится хотя бы на мгновенье оставить без при-смотра своих сноровистых, не ведающих страха мальчишек. Какой заразительный смех, какой веселый гулкий гомон стоит над рекой. И вдруг темнеет небо, мутится вода, качаются на высоких волнах ее дети и пропадают один за другим. Всем святым взмолилась мать, бросилась перед рекою на колени, закричала безголосо, закрыв глаза руками. А когда открыла их, увидела перепуганных до смерти Андрея и Юрочку. Сереги не было нигде. Кричали все втроем, бросались в воду. Река бушевала и выла, небо темнело грозой, гребни волн качали отблески молний, косые пруты холодного дождя. Серега не отозвался ни ра-зу… Проснулась мать в поту холодном, продолжая звать сыночка.
А в третий раз Катерина в самом разгаре сна поняла уже, что близится к дому ее беда: она совсем где-то рядом, выглядывает откуда-то, ждет минуты черной, чтоб навалиться всей своей неподъемной ношей. То берег снился, то прибрежный лес, а между ними огромная толпа народа. Нельзя и близко даже узнать в толпе ни одного знакомого лица. Все в черном, все молчат. Как будто молния сразила их за раз единый, как будто туча грозная одела этот люд во мрак. Идет Катерина в толпе, заглядывает в окаменелые лица, молит о чем-то, не понимая сама себя. И вдруг увидела она, как расступилась перед нею, раздвои-лась эта грозная махина, а впереди – дорога - не дорога, и тропой не назовешь: терн ко-лючий, ямки, переполненные тиной, ряской, да болотистой застойной жижей. Как ступить ноге? И вдруг услышала Катерина страшный крик, пронзивший все вокруг: и лес, и речку, и безмолвную, безликую толпу. Узнала мать родной до боли голос, кинулась к нему, но напоролась телом всем на беспощадные терновые колючки. Поняла мгновенно – не успеть к сыночку, не спасти, и закричала так, что вылетела пулей из пророческого сна, всех раз-будила в доме: мужа, сына, всех соседей за стеной. Людмила звонила в дверь, стучала, кричала истошно: ей вдруг подумалось, что соседку пытают, режут, иль безумно опив-шийся муж ее что-то чудит…
И вот она опять в вагоне. Все та же гнетущая, безмолвная тишина, иногда лишь подсаживались на новой остановке пассажиры с такими знакомыми теперь ей встрево-женными взглядами. Женщины спрячут глаза в плечо друг друга, отвернутся к окнам и долгие часы до Волгограда будут делать вид, что что-то видят за окном. И вдруг услышала откуда-то из глубины вагона странные неразборчивые слова, какие-то просьбы. Повернулась на голос и остолбенела. Знакомое лицо, но Боже, какая одежда, какое безумные глаза. Женщина продвигалась вперед шмурыжистым шагом, заглядывала каждой в глаза, на вы-тянутых трясущихся ладонях что-то показывала и шептала без умолку: “Это он. Разве не видели? Он же вчера по этому вагону шел. Он просто меня не узнал. Невесту увидел, и к ней. А меня не узнал. К невесте, видно, заехал. Как найти его? Посмотрите, какой большой и красивый, посмотрите. Скажите ему, что я его жду. Пусть с невестой, пусть со всеми друзьями придет ко мне”.
Нет, недолго вспоминала Катерина эту знакомую ей женщину. В прошлую поездку они вместе ехали в вагоне – та женщина вышла в Ростове, искала пропавшего в Чечне сына, ездила на опознание… И она без раздумий привлекла Тамару к себе, когда та была совсем рядом. Усадила, обняла, накапала в стакан с чаем успокоительного и завела с ней разговор. Не было сомнений, что Тамара потеряла рассудок. Сына ее не нашли нигде, но предложили сдать ей кровь. Когда мать увидела по телевизору обуглившиеся головешки тел, пробралась к ростовским рефрижераторам, чудом пробралась. Но лучше бы она этого не делала. Один раз достаточно взглянуть, чтобы потерять все, что имел прежде: сон, аппетит и разум – его уж точно никогда не вернуть. Изогнутые, черные, корявые, просмоленные чучела. Где их сила, воля, где их молодая стать и красота? У каждого отцы, матери, невесты, братья, соседи. Мать долго отхаживали в городской ростовской больнице, по документам нашли родных и мужа. Она попала в психиатрическую клинику, но в минуту просветления убежала сюда. Как без билета пробралась в поезд? Почему ее не возвращают в больницу? А ведь она вот уже три месяца немытая, голодная, безумная, в какой-то инстинктивной надежде на чудо бродит от вагона к вагону, от одного лица к другому, и ищет, и зовет…
Вот тогда и взмолилась Катерина всем святым, чтоб не пропал ее Сереженька, не сгинул в пепле и огне. Уж если что случится, чему быть неотвратимо, пусть это будет дома, на родной земле. Лучше б не думала об этом мать… 
   
Глава 8.
Учебка

Нет, Серега никогда не был трусом. Что же случилось с ним здесь, вдали от родных и близких, от своих полян, аллей, садов? Тоска гнетущая давила его волю, умоляла природные силы, уничтожала задор. Поник Серега, запечалился, перестал мечтать.
Дедовщина, видно, обошла их полк стороной. Сержант был зол, бездушен, нелюдим, но таким, наверное, и должен быть сержант. Иногда он вместо слов отвешивал кому-то подзатыльник, но и отец родной не выдержал бы непонятливости и нерасторопности, какую обнаруживали солдаты-недотепы. “Да сколько раз тебе я буду объяснять, сопля ты макаронная?”, – это можно было услышать раз десять на каждом занятии. Или еще похлеще: “Дебил ты дубиноголовый! Душа твоя мертвецки пьяная!”. Если бы поточнее выражался Сеня-политрук (так мило называли его солдаты), можно было бы подумать, что Семен Муравин знаком с “мертвыми душами” Н.В.Гоголя, читал их когда-то, что-то отложилось в памяти о Коробочке, о Ноздреве. Нет, читать он не хотел ничего. И как потом узнал Серега, в каждом классе, пока добрался до 11, его хотели исключить из школы за систематические пропуски, за неуспеваемость. Но приходила затюканная всеми житейскими невзгодами его полухмельная мать, падала перед директором на колени, причитая что-то об отце-подлеце, о козле-начальнике  не дающем ей честным трудом заработать на хлеб, и упрашивал тогда их слабодушный директор школы всех учителей закрыть глаза на пропуски, на пустую голову Сенечки и поставить троечку, пусть даже самую чахоточную.
Этого Серега понять никак не мог. Он и сам был не дурак покуролесить, но по самым ярким и явно высоким обстоятельствам. Никогда не забудет он, как красота с любовью первой обмануть его сумели в той далекой-далекой рябиново-снежной аллее. Но он же был тогда еще совсем зеленым, оттого и заменил уроки все на это волшебство. А так для пропусков школы причины у него были самые что ни на есть огромные: бабушка вдруг в больницу попала, дед болел серьезно, некому было печь протопить, хозяйство управить. Однажды, помнит: дрова закончились как-то неожиданно, топить нечем, угля купить не за что. Вот и пропустил Серега разом два дня подряд. Один день пилил ракиты на болоте и вытаскивал их из-под горы, второй – рубил и складывал в сарай. Пришел в школу оробевший, виноватый, не ученик, а побирушка настоящая… Не так страшно, когда пуст карман, когда худые щи, компот без сахара, а вот когда вопрос в тупик тебя поставит, когда таких тупиков не счесть, вот это беда настоящая. Тогда сквозь землю только остается провалиться, а нельзя… Нет, Серега к учебе был привязан. Оттого и заработал уваженье учителей, одноклассников, родных, соседей. Пять верст туда, пять верст оттуда, а он как новый целковый. Только портфель принес, уже вода на коромыслах, ведро с углем, дрова на санках. “Внук у вас, наверно, Богом самим крещенный”, - говорили соседки Надя и Мария его бабушке Фросе. “Да уж не жалуемся. Если б не он, давно, наверное, окочурились. И за меня, и за деда может все дела поделать”, - отвечала бабушка.
Как хотелось сейчас Сережке не пять верст, а все 500 и больше одним бы махом – к этим ласковым родным словам, к глазам, так много его мальчишеской душе говорящим. Больше всего угнетала мысль о том, что он может не увидеть дедушку и бабушку живыми. Возраст – самый беспощадный палач, его не подкупишь, ничем не умолишь, не обманешь ни на миг. А он у деда запредельный – один год остался до 70. Для Сереги – это грань. 70 лет – старость древняя, а дед такой еще красивый, бойкий. Может, чувствовала душа Серегина, как смерть-злодейка уже подбиралась к его деду, как точила, отбивала она свою беспощадную косу. Оттого, видно, так сжималось его сердечко при воспоминании далекой теперь своей родни, всегда живущей в его груди. Да, душа Серегина бушевала вовсю, как бушует сад весенний. Она цвела и отцветала, роняла что-то дорогое, светлое, большое, отчего так неуютно, зябко становилось ей. А просто, видимо. мальчишка взрослым стал: и другую ответственность, и другие печали и заботы взваливал, без жалости к себе, на свои еще не совсем окрепшие плечи.
Увольнительная была нежданной и оттого, наверное, так запомнившейся. Надо же было повстречаться с сержантом на узенькой дорожке в первый свой вольный солдатский денек. Серега шел по улице, насвистывая свою всегдашнюю, несмолкаемую в душе “Идет солдат по городу, по незнакомой улице…”. И вдруг  навстречу ему такая же свирель. Остолбенел солдат. Юркая и неказистая фигурка сержанта нарисовалась в трех шагах, как из-под земли вырос. Тот тоже замер до отупения, потом ударил себя по затылку и продолжил прерванную на какой-то миг мелодию. Серега даже почувствовал какое-то облегчение: как-никак, а свой человек, в одной ведь части служит. Это ничего, что сержант начальник там, а здесь он такой же вольный птенец, оглушенный городской суетой, обилием закусочных, пивных и других забегаловок. Как-то само собой вышло: пошли вместе и завернули в кафе. Их как будто ждали здесь: молоденькие официантки тут как тут с меню и чарующими улыбками…
После второй бутылки рядовой и сержант плакали навзрыд. Вслед за этим Сеня-политрук дважды съездил Сереге по физиономии, чтобы тот протрезвел. Пришедший в себя храбрец клялся и божился, что хоть сейчас голыми руками захватит вражеский дот, а если надо, то и любое орудие, вплоть до огнемета, танка, пулемета и даже самолета. И все это он сделает из-за любви к своей многострадальной, спивающейся и продающейся кому попало Отчизне. Но к своему неудовольствию он тут же получил наотмашь в морду от новоявленного друга, который визгливым, диким, пронзительным фальцетом кричал: “Не сметь, ты слышишь, не сметь! Только сержанта, только меня должна любить всякая солдатская шушель, только меня! - он привставал над столиком, подпрыгивал так, что порой казалось, будто он создан из пружинистого скелета. – Один лишь сержант знает точно, что такое Родина-Отчизна, один лишь сержант учит, как ее защитить, и как спасти свою шкуру… Все полковые крысы не думают ни об Отчизне, ни о тебе… Пьют и жрут от пуза, ночами с чужими бабами гуляют, им чихать на твою жизнь и на твою Отчизну. Их Отчизна – их брюхо. Понял? Ты понял о чем я толковал тебе сейчас? Только сержант – человек, остальные – подонки и провонявшие дерьмом предатели!”.
Через сонный притихший город шли Серега с Сенькой, хрипя на разные колена полюбившуюся им “Через две зимы, через две весны, отслужу, как надо, и вернусь”.
- Ты не понимаешь еще, твою мать, как надо служить, чтоб и грудь в орденах, и чтоб совесть потом не заела. Я что? Я человек маленький. Мне много не надо. Я должен научить вас стрелять в цель, чтобы вы не стали легкой добычей врагу при этом, а еще я должен научить вас наматывать портянки: не сумел навернуть портянку – считай, погиб. С растертой в кровь и мозоли ногой и двух шагов не сделаешь. Не война это будет – потеря с одной стороны, с твоей, конечно. Почему молодняк порою бьют? А потому, чтоб не гордились своими мирными достоинствами, а готовились к схватке, знали свое дело вдоль и поперек, от портянки и до прицельного выстрела, до конца, одним словом.
Сенька прищелкнул умело и азартно пальцами так сильно, что Сереге показалось, будто кто из пистолета пальнул. А разошедшийся хмельной заводила продолжал без умолку:
- Забудь ты песенки свои и сказки про парадную войну. Мы хороши с полками и армиями только в праздники большие да на мирных площадях. Вот когда полк торжествующим маршем легко и вдохновенно, едва касаясь мощеной земли, гордясь и выправкой своей и значимостью, шествует перед толпой зевак, особенно хорошеньких, изголодавшихся по мужскому вниманию модниц городских, вот тогда мы красивы, как Боги. А когда из нас вытекает, хлещет последняя кровинушка, когда рвется бешено твое сердце, а рука за облака готова ухватиться, когда перед глазами за одну секунду вся твоя коротенькая жизнь вдруг промелькнет, и вокруг ни души, вот тогда и думай, где она, твоя Отчизна, почему не защитила?
Как ретиво и тоскливо говорил тогда сержант, как будоражил мысли, бил под дых. Но ни колкие, скрипучие слова его, ни мельтешащая перед глазами неприятная фигура, ни суета людская и машинная не могли стереть всю красоту прощальных дней осенних. Они были такими же, как на родной земле: сыпучие, шелестящие, пахнущие тем особенным ароматом свежести золотой, какого никогда не встретишь ни весной, ни летом. Слова сержанта падали и глохли сразу же, не задевая Серегиного сердца, а музыка свободы, молодости, веры во что-то небывалое все звучала и звучала в его груди. В этой музыке он видел вновь рябиновую рощу под тяжелым синим инеем и девочку с глазами родников. В этой музыке ходил по золотым дорожкам осени его седой, но бодрый еще дед. И в этом несмолкающем мотиве душевной печали нет-нет да пронзал вдруг его мысли материнский пророческий крик.
 
 
Глава 9.
Лучшая мишень

В самом первом бою, затаившись за скалистым камнем, Серега совсем забыл о цели своего сидения здесь в течение года. Он слушал, как шагала по долинам и взгорьям весна. И пусть она была едва ощутимой, совсем не похожей на те весны, что прошли в родном краю, он чувствовал ее через шинель, через этот тяжелый серый камень, отгородивший от Сереги целый мир. Огромная махина, набравшись дневного света и тепла, согревала Серегу до самого его взбунтовавшегося сердца. Какая может быть война, когда весна одолевает душу? Какой мне нужен враг, когда все мысли о любви, о братьях и друзьях, о ярком теплом солнышке, что движет горами снега, превращая его в мыльную пену, в мутные ручьи, сбегающие в реки и питающие теплом и влагой промороженную землю? И если б был он там, в краю черемух и берез, не леденела бы от страха и одиночества его изболевшаяся по родной стороне душа, не шарахалась бы она от лысых холмов и косогоров. Весна бы одурманила его своим хмельным напитком, настоянном на пробуждающихся почках молодых садов и рощ, весна бы взбудоражила его и так встревоженную кровь, она бы нашептала ему столько сказочных мотивов. Ах, эти запахи весны, едва-едва уловимые ароматы надвигающейся новизны. Сколько в них предвесеннего раздумья, сколько в них непрошеных мечтаний. Что б еще могла нарисовать его душа-фантазерка, если б не получил он оплеуху по башке…
Сержант Сеня шипел Сереге в ухо: “Придурок долговязый, ты что, заснул вконец? Зачем тебя послали, забыл? А ну двигаться от скалы к скале, греметь камнями, маячить, создавать из себя мишень, отвлекать врага, вернее, навлекать на себя. Путь думают, что мы их с этой стороны хотим достать”. И он, отдав еще одну затрещину Сереге, рванулся к соседней скале. Но не добежал… Глухой хлопок остановил его на полпути. С перекошенным лицом, с глазами, как будто вырвавшимися из глазниц и превратившимися в двух ощетинившихся Семенов-политруков, готовых дать пинка, схватить за горло, плюнуть в душу. Как ветром сдуло Серегу, оторвало враз ото всего, метнулся он к сержанту, свалил его за камни, прижал всем своим огромным телом тщедушное созданье, дергающееся, рвущееся вперед, негодующее каждой жилкой, каждой каплей, вытекающей из него. Оглох Серега от хлопков и разрывов, от осколков камней, что били по шее без разбору, без передышки. Не помнит, сколько лежали они под огнем и камнепадами. Но когда Сеня прохрипел свое ругательное, приказное: “Вставай, мишень, чего разлегся?”, сообразил Серега выбросить дымовую шашку, привстал на колени, отряхнулся, взвалил на свою шею Семена и пополз назад, туда, где за безопасной скалой их ждал самолет. Он не обращал внимания на хрипящего, матерящегося политрука, который бы при целых ногах, да ребрах, наверняка добежал бы до тех чеченцев, что палили по живым русским мишеням из огнеметов и гранатометов. Весь иссеченный камнями и осколками гранат, Серега совсем не чувствовал боли: внутри его ныло и горело намного сильнее, чем на всем теле.
Оставив Семена у трапа самолета, пополз Серега снова за скалу, надеясь найти Вадима, своего друга закадычного и по школе, и по учебке, и теперь уже по Чечне. Он знал, всем сердцем чувствовал, что не живой Вадим – из такого шквала огня мало кто мог выбраться. И через несколько шагов, отделяющих его от безопасной зоны, увидел такое, что будет сниться ему каждую ночь, преследовать будет и за столом, и в любой дороге мирной, лишит покоя навсегда: увидел то, что осталось от его друга. То, что было руками, висело на колючем кусте, и из этого, как из двух шлангов, стекала десятками ручейков живая Вадикова кровь. Какой-то обрубок валялся у камня, сжатый в один продолговатый обожженный чурбак. Без головы и ног, без рук, со всех сторон обуглившийся, этот человеческий обрубок как будто хотел потянуться к Сереге, как будто молил его о пощаде. Сорвав с себя гимнастерку, сжав до крови свои посиневшие губы, Серега собрал в нее кровянистые руки-шланги, какие-то размягченные куски вчера еще такого сильного и красивого тела, подтащил все вместе и, задохнувшись от ужаса, повалился со всем этим рядом… Там, за скалой, ждал самолет, истекал кровью Сеня-политрук, кто-то толкал Серегу…
Очнулся он в медсанбате. Весь забинтован, в руке – капельница. Оказывается, не Вадика он видел разорванного в клочья, а Павлика. Вадик-то и спас Серегу, вовремя притащив к самолету. Чеченцы их почти уже окружили. Не попадись Вадиму бездыханный Серега под самые ноги, где б он очнулся? Как бы поступили с ним враги? Никогда еще не был так счастлив Серега, как здесь, на больничной койке, с зашитыми на спине ранами, с перебинтованной головой, с бунтующим, не желающим нормально биться, сердцем, с распятыми руками и ногами. Шашка-то дымовая закрыла их от глаз чеченцев, но от их шквального огня закрыть она не сумела. У Сереги были навылет прострелены правая голень и левая рука, пуля едва не снесла ему череп, а сколько осколков и пуль прошлись по ребрам, по мягкому месту. Когда в медсанбате стали его раздевать, медсестры не знали, с чего начинать: сапог полон крови, брюки, майка – хоть выжимай. Лежит, не шелохнется, что-то шепчет – не понять, только одно слово и разобрали “подлая”. Потом все-таки добились у него, на кого ругался в бреду: оказывается, дедовскую любимую строчку напевал: “Ах, война, что ты, подлая, сделала?”.
Такой же пузырек капельницы возвышался и над соседней кроватью, и так же в разные стороны были привязаны чьи-то ноги в бинтах, как чурбаки. Только там не шевелился больной, не трепыхался даже. Серега хотел приглядеться поближе, но не сумел: приподнимать голову было так больно. Вот так они и лежали недели две рядом, не разговаривая друг с другом, впадая в забытье, моля о пощаде, кляня кого-то, на чем свет стоит. И вот однажды услышал Сережка, что кто-то совсем рядом пытается простреленным голосом запеть: “Через две, через две зимы, через две, через две весны отслужу, отслужу, как надо, и вернусь…”. Собрал силы, повернулся к соседу, и, не удивясь, стал подпевать. Так и пели они с Сенькой-политруком в лучшие минуты своих страданий на больничных койках, пели, матерились, спорили подолгу о том, кто из них оказался лучшей мишенью для врагов.
Во втором памятном для Сереги бою все было совсем наоборот. Вадик поразил вражескую мишень сходу, одним выстрелом, наткнулся на мину, но чудом не взорвался – кинулся ничком рядом, в полный рост рухнул, отделяя себя от мины, машинально прикрыл голову руками и ждал, как будут отрываться от него живые куски. А мина почему-то не разорвалась. Не захотела, видно, убивать красавца Вадима. Почти двух метров в высоту, широк в плечах и ясноглаз, блондин с улыбкой обольстителя, разве мог он быть убит или изуродован, как Сенька, например? У того после госпиталя три зуба всего-то и осталось, вместо бровей – узлы из едва зарубцевавшейся кожи, а оба глаза стали смотреть только влево, может потому, что слишком долго правоту новобранцам качал и всегда глядел вперед. Но эти все диковинки ничуть ему не навредили. Он опять остался непримиримым Сенькой- политруком, по-прежнему стремился добиваться во всем порядка и дисциплины. А вот Серегу мина невзлюбила. Как только покажется поблизости где, так шарахнут, что летит на Серегу все, что было с миной рядом: камни, комочки, смертоносный металл и всякая другая вражеская нечисть. Отбросило Серегу взрывной волной, зажало где-то меж камней, оглушило. Но только едва очухался, показалось, будто ладонью кто-то гладит Серегину руку и все выше и выше забирается под рукав. Странно как-то, но рука ползет к горлу и не тепло несет Сереге, а что-то скользкое, омерзительное и устрашающее. Попытался другой рукой сделать перехват – не тут-то было: вторая рука не слушалась, а эта – не шелохнется, как будто отбили ее, и глаза, как нарочно, не открываются. А когда наконец-то открылись, закричал так, что любому другу и недругу мишенью бы стал незамедлительно. Хорошо хоть за громом выстрелов ни те, ни другие не разобрали, откуда такой дикий крик. И хорошо, что закричал: змея так рванулась из его рукава, что не успела его ужалить, клубком взвилась в воздухе и повисла над ним на обгоревшем, сотни раз обстрелянном дереве, обвила сучок полукругом, не отличишь – кочерыжка  кочерыжкой. Отполз Серега, извиваясь по-змеиному, хотел выпустить в гадюку. Тут и Вадим подоспел, поволок его к ущелью. Правая рука опять прострелена, а ноги не слушались от удара. Все остальное было в порядке.
Со сном и аппетитом не ладилось никак. При одном воспоминании о разорванном Пашке  мутило смертельно, а змея, скользящая по его телу, преследовала  повсюду. Только спустя полгода он перестал обращать внимание на такие помехи в бою. С помутненными от огня и боли глазами, с заледенелым от ран и потерь сердцем, перешагивал он через трупы, врезаясь в огонь и дым. думая только о живых, о поставленных задачах.
Пережитое в Чечне изрядно помяло и отуманило его нежную, ясную, как Божий день, простую и добрую душу. Но никакая война не смогла вытравить из его сердца сладких и трепетных юных Сережкиных чувств.
 
 

Глава 10.
Здравствуй, родина в слезах

Домой Серега возвращался осенью. Никому не написал. Да и ему письма полгода уже не приходили. В дороге ни разу не подумал о чем-то страшном  и тревожном. Казалось, что в родном краю – ни дыма, ни огня, ни крови, ни стонов. Все светло и радостно, все беспечально. Сейчас он был как хорошо выспавшийся, отдохнувший ребенок, не видевший во сне никаких устрашающих снов. Сел в поезд – и развеялись его тревоги навсегда, забылось то, что было с ним в чужих горах, в боях, среди израненных кровавых зорь, среди расстрелянных ночей и дней.
И вот уже до дома всего-то три версты. Как забушевало все внутри, как загорелось, заспешило его сердце, как лихорадочно забегали глаза. В темноте под едва мерцающими звездами улавливались знакомые родные просторы. Всего лишь в километре от поселка был огромный луг, прожженный солнышком, затоптанный стаями гусей и коров. С востока, юга и запада его прятали дремучие кустарники из плакучих ив, тополей, ракит и верб, а с севера – высокий холм, на котором и расположился Сережкин хуторок со странным названием – Щурово. И стоило только подняться на этот живописный Щуровский бугор, да оглянуться, сердце затрепетало радостью от лежащей под ногами красоты. За широкой вольной речкой играют всеми цветами зорь и радуг яркие огни поселка. Светится, горит зелеными и красными огнищами извилистая лента железной дороги, по которой мчатся сияющие желтыми окнами стремительные поезда к морям, к столице, в далекие неведомые еще дали. Небоскребом кажется недавно выстроенный в поселке элеватор. Такого нет нигде. Его огни-пожарища творят в округе чудеса. Нескончаемый рокот машин и тракторов стоит по дорогам к нему. Не надо мечтать о белых ночах, они всегда рядом с этой махиной света.
Совсем недалеко от дороги, по которой столько лет вышагивал Сережка в школу, шумит с плотины водопад, бьется вода о тяжелые камни, взлетает лавиной брызг высоко-высоко, и в этом водной каскаде отражаются небесные и земные огни миллионами лунных, звездных, электрических сияний.
Но что-то сегодня все увиделось по-другому, не так, как два года назад. Еще с моста заметил солдат, что красавица речка, названная в далеком прошлом “Полевой Сновой” за то, что по полям раскатисто и вольно протекала, стала какой-то уж чересчур спокойной, мутной. Ни одна звезда в ней не отважилась купаться. Но еще больше забеспокоился парень, когда заметил, что все побережье было усеяно пнями. Куда девались разросшиеся за последние годы  кусты, в которых пробраться нельзя было на несколько шагов вперед. Ивняк такой густой был, такой таинственный: глянешь в его тьму и захочешь нырнуть в самую глубину, чтоб оттуда видеть светлое приволье с улыбками небесных огней. Детские игры в войну проходили здесь: наивные, беззлобные, радостные игры, где все “враги” – друзья, где на минуту нельзя было представить себе это страшное чудовище – смерть. Мелькнула сразу в голове Сереги тревожная мысль: нелегко, видно, приходится жить вам, щуровцы, что до самых пней изрублена такая красота.
Вот уже он на бугре. Оглянулся, помрачнел. Но отчего? Убавилось в поселке огней, да так убавилось, что защемила у парня душа. Ни одного фонаря на центральной улице, ни одного пассажирского или товарного поезда, а элеватор только угадывался своей огромной мрачной глыбой в полнеба. Не спешили к нему машины, хотя осень была совсем еще юной – начало сентября.
А до дома оставались считанные метры. Всего лишь пять лет назад за все свои трудовые усилия получил здесь дед свою квартиру вблизи поселка Золотухино. Просторная, трехкомнатная, она нравилась деду тем, что могла вместить много гостей, в ней могли переночевать несколько семей сразу. Дети приезжали с внуками, с друзьями. Дед любил людей. Такого хлебосольного хозяина теперь найти непросто. Сколько раз, бывало, говорил Михаил Варфоломеевич о соседках: “Ни во что себя произвели – дорогущей мебели накупили, в тряпки спрятали, ковры в целлофаны укутали и ходят по дому на цыпочках, дыхнуть и чихнуть боятся. Чахнут от злости и зависти, а зачем? Пусть у меня одна скамейка будет, но на ней должна свободно сидеть любая соседка. Двери мои открыты всем и в любое время дня и ночи!”.
Серега с особенной теплотой и задушевностью подумал о своем деде. Потом как-то неожиданно потянулся к фотоаппарату – он вез его в подарок деду, чтобы тот на свой любимый праздник смог сфотографировать друзей у мемориала Рокоссовского в м. Свобода. Сразу в груди Сереги потеплело, растаяла печаль, расцвело настроение. Он раскрыл футляр фотоаппарата и навел глазок на свою заветную звезду, потом рассмеялся мальчишеской выходке и ускорил шаг.
В нескольких метрах был его родной, по сути, дом. Представил, как рванется вперед дед, как заплачет, запричитает бабушка и сразу же бросится жарить картошку – любимое Сережкино кушанье во все времена. Вот уже рядом калитка. Но что такое? Только в одной комнате мигает какой-то слабый, вздрагивающий во все стороны светлячок. Такого в их доме не было никогда. Там все ходуном ходило до полуночи: телевизор был включен чуть ли не на всю его мощность, бабушка гремела в кухне чашками и кастрюльками, двери не закрывались от случайных путников и соседей. Со всех улочек и закоулков спешили сюда щуровцы, чтобы позвонить родственникам после трудового дня или вызвать скорую помощь. Бабушка с дедушкой были в курсе всех дел и бед односельчан. Кого утешали, кого наставляли на путь истинный, а кого и спасали. Телефон был только у них, им провели его, как участникам Великой Отечественной войны. Вот и подкосило у Сереги ноги сейчас, почуял он отчетливо беду. Дом не поздоровался с ним, его глазищи-окна были мрачными, суровыми, а двери никто не торопился ему открыть, хотя стучал он настойчиво. Когда же на пороге показалась до неузнаваемости постаревшая бабушка, юноша онемел совсем. Она была такой потерянной, такой убитой, что объяснять ему ничего не надо было. Он только беззвучно, на выдохе, одолел два слова: “Что, дед?”. Бабушка даже не плакала, она всем своим высохшим от горя тельцем припала к стене и путалась в словах: “Не дождался он тебя, Сереженька. А как хотелось ему увидеться с тобой. Что же не писал так долго? Сердце-то у деда слабое, войной надорванное. Как боялся он умереть, тебя не дождавшись…”.
Серега входил в дом распятым, опустошенным, обворованным со всех сторон. Тяжкая дума и гнула его, и ломала, и судила-укоряла, как какого преступника: “Вот она, мирная сторона, безопасная, защищенная от бед. А здесь страдают, умирают близкие, дорогие ему люди!”. Зашел в дедовскую комнату, где, кроме кровати и широченной книжной полки, ничего никогда не было, кинулся ничком в постель и горько-горько, как в детстве, заплакал. Прижимался к подушке, как к дедовской широкой груди. Подошла бабушка и, тяжело опираясь на костыль, стала уговаривать внука: “Не надо, Сереженька, не плачь, ты и там повидал немало лиха”. Она приблизилась к нему и погладила Сережкин буйный неподатливый чуб.
Ужинать Сережка отказался, ушел в дедову комнату, попытался заснуть – не удалось до самого рассвета. Все вспоминал, как ходил с дедом на сенокосы, как распахивали вместе картошку, таскали дрова из леса, что-то мастерили, что-то достраивали. И всегда дед прислушивался к Сережкиным советам, хотя сам прошел, как говорится, и Крым, и Рим, и медные трубы. Никогда не обидел его дед. Какою радостью светились голубые глаза дедовские от каждой встречи. “Так вот они какие, разлуки-убийцы? Если б не Чечня, дед наверняка пожил еще”, - думал внук.
К утру только стал дремать Серега. Сны бежали перед глазами лихорадочно. Виделись все родные разом. Все его тетки-красавицы были печальными и робкими, одеты в темные тяжелые платья. Никто не улыбался, даже не разговаривал. Среди всеобщей немой печали особенно страдальчески выглядела мать. Она была черна не только платком и платьем, но всем лицом, глазами, полными горючих слез. Пытаясь что-то сказать Сереге, она все клонилась и клонилась к земле, хватая руками снег, утопая в нем по пояс, путаясь в двух шагах, заснеживая себя. Особенно страшным было в этом сне то, что Серега не кинулся к матери, не поддержал ее, а как-то безвольно стоял вдали и даже приплясывал. А потом вообще закуролесил, забесновался, отодвинул всех от круга и пустился в бешеную пляску, пытаясь перепрыгнуть самого себя. Ни одна из теток не поддержала почему-то его выходку, только все ниже и ниже опускали они свои глаза, наполненные ужасом и страданием. Но вот кто-то все же вышел в круг, протянул к нему руки и стал завлекать в темноту. На какое-то мгновенье догадался Серега, что в той темноте – обрыв, упади туда, костей не соберешь. Но он так судорожно выделывал все новые и новые па, что остановиться ему никак нельзя было. Еще несколько шагов – и ни дна, ни покрышки… Сережке очень хотелось узнать отчаянную плясунью, заглянуть ей в глаза, но она с неодолимой силой притягивала его к пропасти, унося с собою свою тайну. Лицо ее было чужое, никогда им не виданное, бесстрастное, не лицо – посмертная маска. Рванулся было Серега назад, к печальной родне, к обезумевшей матери, запорошенной колючими снегами – не тут-то было. Колдовской, бездушный взгляд танцовщицы как приковал его к себе и к чернеющей прорве, за завесой которой был обрыв. Обернулся в последний раз юноша на безмолвно застывшую то ли от лютого мороза, то ли от неподъемного горя толпу, закричал, что есть силы: “Кто она, танцорка эта проклятая?” – а в ответ вся толпа в один пронзительный голос вложила свою онемевшую душу: “Берегись, Серега, это Терпсихора!”.
На этом голосистом крике и проснулся парень. Руки – ледяные, сердце трепещет, все тело испариной покрыто. Машинально потянулся к кресту, сам с собой заговорил: “Слава Богу, жив. Спасибо тебе, мамочка, за то, что слова твои светлые, божественные запали мне глубоко в сердце, из которого всегда шептал мне голос, предостерегающий от несчастий. Этот голос хранил меня от буйных вихрей, от огня и шквала, этот голос вырвал меня из адского сна…”.
Он вышел в рассвет, в его пробуждающуюся синь, в его бодрую живительную сырость. И хотя не было еще дождя, он угадывался в каждом дуновении ветерка, в каждом взгляде затуманенного тучами неба.
Утро плакало беззвучно, неосязаемо, первым осенним дождем, плакало вместе с Серегой, всею огромной его родней и вместе с маленькой истлевающей свечой, у которой безотрывно, безотлучно молилась вся в слезах бабушка.
 
 
Глава 11.
Молодой погост

От завтрака Серега отказался. Заторопился к матери в Солнечный. Можно было дождаться автобуса, можно поймать попутку, но юноше захотелось пройти все эти десять километров через поля и рощицы, заглянуть на кладбище, постоять у могилы деда. Перемахнув через огород, Серёга тут же оказался у высокой насыпи, со всех сторон окружающей широко и далеко раскинувшийся погост. Когда он уходил на службу, за этой насыпью только-только зарождалось новое кладбище, пять – шесть могил, не больше. Теперь же в шесть или семь рядов вытянулись печальные холмики и памятники на целый километр. Попробуй, разберись, где здесь покоится его дед! А рань такая – кругом безлюдье. У кого спросить? К бабушке возвращаться не хотелось, да и боялся прервать её утренние молитвы. Памятники его не интересовали, они поставлены тем, кто умер несколько месяцев назад. А вот свежие могилки… Пригляделся попристальней и увидел живое изваяние. У одного из высоких холмов, сплошь укрытого венками, стояла женщина, скрестив на груди руки, отрешённо глядя на безжизненную пестроту кладбищенских соцветий. Он хотел уже пройти стороной, не мешать этому безмолвному общению. Женщина стояла напряжённо, не молилась, не кре-стилась, а как будто ждала ответа. Как будто вот-вот с небес ей грянет святая речь. Или, мол, грешная, да будь покойна: твоё незабвенное чадо будет пребывать в раю. А где быть ему ещё, как не в чертогах Божьих? Натрудились его рученьки, от бед людских надорвалась душа. Осталась только малость. Покайся, милая, да повинись. Глядишь, сойдёт и к тебе вся благодать небесная…
Простояв в тяжёлом раздумье минут десять, женщина повернулась к Серёге и тихо спросила: “Вы, я вижу, ищете чью-то могилу? Я помогу. Я каждый день здесь, и знаю, где кого хоронят”. В глазах её было столько тоски, столько невосполнимой утраты, безысходности, что Серёге показалось, будто видит глаза бабушки, вчерашние её глаза. Но женщина была намного моложе и, безусловно, слыла когда-то красавицей. Высокая, статная, с огромными серо-голубыми глазами, с красивым чувственным ртом, она могла ещё нравиться, вызывать восторг. А каким тёплым и приятным был её голос, наполненный участием. Серёга стал догадываться, что женщина пришла в такую рань неспроста. Почему до света? Чтоб никто не видел? В другое время ему было бы это безразлично, но из жизни ушёл его дед. Такая сила, такая энергия покинула этот свет. Сколько было в нём красоты, сколько вдохновения! И это бесследно? Да разве такое возможно? Сам не зная, почему, но встречу с этой женщиной Серёга связывал с дедом и поймал себя на мысли, что перед ним – последняя закатная дедова любовь, никак не хотевшая верить в то, что вторая её половина ушла безвозвратно…
Странно, очень странно повела себя его собеседница. Назвавшись Надеждой Ивановной, она не заплакала, а запричитала так безутешно, что Серёга всё понял: он нашёл могилу деда. Она говорила, задыхаясь от слёз и боли: “Какое сердце выдержит всё это? Вначале зять, не болел, а запылало в груди – и остыл мотор. А у дочки трое сыновей-сирот осталось, все мал мала меньше. Потом внучка-красавица, сердобольная, говорливая, участливая. И у неё дочь осталась двенадцатилетняя, кто её пожалеет, приголубит, кто скажет слово ласковое, материнское?..”.
Серёга, ничего не понимая, пятился в сторону. Ему хотелось уйти немедленно, продолжить свой безуспешный поиск. Если вслушаться в слова женщины, то речь, конечно же, не о его деде: какой зять, какая внучка? И почему бабушка не заикнулась ни о чём при вчерашней встрече? Серёга решительно шагнул вперёд, отстраняя обезумевшую, на его взгляд, бабу. И встал столбом: в двух метрах от дедовского холмика во всём своём голливудском обличье стояла его двоюродная сестра Ольга – юная совсем, с зажигательно-волнующей улыбкой, мимо которой пройти невозможно…
Рассвет был тусклым, без единого солнечного лучика, без прозрачной синевы. Обычный серый осенний рассвет. И в этом мрачном туманном кладбищенском пространстве показалось Серёге необычно яркое, леденящее сердце виденье. Казалось, что на него смотрят не каменные, а живые, восторженные, заполненные до отказа земной красотой и радостью, немного лукавые, немного укоризненные глаза. Серёга не мог вспомнить, кто и когда из классиков назвал улыбку роковой женщины ослепительной, Но улыбка Ольги всегда было такой. Она слепила всех своим голубым сияющим светом, волновала, будоражила, звала. Как легко и просто было с нею говорить! О чём угодно, но особенно – о любви. Ещё в вагоне Серёга мечтал о встрече с Ольгой. Её здоровый искренний смех, её открытая душа, её лёгкие, ритмичные, цветные, а скорее цветастые слова, на которые она никогда не скупилась, задорные слова, в которых так легко было заблудиться, но так просто найти выход, - всё окрыляло, всё обнадёживало. А сколько вызывало в  сердце ответного огня и света! Не говорила Ольга – вышивала, плела словесные венки и чаровала каждым звуком, каждым вздохом. Для Серёги Ольга была спасительным парусом, ярким маяком в беспробудной тьме, соломинкой, без которой так легко потонуть в житейской неразберихе. Не здесь, на этом немом пристанище призраков мечтал повстречать он лучезарную свою сестрёнку. Даже в серой туманности осеннего восхода глаза Ольги были по-прежнему синими пресиними, не каменно спокойными, а мятежно горящими, волнующими, окрыляющими. Их огненная восторженная синева прожигала до боли, до слёз. Вот только теперь задумался он над словами бабушки, сказанными будто невзначай: “Одна беда, Серёженька, не ходит никогда” Сказала и скрылась в томительной темноте горестной ночи. Больше не возвращалась она к этому разговору. Да и Серёга не обратил никакого внимания на её многозначительную речь, на выразительный взгляд, в котором виделось ему одно только страдание, которое касалось его деда. И вдруг такое… Ах, бабушка, бабушка! Как хотелось тебе спрятать от меня хоть немного горя, сберечь от горьких вестей хоть на одну ночь, на часок – другой. И Серёга в который уже раз представил посеревшую, постаревшую сразу лет на двадцать Ефросинью Ивановну, сердце застучало, что было силы, отозвалось лихорадочным стуком в висках, сдавило горло. Задыхаясь, он опустился перед памятником Ольге на колени. Не чувствовал он слёз своих, потому что вместе с ним плакал беззвучно умирающий сентябрь… Разговаривал Серёга с памятником, как будто перед ним была сама Ольга, как будто она всё слышала, всё понимала: “Помнишь, Оленька, я спросил тебя: “Когда же ты найдёшь свою любовь?”. И ты ответила: “Любовь, Серёга, не ищут, а ищут того, кто достоин её. Любовь рождается с нами, с нами растёт, развивается, совершенствуется с каждым часом, с каждой встречей. Оттого она, мой друг,  с годами становится всё дороже и желанней.. Ах если бы повстречала я сейчас храбреца, умельца, щедрого да весёлого… Вот кого б я удивила своей любовью, вот кого б я наградила ею!…”. Я тогда засомневался в твоих словах, задал тебе вопрос: “Так что, выходит, по-твоему, любовь – это награда?” Ты же как-то слишком уверенно и гордо сказала: “Любовь – это самая высшая награда на земле! Такая награда, что люди, получив её, становятся равными разве что Богам. Разве я могу наградить своим пылающим сердцем какого-либо пустого красавца-недотёпу, человека без интеллекта и без души?”. Я тогда возразил тебе: “Но ты ведь столько раз ошибалась!”. Ты странно как-то засмеялась и зашептала заговорщицки: “Я не дарила ничего, ч только делала первые шаги в любви. Я не отступилась от неё, я просто прошла мимо недостойных. А любовь живёт во мне нетронутой, нерастраченной, она наливается спелым соком моей жизни, точь-в-точь, как осеннее яблочко наливается от живительных лучей, от зорь и рос, от людских забот о нём. Когда я повстречаю того, о ком мечтала ещё с детства, читая сказки о любви, кого видела в своих девичьих снах, как рыцаря, защитника, как спутника в своей судьбе, тогда я распахну ему навстречу свою душу и отдам любовь свою до самого последнего зёрнышка, ведь я её по зёрнам собирала…”.
Серёга всё разговаривал с Ольгой, не замечая, что совсем близко стоит Надежда Ивановна с готовностью рассказать о причине смерти девушки. Он не видел никого и ничего. А та, стиснув его локоть сильно-сильно, затараторила: “Встречай, парень, все беды разом. Оглянись, здесь совсем рядом и Павел схоронен”. “Какой Павел?”, – отмахнулся от назойливой попутчицы Серёга. “Да Тёти Гали твоей муж, от инфаркта умер, уж седьмой месяц как пошёл”,
Дошло, наконец, до парня, стал истуканом, всё тело дрожало, сердце ходило ходуном. Шагнул вслед за Надеждой Ивановной и в рассветлённом проёме между памятниками увидел знакомое лицо. Дядя Павел был всегда таким здоровым и крепким, что казалось Серёге, он должен был дожить до ста лет. Энергии в нём было – на десяток здоровых мужиков. Все житейские заботы о родственниках он брал на себя: мастер на все руки. А как любить умел! Не любил, а восхищал, удивлял, одаривал любовью. Когда его Галина лежала ещё в роддоме, он за две недели полдома построил, весь быт изменил, чтоб любимая его женщина ни в чём не нуждалась. По три раза в больницу наведывался. Вошла жена в дом – и ахнула: всё новенькое, как на открытке из Европы. И розы кругом – алые, белые, чайные… Серёгу Павел любил особенно. При встрече шутил:
Ах, Серёга ты, Серёга,
Выбрал сам себе дорогу,
Так шагай по ней, не гнись,
Ну а встретишь счастья много –
Так со мною поделись…
… Серёга постоял у памятника. “Вот они, дороги наших судеб, где кончаются”, – неотвязно стучало в висках. Но раздумья его прерывались всхлипываниями и неуёмными речами добровольной плакальщицы, которая всё говорила и говорила… Серёга больше не плакал. Он разглядывал памятники, затмившие собой живые души. На него глядели глаза друзей и близких ему людей, родных, чьё тепло ещё хранило его досужее до всего сердце. Хоть подходи к каждому и здоровайся, продолжай начатый два года назад разговор. Совсем недавно они страдали, чего-то добивались, ласкали детей и вдруг!.. Увидел здесь и одноклассников Валерку с Игорьком. “А эти, Серёженька, сгорели заживо, пили беспробудно, - как заправский комментатор ответила на его немой вопрос Надежда Ивановна. – А этого в цинковом гробу привезли и даже открыть не разрешили. А вон тому ещё и двадцати не было – зарезали тёмной ноченькой лиходеи, на глазах у всей толпы молодёжной. Вот эти девчушки только замуж повыходили – рак… А вот Настя, Настенька, Настюха – её нашли окоченевшей уже возле своего дома. Говорят, что шла из гостей выпивши, что-то с сердцем случилось. Осталась маленькая дочка…”. Так и шли они по рядам памятников, а с мрамора улыбались им такие счастливые и молодые: родственники подбирали для последнего утешения фотографии получше да поярче.
-Да что же это такое? – вырвалось из Серёгиной груди. – За что? За какие прегре-шения?
Но погост молчал. А по дороге спешили уже мужики с лопатами – кому-то приспело сготовить последний приют…

Глава 12.
Шашлык в гусиных перьях

Дождь умаялся и перестал хлестать в лицо. Разъяснился простор. Над головою – серый с голубыми жилками, с белесыми холмами-горками, небесный свод. Солнце пряталось, купаясь в пене облаков, боясь как будто показать свое холодное осеннее лицо, лишь только изредка блестели его лучики в дорожных грязных лужицах, на облысевших вековых стволах, каким-то чудом выросших в полях дубов.
К поселку Солнечный Серега подходил к обеду. Хмурым был, как тусклый этот, горестью налитый, день. Перед глазами – стылая кладбищенская мраморная крошка, в плиты памятные сбитая, баюкающая ушедших в глухую безвозвратность  лица знакомых, родных. Ничего и никого не замечал до самого родного порога, откуда проводили его в армию два года назад. Вбежал в подъезд и, как ужаленный, забарабанил в дверь. А ведь звонок электрический сам вставлял. Забыл… Вспомнил, нажал на кнопку что было сил, вдавившись лбом разгоряченным в косяк родной двери, а в ответ – пугающая тишина. Удивился, забеспокоился, зазвонил к соседям, но там тоже не откликнулись ничем. До пятого этажа, как обезумевший, трезвонил и стучал, но ничего – молчание гробовое. К сердцу подбирался холодок отчаяния и ужаса, сжимал всю грудь невидимыми, колючими лапами смертельной лихорадочной дрожи. В глазах – туман, за ребрами – шараханье и пустота, все тело, как костер горело, маялось, рвалось куда-то, в вышину. “Уж не умру ли я?”, - подумалось впервые. Рванулся в другой подъезд: там жила тетка Люба, очень больная подруга матери. Сахарный диабет не выпускал ее месяцами за порог, да и дочка ее, Наташка, всегда была рядом.
Открыли сразу, обрадовали. Оказывается, что его ждали здесь со дня на день. Каждый день оладья пекли, картошку к вечеру жарили. Рассказали ему все: и о том, что мать Серегина в Москву на заработки уехала, и о том, что полпоселка крепких мужиков и баб двинулись в столицу. Тяжело, с надрывом говорила тетка Люба, часто останавливала свою и так медлительную речь, бросала в рот какую-то таблетку, запивая ее водой:
- Завод-то наш, кормилец, считай, совсем уж сдох. А жалко-то как, мочи нет. Мы жизнь свою осознанную с ним вместе начинали. Он только загремел первыми цехами, только стал выдавать тысячи тонн сахара на гора – у нас детишки родились. С ним мы крепли, становились на ноги. Квартиры получили, каждый год всеми семьями на море отдыхали. Шутка ли, во всем Советском Союзе он тогда был самым мощным, самым главным. А теперь? Два года никому зарплаты нет. Хорошо, если в празднику курицу выпишут штату или два-три килограмма сахара. А простым рабочим – так вообще шиш с маком. Вот у вас, Сережа, братик-то, Юрашик, заболел. Ему питание, лекарство нужно, а где взять? Мать от слез опухла… Не выдержала, в Москву рванула за длинным рублем. А вдруг повезет? Отчим тоже горе где-то мыкает…
Серега поинтересовался, где его брат, и, узнав, что он у тети Али живет и учится, успокоился.
На второй день он уже стоял в приемной сахарного завода, предлагая себя для любой работы. Но была работа одна – грузчик. Только в ней испытывал завод на этот день необходимость. Взяли, даже не заглянув в документы. Таких как он – десяток. Один другого стоит. В Москву, да в Белгород не уехали только те, кого не отпустили жены, боясь не дождаться назад своих драгоценных.
Работали с восьми утра до восьми вечера как ломовые лошади, перекидывали по меньшей мере за смену тонн по 25. Кто сойдет с финишной – не щадили. Не одюжил – иди к жене, не работник. Никто за других свою спину гнуть не будет. Одному только поблажку дали: был он ростом мал, крючконог, а главное, так робко, заискивающе глядел на всех, что сердце сжималось от жалости. Вначале над ним издевались. Только подставит он спину свою ребристую, дугой выгнутую под полуцентнеровый мешок, тут же летит на него другой, а то и третий, придавят мешки к земле – лежит, не шелохнется, глазищами голодными из-под мешка ворочает, пощады просит. Пощадили. За самогоном посылали, костер разводить заставили, чтоб “закусон какой-никакой” готовил. Когда гуся поймает, зажарит, когда картошку запечет. Сноровистым стал паренек, чересчур сноровистым: если на лугу не удавалось чем-нибудь поживиться, то ночью разживался по сараям. “Шашлык с лебяжьим пухом” был излюбленной закуской всех до единого грузчиков. Вова, так звали крючконогого поваренка, не щипал добычу, жарил ее в чем застукивал: с пером, с кишками. Все шло на потребу, разъедалось, разрывалось до последнего кусочка. Одна гадость заедалась другой: самогон-то тоже не мед, иногда такую мерзость приходилось вливать в себя, что любое жаркое из самого задрипанного гусенка становилось фантастическим лакомством.
Вот так и лакомились бы грузчики еще немало, если б не досужие бабы. Одной из жен не по душе пришлись откровения мужа насчет их каждодневных “шашлыков” из ворованных гусей да уток, рассказала, видно, честная баба подружкам своим. Дошло до тех, кто не досчитывался птицы в своих стадах. Выследили воришку, заперли в сарае, двое суток не выпускали, так отволтузили, что до дней своих последних помнить будет. Били не дубинками – прутами-лозинками, но зато так рьяно, так замашисто, что не пропустили ни одного клочка телесного без прикосновения. Исхлестали всего с головы до пят, выкатали в гусином пухе, сделали из него чучело и повели среди бела дня на рабочее место. Оголтело вели бабы поваренка до самого ангара, где работали грузчики, и каждая прикладывалась не раз, у каждой увесистый прут в руках. Как только увидели мужики такое шествие, догадались сразу, зачем идут бабы к ним, побросали мешки – и наутек. Не драться же с озабоченными, разозленными нуждой бабенками, которым детей кормить и лечить нечем.
На следующий день на работу не вышли трое мужиков. То ли от стыда за незаконные харчи, то ли оттого, что ничего им уже на заводе не светило. Норму погрузки пришлось выполнять оставшимся. Но это б ничего (никто не подгоняет, никто не ругает), но только вот есть-то нечего. Зарплата в обещаниях, аванс – как всегда – 25 рублей. Как ни крути – на одну бутылку без закуски. С каждым днем все таяли и таяли ряды трудяг. И вот, когда  их оставалось трое, почувствовал Серега дурноту. В глазах как никогда рябило, на свет смотреть – мошкара какая-то взлетала ввысь и опускалась рядом, ноги подкашивались. Ни есть, ни жить не хотелось… А в груди как будто птаха билась, да так стучала в ребра, что, казалось, вот-вот взлетит он вместе с птицей к небесам. Но это лучше, чем невыносимая боль, когда казалось парню, будто танк на нем развернулся, острыми своими гусеничными зубами давит, давит до самой последней надежды на жизнь. Обмирал, пропадал куда-то пацан, разлетался на куски, но когда возвращался назад, погружался в тяжкие тревожные сны, где виделась ему Ольга. Она тянула руки, приговаривая: “Иди сюда, бросай свой гиблый и холодный ад. Здесь все не так. Здесь всегда тепло, всегда рассвет, всегда блаженство…”. Открыл глаза – увидел мать, зарёванную, бледную, а рядом – белый халат со шприцом. Кололи в вену, во все мышцы, давили на рёбра, дышали в рот… Возвращали к жизни. Вытащили. Мать всем своим измученным напуганным лицом  вжималась в огромную Серёжкину ладонь, целовала каждую её жилку, каждую мозоль. Шептала что-то бессвязно, просила за что-то прощенья… Серёга привстал, осмотрелся и сказал отчётливо, осознанно: “Спасёт меня тётя Аня!”.
Что имел в виду тогда Серёга? О каком спасении говорил? Но Катерина ещё засветло была уже у сестры, и они вместе приняли решение: оформить ссуду, одеть парня, как надо, и найти ему лёгкую работу, за которую б не стыдно было…
В “ГриНН” в Свободе требовались охранники. Устроился парень туда. Современное здание гостиничного типа с барами, банкетными залами, с сауной и бассейном, с какими-то кабинами и комнатами отдыха… так диковинно всё было, что парень долго не мог ступать ногой по всей этой роскоши. Ходил на цыпочках, робко оглядывался, боялся дышать. Что видел до встречи с новой, совершенно новой жизнью, обогнавшей всё его сознание на все 20 – 25? Куда ни поверни голову – зеркала, а в них – галстучки, бабочки, длинноногие русалочки-фигуристки. Столы ломятся от заморских вин и фантастических закусок, музыка не прекращается с утра и до утра. “Как же люди научились жить! – думалось Серёге в первые дни работы. Потом другие думки голову ломили, - Да где же это можно всё заработать, чтоб хоть иногда наслаждаться жизнью такой?”. Сам он в три погибели два месяца гнулся – ни шиша. Мать из Москвы приехала – порадоваться нечему: за три месяца – 5 тысяч. Стужа лютая, дождь ли льёт, иль снег, а на открытом рынке стой и марку держи. На минуту отойти нельзя. Чуть в сторону взглянула или отвлеклась во время примерки кому-то вещички какой – обворовали. Приглянулась хозяину другая продавщица – тебя под зад коленом. Не пошла с ним “отдыхать” – ищи другое место. А тут, куда ни глянь – всё короли да королевы. Статные, нарядные – на целый миллион! Кофтёнки прозрачные, в тело вжатые, юбчонки – выше некуда, а цепи-то, цепи: и на обеих ручках, и на шее по две-три. А у одной увидел даже цепочку на коленке. Вначале не поверил глазам своим. Она плясала, а коленка притягивала взгляд сиянием – сверкала во все стороны. Присела только – цепочка поползла вниз, повисла на щиколотке. Девчонка расстегнула цепь и в два ряда опутала ею запястье. “Вот это класс!”, - подумалось Серёге, и тут же с горечью в душе отозвалось: “А если ты не сможешь это подарить, а если нечем будет заплатить за свет, за ссуду, за лекарство, сможет ли девчонка полюбить тебя, захочет ли быть с тобой? Ведь говорят, что если любят, то и в горести, и в радости…”. Но у бедности и нищеты только одна дорога – горькая, терпкая, ухабистая. Радости там не жди. И хотя он в зеркалах сиял не хуже всех, входящих в эти залы, душа была чернее пиджака, в который он обязан был рядиться в часы своего дежурства.
Стоял Серёга, наблюдал, а сам всё вспоминал рассказы матери о мыканье по Москве: “Приехала и стою в очереди перед рынком. Выстроилось нас душ так 50. Из деревень, конечно, с пакетиками, сумочками, зонтиками. Стоим, ждём: по утрам набирают работниц рынка. Вот подошёл один, солидный такой, с брюшком, хорошо одет, надушен. Глаза как у ястреба сверкают, впиваются то в лицо, то ниже. Пощёлкал глазищами и спрашивает: “Кто на подбивку пойдёт?”. В ответ – тишина. “А что за подбивка такая?”, - толкаю незаметно в бок соседку. “Подбивка – обман, - шепчет та. – Других подбивать на покупку. Дадут тележку, а ты с ней, как с писаной торбой, - от продавца к продавцу. Подъезжаешь – нагружают, а ты всё товар расхваливаешь, многого берёшь да в сторону отъезжаешь, чтоб другие позарились на товар…”. “И много этих, на подбивку, надо?”. “А ты как думала? Посмотри, сколько здесь всякой х... навезено. Кто всё это так раскупит?..”.
Представил Серёга знакомых девчат и мамкиных подруг на этом позорном подиуме. Стоят, ждут, стараются смотреть и бойко, и молодо, и мудро, а вдруг на что сгодятся? На что?… И Серёга опять вспоминает рассказ матери: “Подошёл один, крутой такой, с сигаретой, выхоленный, моложавый. Спрашивает: “А кто на ночную согласен?”. И снова в ответ – тишина. А мне не всё ли равно, когда работать? В ночную, наверное, много платят. А соседка усмехается: тебя туда не возьмут. Не поняла я, наивная, намёка, вышла вперёд. И купец шагнул навстречу…Да тут соседка как ткнёт в бок: “Дура! Ночная смена – постель…”. Дошло до меня, наконец, куда сватают работать, отступила назад. Неволить никто не стал, но взгляд купца, ненавистью налившийся и испепеливший соседку, запомнила надолго”.
Серёга представил мать: Катерине 40, но яркие её глаза, безукоризненная статная фигура, пышные золотисто-соломенные волосы, смущённая весенняя улыбка – всё так обворожительно трогательно!.. Конечно, она была лучшей среди горемык, приехавших в первопрестольную за счастьем. И понятна ненависть дельца, ведь из его рук уплыла такая красота…
Конечно, продавцом Катерина стала, первый месяц снимая угол с койкой, вернее, с раскладушкой, которую пришлось купить самой. Но и на эту ночлежку уходила треть заработка. Правда, разрешалось включать кипятильник, чтобы заварить чай или тарелку лапши, Питание, по сути, никакое, но и на него уходило столько же. Рубли за проезд и за туалет, копейки – нищим, которых Катерина никогда не обходила стороной, и к концу месяца оставалась тысчонка…
Однажды к её прилавку подошла женщина и сходу спросила, как её зовут и даже фамилию. Потом – откуда приехала. И вдруг кинулась к Катерине через прилавок и ну её целовать-обнимать. Оказалась тёткой по отцовской линии, которая давно жила в Москве. Начинала работать дворником, потом строителем, удачно вышла замуж. И считает себя коренной москвичкой, работает и получает намного больше, чем сегодняшняя лимита. Словом, пригласила Катерину к себе, обещала прекрасные условия. Не обманула, но… на правах бедной родственницы жить куда хуже, чем ничейной лимитчицей. Уехала через две недели от гостеприимной тётушки, назвала и причину: мол, сына из армии еду встречать да и боюсь, младший без материнского глазу забалуется. От тётки уехала, но от московского заработка не отреклась. Невелик он, но в родном посёлке – и вовсе ничего. А когда вернулась домой, в тугом узелке носового платка было завязано аж пять тысяч рублей, три из которых следовало сразу отдать за квартиру, газ и свет. На две оставшиеся не разгуляешься – всем соседкам по этажу и подъезду задолжала…
Всё это Серёга вспомнил не просто так. Здесь, в волшебном “ГриННе” проводили вечера его ровесницы и сверстницы его матери, сытые и довольные собой, без тени усталости в глазах. Где они добывают деньги на эти сытые, изысканные, наполненные музыкой и брызгами шампанского вечера? Врачи, учителя по полгода не получают зарплату, в колхозах её не видят годами. Молодёжь всеми правдами и неправдами стремится в город: кто в дневную смену работает, а кто и в ночь, на площадях, улицах и дорогах. Грязная профессия, опасная, но зато основательная: где оголишь себя, там и обоснуешься. Сколько девочек таких, показывающих всё, что можно показать, отдающих всё, что можно отдать, продающих то, что уже никогда не возвращается!
Оборвал Серёга свою печаль невысказанную, сжал кулаки, застучал каблуками. Откуда взялась у него эта привычка – отбивать чечётку, не сдвигаясь с места? Да здесь, в этом праздничном зале, где бесились от удач нахальные рвачи, а ему, молодому, красивому, не полагалось ничего – только охранять их покой. А так хотелось разойтись, да показать им класс. Ведь не забыл он свою прыть, свою сноровку в танцевальных ритмах.
Как-то напарник Сашка поманил Серёгу наверх, что-то шептал, краснел, постоянно оглядываясь. Открыл дверь в один из банкетных залов и широким жестом пригласил приятеля за стол. Серёга опешил: такого он не видел никогда – икра горками, рыбина (не угадаешь, как зовут), вино в холщовых упаковках, а гусь-то, гусь, прожаренный с заморскими приправами, украшенный своими родовыми, любимыми Серёгой перьями... На безмолвный Серёгин вопрос приятель ответил грубовато: “Крутая одна, что на каждом вешалась, дербанула, видно, лишнего – вот до закуси дело и не дошло. Приказала своим: “По коням!”. А я усёк первым – всё ведь оплачено, кому-то достанется. Так почему не нам? Да садись ты, не ломайся!”. Серёга, поколебавшись, взял со стола два апельсина да бутылку шампанского. Решил, что сгодится бабушку в больнице проведать. И вышел, заняв свой пост в танцевальном зале…
В следующий раз, когда его позвали к чужим объедкам, Серёга уже не стеснялся, не кочевряжился, уплетая за обе щёки и смеясь над собой, когда в первый раз мутило его от гуся в перьях, от надкушенного яблока со следами губной помады… Часто так заканчивались их с Сашкой дежурства, но однажды напоролись они на пьяных “качков”, проводивших своих боссов и вернувшихся к столу. Серёга пытался мирно уладить конфликт, сдерживая гнев “хозяев жизни”, но… те были слишком хмельны. Отдубасили так, что долго ещё вспоминался тот неудачный пир…
 

Глава 13.
В гостях у депутата

Весна пришла так робко, так несмело, как ходят только в храм. Шагов её не слышно было. Но всё об этом говорило: стекло в окне намокло, затуманилось, всплакнуло, птички бурно обсуждали свой прилёт и зазвенел рассвет рассыпчатой капелью. Зайчик на стене устал вприпрыжку бегать, застыл в своей врумяненной в него красе. А в сизой дымке, потянувшейся с востока, лучик вдруг зазолотился в вышине, зазолотился, расслоился, блёстками своими разметался в Серёжкиных глазах. Всё согрелось разом, ожило и потянулось к свету и теплу.
Повернул Серёга голову направо – там укутанный бинтами Сашка, крепко припечатанный к больничной койке. Только нос один торчит, кверху задранный, а над ним пузырь огромный – капельница. Влево взглянул – ещё двое таких же бедолаг бледнеют из-за простыней и марлевых повязок, пересохшими губами что-то шепчут неизвестно кому, видно, Богу молятся, благодарят за то, что живыми остались.
Припомнил парень сразу всё: драка-то их была не на жизнь, а на смерть. Били друг дружку за всё, что им в жизни этой не принадлежало. И те, и другие охранники в роскошном ГриННе чужими были, и у тех, и у других в кармане – вошь на аркане. Но враждующим сторонам в ту злополучную пору показалось вдруг, что их соперники удачливы, благополучны, к чужому изобилию каким-то боком пристроены.
Об ошибках своих, чуть ли не роковых, узнают здесь, на больничных койках, когда обдумать будет время и сопоставить житьё-бытьё каждого из них. Сравнили – за голову взялись, сквозь землю провалиться были готовы Судьба-то у вех драчунов почти одна и та же: матери упираются до изнеможения, отцы от безысходности или от бестолковости своей готовы самогонкой захлебнуться, братья и сёстры впроголодь живут, в каждом доме – хоть шаром покати. И потасовка эта из-за чужих объедков вышла. Стыдно то как, непростительно стыдно, неловко друг другу в глаза смотреть. А главное – все она только что из горячих точек прикатили, как говорится – с корабля на бал. Не осмотрелись толком, не одумались от зверств, их окружающих – и туда же. Но что и говорить – после драки кулаками махать совсем никуда не годится. Лежали, раны зализывали, отводя глаза от соседских бинтов кровавых и от глаз, раскаянием налитых. Молча лежали, насупясь, все надутые, как мышь на крупу. А когда разговорились, сразу поняли, что делить-то им нечего, а горе каждого на части не разделишь. Все до одного горячие да обозлённые, все влюблённые в красавиц юных, которым любовь видится только в джипах, мерседесах да в дорогих ресторанах.
Вечера в больнице долгими ребятам не казались: то одну историю прослушают, то другую. Время бежало, таяло… Каждый вечер приходили родные, друзья, приносили всё, что дома было: картошку-пюре, яйца всмятку, компот – даже провизия у всех была одна и та же. Привыкли к больничному распорядку: ужинали вместе, потом “козла” забивали, вводили друг дружку в дурака. А когда их здоровый громовой хохот чуть ли не разорвал стены больничных палат, им тут же объявили о скорой выписке. Шутка ли – больше месяца бока пролёживали по дури своей молодецкой.. Здорово, очень уж здорово отдубасили друг друга. Память на всю жизнь.
О том, что они больше не работают охранниками, узнали сразу. Чему удивляться? Плохие вести шагом не ходят. Пригорюнились вчерашние враги, сегодняшние приятели: куда теперь? То как-никак и при деле были,, и надежду на оплату за пиджаками чётными с особой гордостью носили. Как-то поделились ребята с одним из друзей-посетителей своими мыслями о будущем: где работать, чтоб платили, чтоб не драться да за жизнь свою не опасаться. Юрка пообещал что-нибудь придумать. У него дядя в одном из областных городов депутатом был. И всё будто бы мог. Вот Юрка и сказал однажды, что в скором времени собирается навестить дядю и постарается захватить Серёгу с Сашкой до кучи. Пусть докажет всемогущий дядюшка, что его рука – владыка. Сказал – сделал. Как только Серёгу выписали из больницы, поехали они втроём к дяде-депутату.
Уже немало видели ребята особняков у новых русских: что ни говори –  терема эти из сказок перекочевали. Только сказочные графья, цари да вельможи владели таким богатством, а теперь это дозволено многим сноровистым удальцам. Но увидеть дворец-замок в центре города, далеко расположенного от столицы, было чем-то невообразимым. Пятиэтажный особняк был весь из глянцевого зеленовато-оливкового кирпича, окна пластиковые, двери металлические, как и крыша – серебристого оттенка, забор – железо кованное, пирамидами украшенный, а за ним – дорожки тротуарные, беседки-фонтаны, качели. В вечернем сумраке этот домище-громадина выглядел неприглядно-суровым. Совсем неподалёку – ещё одна постройка, одноэтажная, поскромней, а в ней, по словам Юрки, - сауна с бассейном, столовая да солярий с летним садом…
Серёга ещё раз взглянул на мрачный особняк, чернеющий пустыми окнами-глазницами, и даже отшатнулся: дом наводил ужас, дышал какой-то одичалостью. Юрка тарабанил в дверь, звонил, но никто не торопился племяннику навстречу. Дом безмолвствовал, не реагируя на звонки и стуки. Пока Юрка рвал себе сердце у запертых дядюшкиных дверей, Серёга заметил в одном из огромных окон первого этажа какую-то пляску жёлтых огней. Свет мигал как-то странно, словно кто-то с горящей головешкой носился по комнате, грозясь поджечь всё разом. Серёга стал присматриваться, но тут распахнулись перед ними тяжеленные бронированные двери. Привратник долго и пристально вглядывался в лица Юркиных друзей.
Наконец-то они вошли в дом. В холле горел огромный камин, пожирая поленья, которые поочерёдно подбрасывали в пламя хозяин с хозяйкой. Они представляли собой две невероятные громадины, на первый взгляд, совсем неповоротливые, безжизненные, лишённые энергии и смысла бытия. Сидели они на диковинных самодельных каких-то креслах-сидушках и смотрели на вошедших, как великаны на лилипутов. Юрка подошёл к дяде и потянулся к его щеке. Едва он только коснулся обвислой кожи, как тот сразу заохал, застонал, прижал племянника рукою-лапой и прохрипел: “Врубай светляки! Мы с Данечкой их не любим, но в честь твоего приезда пусть будет много света!”. Юрка мигом осветил весь первый этаж, и тут предстала перед ребятами такая красота, что не виделась ими даже в знаменитом ГриННе: массивные картины, диковинные часы, причудливые люстры, засиявшие “в сто солнц”, глазастые зеркала, ковры, по которым невозможно передвигаться – ноги утопали по щиколотку. Но самым диковинным был, конечно же, стол. Из чего сделан – не поймёшь, наверное, из дорогого дерева, укрытого многослойным лаком. В нём отражались огромные бутыли с водкой и пивом, целый гусь, рыбина, ощерившая свою хищную зубастую пасть, отбивные величиной с подошву и толщиной с каблук, виноградные гроздья весом с кило каждая… И много-много всего, чего не подавалось даже в ГриННе. Икра чёрная красовалась в вазе, где свободно мог лежать десяток яблок или апельсинов. Из вазы торчала серебряная столовая ложка, как будто знак подавала случайным гостям: “Не стесняйтесь, люди добрые, берите, сколько душа примет, ешьте от пуза – этих хозяев объесть невозможно… Люди-то они государственные, а государство наше неисчерпаемо богато. Вот и черпайте, кому сколько вздумается…”.
Вскоре они сидели за этим столом и за обе щеки уписывали дорогущую снедь. Пили-ели, подбрасывали по-хозяйски берёзовые поленья в камин. И в какую бы сторону ни смотрели – всюду отражались в зеркалах огни каминные, мечущиеся по глянцевым стенам и паркетным полам…
Спали на втором этаже, пыльном, необжитом, неуютном. И даже в постели Серёга отражался в зеркалах, даже потолок в спальне был зеркальным. Ему хотелось заснуть, выбросить из головы все свои тусклые мысли о завтрашнем дне, да и о вчерашнем тоже, да и окунуться бы в цветную сказку юных грёз. Но горестная судьба матери из головы его, разгорячённой всем увиденным за один лишь год жизни после армии, не уходила никуда. Одна печаль обгоняла другую: “Неужели лучшей доли мать моя не заслужила: С шестнадцати лет на свой хлеб ушла – из огромной нищенской семьи куда ещё податься? Замуж вышла за олуха, а кто бы ещё взял такую – без специальности, без образования да приданого? Трёх сыновей родила, чудом вырастила. Да не чудом, вернее, а трудом своим, невероятными усилиями, с утра до ночи гнула спину, да и ночь прихватывала: километры заводских коридоров мыла. И всё упиралась, из последних мил стараясь лишнюю копейку заработать, а вот в шелках и бархате ни разу не покрасовалась. А уж как бы они пошли к её удивительным глазам, шелковистой коже! Спит на перекошенном диване, у единственного столика три ноги всего, у братишки нет своего уголка для занятий – или ютится на кухне, или распластается на полу, пытаясь что-то написать или нарисовать…
Только перед рассветом успокоил Серёга себя мыслью о том, что теперь-то всё пойдёт по-другому. Депутат, видать, добряк, будет платить щедро. А работы во всём доме да во дворе – хоть отбавляй. Заснул он с восходом солнца. В зеркалах заметались вспышки весенней зари, за окнами оживилась дорога: кто-то торопился на работу, а кто-то возвращался из ночных вертепов. Сны Серёгины то леденящими были, то невыносимо жаркими, и в том, и в другом случае – пугающими… Вначале видилась степь, холодная, бескрайняя, безлюдная. На все четыре стороны глядел – не высмотрел в степи той ничего. И вдруг почувствовал всем сердцем, кожей всей, что рядом разгорается костёр. И с каждой минутой от костра того, невидимого глазу, становится парню теплее, жарче, беспокойнее. Мечется в сторону, а там всё тот же жар, всё те же, не пойманные взглядом, огни. А вокруг – такая темень непроглядная, всё такая же пугающая безлюдная даль…
А потом увидел он базар. Огромный рынок, многолюдье – пушкой не пробить. А лица у людей все злющие презлющие, да и не лица вовсе, а скотоподобие какое-то: толстючие, пресытившиеся всем, изморщиненные до уродства. Ищет Серёга хоть одно знакомое лицо – напрасный труд. Мечется между забитыми всяким хламом прилавками, пытается вырваться на волюшку – не тут то было: куда не сунется – везде плотная стена уродливых истуканов. И вдруг просвет ему явился. Кинулся туда, а там завал из огромных кусков свежего кровавого мяса. Столько окровавленных туш он не видел в своей жизни никогда, даже там, в горящей, стонущей и вздыбленной Чечне… Остолбенел парень: до самого неба гора мясная – ни пройти через неё, ни обойти стороной. Обернулся назад – проснулся. А потом опять заснул, опять являлись сны тревожные, огнистые, кровавые и многолюдные.
Разбудил его Сашка. Зашептал, подойдя к кровати: “Бежим, Серёга, пока целы! Люди эти на людоедов смахивают. Ты погляди, как они жрут!”. Серёжка рассмеялся, потянулся в шелках да атласах, молча надел заморский халат и, похлопав Сашку по плечу, сказал: “Нет уж. Не за тем я приехал, чтобы убегать от счастья своего. Что-нибудь нам, Сашка, перепадёт обязательно. Давай вначале обмозгуем, на что соглашаться. Я, например, всё могу: строить, поварить и шоферить. Вот только нянею ночною быть не хочу…”.
Спустились в гостиную к завтраку и снова обалдело уставились на стол. Боже, чего тут только не было опять! Горячие пирожки с печёнкою, грибками да капустою, блинчики румяные, оладушки пышные, творог с изюмом да паштеты мясные, икра красная да чёрная. Опять припомнилась кухня в один квадрат да столик колченогий, а на нём – яйцо да чай с вареньем и кусочком хлеба. Этот завтрак был неизменным все годы. Иногда яйцо заменялось двумя ложками овсяной или манной каши. Гречка на столе – великий праздник. А если туда кусочек сливочного масла – за уши не оттянешь. Ох как редко гостевала на их столе гречневая каша, пахучая, рассыпчатая, любимая Серёжкина…
Разговор за таким изобильным столом был неуместен – каждый наслаждался, как мог. Насытившись едой и размышлениями, Серёга поднял глаза. Они упёрлись в саму хозяйку, вернее, в её глаза. На Серёгу смотрела породистая корова. Правда, в отличие от глаз коровьих, бездумных в хозяйкиных, затянутых, словно ряской, отражалась ненасытность. В какое-то мгновенье Серёге даже показалось, что эта груда жира вот-вот набросится на него и начнёт жевать. И это первое впечатление не обмануло его: Дарья Митрофановна, а по-депутатски Данечка, через несколько дней оказавшись наедине с молодым шофёром, набросилась на парня, “зацеловала до смерти, измяла, как цвет”, требуя ответной любви… А пока он из-под тишка вглядывался в её шею с непомерными жировыми складками, как у закормленного на убой быка. О том, что эта женщина когда-то была стройна и статна – намёка никакого: грудь бесформенная, затянутая в пёстрые шелка, за грудью-глыбою – ещё три-четыре холмистые складки вместо талии, даже массивный зад её куда-то спрятался, утоп в этих массивных отвислых лепёхах жира. Она сидела вальяжно, без тени стеснения и смущения и дрыгала короткими кряжистыми ногами, напоминающими Серёге напиленные картыши. Руки тоже были кряжистыми от самых плеч до ярко накрашенных ногтей. Но особенно безобразными показались Серёге её губы. Ядовито-броская помада расползалась во все стороны от постоянного жевания, от беспорядочного сования в рот одного лакомства за другим. Вот только нос её представлял прелюбопытнейшую картинку. Он как-то чересчур смешно был помещён между надутых здоровьем и сытостью щек, и по сравнению со всеми другими чертами её лица, деталями её фигуры необъёмной был удивительно миниатюрным. Именно нос и остановил взгляд парня на хозяйке и заставил подумать о том, что была эта женщина когда-то вполне изысканной. Именно он и поколебал первое Серёжкино впечатление. Ведь парень знал очень мало женщин с точёными и упрямыми носиками. Обладательницы таких шедевров всегда настойчивы и неудержимо решительны, прямолинейны, но не бескорыстны. О Дарье Митрофановне ему совсем не хотелось думать. Пока все его размышления с надеждами на лучшую долю тянулись не к хозяйке, а к самому депутату. Сегодня он был неузнаваем: упрям, решителен, немногословен. Ни с кем не церемонился, говорил отрывисто, уставясь в одну точку и подперев размашистой ладонью обвислую малиновую щеку. Серёге он сказал, как отрубил:
-Будешь слушаться, сынок, заживёшь богато. Юрка всё о тебе донёс, сочувствую, понимаю. Определяю тебя в охранники и шофёры. Две должности буду оплачивать вдвойне. Пупок у меня не надорвёшь, а понравишься усердием моей Данечке – озолочу.
Тут же распорядился выдать Серёге пистолет, отдал ключи от гаража и укатил по делам.
Депутатский шофёр-охранник зашёл в гараж и обомлел: в огромном помещении с зер-кальными стенами стояло несколько джипов и можно было рулить, не боясь зацепиться за что-то – простору вволю. Лихо подкатил Серёга под парадный подъезд. По ступенькам, переваливаясь с одного чурбака на другой и одёргивая на безобразных телесах натуральные шелка, спускалась хозяйка. Смотреть на неё без усмешки никак нельзя было. Полосатое платье не могло стройнить –эту нелепую фигуру: полоски преломлялись на жировых выпуклостях, расширяли тело до уродства. Как дрожжевое тесто неудержимо плывёт в разные стороны, так и тело Дарьи Митрофановны расплылось до такого безобразия. Серёгу затошнило, в голове что-то затрещало и загорелось, захотелось открыть дверцу и вынырнуть из джипа в весеннюю прохладу от всей этой сногсшибательной роскоши. Но он сдержался, неспешно вышел из машины и вполне галантно открыл перед хозяйкой заднюю дверцу. Прокартавив, что её любимое место – рядом с водителем, та решительно взгромоздилась на переднее сиденье. Джип присел, запыхтел, потом вздыбился, дёрнувшись всеми своими упругостями, и покатил по широченной гладкой дороге навстречу приключениям.
Хозяйка сидела безмолвно, основательно и сосредоточенно пережёвывая жвачку. Серёга не спрашивал Дарью Митрофановну о цели поездки: молчит, значит, одобряет выбранный маршрут. Депутатская жена не реагировала ни на скорость, ни на крутые повороты, но когда джип упёрся в тупик, за которым – плотная стена лесной полосы, она как-то неестественно домовито склонила голову и замерла в удобной для неё позе. Серёга взглянул в просыпающийся весенний лес и увидел налитую молодой молочной свежестью черёмуху. Ещё почки её были полузакрыты, белый их цвет угадывался только по пузырящейся дымке начинающих учащённо дышать черёмуховых глазочков. Двери джипа были плотно закрыты, но дразнящий аромат весны проник через бронированное стекло. Серёга вдыхал и вдыхал запах новизны, колдующую свежесть утра. Сама собой заглохла машина, как будто тоже готова была задремать от всей этой красоты весенней.
Промаявшись всю ночь в сомненьях и сравнениях, Серёга дремал. Ему уже чудился во сне черёмуховый снег, облетающий на его горячую голову, казалось что ли, что он рвёт, ломает ветки. Откуда ни возьмись какая-то нежданная сила отбросила его, потянула в сторону, вжалась в его встревоженную весной грудь, впилась в горящие молодецким весенним жаром губы… Дарья Митрофановна с невероятной энергией целовала его смачно, безобразно, шершаво. Её проворные руки решительно и сноровисто шныряли по всему Серёгиному телу, рвали пуговицы, расстёгивали ремень… А тот от неожиданности натиска обомлел, задохнулся, обмяк. Ещёб мгновение, и сдался бы парень пропал бы не за понюшку табака. Уже и Есенина зачем-то вспомнил, вернее его Дору – Айседору Дункан – ведь смог же в свои 27 влюбиться в женщину сорока с лишним лет. Но Дора-то – танцовщица, всему миру известная, приводившая своим искусством в восторг даже самых хладнодуших скептиков. Миллионы мужчин за счастье считали прикоснуться к её одеждам, поцеловать её след. А эта? Внутри Серёги всё протестовало, возмущалось. Он старался вырваться из цепких рук распалённой страстью бабы. Как вырваться, чтобы не зашибить эти потливые телеса? Как оттолкнуть, чтоб поняла без слов, без унизительных и томительных объяснений? Ответил бы взаимностью – и было бы так, как обещала сейчас эта обезумевшая баба-торпеда, хрипя на ухо: “Озолочу, озолочу!..”.
Как будто кипятком ошпарили Серёгу – рванулся, как чумовой, выбился из удушливых объятий чавкающего, причмокивающего, тяжело дышащего похотью скотоподобного существа, прохрипел: “Да пошла ты, жила золотоносная,.. к своему депутату!..”.
Не помнит, сколько бежал, куда, были встречные или нет? Но знает точно – пропали черёмухи, до одури дразнящие весной и любовью его чистую душу. Зато не увидит он больше этого джипа с противным остервенелым телом, затмившим ему раннюю весеннюю радость.

 Глава 14.
Родная чужбина

После недолгих скитаний вернулся Серёга домой. Мать снова уехала в Москву, старший брат Андрей тоже был где-то на подработках, отчим уже полгода не подавал о себе весточки, Юрочка по-прежнему был у тёти Али. Решил Сергей немедленно проведать брата.
Детство есть детство, его определение – беззаботное. Юрочка, на удивление, был весел, спокоен, игрив. Что и говорить: в гостях раздолье для шалостей. За всякие проделки мать бы родная спуску не дала, а вот тётя, хотя и учительница, прощала ему очень многое. Недоучил – объясняла недомоганием, пробегал час-другой лишний – говорила, что это на пользу здоровью, у телевизора проторчал целый вечер – тоже рассматривала как развитие интеллекта, расширение кругозора.
Тётя встретила Серёгу радушно: угостила, обо всём расспросила. Советы сыпались, как из рога изобилия: “Уж сейчас на жизнь обижаться – позор. Посмотри вокруг: особняки растут, как грибы после дождя, огороды у людей ширятся до полей колхозных. Хочешь – строй, хочешь – паши. Всякий труд деньгами измеряется. Иди туда, где платят, не скупясь, не стыдись сгибаться в три погибели…”.
Спросила она и о поездке к депутату. От ответа пришлось уклониться. Сказал, что туда они опоздали, попали, как говорится, под шапочный разбор. Штат, конечно, широк, но рабочие места шли нарасхват.
С каким наслаждением уплетал Серёга за обе щёки “фирменный” тёти Алин весенний борщ из свежей только что вылезшей крапивки, размороженной апрелем, да из молоденького совсем щавеля! Посреди тарелки с пахнувшим на весь дом зелёным варевом красовалась половинка крутого яйца. Чуть язык не проглотил. А ведь за последние три дня от одной мысли о еде его всерьёз отвращало до изнурительной рвоты. Как только вспомнит о еде, как ему тут же представляются не столы, ломившиеся от яств, а ожиревшие до уродства депутаты, названные другом в самую точку “людоедами”. “Сколько же они к рукам своим кряжистым всего вкуснейшего прибрали! Сколько заглотнули в свои ненасытные утробы?”, - думалось теперь неотвязно. И вот, забыв на какое-то мгновение обо всём случившемся с ним вдали от дома родного, он наслаждался поистине сказочным ароматнейшим борщом, на травке самой первой, на младенческих почках настоянным, добротой умелых тёткиных рук заправленным. И самый простой салат из свёклы столовой, с чесночком, солёным огурчиком и майонезом, показался Серёге слаще икры паюсной. А когда тётя вытащила горшочек гречневой каши из духовки, его душа заликовала, пришла в восторг: “До чего же всё родное здесь, близкое его измученному сердцу!”.
До слёз захотелось юноше в детство. Чтоб его, как Юрочку, гладили по головке добрые, родные руки, чтоб защищали от всех неурядиц, учили бы уму-разуму. Как хорошо, когда светлая душа с тобою рядом, когда твои печали врачуются спокойным неизбитым словом.
Не мог Серёга не обратить внимания на то, как ловко, изящно двигалась его немолодая тётя по дому. Ни в походке её, ни во взгляде, ни в словах и звуках не обнаруживалось усталости, никакого намёка на зрелую тучность. Не каждая девушка могла бы похвастаться такой тонкой талией и упругой статью, не у каждой молодой женщины такими яркими и ясными бывают глаза. А какой румяной свежестью отличалась его тётя от своих ровесниц! А всё оттого, что жизненные принципы её всегда неизменны: держать “злодейку-душу в чёрном теле”. Каждое утро – зарядка, даже по праздникам – ни глотка спиртного, в любой ситуации быть дипломатичной и симпатичной. По торжествам её фужер или рюмка наполняются только раз, и до завершения праздника вино не выпивается, только красиво колышется при очередных тостах. “Пригубила-поцеловала фужер, вкусила аромат – поддержала идею торжества – и расцветай радостью, добротой, красотой и юностью, - учит она своих воспитанниц. – Не все красивыми рождаются. Очень важно украсить себя своими поступками, словами, взглядами…”. Ещё б немало интересно могло промелькнуть сейчас в мыслях племянника, но тётя тут как тут явилась с десертом – компотом из сухофруктов. Это чудо было знакомо Серёге с раннего детства, он знал даже рецепт его приготовления. Никакой хитрости: в кипящую воду поочерёдно бросаются заранее размоченные сухие ягоды, кипятятся всего лишь несколько минут, а затем настаиваются с сахаром-рафинадом два часа. Разварные груши, тёрн, яблоки, малинки… Праздник здоровья! Непередаваемое удовольствие. Не раз приходилось ему дышать осенним сушеным ароматом в своём доме. А сейчас он маленькими глоточками отпивал этот волшебный напиток, как будто дорогостоящее лекарство, словно исцеляя себя ото всей заразы, что так и цеплялась к нему в последние дни.
Потом они долго ещё сидели с тётей Алей в её тесной, но необыкновенно благодатной, ухоженной и освящённой иконками кухоньке. Разговаривали о Юрочке, о Катерине и вообще о судьбе. Сколько невзгод врывалось в этот тёплый, наполненный сердечной радостью, скромный хлебосольный уголок. И куда только ни путешествовали они мысленно за иллюзорным человеческим счастьем, за рублями и тысячами, без которых это счастье никак не клеилось. И как бы ни закручивали слова свои вокруг общеизвестных постулатов насчёт бедности и денег, ничего не получалось. “Не в деньгах счастье!”… А как же насчёт подарков в дни рождения? А если лекарство близкому человеку позарез нужно? Не говоря уже о свиданиях с красавицей какой… Скучно-то как без них! Но это не так страшно. Без денег в этом мире опасно, рискованно, тревожно. Тот, кто прошёл огонь, воду и медные трубы, верить пословице “Бедность – не порок” уже не сможет. Слово “бедность” не от одной беды произрастает, от многих. Цепляются они друг за дружку, не разлить водой, каждая толкает свою подружку в новый омут несчастий – и не разорвать этот круг порочный со страшным названием бедность, что означает: бед не счесть на одной житейской оси. Попробуй, прорвись, попробуй, взлети над собой!..
Куда податься, как изменить свою судьбу? На завод? Смысла нет. Хозяева – москвичи. Им ни завод не нужен, ни рабочие. Помнит Серёга, как приехали какие-то сорвиголовы на джипах, как выскочили с автоматами, в масках… Выгребли весь заводской сахар со складов – и поминай, как звали. Как только новый сезон настаёт, новые хозяева появляются. Вот и разбежались работяги по другим городам искать лучшей доли, силу свою удалую в Москве теперь продают: кто на стройках, кто на рынках, кто в охранниках, а кто и приворовывает. Но самое страшное, что кто-то стал и киллером. Знает Серёга, что машины и жёны без больших денег каждый год не меняются. Есть такой хлюст: не успеет жениться – другую завёл. В квартирку новую вселит, мебелью одарит, машиной крутой и опять в холостяки. Не деньги у таких – деньжищи. Заработать их усердием, знанием, трудом просто никак невозможно. Тут другое: или вор, или киллер.
Но больше всего волновало Серёгу не это. В его родном посёлке чужбиной запахло. Лиц знакомых не встретишь, по подъездам хоть голяком пробегись – никого. В некоторых квартирах дети-малолетки сами себе предоставлены, брошены на произвол судьбы. Учиться не хотят, музыкой себя глушат вместо уроков, сигареты вместо булок покупают. А сердобольные мамаши и папаши друг перед другом стараются: кто моднее своих чад оденет, кто окружит их самой совершенной техникой: музыкальными центрами, домашними кинотеатрами, сотовыми телефонами. Каждый вечер разбой по посёлку гуляет. Встречают в тёмном месте, бьют нещадно неоперённых стиляг, отнимают куртки, часы, телефоны. Не щадят подростков, девчонок… С такими тусклыми мыслями засыпал Серёга в гостях у тёти Али.
Ночью твёрдо и бесповоротно решил: никуда из мест родных не выезжать, искать работу на заводе, следить за порядком в посёлке. Знал он, что не один такой, найдутся ребята, поддержат его решение, помогут…
На второй день заявился Серёга к своему однокласснику Димке. Тот тоже не пожелал никуда уезжать – работал на заводе реставратором. Предложил и Серёге за компанию потрудиться с ним несколько месяцев. Работа сезонная, сдельная и почти неоплачиваемая. То ли для интереса, то ли для проверки своего характера на выносливость – Серёга согласился. Реставрация цехов, печей, очистных сооружений начиналась с мая и заканчивалась к сентябрю, когда надо было начинать переработку вызревших и налитых соком корнеплодов в белую рассыпчатую сладость. Каждое утро приходили ребята в цеха, ползали по перекрытиям, подтягивали гайки, шпаклевали, красили, заменяли негодные детали новыми. За пазухой у парней пучки подмоток, кисточки, кусачки, ключи, гайки, в руках – ведра со шпаклевкой, краской, а в зубах и в душе – одна злость голодная. За все три месяца работы им в оплату выдали по два пузырька какого-то яда против колорадского жука, да по пять килограммов сахара – хочешь ешь, хочешь в самогон преврати – польза одна и та же: никакой сытости, никакого довольства.
Сорвалась реставрация едва лишь начавшись – плюнули ребята на все, метнулись в столицу. Москва их встретила как долгожданных героев-гостей. Здесь же, на Курском вокзале, многоголосо прокричала: “Кто работу ищет – подходите, мы ждём вас – не дождёмся!”. И впрямь, таких, как Серёга с Димкой, набралось человек 15, крепких, высоких, возмужавших. Всех посадили в маршрутки и повезли на какую-то стройку. Ехали часов пять без остановки, без объявлений, без лишних слов. Вполне благонадёжный прораб, видимо, не одну собаку съевший в своём деле, по-свойски распределял обязанности, рисовал объёмы работ, внимательно изучал паспорта и лица. На вопросы отвечал односложно, нехотя, документы отдавать назад не торопился. Серёга опытным глазом разведчика определил, что едут они в сопровождении джипа и милицейского УАЗика. За окошком мелькали дачные городки и выселки, смешанные леса, посадки. Только к вечеру добрались до места. Высоченным забором огорожена площадка гектара в три, куда ни глянь – клетки кирпича, завалы железобетонных балок, склады цемента. И за всем этим стройматериалом – два небольших вагончика, видимо, для жилья. Из-за забора даже носа высунуть не смейте – такова установка начальства.
Нельзя, так нельзя. Не затем приехали, чтобы шастать по чужому краю. Многие из них усвоили житейскую истину: с неба манная не сыплется, не потопаешь, как надо, не полопаешь по-человечески.. А уж топали они как! Чуть проглянет в их вагончик рассвет – подхватятся, как угорелые, и давай друг друга подгонять. Раствор чтоб вовремя подавали, кирпич бы несли бесперебойно. Серёга кладку знал, как самого себя. Не тот раствор вдруг замешают – гнал назад до самой бетономешалки. На возраженья жаркие и на угрозы здесь не скупился никто. Расхожий русский мат работал вместе с ними до исхода трудового дня. Жара ли несусветная, дожди ли проливные – гнулись работяги, спин не разгибая, загибая только матюки цветастые круче с каждым днём. Стены едва только в первый этаж выросли, а хлёсткий тяжеленный мат порою достигал до этажей высотных. Самым плодовитым был, по общему признанию, сосед Серёги по вагонной лавке: от его матюкового совершенства даже прораб приседал.
- Да где ж ты такому обучился? - спросил он однажды у Димки. – Сколько дач построил, сколько мостов наладил, но чтоб такое слышать!..
Димка и на это замечание положил свой увесистый матюк, колючий, тягучий, забористый. Прораб схватился за живот, чуть не покатился со смеху, потом, придя в себя, махнул рукой и пропал. Замечали ребята за ним эту странную особенность: и появлялся, и пропадал прораб всегда нежданно-негаданно. Что и говорить: Фигаро – тут, Фигаро – там. А Сашка, завидев прораба, всегда говорил: “Вот он, наш перекатный, нарисовался…”. Серёга, спросив однажды напарника: “А почему ты его так называешь? Что прораб на перекати-поле похож?”, - получил в ответ: “Чести много. На колобка больше смахивает. Перекати-поле – песенное, романтическое явление, а этот – ушки на макушке… И от бабушки скрылся, и от дедушки улизнул, из чего зря слеплен. И откуда его выскребли, из каких сусек? Степаном величает себя, а на Степана только ртом и смахивает. Лицом чёрен, глазами задирист, говорок с ужимками, а туда же, в свои набивается. Ну улизнёт же, попомни моё слово, улизнёт…”. Серёга и сам чувствовал, что за прорабом глаз да глаз нужен: исхитрённый он какой-то, себе на уме, да и ухмылочка у него бандитская…
Кормили на стройке вполне сносно: утром кипяток с сахаром вволю, краюха хлеба, а в обед по целой банке консервов, и не только кильку, а скумбрию давали, сайру, иногда и сардельки привозили в придачу к пакетам “Роллтон”. Вечером опять кипяток и по сырочку плавленому. А что ещё рабочему человеку надо? Соображали чётко, что из зарплаты за питание вычтут. Потому строители и не протестовали, попусту ртов не разевали, довольствовались тем, что было. Один раз выдали по бутылке пива. Степан “перекатный” пил вместе со всеми, старался всех по очереди подбодрить, похлопать по плечу. Когда его безмозолистая рука дотянулась до Серёгиного предплечья, показалось парню, что сам Некрасов голосом подрядчика шепчет противное, обманное, всему народу известное “Молодца! Молодца!”. Отстранился от от прорабовского поощрительного знака, подзадорил Димку: “Чего приуныл? Куда запрятал дар свой неоплатный?”. Тот даже для порядку не помедлил ни минуты: на все лады проматюгал “иродов проклятых – политиков, чиновников и прорабов тоже. Им досталось особенно. Потребовал представить для строительного коллектива приёмник хоть какой – не ссыльные же они в конце концов? Развлечений никаких, да и шут с ними, а вот без информации, без вестей общественных и человеком себя не чувствуешь…
И всё же прорвало Димку однажды в обед:
- Ну хоть бы один разок в неделю похлёбки какой. По субботам или воскресеньям. Чего-нибудь в горячем виде на обед. Да компота бы из смородины или вишни. На худой конец хоть бы картошки в мундире…
Как ни странно, но в просьбах Димкиных не промелькнуло ни одного матюка, и это, наверное, особенно насторожило “перекатного”. А тут ещё к Димкиной речи присоеди-нились все работяги одобрительным гулом, многоголосым поддакиванием. Да и в глазах каждого читалась эта мольба о снисхождении. Прораб не только устно всех заверил, что проблема решается, но даже в блокнот что-то сходу черканул, почесав свои распухшие на сытых должностях бока А в подтверждение своего незамедлительного обещания выругался так, что даже Димке такое не снилось: не в три, не в семь или девять, а во все 33 этажа рычало что-то, грохало, звенело и сверкало самыми непотребными, загибистыми, только русскому мужику понятными, запретными, согнутыми в дуги невообразимыми словами…
На следующий день какие-то незнакомые люди привезли огромные кастрюли, ско-вородки, кули с провизией и газовую плиту. Установили навес и развернули полевую кухню. В обед так запахло свежим борщом, что никому не хотелось забираться высоко на леса, чтобы не терять ощущения аромата, забытого здесь, за чужим забором, среди бес-чувственных стен. Возле кастрюль увивалась чересчур юркая, ловкая женская фигурка. Димка вызвался проверить повариху на “знак качества”. Когда вернулся непохожим на самого себя, ребята догадались, что стряпуха – самой высшей пробы. Иначе бы их матю-ганистый друг не жадничал на подпольные фразеологизмы родного языка. А тот почему-то сник, курить стал чаще обычного и всем на удивленье замяукал песенку про чёрного кота.
Жизнь стала намного ярче, веселее определённее. Раньше 16 богатырей-строителей, немытых, небритых, пропахших до самых костей цементом, кирпичом и дешёвым куревом, валились пластом от смертельной усталости. Теперь же всё стало по-иному: ребята со-блюдали порядок в вагончиках, соорудили незатейливую душевую кабинку, бриться стали регулярно да тряпьё своё тщательно выстирывали...
Отмылись, отчистились, отъелись да подхорохорились и сразу же о танцах погова-ривать стали. А какие танцы, когда стряпуха сразу же после смены уезжала из бригады домой. Самые ретивые кавалеры разведали-таки о её личной жизни: замужем она, два ре-бёнка воспитывает, учительницей работает в одной из московских школ. “Вот же незадача какая”, - сокрушался Димка, влюблённый в повариху с первого взгляда. Видел Серёга, что женщина была особенно строгих правил: глазами не стреляла, никого особенно их строи-телей не выделяла. Работала ловко, аккуратно, готовила обед ответственно и необыкно-венно вкусно. За два месяца её работы Серёга ни разу и не взглянул на неё по-настоящему – все думки были о доме, о матери, братишке, о заработке. Так хотелось ему отговорить мать от поездок в Москву. А заплатили бы ему прилично, приезжал бы на такие стройки каждый сезон. Не один их хозяин мечтает об особняке многоэтажном. Надоело, поди, коренным москвичам по клеткам ютиться, все хотят во дворцы перебраться, к природе и красоте под бок. С такими мыслями и обедал, и засыпал, и укладывал кирпичи в безупречно правиль-ные ряды. Прораб к его кладке не придирался. Однажды, проверяя сделанную за день ра-боту, позвал всех и сказал, что такая, как у Серёги, работа будет оцениваться вдвойне…
Работали уже три месяца, спины не разгибая, никакими усладами себя не теша, до седьмого пота упираясь. В конце декабря, когда пили пиво за третий этаж и утомлённые работой и непогодой строители стали уже роптать по поводу несвоевременного расчёта, Перекатный взялся вести переговоры об отделочных работах и крыше. Согласились ребята: была – не была, что такое месяц? Не заметишь, как пролетит, зато результат налицо и премиальные ждать себя не заставят.
И снова полетели дни не считанными да неразличимыми. Если б не борщи да не повариха эта, вряд ли помнил кто, что было в прошедшем дне особенного. А вот обеды как раз и оставались в памяти надолго. Все куда-то прятали свою усталость, всё жарче и яснее смотрели в сторону искусного повара с необыкновенными глазами да ладненькой фигур-кой. Её лица едва касалась современная косметика: на удивление свежа и чиста была её кожа; губы чётко обозначены в идеальный цветок: два розовых, плотно прижатых друг к другу лепестка; носик аккуратен и прям с едва трепещущими, прижимистыми крыльями; щёчки чуть-чуть выпуклые, как только что зарумянившиеся на июльском солнышке яб-лочки. А вот глаза!.. “Таких на свете не бывает”, - думалось каждому, кто хоть однажды окунулся в их глубинную чарующую зеленоватость…
Вот и Серёга чуть не потонул было в этих колдовских, весной наполненных глазах. Разливая борщи, она смотрела куда-то через них, поверх них или сквозь. Она думала о чём-то неземном. И, не разжимая своих губ-цветков, пела что-то своё, глубоко-глубоко в сердце. Серёга рискнул и спросил: “Любуетесь нашим дворцом?”. Она от неожиданности ещё шире распахнула свои глаза, приоткрыла припухлые губки, и как-то даже вздрогнув и мгновенно преобразившись, спросила: “А Вы откуда это знаете?”. Ничего не мог сначала Серёга понять: ни её замешательства, даже какого-то конфуза, ни её вопроса. Он остолбе-нело смотрел в её настороженные, залитые зелёным туманом глаза и пытался поймать ка-кую-то связь между своим и её вопросами. К концу дня повариха, улучив момент, когда он был один, подошла к нему. Серёгу прямо-таки бросило в дрожь. Не повар стояла перед ним – королева красоты, победительница всех конкурсов. Была она настолько стройна и гар-монична, легка и возвышенна, что парень тут же отложил кирпич в сторону и весь сжался в чувственный комок. Она не жеманничала, не кокетничала, не играла взглядами, улыбкою и словами. Она пришла продолжить начатый утром разговор и выложила всё залпом: зовут Верой, она и есть хозяйка будущего особняка; её муж – очень занятой человек, так много работающий на благо Отечества, что она решилась сделать ему такой вот роскошный по-дарок к юбилейной дате. Правда, деньги его... А работа поваром – её каприз. Сама она учительница из далёкого захолустья. Когда вышла замуж, работу бросила – муж настоял. Стала растить детей, наводить уют в огромной квартире да сопровождать мужа по банкетам и театрам. А сейчас муж в загранкомандировке, она и решилась на такой поступок – кор-мить строителей, чтобы зло в их будущее жильё не смогло улечься между кирпичами.
Её рассказ ошарашил Серёгу, спутал мысли, перемешал все карты. На его недо-умённые вопросы она отвечала просто: хотелось проверить себя – не слишком ли оторва-лась от народных корней, от бед людских, от их надежд многострадальных.
-И вот думаю сейчас, - призналась она совершенно по-детски, - уединимся мы с мужем, обзаведёмся прислугой, успокоимся в красоте и роскоши – ожиреем же… Страшно мне стало, очень страшно. Пока мы многое можем: он дерзает, забывая, где день, где ночь, делает какие-то открытия, радует общество. А что нас ждёт среди садов цветущих, среди довольства и достатка?
Серёга рассмеялся. Так раскованно и неподдельно не смеялся он уже несколько лет. Ему захотелось рассказать этой робкой, сильной, искренней женщине о той жене-депутатке, сотворившей из себя карикатуру. И ещё захотелось рассказать Вере о том, чтобы шла она в школу, учила бы детишек самому главному – работать, рук не покладая, думать о родных и близких, думать о будущем. Плохие, трудные обстоятельства в иных случаях бывают намного полезнее удач, поблажек, роскошных палат… Но она заговорила об этом первой. Зачем-то спросила, есть ли у него счёт в банке, не хочет ли он, чтобы его заработок был переведен на его сберегательную книжку? Серёга снова рассмеялся, сказав, что сберегательных книжек во всём их роду ни у кого отродясь не было. Слишком уж как-то беспокойно и выразительно взглянула на него Вера и, прощаясь, прошептала: “Будьте всё-таки осторожнее. За деньгами сейчас везде охота”. Ещё она сказала скорого-воркой, что Серёге причитается за четыре месяца работы на их стройке четыре тысячи долларов, и что эти деньги прораб уже получил от хозяев, чтобы раздать строителям.
Почему Серёга не обратил никакого внимания на её тревожные пророческие слова? Он только упивался её красотой, совершенством всего, что видел: роскошными плечами, высокой трепетной грудью, бархатистым голосом, чистым изумрудом её ласковых, наполненных печалью и добротою глаз. А когда Вера ушла, он подставил свои горящие щёки, протянул навстречу первым снежинкам свои мозолистые, огрубевшие от работы руки и почувствовал вдруг, как мал он сам среди громад кирпичных, среди светил небес-ных, недосягаемых. Сколько стоял так под открытым небом, не помнит. Холодеющее де-кабрьское небо было для него таким нежным, каким бывает позеленевший ранней весною лужок, куда в ребячестве выбегали всей гурьбою на лапту – самую любимую детскую игру.
Через несколько дней прораб приехал на стройку в сопровождении каких-то хмурых высоченных широкоплечих парней и объявил, что скоро будет выдавать паспорта, деньги и устроит настоящий банкет.
-Отпразднуем, друзья, окончание нашей стройки, что и говорить: потрудились на совесть. Всё получите своё, каждому, как говорится, по его заслугам, или по труду. Будьте все в вагончиках, расчёт себя ждать не заставит…
И впрямь пиво, консервы, колбасы, мороженое поступили без промедления. Пас-порта были возвращены, а деньги обещали с минуты на минуту. Серёга ещё отчётливо слышал смех прораба, видел его ладони-белоручки, что так ловко шныряли в перекрёстных движениях по бокам, удивлялся новым этажам Димкиных матюков, а зевота одолевала его до изнеможения. Прилаживаясь к пустой своей лавке, он видел перекошенное зевотой лицо Бориса, затем Игоря и, ничего не понимая, не сопротивляясь странному состоянию, погружался в сон всё глубже и глубже… А сон ему был уже знаком: он был там, в этом пекле пустыни, а потом пытался обойти прилавки с грудами мясных туш, пытался бежать – не удавалось, пробовал проснуться – не тут то было. И вдруг услышал над собою жуткие, загибистые, тяжеленные маты. Но слова летели не от Димки, а от напарника Сашки. Тот не только хлестал Серёгу матюками, но и неистово лупил ручищами по щекам, волок Серёгу куда-то, бросал на щебёнку, ревел, как зверь:
-Да проснись же ты, длинновязый, проснись, говорю, пока живой…
Наконец Серёга открыл глаза. Огонь, дым, треск и шум, во всём теле – груда рас-калённых углей, в горле дым и жар. Нет, то был явно не сон. Догорали вагончики, где столько ночей коротали ребята, приехавшие за длинным рублём, бросив матерей, молодых жён, друзей и невест, надеясь на что-то. Сгорели не только их надежды, сгорели и они сами. Серёга всё рвался и рвался назад, но Сашка навалился на него всею своею болью, всем своим страхом. Он один не был в том вагончике, куда внесли раскрытые уже бутылки с пивом и закуску. Его целый день почему-то мутило, вот и вынырнул он к туалету в тот момент, когда подоспел обещанный расчёт. Когда же возвратился, всё было уже объято пламенем. Кто-то пытался выбить решётки на окнах изнутри, кто-то колотил в дверь, но слишком слабы были попытки, полусонные, отравленные каким-то страшным зельем здоровенные ребята не смогли совладать с собою. Живьём горели. Сашка кинулся к своему вагончику, кого бил сапогом, кого руками, потом пробрался к Серёге и поволок…
Собаками травленные, автоматной очередью пуганные, обожжённые и окровавленные, изголодавшиеся за трое суток так, что о еде уже и не думалось, добрались они наконец-то до московских окраин. Куда в таком виде? В милицию? Может, обо всём за-явить, мыслями своими поделиться насчёт внезапного пожара? Но оба вспомнили разом, что их маршрутку милиция сопровождала, прораб-то, видно, из их числа. Может, оба в подозреваемых числятся, если нет обгорелых их трупов?
Ребята очухались, обшарили карманы, немного порадовали свои души: военные билеты, удостоверения участников боевых действий и даже паспорта оказались на месте. Потом заплакали навзрыд, упёршись лбами друг в друга, матюкались круче Димки, только глухо, сипло, разрывая этажи словесных непотребных сооружений гулкими рыданиями. Ночевали за заброшенной незавидной дачкой, похожей на сарай для инвентаря. Да и не спали вовсе, а подрёмывали, расталкивая друг друга через час-другой, пытаясь согреться. А утром, едва забрезжил рассвет, потянулись к Москве.
Решение приняли бесповоротное: никуда в таком виде не соваться. Одно лишь учреждение не могло отвергнуть зачуханных оборванцев – военкомат. И вот оно, их единственное пристанище, где поймут, накормят, приоденут даже, залечат ожоги, ссадины и сердечные раны… А заодно приведут убедительные доводы, почему самым лучшим выходом из их плачевного положения станет контракт на службу в зоне боевых действий… Опять Чечня? А как же без неё?!.
Глава 15.
Заговорённый

“Серёга вернулся! Серёга вернулся!”, - неслось по всему посёлку. По телефонам, от балкона к балкону, от дома к дому разнеслась ликующая весть. И вскоре в подъезде, где жил Сергей, негде было яблоку упасть. Когда Катерине сказали о возвращении сына из Чечни, она было закаменела, не поверила сначала. Счастье было так велико, так неожиданно. Но когда вдруг поняла, что сын уже дома, выскользнула из-за прилавка, бросив и выручку, и товар, задыхаясь от счастья, давясь слезами радости, понеслась к дому.
Казалось, весь посёлок высыпал из своих сонных квартир и радовался за мать. В последнее время на Катерине, как говорится, лица не было, походка вялая, слова не вытянуть, бывало. Здоровалась только наклоном головы, не глядя на встречного и не размыкая сомкнутых бедою губ. Да и ходила-то она по задворкам, шарахалась от людей, не хотелось видеть глаз чужих, испытующих.
И вот бежит, глядит на все четыре стороны, все её милы, все ей любы, все дороги ей сейчас, каждого обнять хотелось, поделиться своим счастьем. Что и говорить, любили в посёлке Серёгу. В каждой семье, пожалуй, он своею добротой отметился, никого не обидел, никогда мимо людской беды не прошёл. Вон Наталья с Петькой, считая, голяком из квартиры своей выскочили навстречу. Петьку-то Серёга из речки почти покойником вытащил, сам откачал до приезда “Скорой”. Плачет от счастья Наталья, будто её сын пропащий вдруг нежданно-негаданно явился. А вот и Клавдия со своими тремя малыми ребятишками. Огонь же развели среди ночи в квартире на третьем этаже, когда мать в ночную работала. А сами по шкафам попрятались, шалуны. Дым по подъезду расползся, жильцы наружу рванули, как угорелые. А Серёга как раз со свидания возвращался. Увидел дым и огонь в окошках, на третий этаж взлетел по лестнице, одним ударом выбил дверь – и сразу по шкафам. Сам когда-то таким же образом с огнём в прятки играл. Разыскал всех троих, закатал в одно одеяло и поволок на улицу. Долго все вместе потом чихали и кашляли, хлебали отвары разных трав… Дед Матвей, опершись двумя руками на костыль, тоже приветствовал Катеринину радость низким-низким поклоном своего иссохшего старче-ского тела. Ему и не высказать своего признания за всё, что сделал для него Серёга. Замёрз бы до конца дедок, возвращаясь от друга своего хлебосольного из соседней деревни. Многовато тогда он на грудь принял, отмечая престольный праздник, не рассчитал силёнок, да и прикорнул на кочке, как на подушке, посреди дороги. Взвалил Серёга замерзающего деда на свои богатырские плечи да и дотащил до дому. С того света, считай, украл. Забыть ли такое?
Родной Серёга всем, кого от огня, от воды да от пьяной выходки спас. От многих беду отвёл. А уж девкам угодить умел! Не было такой в посёлке, что б по нему не сохла. На какую взглянул, с какою прошёлся, на танцах ли обратил внимание, затронув нежные струночки… И звенят они неумолчно, тревожат девичью юность. Вон они, одна за одной теснятся, улыбаются, цветут надеждой на скорую встречу.
А Серёга уже вовсю хозяйничал дома, настоящую полевую кухню развернул: всё, что было в погребе, вытащил – грибы, помидоры, любимые компоты. Гости рассеились по комнате: кто на полу сидел, кто на диване, кто просто стоял, опершись о дверь. У каждого на лице восторг. Голоса звенят, молодые, звучные. Радость от потолка до пола – на неё и натолкнулась Катерина. Передохнула, запричитала: “Серёженька, родной, как же так?”. Что она имела в виду – непонятно. Да и никто не хотел ничего понимать. Все были рады так, будто сами от чего-то спаслись, выжили, заново возродились. Это их встреча, их по-беда, оттого так гулко стучат сердца, рвутся навстречу друг другу.
Катерина засуетилась, засобиралась в магазин, но Серёга удержал её, громко заявив, что хочет прежде всего отоспаться. Вскоре комната опустела, пропала ватага ребят, рас-таяла. И Серёга окунулся в тяжёлую, беспокойную дрёму, время от времени вздрагивал, кричал что-то невнятное, грубое, нелепо размахивая длиннющими исхудавшими руками. А мать то плакала через счастливую улыбку, то улыбалась через слёзы радости. Она сидела у изголовья сына, перебирая огрубевшими пальцами истончённые волосы, поглаживала как ребёнку изрядно поредевший чубчик и шептала: “Сыночек, миленький, никуда не отпущу. Проживём как-нибудь. Огород у нас хороший, петушки подросли. Тётка Поля козу обещает удойную… Что ещё надо? Посидишь дома, меня порадуешь. И завод наш скоро заработает, пустят его, обязательно пустят. Не могут не пустить: какая громадина пропадает напрасно! Железяк одних на миллиард поди. Сколько б люду работало на махине такой?..”.
Мысли гнули Катерину всё ниже и ниже. Она вставала, уходила на кухню, в ванную, занимаясь бабьими бессменными делами, и снова возвращалась к постели сына. Приходили соседки, молча смотрели на обновлённую Катерину, оставляя незатейливую снедь, так же молча уходили. А Катерине и вовсе расхотелось спать. Она всё вглядывалась и вглядывалась в лицо спящего Серёги и думала свою материнскую думу: “Вот так бы всегда видеть подле себя сына, никуда не отпуская, чтоб не ждать весточки горькой да беды…”.
Три дня не выходил Серёга из дома. Ничего не делал – лежал, смотрел в потолок, пытаясь всё забыть. Не забывалось. И как бы он ни пытался отцепиться от прежних дум и видений, они не пропадали никуда: то перекошенными в муках лицами явятся среди дыма и огня, то фотографиями на могильных мраморных плитах, то скорбными кладбищенскими признаниями : “Помним,.. любим,.. молимся”. Лишь один раз почудилось Серёге, что ищет его солнечный зайчик, носится по стене, дрожит, никак не остановится. Вот тогда и явилась к нему его детская сказка с рябиновой оскоминкой, с безнадёжной тоской, с огромными небесными глазами.
На четвёртый день поднялся Серёга, встряхнулся, потянулся, облил себя ледяной водой, да и задумался не на шутку. Мать в это время хлопотала на кухне, жарила-парила, мурлыкая любимый мотив. Представил Сергей, сколько записей теперь прибавилось на имя Катерины в чёрных тетрадях местных ларьков: яства-то на тысячи тянут, а откуда у матери деньги?
На следующий день отправился в посёлок на поиски работы: вдруг подвернётся что-нибудь подходящее. Два года не был Серёга дома, должна же жизнь здесь измениться к лучшему? Но поход этот не осветил парня радостью, только усилил чувство какой-то безысходности. От многокилометровых цехов сушзавода, где прежде в осенние сезоны трудились студенты всех пяти вузов области, остался пустырь с вросшими в бесплодную землю островками кирпичной кладки. В самом центре этого удручающего пустыря стояло страшное отображение минувшего благополучия – бывший памятник вождю мирового пролетариата, без правой руки и без головы. Отбили у “пророка” всевидящее его око, оторвали его волевой, устремлённый в никуда жест, надсмеялись над величием монумента. А может, правильно сделали? Уравняли нынешнюю разруху с несостоятельной идеей “всепобеждающего коммунизма”?
Серёга выругался всласть, сплюнул, вздохнул и подумал: “Ни Мамая, ни чеченцев не было, а всё – под корень, всё – до основания. А что потом?”. И на свой немой вопрос вскоре увидел Серёга ответ настолько убедительный, что сомневаться не было оснований: на самом краю пустыря рос красавец-супермаркет, какие уже прижились в областном центре. В здании шли отделочные работы. Серёга оживился: он же всё может – красить, штукатурить, с электричеством на ты. Не тут то было: хозяин-заказчик потребовал доку-менты, удостоверяющие строительный профессионализм, а их-то как раз у Серёги и не было. Засаленный обгорелый паспорт был встречен брезгливо, вызывал у собеседника опасения. Невооружённым глазом видно было, как ледяным туманом подёрнулись глаза хозяина, как отшатнулся он от сомнительного трудяги.
Нет, не вписывался Серёга в состав строителей новой жизни. Его профессиональный опыт сгорел в огне подмосковной дачи. А паспорт надо было менять немедленно. Но где деньги? В кармане – вошь на аркане, дома оставаться стыдно, хотя мать счастлива и может хоть всю жизнь держать сына при себе. Но совесть не позволяла Серёге пользоваться материнской добротой…
Всё чаще посещала Серёгу мысль, что на дачу подмосковную наведаться бы не грех: повидаться бы с прорабом-зверем, спросить с него за каждого работягу по самому большому счёту. Родные теперь с ног сбились, ищут пропавших. А как найти? Ребята в пепел превратились, поверх теперь цветочки, кустики, фонтаны… И только Серёга один единственный свидетель это варварство может прояснить. Но он закрыл рот на замок, вернее, на сто замков пудовых и рыщет по родным местам, пытаясь найти своё счастье… Ну, ничего, получит скоро деньги за чеченский контракт, тогда и рассекретится: оденется под “нового”, спрячет злобу под очки, сядет в крутую тачку и явится как новый целковый к хозяйке той, всё узнает, всех на чистую воду выведет, а кого и в омут подтолкнёт, к суду праведному…
В автобусе Серёга дремал, но дрёма его была пугающей, в голову лезли тяжеленные старческие мысли: “Заснуть бы, да не проснуться…”. Не хотелось ничего – ни встреч, ни разговоров. Особенно – воспоминаний, они-то и были удавкой для парня. И вдруг… показалось что ли? Снова солнечный зайчик пробежал по лицу, задержался, заигрался, рас-сыпался своими нежными блёстками по всему телу, добрался и до загнанной в тёмный уголок души, отогрел её на мгновение. Раскрыл парень воспалённые глаза и замер. На него смотрела Радость, сама весна, зелёная, цветущая, набухающая новизной, теплом и свежестью. Не девочка, а целая комета счастья сияла для него. Вот уж не думалось и не гадалось! “Хорошо, что не заснул, - мелькнула мысль, - хорошо, что в этот автобус сел, не задержался в посёлке…”. За все обиды, за муки дня, за все пожары в сердце, за всё, что омрачало жизнь, – такой награды Серёга не ждал.
Попытался запомнить её глаза. Но это было совсем невозможно даже с его цепкой памятью: брызги солнечного света, отражённые в вихревых волнах безбрежного океана. Боже! Сколько в них восторженного света, свежести, тепла! Два синих океана юной радости остановили своё восхищённое путешествие на нём, случайном попутчике. А сердце его уже ликовало, рвалось навстречу любви. И Серёга его не держал…
Девчонка была совсем ещё ребёнком, лет 16, не больше. Первоцвет. Но не рвать такое чудо захотелось парню, а кружить вокруг него, оберегать и защищать, не расставаясь с ним никогда.
Автобус медленно катился к остановке. Девчонка нехотя повернулась к выходу, остановилась у распахнувшейся двери, с печалью взглянула назад, немного загасив пожары глаз. Серёга подался весь вперёд. Не мог он допустить, чтоб его нежданная радость осталась в этом сумраке одна, пошла по безлюдному полю, натолкнулась на какой-нибудь страх. И он шагнул в темноту, сходу атаковав свою попутчицу: “Откуда красота такая?”. Девчонка взглянула на него, как смотрят зори, - без лукавства и кокетства, словно всю жизнь ждала этого вопроса. И пошла вперёд, не оглядываясь. Серёга потянулся за ней, как привязанный, - где-то в темноте запряталась её улыбка из тепла и света, и он чувствовал эту нежность. Они шли по узкой, едва прихваченной морозцем тропинке, каждый втайне мечтая о бесконечном пути… Вот уже и лесок рядом, знакомый им обоим с самого раннего детства. Отяжелевшие от холодной ноябрьской сырости деревья встречали путников угрюмо и недружелюбно: ни шелеста листьев, ни гомона птиц. Но разве могла эта мудрая иная вечность, таившаяся в каждом дубе, намекнуть молодым сердцам о том, что их дороги так опасны, так трудны, и лучше бы одному из них вернуться, не пытать судьбу? Молодость не остановишь, буйство её ничем не унять. Ни сырая мгла, ни чужая дорога не остудили разгорячённого сердца.
Девочка торопилась домой, а он куда? Вот и знакомая деревня, в которой Серёга не был лет уж пять. И парень осознал вдруг, что конец пути близко. Сейчас должен появиться обеспокоенный отец, да он, по сути, уже давно должен был выйти навстречу, или даже ожидать девчонку на автобусной остановке! Серёга уже выстраивал в уме подходящие фразы, объяснявшие его появление рядом с девушкой, как дверь дома внезапно распахнулась, и оттуда с воплем вылетела женщина, раздетая, растрёпанная, дикая, а следом – разъярённый мужик с обрезом в руках. Зловеще щёлкнул затвор: “Вставай, сука! Лежачих не бьют! Вставай, стрелять буду!..”. На какое-то мгновенье Серёге показалось, что он вовсе и не в деревне родной, а в далёкой Чечне. Напрягся весь, захрипел и кинулся наперерез хулигану. Вырвал оружие, да разок-другой припечатал негодяя по голове. Мужик осел враз, замычал что-то, завалился набок и затих…
За спиной Серёги кто-то истошно кричал, кто-то повторял бессвязно: “Миленький мой, очнись, котик мой…”. Серёга озирался, выглядывая свою спутницу, шагнул к ней, но девчонка рыдала вместе с матерью и кричала в его сторону что-то угрожающее. И тут до Серёги дошло, что грозят-то именно ему: “Что же ты, мудак, наделал? Засажу негодяя, сгною, не видать тебе света!..”. Он шагнул в темноту. До дому вёрст пятнадцать, не меньше, но ему хотелось бежать ото всего этого дурдома, лететь, чтоб подальше, чтоб не слышать, чтоб не видеть…
Домой добрался заполночь. Зарёванная до безумия Катерина вскинулась навстречу, всхлипывала бессвязно: “Сынок,.. сыночек,.. думала, опять что с тобой случилось,.. куда запропастился?..”. Серёга прижал её, такую беззащитную и вздрагивающую, к своей широченной груди и прошептал: “Ну, что ты, мать? Не горюй, ничего со мной никогда не случится. Заговорённый я…”.
…Сны “заговорённому” снились беспощадные. Особенно последний. Простор во-круг него – седой и стылый, где земля, где небо – не понять. Куда ни кинь глазом – сверкающая, звенящая печалью тишина. И он один во всём безбрежье лютом. Ни солнца, ни звёзд, ни облаков, ни кустика какого, ни былинки. Только маячат над головою расплющенные, похожие на невиданных сказочных зверюшек снеговики-пуховики. Хочется парню разогнать эти леденящие душу очертания, хочется увидеть небесный свет над головой, но не чувствует он никакого движенья, даже лёгкого дуновения ветерка. Замерло всё, нависло над ним тяжёлой стынью, давит грудь, щиплет всё тело, куёт его кровь. Рвётся он куда-то, тужится кричать – не получается ничего. Впивается в него остуда, лапает со всех сторон, превращает во что-то тупое, неподвластное ему, такое же холодное и неподвижное, как эта независимая, седая, ледниковая бездна…
А вскоре пришёл чек на получение контрактных. Не читая его как следует, Серёга рванулся к банку. Когда подошла его очередь, протянул бумаги кассиру, всё выговаривая своими синими-пресиними глазами: смотрите, мол, какой я счастливый, столько заработал – враз богатым стал. Всех, кто рядом, осчастливлю тоже. Но кассир небрежно повертела чек, посмотрела в паспорт и тут же вернула всё Серёге назад, холодно процедив сквозь зубы заученное словцо: “Следующий!”. Серёга обомлел, не двинулся с места, не уступил своей очереди никому, с каким-то тупым недоумением ринулся в бой с равнодушием:
- Как следующий? А я? Почему не обслуживаете?
- Чек не Ваш – фамилия в паспорте другая.
Парень весь подался к окошку, чуть не разбив стекло своим упрямым лбом:
- Я тебе покажу не мою фамилию, я тебе сейчас расшифрую её!.
Той опять пришлось развернуть бумаги и возразить строптивому клиенту:
    Ваша фамилия в паспорте через “О” пишется, а в чеке – через “Ё”. Вот и посудите сами: могу ли я выдать Вам 25 тысяч рублей по несоответствующему документу?
-Сколько, сколько? – закричал Серёга в бешенстве. – А кто мне остальные выдаст?
Но в чеке вместо 250 ожидаемых контрактником тысяч ясно было обозначено только 25, а для большей убедительности была проставлена эта сумма и прописью…
Показалось парню, что кто-то сильный, жадный, колючий, противный схватил его за горло, придавил к стене, облил всего ледяной водою. Серёга сделал было шаг от окошка, протянул вперёд свои бунтующие руки и, задохнувшись, упал посреди толпы, которая не поддержала, отшатнувшись в испуге, расступившись перед ним, освобождая стылый каменный пол.
Кассир вызвала “Скорую” и спокойно продолжала свою работу. Серёга, напичканный уколами и уговорами врача  о необходимости серьёзного обследования и лечения, вскоре удрал из больницы. Срочно надо было действовать: искать нужные адреса, телеграфировать запрос в часть – искать заработанные деньги. Возмущённая душа тянула за собой непослушное больное тело.
Поздно вечером он едва приплёлся домой, добрёл до кровати и вновь провалился в тяжёлый тревожный сон. Во сне опять искал свои деньги: бродил вреди трупов когда-то знакомых и близких ему людей, протягивал к ним обгорелые свои ладони, молил о со-страдании. Никто не откликался. И только едва узнанная им кассирша, почему-то одетая в белый окровавленный халат, тянула к нему свои когтистые руки и норовила достать до самого сердца. Он прятался, пытался загородить своими широкими неуклюжими изболевшимися от ожогов ладонями гулкое горячее сердце, но она как будто клещами сноровисто впивалась в его кожу, втискивалась между рёбер и рвала, рвала его грудь. Серёга изворачивался, протискивался к окну – там свежий снег белей халата, там чистый воздух и холодный ветерок. Ещё немного – и он спасён. Но безжалостная рука схватила ослабевшее сердце, стиснула его, впилась со всею злою силой…
Утром Катерина, вернувшись из церкви, нашла сына мёртвым. Серёга был ещё тёплым, не окостенелым. Она кричать не одолевала, только хрипела и шептала всем: “Спасите! Он живой! Он умереть не мог, ведь он – заговорённый!..”.



ПОВЕСТЬ
“ПРОЩАЙ, СЕРЕГА”

Глава 16.

Уматеревшие мужики, все повидавшие ребята, безусые юнцы, молоденькие девочки, древние старушки, детишки, едва научившиеся ходить - все пришли проводить Серегу в последний путь. Никому не верилось в такой конец. Никто не хотел смириться с мыслью, что молодость бессильна. Три дня назад за семь верст провожал девчонку, целовал до рассвета, смеялся так, что за версту слыхать, на обратном пути напевал свою любимую “Мне б такую” и вот затих на веки вечные. Хоронили всем поселком. А когда проносили гроб у многоэтажек – с балкона такое вытье неслось, что казалось, со всех окрестных лесов зверье дикое сбежалось, по детенышам  пропавшим воют - жуть. Только грудные детишки и калеки не влились в этот стонущий и воющий поток, хотя в толпе можно было видеть и стариков на костылях, и годовалых детей на руках материнских. Останавливались встречные машины, автобусы… Все до одного шоферы и пассажиры высыпали как по команде под магической силой всеобщего страдания, спрашивали, едва шевеля губами: “Кого хоронят?” и, получив рыдающий и стонущий ответ, шли за гробом. Многосотенная толпа приближалась к кладбищу. Все десять километров несли Серегу в гробу на плечах. Мужики не хотели меняться, хотя у всех затекали плечи, немели руки. Тяжел был гроб, что ни говори. Рослым, крепким парень ходил по земле – никаких признаков болезни не подавал. Неженатый еще. В день своих похорон сватовство назначил… Всех друзей и родственников на помолвку пригласил задолго до нее…
Невеста – яблочко незрелое, так вошла в его душу, что без нее и часу быть ему не хотелось. А ведь сколько до нее-то было, сколько сохло по нему? Рады-радешеньки и без росписи, без обещаний, лишь бы приходил, лишь бы называл “единственной”. Вот и сейчас идут за его гробом все его “единственные” - безмолвные, бледные, с ледышками у глаз от лютого крещенского мороза, от колючего пронзающего насквозь ветра. Идут, поддерживая друг друга, взвывающие каждая на свой лад… Среди погребальной воющей тоски вдруг да услышится в толпе: “Что же ты наделал, Серега?”. Потом опять повторится что-то похожее: “Как же мог ты умереть в такие-то годы?”.
Вот и кладбище, а напротив – домик его бабушки, где жил он с седьмого класса. Толпа повернула туда. Опираясь на костыль, скрючившись в три погибели, стояла его любимая бабушка, поседевшая, постаревшая до неузнаваемости… Когда гроб поставили на табуретки, старушка, прохрипев свое возмущение, взмахнув костылем, как будто грозя кому-то невидимому, рухнула на снег, у изголовья внука… Сыновья тянулись к ней… Ефросинья Ивановна не одолевала кричать. Хриплые вздохи западали где-то в ее иссохшей груди, глаза, налитые кровью от бессонных похоронных ночей, не хотели открываться.
И только когда медсестры и дочери привели ее в чувство, среди жуткой тишины послышалось надрывное, недоуменное: “Это я должна быть на твоем месте, Сереженька, а тебе с молодой женой бы миловаться… Дед твой умер, ему-то легче, а мне теперь каково?”. Потом обвела толпу помутненными глазами, выхватила из нее висевшую на чьих-то руках бездыханную Катерину, мать Сереги, и закричала так, что за километр, наверное, все вороны разом рванулись в сторону. А толпа застыла, оцепенела, кто-то потянулся к несчастной матери. Все десять километров от нее, обезумевшей, заживо умирающей, не отходили медсестры: то кидались делать ей уколы, то подносили к носу ватку, смоченную оживляющей жидкостью. Но только Катерине оживать не хотелось. Позеленела вся, не реагировала ни на слова, ни на крики, билась иногда в чужих руках, рвалась куда-то, сползала к земле, сипела что-то невнятное… Только сейчас отозвалась на крик Ефросиньи Ивановны своим материнским стоном: “Родненький мой, за что?” И потом долго еще отзывалось в каждом сердце жуткое, безответное “За что?”.    
 





               
   


Рецензии