Русский грек

1


РУССКИЙ ГРЕК
Автобиографическое повествование



Саша Котаниди – «Катанчик» — капитан легендарной футбольной команды сороковых годов — умер в 1992 году. Редкой болезни — раку крови — сопротивлялся долго и мужественно, упорно лечился, а ещё в любую погоду ежедневно проходил скорым шагом весь Лермонтовский бульвар до турбазы «Кубань» и обратно.

Я несколько раз был ему попутчиком на этом маршруте, я тоже больше всего люблю нашу набережную, и мне всегда было интересно с Катанчиком поговорить. Рассказывал он больше о Геленджике довоенном, вспоминал моего отца. Саша был тогда учеником мастера, а мастером был отец. Сапожная мастерская носила имя знаменитой революционерки Клары Цеткин.
Саша и его старший брат Софокл — попросту Сеня — последние из моих знакомых, которые помнили отца. Умер грек, мой однофамилец, на руках которого, по словам Саши, скончался в фашистском плену мой отец, опухший, измученный непроходимостью кишечника…
Память о прошлом, о детстве отрывочна, картины о родственниках, ближних и дальних, порой теснятся, порой исчезают, чтобы вдруг вновь всплыть. Но каждый раз какие-то краски картины тускнеют. Надо было раньше. Неужели пароход ушёл? Может быть, можно догнать, не всё потеряно? Но что быль, а что небыль? Что запомнилось мне, а что другим? Наверное, это неважно. Важно, если закричит наша память в нас.
Я пытаюсь собрать подчас лишь из нескольких осколков мозаичную картину — образ отца, образы родни: Беликов, Чадо, Писаревских, Попандопуло. Наверное, в ней много будет эскизного, незаконченного… Теперь, когда старшая родня почти вся вымерла и век двадцать первый теснит память о веке двадцатом — я всё-таки начал складывать эту картину. Полагаюсь на свою память, доверяю тому, что слышал от других. Не у кого теперь спрашивать да уточнять. И если в деталях воспоминаний будут возникать пустоты — пусть их заполнит вымысел. «Над вымыслом слезами обольюсь»…















Где-то есть город, в котором тепло…
Роберт Рождественский

1. ВРЕДНЫЙ ДЕД ДМИТРИЙ

Самое первое воспоминание

Вот первая картинка, которую помню, а точнее, вижу: на веранде дома стоят мама, бабушка, я, ещё кто-то. Все подобраны и взволнованы, мне тоже передаётся радостное предвкушение какого-то события.
— Митюша, кто это к нам идёт? — спрашивает бабушка Ганя. Я не знаю того, кто открыл штакетную калитку, идёт по дорожке из крупных плоских камней. Человек не очень высок, походка у него упругая, лёгкая. Приближаются узкие светлые глаза, волна непонятного восторга и страха перехватывает дыхание, вот человек берёт меня на руки, тискает и прижимает к себе, трётся колючим лицом и мне больно, а он начинает меня подбрасывать вверх и ловить. Я визжу, а бабушка просит колючего человека не делать этого, потому, как «дитё будет плохо спать». А ещё помню, что у меня потом жгло щёки.
Не раз вспоминал я эту картинку и всегда слышал: «Это был дед. Неужели ты его помнишь? Было это осенью или зимой тридцать седьмого, тебе и двух лет тогда не было. А в феврале его уже «взяли».
В родне не говорили «арестовали», всегда слышал: «когда папу взяли», «уже после того, как его взяли»… Но это не про деда Дмитрия, это про деда Василия.


Белка и Христо

В начале тридцатых в Геленджике едва ли проживали десять тысяч человек. В городке все друг друга знали. Еще не пришло время «брать» того и другого, русско-украинское население спокойно проживало вперемешку с греческим и уже случались смешанные браки. Молодые девушки собирались со сверстниками на вечеринки. Был обязательный патефон с пластинками, вскладчину покупали бутылку красного вина «Абрау-Дюрсо». Однажды тихий, домашний мальчик Петя Напольских неумело обошёлся с рюмкой вина, и на пиджаке первого в его жизни костюма расплылось тёмное пятно. Петя испугался и заплакал, говорил, что отец будет бить. Девушки кинулись его утешать и втирать в пиджак соль.
Мария Белик, которую все звали «Белка», русоголовая, большеглазая, на вечеринках была в центре внимания. Некоторые подружки стеснительно жались по углам, а она смело танцевала танго и фокстрот. К тому же приносила с собой гитару, на которой брала два-три аккорда и пела цыганские романсы.
Однажды появился на вечеринке рыжеволосый, кудрявый каменщик Христо Кайтаниди по прозвищу «Христо-Борец». В городе было так принято – звать по прозвищу. Кто-то попал в смешную историю, другой чем-то похож на популярного киногероя – вот тебе, получай новое имя. Многие свой век так и доживали, известные землякам по прозвищу. Родственники, конечно, звали «Гобсека» Юрой, а «Паташона» Ваней, но это не меняло сути явления.
Но вернёмся к Христо. Был он крупный, большерукий, а при нём всегда младший брат Тасико – мелкий и узкогрудый. Вечерами после работы братья-каменщики заходили в пивную «На мосту» — был в те времена над славной речкой Сераун на углу улиц Ленина и Островского дощатой павильончик. Здесь собирался на кружку-другую пива трудовой люд – рыбаки, каменщики, сапожники.
Христо обычно быстро выпивал своё пиво и шёл к себе домой, под гору. Тасико же долго не расставался с кружкой, заметно хмелел и начинал задираться. Забияку часто вытуривали на мостовую. Однажды, когда дело опять шло к этому, Тасико предостерегающе выкрикнул: «Ти знаешь, кто мой брат? Мой брат – борец!». Пивная дружно заржала, а брата до конца жизни, до семидесятых годов звали «Мой брат – борец», или короче – «Христо-борец»…
И вот появился неожиданно на танцульках Христо, уселся в уголке и не знает, куда девать свои кулачищи. В кармане пиджака топорщится четвертинка водки, взял её для храбрости. Сидит каменщик, ест глазами Белку, любуется, как она ловко танцует. Наконец, собрался с духом, пригласил её на танец, да ничего не выходит у него, только оттоптал туфельки тридцать пятого размера. Что-то говорил ей на ушко, она же только смеялась. Сел опять в свой угол, сильно расстроенный. Потом шёл домой по пустынным ночным улицам, прикладывался к четвертинке и рассуждал: «Н-е-е-т, Христо, эта Белка тебе не пара, она танцует и поёт, зачем ой медведь, я и по-русски плохо говорю»…

В тысяча девятьсот тридцать четвёртом году, когда мама вышла замуж за грека Спиридона Попандопуло, Христо, встретив её на улице, сказал:
— Эх, Мария, если б знал, что пойдёшь за грека, Спирке тебя ни за что не уступил бы.
Уже после войны говорил ей недобро:
— Вот видишь, Спирка не вернулся, а я вернулся. А ты не пошла за меня. Надо было меня вибирать.
— Дурак ты, Христо, — ответила мама по-гречески...

Как-то летом Белку приметил модно одетый, при часах молодой человек, опять же грек — везло, однако, ей на них, — приехал студент на каникулы из Москвы. Прогуливались вскоре по главной улице, студент, видимо, высоко ставил свой статус, земли под ногами не видел, не только встречных. И вдруг навстречу отец, мой, следовательно, дед в скором будущем. Дочь струсила, сжалась вся, а студент гордо прошёл, не поздоровался, даже не спросил, кто это был и почему девушка так испугалась.
— С кем это ты прогуливалась по Ленина? Откуда появился такой? — спросил вечером отец.
— Он студент, учится в Москве на инженера, зовут Павел Закириди, —пролепетала дочь.
— Чтоб тебя больше не видел с этим петухом. Ишь, нос задрал, не поздоровался. Ходишь со всякими, рядом золота не видишь. Через улицу – чем не кавалер? Скромный, всегда здоровается, трудяга, красавец, — перечислял отец достоинства кавалера.


Мыть или не мыть

Они поженились. Выходит, по рекомендации деда Белика. Конечно, не тотчас. Был какой-то срок ухаживания, так было принято. Выскочить скоропалительно считалось просто неприличным. Жить стали в доме Попандопуло, что стоял, как уже сказано, напротив дома деда Белика. В двух комнатушках стали обитать семеро: глава семейства Дмитрий Попандопуло, две его дочери Анфиса и Ольга, дети Анфисы Надя и Федя и молодожёны.
Отец тогда сапожничал в артели имени Тельмана (позже – имени Клары Цеткин), а мама с утра до ночи готовила, стирала, убирала за всю семью: у греков это в обычае — всё на плечах невестки. Но Спирка привёл в дом русскую, и это вызвало всеобщее греческое недовольство. Невестка изо всех сил старалась угодить, особенно преуспела в украинском борще, к которому очень охоч оказался свёкор. Он даже подобрел к шустрой невестке. «Свари ишо борш», — просил её. Золовки продолжали тихо ненавидеть русскую. Бывает же так: раньше соседки здоровались, мама при встрече первой приветствовала их по–гречески «калимера», а женщины говорили между собой: «калос карицаки» — «хорошая девочка».
Надо полагать, Спирке намечалась девушка греческих кровей, говорили, были даже варианты. Спира Попандопуло — красавец с вьющимися волосами и хороший сапожник, высоко котировался в диаспоре, а тут, на тебе, взял в жёны чужую, да ещё без приданного: нету сундука с шерстяными платками и вязаными чулками, всего-то принесла с собой в узелке два платьица да туфельки на каблуках.
Мама стойко переносила тяготы домашнего гнёта. До случая. Достал-таки её свёкор, а не золовки. Стал требовать, чтобы на ночь невестка мыла ему ноги в тазике, дескать, положено так. (Бедные греки! Многовековое турецкое иго оставило след: традиция–то мусульманская). Она отказалась. Потом плакала. Утром отец сказал старику: «Она не будет тебе мыть ноги». В тот же день мой дед Дмитрий (да, ведь скоро я появился на свет) выгнал строптивых со двора. Другой мой будущий дед – Василий, что жил через улицу, не пустил молодых в свой дом. Он считал, что приютить их было бы недипломатично. Он решил соблюсти нейтралитет.


* * *

Откуда появились греки?

Греков, проживающих у нас вблизи Чёрного моря, называют понтийцами, или эллино-понтийцами. С восьмого века до н. э. потомки древних греков жили на берегах Понта Эвксинского (Чёрного моря). Отсюда и название. Колонии, возникшие на побережье нынешних России, Украины, Грузии, к пятому веку до н. э., в силу ряда причин, в частности, под напором различных полудиких племён, угасли.
Массовая, как мы сегодня говорим, эмиграция ( а можно сказать точнее –эвакуация) греков на русскую землю началась в середине пятнадцатого века, после падения Константинополя. Эллины бежали в единоверную Россию от турок–оккупантов.
В результате политики насильственной исламизации и геноцида, проводившегося младотурками против многих нацменьшинств турецкой империи, с 1914 по 1923 год погибло свыше 350 тысяч понтийцев. От преследований понтийцы бежали в Россию, Германию, Северную Грецию. Это был самый массовый поток беженцев.

Газета «Прибой», №36. 1993г.


* * *


Очевидно, дед Дмитрий несколько раньше обосновался в Геленджике. В 1910 – 1912 годах на улице Толстовской (позже – Толстого) получили землю и стали строиться соседями, в ряд несколько греческих семей: Кузьмы Попандопуло, Дмитрия Попандопуло и Панайота Кизилиди. Кузьма и Дмитрий были однофамильцами. У Дмитрия вскоре после поселения на новых местах померла жена Елена. Остались два сына – Гавриил и Спиридон – 1904 и 1909 года рождения. Вторую жену-вдову взял он в дом с дочерями — Ольгой и Анфисой.

Рассказывали, будто дед вначале пытался осесть в горном посёлке Адербиевка и даже где-то на Кубани. Но вернулся в город, получил от властей восемь соток земли на тогдашней окраине и стал строиться. Получился маленький домишко из самана, с крохотными окошками и под драночной крышей. Не потянул на каменные стены и черепицу, как его сосед и однофамилец. Тот был каменщиком – профессионалом.
Чем занимались греки-переселенцы? Безземельные бедняки в большинстве своём, освоили за жизнь многие ремёсла: ловили рыбу, строили дороги, занимались мелкой торговлей, извозом, сапожничали, чинили утварь, лудили кастрюли. Это больше в городе. В сёлах, на хуторах выращивали овощи, виноград, табак. Держали скот – больше коз да овец.
Дед Дмитрий жил, как говорила мама, «для себя», не горел неустанно о достатке и благополучии своего семейства. Раз в месяц ходил через горы на Кубань, покупал там небольшую партию скота, перегонял обратно, продавал, и пока были деньги – «лежал на печке». Затем опять шагал через горы. Бывало, подолгу оставался на Кубани. Говорили, была там у него вторая жена, русская. Впрочем, в двоежёнстве не стал бы его обвинять: гречанка-жена умерла в середине двадцатых.
Выходит, был дед скототорговцем – прасолом. Считалось, будто гонять скот десятками километром по горам – не ахти какой труд, что-то вроде туристической прогулки. И вообще дед был себялюбцем, лентяем и бабником. Правда, эти эпитеты исходили исключительно от мамы. Но если отбросить объяснимую пристрастность и однобокость оценок, она в основном была права. Дед, конечно, был жизнелюбив, эгоистичен, вместе с тем жил легко, без зависти. Если имел тарелку супа «шурван» и трубку табака «самсун» — был вполне доволен жизнью. Любил одно небескорыстное занятие: мотался по бесчисленным кумовьям, знакомым, везде ему были «дом и сад». Даже в отрезанном от мира лепрозории – хуторке в горах бывал. Там росли прекрасные персики. Не боялся из-за них заразиться страшной болезнью. Из этих походов возвращался не с пустыми руками: приносил на спине в мешке фасоль, кукурузу, орехи, или же картошку, перец, баклажаны. В маленьком мешочке за пазухой самое ценное – табак в листах.
Ещё с тех довоенных времён любили некоторые пожилые греки тёплым вечером спуститься вниз по улице к порту, стать у поручней ресторана «Крыша» и часами созерцать русских женщин — курортниц, галдя и цокая языками при виде полных блондинок: «Павлос, тэрэн, кала деспинис» — Павлос, смотри, какая хорошая девушка. Наши пикейные жилеты не знали того, что «Пуанкарэ – голова», но разбирались в русских задницах.


Мирная делегация

Родители вместе со мной, ещё не родившимся, жили несколько месяцев неподалеку, на углу улиц Горького и Комсомольской, снимали комнатушку в доме пастуха Анастаса. Сёстры отца говорили Анастасу, что поступил он плохо, не должен был давать кров нарушителям обычаев. Потом родители решили строить собственное жильё. На улице Красной, тогда она была последняя к горам, окраинная улица, дали им шесть соток каменистой земли и работа закипела. Родня по линии деда Белика — Павленки — возили из села Пшада на подводах лес, а братья бабушки Гани были плотниками и столярами. Осип, Николай и Борис по вечерам и выходным скоро орудовали топорами да фуганками. Женщины месили ногами саман — строительный материал вместо тогда дорогого и редкого цемента. Саман — это смесь вязкой глины, коровяка и песка.
Через несколько месяцев домик был построен. Стоял на высоких опорах, напоминал сказочную избушку на курьих ножках. Всё деревянное – от драночной крыши до полов. Топилась печь, мама в зелёном лыжном костюме стояла у печи, жарила оладьи – скоро должен прийти с работы отец. Кто-то в сумерках взошёл на крыльцо, постучал в дверь. Мама открыла. Вошли золовки – Анфиса и Оля, с порога заныли, захлюпали носами: «Мария, прости нас, отец тоже просит прощения, нам не надо было так делать».

Тут вошёл Спира, они опять начали каяться. Мама пригласила их за стол. Все ели оладьи, пили чай с вареньем. В тепле гости разомлели, расслабились «Мы часто вас вспоминаем. Как вы поживаете?» — «Ола эндакси» — «Всё нормально», — сухо отвечал отец.
Уходя, ещё раз униженно просили прощения. На столе стыдливо оставили в мокрой тряпочке немного катыка – греческого солёного сыра.
Отец раз в месяц давал деду Дмитрию деньги на дрова, а тот прятал их в чулок и ехал с тележкой под гору за сушняком. Когда возвращался, впрягшись в тележку, на весь город жаловался: «Вот вырастил сына, а он забыл меня, не помогает, на старости лет приходится на себе возить дрова». Отец пошёл к нему, возмущался: «Как тебе не стыдно! Позоришь меня перед людьми. Разве я не даю тебе деньги на дрова, чтобы ты их покупал? Куда ты деньги деваешь, в чулок складываешь?».
Про чулок правда. В 1944 году видел его на топчане деда, под тюфячком. Одно уточнение: был это не чулок, а вязаный шерстяной носок.


2 ЖИЗНЬ НА УЛИЦЕ КРАСНОЙ

Про волков

Домик–избушка стоял спиной к естественному забору из колючего держи-дерева. Во дворе вольно росли пять или шесть дубов, это были остатки леса, который шумел здесь совсем недавно. Сразу за неезженой, заросшей бурьяном улицей начиналось поле, всё в держи-дереве. Кустарник был чем дальше, тем гуще, у подошвы гор темнел уже лесом. Мне очень хотелось туда, к горам, просто тянуло, я потихоньку открывал калитку, выходил на улицу. Это строго запрещалось, мама загоняла меня во двор, награждала шлепками, кричала:
— Сколько раз тебе говорить — туда нельзя! Видишь лес? Там волки живут! Иногда они приходят сюда. Непослушных детей утаскивают в лес.
Тут я переставал всхлипывать, жажда познания подавляла обиду:
— А зачем они тащат детей в лес?

Мама переключала моё внимание на другую тему, и я продолжал сыпать вопросами. Ночью мне снился огромный волк с красным языком, точно такой, как в книжке про Красную шапочку. Он бегал по соседнему двору и лаял. Вдруг переставал лаять и радостно скулил. Я просыпался, подбегал к окну: на крыльце своего дома стоял сосед, дядя Ваня Бегларов, вокруг него вился и подпрыгивал его лохматый Полкан.
Позже узнал, что волки были вовсе не сказочными. Зимой прибегали с гор к окраинам, резали овец, коз и даже собак. Под домом у нас обитали шесть овечек. Однажды в ветреную ночь разлаялся Полкан, заблеяли овцы. Отец зажёг лампу, вышел во двор. В тесном закутке овцы сбились в кучу. Кто-то метнулся, затрещал кустарник.
Волков можно было увидеть, если выйти ближе к горам встречать свою живность. Чёрный от солнца и ветра пастух гнал стадо, оглушительно хлопая кнутом.
— Илюша, калиспера (добрый вечер), всё в порядке? — c тревогой спрашивала мама — надо сказать, она иногда брала меня с собой в эти вылазки и всегда крепко держала за руку
— В порядке. Только надоели. Видишь, вон за тем камнем? — пастух показывал кнутовищем куда-то в горы. Целый день ходят по пятам, куда гоню стадо – туда и они.
И всё-таки однажды преодолел я страх, вышмыгнул за калитку и от куста к кусту пошёл под гору. Было это, наверное, ранней весной 1938 года. Уже цвели первые фиалки. Собрал целый букетик, навстречу шли две женщины, одна спросила: «Мальчик, что ты здесь делаешь?». «Цветочки собираю для мамы», — был ответ. «Такой маленький, не боишься? Где твоя мама?». Не боялся: чем дальше шёл, тем больше было фиалок, правда, и кусты становились всё выше, но азарт преодолел страх…

Обратная дорога была скорой, мама тащила меня за руку и хлестала тонкой хворостиной по попке. Цветочки я уронил – руками пытался защитить попку. Руки были красными, попка, наверное, тоже.


Пора топить печь

Мне четыре, брату Игорю – два года. Осень. Рано темнеет. К вечеру мама обычно топит печь, готовит ужин. Часто жарит картошку, это любимое блюдо отца. Он возвращается с работы, когда уже темно. Мама нередко закрывает нас на замок, уходит в город добывать продукты. Вот уж стало темнеть, мамы всё нет, брат начал хныкать. Ему страшно. Мне тоже. Барашки сами пришли под калитку и жалобно блеют, хотят в загон. А вдруг волки придут за ними? Тут я решаю к приходу мамы разжечь печь (ведь она всё-таки должна прийти?).
Нашёл спички, вспомнил, как она всё это делала. Не найдя другой бумаги, порвал детскую книжку, напихал мятых листов в печь, поджёг. Когда задымило, положил туда дрова. Но весёлого оранжевого огня не было, один дым. Стал тогда в печь другие книжки запихивать – дым повалил ещё сильнее. Брат закашлялся, совсем залился криком. Вдруг распахнулась дверь, на пороге – мама. На этот раз наказание было более суровым, стегала меня не хворостиной, а отцовым кожаным ремнём…
Кстати, о ремне. Висел он на гвозде в кухне, отец правил им сапожный нож, а назывался ремень шпандырем. Много позже, уже после войны, не раз мама предупреждала: « Что, ремня захотел?». Или: «Соскучился по ремню?». А то ещё: «Ремень по тебе давно плачет». Хотя ни отца, ни шпандыря в доме уже не было.


Прогулки по Северной

По воскресениям в тёплое время всей семьёй ходили гулять. Шли вниз по улице Ленина до «Моста» - перекрёстка с улицей Островского. Заходили в пивную, там всегда было битком народу. Кто-то из очереди передавал две кружки пива, родители отхлёбывали пиво, закусывали солёными бубличками. Помнится это твёрдое, как камень, лакомство, покрытое кристалликами соли. Потом начиналось неспешное шествие по «Северной» — так с довоенного времени звали Лемонтовский бульвар. Памятника задумчивому поэту ещё не поставили, но был Лермонтовский мостик. Там, где в наши дни пляж пансионата «Черноморец» к морю выходил неглубокий овраг, по–местному – щелка, по которому сбегал в море маленький ручей. Через «щелку» был переброшен деревянный мостик. Существовал он до шестидесятых — уже бетонный,  с балюстрадами, сохранились памятные открытки того времени с надписью наискосок — «Привет из Геленджика». Местные говорили убеждённо: «Лермонтовский мостик потому, что тут когда-то останавливался Лермонтов. Был и домик, сейчас его нету».
Был ли поэт у нас проездом из Тамани на Кавказ, это никто из лермонтоведов, насколько мне известно, не утверждает. Но вот статья из геленджикской газеты « Прибой», №48, ноябрь 1993 г.

…Давайте же просто прочитаем знаменитую лермонтовскую «Тамань» и раз и навсегда решим, кому верить – разным лермонтоведам или самому поэту. Тем более что «Тамань» из всех произведений его выделяется именно своей документальностью, в ней герой практически неотделим от автора.
Прибыв в Тамань, «самый скверный городишко из всех приморских городов России», герой видит два корабля. «Суда в пристани есть - подумал я, завтра отправлюсь в Геленджик»... «Наутро отправился в крепость Фанагорию, чтобы узнать от коменданта о часе моего отъезда в Геленджик. Однако в тот день комендант ничего не мог сказать мне решительно».
А вот следующее утро, утро после «рискованного приключения»:
«Слава богу, поутру явилась возможность ехать, и я оставил Тамань». Замечу: ехать именно в Геленджик, где Лермонтов только и мог встретить своё непосредственное начальство, к которому в очередной раз был послан и которое только и могло распорядиться его дальнейшей судьбой…
А. Беликов, «Прибой», 1992г.

Передо мной старая, подкрашенная анилиновыми красками фотокарточка: на траве симметрично лежат двое мужчин – отец и дядя Дима, крестный Игоря. В центре сидит мама, а ближе к объективу – мы с братом. Отец во всём белом, в парусиновых туфлях. Мы с Игорем тоже в белых костюмчиках, при бантах, в тюбетейках. Глаза у всех прищурены: со стороны моря слепит летнее солнце. За спиной у нас стволы кряжистых дубов. Склон покрыт сочной травой. На обороте снимка подпись: «Геленджик. 26.6.1938 года». Это рядом с бетонно-поленообразной купальщицей, той, что улеглась в шестидесятых у входа на пляж пансионата «Черноморец» и лежит там до сих пор, уже в двадцать первом веке. Местные зовут её «Катькой»…
На обратном пути пили шипучее ситро или лизали мороженое, круглое, как шайба. В двух вафельных сторонках. Пальцы после слипались, и мама бдительно следила, чтобы не вытирали их о выходные штанишки.

Во время прогулки часто встречались со знакомыми, слышалось «ясас» и «калимера», весь город был знаком и весь выходил по воскресеньям гулять на «Северную». По-гречески я уже знал эти два приветствия – «здравствуй», «добрый день». До массовых высылок ещё дело не дошло, на улицах было полно людей смуглых и черноволосых.
Иногда встречные наклонялись ко мне и давали конфету. Кто-то, помню, спрашивал:
— Митя, сколько тебе лет?
— Три годика.
А кто ты такой?
Русский грек! – радостно выпаливал я, зная, что взрослые будут смеяться.
К вечеру возвращались домой по Садовой, улица круто поднималась в гору, сил после трёхкилометровой прогулки уже не было, Игорь давно уже спал на руках у мамы. Я начинал хныкать, проситься на руки к отцу. «Перестань, ты уже большой», — стыдили меня. Но, бывало, к великому моему счастью, отец сажал меня к себе на плечи. Там, вверху, я быстро засыпал. «Держи, а то упадёт», — слышал ещё в какой-то миг.


Колыбельная

Вечера были всегда интересны, они особенно часто всплывают в памяти. Отец редко отдыхал. Иногда лежал на топчане и шелестел газетой или листал книгу. Чаще сидел посреди комнаты и шил чувяки или ещё что. Мама читала нам с братом сказки, стихи или напевала песни:

Тень, тень, потетень,
Выше города плетень,
Сели звери на плетень -
Похвалялись целый день…

Это очень интриговало: как они там все умудрялись сидеть? Ясно видел лису, козу, медведя и всех остальных такими, какими были они нарисованы в книжках, но никак не мог представить их сидящими на нашем штакетном заборчике. Особенно медведя. Как там можно сидеть и не свалиться? Мама старалась замять вопрос насчёт звериных посиделок. Это было непросто, один вопрос вырастал из другого, и у неё начинала болеть голова. Тогда спасалась песнями. Потрясала греческая колыбельная. Слов, понятно, не знаю, но печальная и щемящая мелодия гладила сердечко и мне хотелось плакать… Я и сейчас могу напеть ту мелодию. Мама говорила когда-то, что эту колыбельную запомнил отец, ему напевала его мать и моя бабушка Лена. Она умерла, когда отцу было три года, её он не помнил, а колыбельную помнил.

Когда отец устанет

Может быть, они где-нибудь среди тряпок лежат? Я их хорошо помню: одна — круглая, как большая серебряная монета, с ушком и цепочкой, другая — в виде ромба. Тоже как будто из серебра, на ней надпись: «За отличное плавание на 200 метров», а на обороте — «Чемпиону Азово-черноморского края. 1932год».

— Нету их давно, забрал кто-то, — виновато отвечает мама.

И в который раз с горечью думаю о том, что не осталось ни вещей отца, ни единого треугольника–письма, ничего, что было ещё при нём. В войну, когда одни спасались от бомбёжек в горах, другие мародёрствовали, грабили брошенные дома. Вернувшись, мы увидели в доме полный разгром чугунная плита была выдрана из печи, пух из распотрошенных подушек и перин лежал и шевелился на полу, как живой. Ящики комода были перевёрнуты, исчезли облигации, всякая мелочь, а медали остались незамеченные в груде бумаг и писем. И вот уже в конце пятидесятых кто-то из отдыхающих умыкнул-таки их.
Можно украсть вещи и спортивные награды человека, могут исчезнуть письма, написанные по пути на фронт. Крупно и коряво, но память всё равно останется. Зыбкая, размытая, вдруг вспыхивает ярко и сочно, как яблоко в опавшей листве после дождя…
В бисере капелек белый лоб, блестящие черные кольца волос, незагорелый бугристый торс – всё вижу. Как сейчас, а вот голоса не слышу. Не помню. Наверное, потому, что мало он говорил. Стеснялся сильного акцента. А может быть, как большинство сильных, красивых людей просто был немногословен. И некогда ему было говорить. Он шил. Раньше у нас про сапожников говорили: «он шьёт» или – «шьёт в артели Клары Цеткин». Была до войны сапожная мастерская под таким названием. От мастерской было в курортной зоне несколько «точек». Несколько лет отец с напарником работал в маленьком павильоне на Северной. Павильон был на территории дома отдыха КРУЗДО, который потом назывался УДОС, после войны - ВЦСПС – 1-2, и, наконец, пансионат «Дружба». Как раз на том месте стоит сейчас гипсовый Айболит с зайцем на руках, а тогда был там тенистый парк, в глубине которого белела танцплощадка. Гуляли парочки, к вечеру гремел духовой оркестр. А отец всё не разгибался, чинил дамские «лодочки» и прочие «лосёвки». Напарник, дядя Ваня «Зизика» (по-гречески – цикада), когда появлялись клиенты, хватался за газету и брался читать, держа её вверх тормашками. Если же входила молодая да симпатичная клиентка, распускал хвост и пытался назначить свидание. Клиентка обычно отказывала, а Зизика шёл выпить стакан вина до ближайшего ларька.
Время к полудню. В мастерской накурено до синевы, Зизика саднит непрерывно.
— Слушай, Спирка, что ты за человек, сам не пьёшь и другим не даёшь, — подъезжает он, когда появляется с его точки зрения «тот» клиент. Отец молчит.
— Слушай, дорогой, ты когда-нибудь видел, чтобы двумя пальцами пятаки гнули? Нет? Так я тоже не видел, пока этот парень тут не появился, — обращается он к приезжему клиенту, указывая кивком на отца. — Только этот номер стоит бутылку «Абрау-Дюрсо», — без паузы добавляет Зизика.
— Нет, дорогой, так мне не надо, я люблю выпить на спор. Спирка, на пятак, дай выпить за счёт этого дурака, — это уже вполголоса по-гречески отцу.
Тот молча берёт пятак в чёрную от дратвы ладонь, большим пальцем упирает его между указательным и средним и, крякнув, бросает на стол согнутым в корытце.
— Это ж надо! – клиент разглядывает изуродованный пятак, смотрит восхищённо на отца. А тот шьёт.
— Фокус-мокус обмыть надо, — напоминает Зизика.
— Конечно, надо, — с готовностью соглашается клиент.
— Спирка, я скоро приду, — говорит Зизика.
Иногда, действительно, приходил…

Отец часто шил по вечерам дома. Под тусклой лампочкой без абажура, посреди комнаты, ставил своё сапожное кресло – низкий и широкий табурет, где вместо сиденья — переплетённые в решётку кожаные ремни. Шил больше чувяки, их ещё называли «выворотками». Чувяки в те времена были всеобщей обувкой в наших местах. Мягкие, лёгкие, на тонкой кожаной подошве и без каблука. Шились прочной дратвой, тщательно провощённой.
Иногда он мне давал кусок липкого воску и дратву, всякий раз показывая, как вощить. Пахло остро и привычно кожей и клеем. Громко стучали на стене часы с кукушкой. Но были вечера, когда отец лежал на кушетке, держа в руках толстую тяжёлую книгу и что-то бормотал вполголоса. Он читал так, почти по складам, вслух. Неудивительно, если знать, что окончив четырёхклассную греческую церковно-приходскую школу, в тринадцать лет уже сел сапожничать… Это был том истории древней Греции. Очень ему, наверное, хотелось заглянуть в седую даль своей прославленной родины, и он упорно пытался читать. Но, усталый, он быстро засыпал, тяжелый фолиант с грохотом падал на пол.
Однажды он долго рылся в груде сапожных колодок, швырял их, явно был не в духе. Отбросил пару колодок в сторону, потом присел на табурет, сказал: «Не послушал тогда Володю Коккинаки, не поехал учиться, так всю жизнь и буду гнуть спину над колодками». Быстро встал и вышел во двор...

В начале тридцатых годов отец решил сменить профессию, уехал пытать судьбу в Новороссийск. В порту пристал к бригаде грузчиков- греков. Тон задавали три брата Коккинаки, ребята крепкие, твёрдые в мышцах. Отцу этих качеств тоже было не занимать, он, как и все, лихо бегал по сходням с двумя мешками подмышками. Та греческая бригада гремела тогда на весь Новороссийск и дальше. Фотографии чернявых мускулистых ребят висели на досках почёта, мелькали в газетах «Молот», «Цементник». Но тут в стране раздался клич «Молодёжь – в авиацию», и тысячи молодых голов откликнулись на призыв.
— Мы все трое едем учиться на лётчиков. Хватит мешки таскать. Спира, ты как? – спросил Владимир.
— Грамоты у меня не хватает, не возьмут, — отвечал тот.
— Не боись. От Союза грузчиков дадут такие характеристики, что обязательно возьмут…

Братья Коккинаки стали прославленными лётчиками-испытателями, Владимир получил звание Героя Советского Союза, стал генералом. Три аса пережили войну и ушли из жизни в преклонном возрасте.
Рядовой Красной Армии Спиридон Попандопуло летом 1942 года в возрасте 33-х лет погиб в Харьковском котле.
«Христо-Борец», 2000 г.


И ещё этот петух …

Досталось мне очередной раз ремня, уж за что и не помню. Но помню чувство тоски и одиночества, которые тяжело давили меня. Я потеряно бродил по двору, постепенно приближаясь к калитке, потом рванул, что есть силы, бежал безостановочно вниз, на Толстого №7, к бабушке Гане. Мне даже слышалось «М-и-и-тя, вернись!», это ещё больше увеличивало мою скорость. Во дворе у бабушки было пусто, лишь куры вышагивали, что-то выискивали да огромный петух смотрел на меня недобро одним глазом.
Бабушка сказала, чтобы я не плакал, она скоро управится и отведёт меня домой. Я кричал, что не пойду, потому что мама опять будет бить ремнём. Потом она дала мне кусок хлеба, посыпанного солью, и сказала, чтобы пока гулял во дворе. Я успокоился и стал есть хлеб. Вдруг налетел разноцветный петух, клюнул вначале больно в руку, потом ударом крыла выбил хлеб из рук. На крик мой выбежали из дома дяди – Женя и Шуфа, стали гонять петуха камнями. Потом Шуфа подул на расклёванный хлеб и отдал его мне.
Уже стало темнеть, за мной никто не шёл и бабушка про меня будто забыла. Опять мне было тоскливо. Уложили меня на топчан, и я быстро уснул. Сквозь сон слышал: «Маня, ты его не бей, он сказал – домой боится идти… Тут ещё петух его напугал, напал, как сатана, хлеб у него отнял». «Да я видела, как он убежал. Смотрю – уже заворачивает за угол, опять к вам. Стирала. Не могла бросить»…
В четыре года появилась странная привычка: надо лбом, с левой стороны «крутить волосы», — так это называлось. Левая рука как бы сама тянулась к волосам и закручивала их в тугой узелок. Потом рука страстно рвала «закрутки», часто с корнями волос. Мама хватала за руку, пыталась развязывать узелки. Когда на голове образовалась большая плешь, повели меня в парикмахерскую и остригли наголо.
Говорят, когда крутил, в процессе действа ещё и приговаривал:

Исиси котовича
За Иван Петровича…

Что это означало – не знаю. Взрослые иногда спрашивали:
— Митя, ты всё крутишь «исиси котовича»?
— Крутит. Вот останется лысым на всю жизнь, тогда будет знать, — сокрушалась мама. Я подавленно молчал, мне было стыдно, но отказаться от странной привычки не мог…

Детский врач сказал, что мальчик очень эмоциональный, нервный, что нервную систему его надо беречь…
«Крутил», пока учился в школе, «крутил», когда служил в армии. И сейчас, если что-то взволнует, когда пишу, читаю, рисую, смотрю телевизор – вдруг левая рука потянется к волосам. Но это бывает очень редко. А волосы с левой стороны надо лбом реже, чем с правой.


Что такое неволя

Вскоре меня отдала мама в детсад, в тот, что и ныне на улице Морской. Сбежал я оттуда в первый же день.
После обеда был «тихий час». Когда ушла за дверь воспитательница, мальчишки, все, кроме меня, заорали и стали бегать по кроватям. Вдруг открылась дверь, и все вмиг оказались под одеялами. Я лишь лежал, вытаращив глаза на тётю в белом халате. «Ты почему не спишь? Будешь наказан, после отдыха не пойдёшь на прогулку».
И верно. Меня закрыли в спальне. Я кричал и стучал кулаками в двери. Было очень страшно. Вскоре выпустили. Всех построили по двое и повели вдоль забора на прогулку. Шёл последним в строю, жадно всматривался в забор: был уверен – увижу дыру в штакетнике. И точно, дыра была, и я опять подался в бега. Бежал — аж в ушах свистело, казалось, сейчас вот схватят сзади, вернут в садик.
Маленькая сапожная мастерская, где работал отец, была невдалеке, у
моря.
— Папа, не хочу в детский сад… там плохо… я не хочу… там тётка меня закрыла одного… я буду слушаться маму, — захлёбывался я в слезах.
Когда примчалась с побелевшим лицом мама, отец сказал коротко и негромко:
— Он туда больше не пойдёт.
Мама моментально успокоилась. Правда, позже не раз пугала: «Будешь не слушаться — отдам в детсад»…

***

Вспомнилась старая, совковых времён тяжёлая шутка: «Советский человек в среднем живёт десять лет: семь до школы и три на пенсии». А по мне — и того меньше: четыре года до детсада и три — на пенсии.



3. ОСВОЕНИЕ НОВОГО ПРОСТРАНСТВА

Четыре сапожника

Наверное, это была инициатива мамы — продать дом на Красной и перебраться в дом Беликов на Толстого №7. Бабушка Аня (она же — Ганя, Нюра) осталась после ареста деда Василия одна с тремя сыновьями — Женей, Сашей, Валентином. Брала на дом бельё — «стирала людям», немного помогали мои родители. Жили скудно. Помню на дядьях-подростках серые в полосочку пиджачки с латаными локтями, полупустую комнату, дощатой стол, на столе ломоть чёрного хлеба и крошки…
В доме было четыре комнаты, одна меньше другой, в самой миниатюрной вмещалась только кровать. Нам была выделена самая большая — «зала», целых четырнадцать квадратных метров. Восемь человек в таком доме — по тем временам нормально.
Отец стал учить сапожному ремеслу дядей: Женю (Жеку) и Сашу (Шуфу). Все близкие, насколько помню, звали их по второму варианту. А младший из братьев, Валентин, до самой смерти звался ласково Валиком. Жека и Шуфа после ареста отца побросали учёбу, один ушёл из девятого, другой из восьмого класса. Клеймо сыновей «врага народа» жгло, в стенах школы постоянно напоминали о том, «кто вы такие». Дома было голодно, но легче.

Утром четверо цепочкой тянулись по каменной дорожке к калитке. Впереди шла мама, она быстро освоила специальность заготовщицы: строчила на тяжёлой ножной машине «Зингер» кожаные заготовки для чувяк, а братья под руководством отца учились шить их.
Дом наполнялся вкусными запахами борща и котлет, вскоре все приходили на обед. Четверо усаживались за стол, бабушка хлопотала вокруг всех, сияла румяным лицом. Жека, пообедав, успевал пять минут полежать на топчане. «Это чтобы жир завязался», — говорил он мне, поглаживая свой живот.
По вечерам и выходным комната-столовая становилась мастерской. Трое шили чувяки, дядья вспоминали что-то смешное, громко смеялись, даже отец, не поднимая головы от шитья, улыбался, а бабушка закрывала все двери. Стояла на веранде и тревожно поглядывала на улицу. Частный, вне стен артели имени Клары Цеткин заработок властями преследовался, по доносу можно было крепко пострадать.


Любимые пластинки

Но так было не всегда. Бывало, в этой комнате собирались гости. Большой стол застилали голубой в белых цветочках скатертью, на столе появлялась бутылка- другая вина, нехитрая закуска, среди которой — обязательный винегрет с фасолью. Заводился патефон, пели Утёсов, Козин, Ляля Чёрная, Изабелла Юрьева. Танго сменялось фокстротом. Танцевали. Обычно мама с тётей Ниной Тахарис. Тахарисы, Жора и Нина, были друзьями моих родителей.
У двадцатилетнего дяди Жени появилась невеста Аня, как говорили, цыганских кровей была девушка. Брюнетка, носила белый берет, это я помню. Как-то раз она взобралась на стол и под дружные крики и хлопки плясала там что-то, похожее на «чечётку». Молодая красавица будоражила воображение, у всех глаза горели непонятным мне огнём.
Невеста же была одна на двоих: вторым женихом был дядя Котя – Костя Фокиди, бледный грек, тоже сапожник. Провожали женихи невесту поочерёдно. Никаких недоразумений, как гласила легенда, между ними не возникало…
Дядю Женю призвали в Красную Армию в мае 1940 года. Есть фотокарточка: стоит у роскошного куста сирени и широко улыбается. В новом костюме, который незадолго справил себе молодой сапожник. Уже попрощался со всеми, уже вскинул за плечо мешок с вещами, вдруг вернулся в дом, покрутил ручку патефона, поставил свою любимую песню из кинофильма «Истребители»:

Любимый город может спать спокойно
И видеть сны и зеленеть среди весны…

* * *

А Котю-соперника не призвали. Был он слаб лёгкими, но главное — имел двойное гражданство, таких подозрительных не призывали в рабоче-крестьянскую. Котя и Аня поженились с началом войны и уехали в Казахстан, куда в то время ссылали многих греков. После войны вернулись в Геленджик. Аня была цветущей и нежной. Котя был жёлтым и худым. Вскоре он умер от туберкулёза…

* * *

У меня тоже была любимая песня. За стол меня не усаживали, стоял в проёме дверей и слушал патефон. Игоря, в отличие от меня, мама очень быстро укладывала, он и не противился этому, вмиг засыпал, я же упорно сопротивлялся, канючил, кто-то говорил — «Маня, да пусть ещё послушает» — я всё ждал. Вот, наконец, она, моя любимая пластинка, точнее, сторона пластинки, другую не любил, там дети хором звонко пели: «А теперь откроем двери в наш весёлый детский сад». Пластинку переворачивали, и кто-то ласковым голосом читал стихи про мышонка:

Глупый маленький мышонок
Отвечает ей спросонок:
Ты мне больше не пищи,
Лучше няню поищи…

Перебирал–перебирал мышонок да и остановился на няне–Кошке. А Кошка, понятное дело, после сладкоголосого пения съела его. Такой финал на сон грядущий не поднимал мне настроения, но чем-то эта печальная история притягивала. Сердце тоскливо сжималось, но слушал её ещё и ещё. Прям какой-то детский мазохизм.
Мама, однако, помнила, что и мне надо в постель, в двадцать два ровно ставилась отходная ко сну:

Спокойной ночи,
Мой друг любимый,
Часы пролетят и снова с тобой
Мы будем вдвоём —
провожал меня в тёмную комнату Вадим Козин.



Наша улица

«Наша улица» — это квартал между улицами Ленина и Горького. Здесь всегда оживлённо. В канаве, густо поросшей ромашкой, играем в «Конь царя–рыцаря». Игр у нас много, одна скоро может сменить другую.

После «Испорченного телефона» — когда садимся в ряд и на ухо друг другу шепчем неразборчиво какую-нибудь фразу – начинается игра. «В кута», похожая на «Городки», но с сумасшедшей беготнёй и криками. Играющие делятся на две команды. Намечаются две линии – линия игры и линия кона. На кон ставятся одна на другую три-четыре консервные банки. С линии игры одна из команд поочерёдно бросает в кон увесистые кизиловые палки-биты. Разбив «кут» из банок, «верхняя» команда пулей несётся до линии кона и обратно. В эти секунды «нижняя» команда, если успевает восстановить баночный «кут», старается упругим, твёрдым мячиком, похожим на теннисный, «запятнать» любого участника «верхней» команды. «Запятнать», — мягко сказано, пущенный азартной и точной рукой, мяч превращается в опасный снаряд, оставляющий синяки на спинах, боках, ногах. Но всё равно это была моя любимая игра.
А ещё был «Чалдык». Слово непонятное, наверное, греческое или турецкое. Могло означать короткую палку, чурку. Итак, «Чалдык».
Игра представляла поединок двоих, один на один. Здесь не требовалось (как в большинстве игр того времени) особых снарядов, приспособлений, площадок. В руках – только две гладкие палочки, одна — сорок–пятьдесят сантиметров длиной, другая – пятнадцать-двадцать. И ещё — кон: ствол дерева или телеграфный столб. Берёшь в правую руку палку, короткую – поперёк на кисть той же руки, подбрасываешь эту палочку в воздух и бьёшь по ней первой. Когда удачно попадёшь – «чалдык» летит со свистом на двадцать–тридцать метров. Соперник, если удастся поймать «чалдык», получает свой шанс, теперь он будет бить от кона, а я буду пытаться ловить. Поймать, однако, деревяшку трудно, игра длится часами.
«Чалдыком» «нижний» игрок старается попасть в кон (ствол, столб), в это время «верхний», стремясь отбить попадание, остервенело машет палкой перед коном. Чем дальше улетит отбитая деревяшка, тем лучше, палка же служит мерой. Прокатывая её, как землемер свой инструмент, игрок ведёт счёт. Насчитал, например, «десять» — ставишь за коном в цепочку десять камней – «гамаёв».
«Гамай», — это оттуда же, что и «чалдык». Их на каменистой улице хватает, можно играть хоть до ста. Но это уже, каков был уговор. «Играем до двадцати гамаёв на щелбаны» и это было свято. Считалось позорным, проиграв, отказаться подставить лоб под шелбаны или сбежать. С такими на улице «в чалдыка» больше никто не играл.
«В кута», «в чалдыка», «в лапту» играли в годы войны, когда не бомбили, и в первые годы после войны. Но пришёл вскоре в город всепоглощающий футбол, и все другие игры стали нам неинтересны. Но о футболе отдельно, это особый разговор.
А вот ещё одна игра. Правда, не все желали играть в неё, был тут всегда подвох. Выглядело это так. Скажем, мой двоюродный брат Федун предлагает Эдику Богачевскому — «Галоверу»:
— Скажи «чайник»? — Тот с подозрением смотрит на Федуна, от него ему часто достаётся.
— «Чайник», — произносит Галовер в тревожном ожидании.
— Твой отец — начальник! — выпаливает Федун. Галовер улыбается, правда, в тридцать седьмом году отца у него, как и у Федуна, не стало. Но оба понимают, как хорошо, когда отец — начальник.
— Скажи «самовар» — продолжает Федун.
— «Самовар», — теперь с готовностью повторяет Галовер.
— Тебя цыган целовал! — хохочет Федун и все, кто сидит в канаве…
… Меня отпускали на детские киносеансы с младшим дядей — Валиком. Он лишь на шесть лет старше меня, поэтому всю жизнь я был с ним на «ты»... Помню, смотрели «Александр Невский». Фильм, понятно, потряс меня. Оказалось, всех мальчишек города в возрасте шести — шестнадцати лет: с улиц нёсся треск, все сражались на палках, спорили до хрипоты, кому быть в дружине князя, а кому — «псами–рыцарями». Этими никто не соглашался быть. Бросали жребий.

Однажды в пылу сражения переместились со своей улицы на Горького, вниз до пересечения с Октябрьской. Откуда ни возьмись появилась ватага местных, окружила нас, у всех в руках деревянные, как настоящие, мечи, фанерные щиты, на нескольких шлемы из картона. Ух!
— Защищайтесь! — крикнул четырнадцатилетний Харик Казанджи, он у них был князем, — мы – дружина, а вы – псы-рыцари. В окружении дружины с улицы Октябрьской нам с нашими жалкими палочками стало страшно и тоскливо. Тут Федун схватил большой камень и что-то крикнул Харику по-гречески. Нас отпустили. Если по-русски, он предостерёг агрессоров: «Кто тронет кого-нибудь – тому «кефал» (голову) разобью гамаём»…



Федун, ты помнишь?

Федун, ты помнишь, как я, шестилетка, впервые пошёл с вами в горы за дровами? Для тебя это было привычным делом, с тётей Анфисой и Надей вы туда каждую неделю ходили.
Никогда не забуду потрясения, которое пережил тогда. Страх сорваться вмиг парализовал меня, когда, забравшись вверх метров на двадцать, глянул вниз. Я вцепился в ближайший кустик и долго сидел на корточках, мучительно преодолевая желание разреветься.
Вы спокойно и сноровисто таскали сухие ветки вниз, поднимались по склону вверх, вновь были внизу и не замечали моей беды. Раз только тётя Анфиса откуда-то спросила: «Митя, ты где?».  Я подал голос, вы продолжали своё дело. Потом я всё-таки съехал на заднем месте, поранив об острый камень ногу. Но и этого никто не заметил, вы укладывали сушняк в вязанки, стягивали их верёвками. Стараясь, чтобы одна сторона была поровнее, сучья поменьше давили спину.
— Митя, где твои дрова, что ты делал? –—только и спросила тётя Анфиса. Мне быстро соорудили маленькую вязанку, и мы пошли обратно.
Некоторое время после того первого похода в горы я с опаской ожидал от тебя насмешек. Не верилось, чтобы никто из вас не видел моего отчаянного и вместе с тем позорного состояния. Но всё оставалось по-старому, на улице ты продолжал оставаться моим верным и бесстрашным защитником.
Вскоре и для меня походы за сушняком стали привычным делом. Я полюбил наши каменистые горы. Там было тихо, не верилось, что внизу часто ревут сирены, рвутся бомбы. Я лихо прыгал по скалам, бросал ветки в крутую и узкую лощину. Бабушка Ганя укладывала их в две вязанки, большую и маленькую.
— Митюша, хватит, спускайся, да осторожно, — кричала бабушка.
Когда шли домой, вязанка больно давила спину, верёвки врезались в плечи, пот ел глаза, а ноги подкашивались. Но что-то делало это занятие радостным, лёгким, трудности вполне терпелись.
Федун, ты помнишь, когда в 1944 году мы пришли в первый класс и сидели за грубыми дощатыми столами на шатких высоких скамьях, ты всё время шухарил, раскачивал скамью, заводил нашу молодую «учителку» Марию Андреевну и «разлагал весь класс», как говорила она. «Митя, ты же примерный мальчик и должен положительно влиять на Моноола, а не наоборот. Я вас рассажу». Она нас рассадила, но это ничего не изменило. Ты был неистощим на разнообразные проделки, часто жестокие. С пацанами, в основном с переростками, устраивал постоянные разборки на переменах и после уроков, при чём старался и меня и брата втянуть в баталии.
Как-то Мария Андреевна надумала выпытывать у всех по очереди, кто чего сегодня ел дома. «Кукурузную кашу», — как сговорившись, отвечали все. В смятении ожидал я, когда придёт мой черёд отчитываться. Кашу мы не ели, обычно на столе был жидкий кукурузный суп, иногда в нём плавал поджаренный на постном масле лук. Были дни, когда ничего не ели. Мама в такие дни нас с Игорем в школу не пускала. В тот день у нас был-таки суп, но мне почему-то очень не хотелось говорить правду. Я с ужасом ожидал предстоящее, соврать тоже не мог. Щеки мои горели, в висках стучало, я опустил глаза и молчал.
— Колбасу копчёную он кушал, – сказал ты, нахально уставившись в глаза учителке.
Та прервала опрос и пошла к своему столу…

Дом нашего с тобой деда состоял из одной комнаты, тёмного чулана и крохотной кухни с глиняными полами. В кухне, кроме печи, умещался ещё топчан, покрытый вытертой овчиной, где всегда лежал дед Дмитрий. А комната была вечно заперта, два маленьких окошка закрыты ставнями зимой и летом. Меня волновала та загадочная комната, туда ни тебя, ни меня не пускали. Бывало, ты стучишь в дверь, если что надо, и через дверь разговариваешь с матерью или старшей сестрой Надей. Где спал ты, не знаю. Скорее всего, в кухоньке, на полу у печи.

Помнишь, Федун, однажды ты спросил шёпотом: «Хочешь зайти в комнату?» С непонятной тревогой я вошёл. Было темно. Когда глаза привыкли, увидел икону в серебряном окладе, красноватые блики от лампадки падали на лик Богоматери с младенцем, казалось, огромные влажные глаза мигали… Пахло сладковато маслом. Поблёскивал крашеный дощатый пол. У стен стояли две железные кровати, укрытые одинаковыми светлыми с синими узорами покрывалами. Вдруг захотелось побыстрее выйти на свет. Ты глянул на меня вопрошающе и горько…
После начальной школы отдала тебя тётя Анфиса в пастухи. Виделись теперь мы с тобою редко, чаще вечерами, когда возвращался ты с гор в лохматых от бесчисленных дыр штанах, в растоптанных постолах. Обычной улыбки на лице не стало, ярко-румяные щёки были коричневыми и шелушились. Ты молча сидел в канаве и тоскливо разглядывал нас.
Однажды появился на улице с новеньким кожаным мячом. То был настоящий футбольный мяч за шестьдесят рублей, мы от удивления и восторга языки проглотили, а ты с рёвом носился по улице, бил мяч раз за разом «свечкой».
Выбежала с палкой в руке Тётя Анфиса, лупила тебя, плакала и причитала — «Мутинбистис, копрана, что кушать будем», схватила мяч и скрылась во дворе. На другой день ты сказал, что она отнесла мяч в магазин и ей вернули деньги…
Каменистый пустой двор школы был тогда местом беспрерывных футбольных баталий. Мяч весь в заплатках, шипит проколотая камера, но игра длится часами, порой до темноты, а бывало, и при лунном свете двор оглашался нашими криками. Раз как-то, бурые да мокрые, сидели мы в наступающих сумерках, переругивались, обсуждали баталию. Когда ты появился, я не сразу тебя узнал. Перебросились несколькими словами.
— В городе никого не боюсь, кроме Миши Казённого и Коли Попандопуло, — вдруг сказал ты и обвёл всех твёрдым взглядом. Эти Миша и Коля были авторитетами в городе, первыми «мощаками» и ты старался походить на них, особенно на бесшабашного крепыша Колю. Ты уже не пас коз, где пропадал — не знаю. Резко раздался в плечах, над губой и на щеках появился чёрный пушок. Тебе не интересно с нами. Я только на девять месяцев младше тебя, а кто рядом с тобой? — так, хлыстик из сирени.
— Ну, ладно, пошёл на танцы. Пока. Если кто будет заедаться, скажи, отфундолю, — добавляешь небрежно.
А потом, когда деда схоронили, вы продали дом и уехали в Джамбул. Говорили, что ты там был замешан в нескольких драках и ещё в чём-то, но всё обошлось. Вообще вас не трогали, но тётя Анфиса сказала, что там есть ссыльная родня, и, может, поставит тебя на правильный путь. Всё оказалось не так. Неожиданно умерла от туберкулёза лёгких тихая сестра Надя, вслед за ней вскоре ушла и мать. Ты быстро стал в авторитете среди джамбульской интернациональной шпаны. Твои сила и отчаянная смелость действовали безотказно. Однако ты закурил травку, потом стал колоться. Нужда в наркотиках толкнула на воровство. Вор из тебя оказался никудышным, ты попался. И пошло-поехало.
Очередная отсидка была короткой – попал под амнистию 1953 года…
* * *
На стадионе в первомайский митинг кто-то сильно дёрнул меня за руку. Это был ты. Обветренные, потрескавшиеся губы, тёмное лицо, короткая щётка волос, но — ты. Одет в невиданно яркую, с преобладанием красного цвета «румбу» на молнии. Глаза узкие и злые, рот в кривой улыбке, во рту вспыхивает золотая фикса.
— Я тут приехал погулять немного, — процедил ты нехотя.
— Что? Откуда приехал?
— На Севере был, лес сплавлял, за хорошую работу выпустили, — гордо и громко говорил ты. — Что?
— Ничего…
— Ничево, так иди и не оглядывайся. И не попадайся мне на глаза, понял! — кричишь мне вслед…
Федун, ты, должно быть, помнишь ту последнюю нашу встречу. Мне всё было непонятно. А ты катил дальше. Только приехав, обворовал приютившую тебя тётку и вынес на толкучку её жалкие одёжки. Тётка, в мыслях тебя не держа, пошла в милицию, там тогда чётко работали, барахло быстро нашли, и двоюродный племянник опять покатил на лесосплав.
** *
Следы твои потерялись на годы. Говорили, что нашёл причал в Новороссийске, работал и даже женился там на армянке. Да ненадолго. Потом услышал о твоей смерти. Смерти в тридцать семь лет.

«Христо-борец», 2000г.


Пропало шило

В самой маленькой комнатушке – кладовке хранился сапожный инвентарь: инструменты, деревянные колодки, по которым шилась обувь. Были они разного размера и полноты, даже для детской обуви были. Всё это богатство меня сильно занимало. В тайне от взрослых я проникал в кладовку, брал в руки все эти вещи, рассматривал, опять клал на место. Вообще–то было запрещено туда мне ходить.
Как-то вечером отец больно схватил меня за ухо:
— Ты зачем шило взял? Куда его положил?
От боли и страха я только хныкал и выдавливал из себя неясно «не знаю…я не брал…».
Шило вскоре нашлось. А я стоял за домом, прижавшись к стене головой и бессильно плакал. Было одиноко, горько. Почему мне не верили? Позже я не столь сильно переживал случаи, когда меня подозревали в неблаговидных поступках, а я не мог доказать свою невиновность. Стал понимать, что взрослые всегда правы…
Щёки мои высохли. На небе уже мерцали холодные звёзды. В черноте двора вспыхивали светлячки.
— Митя, ты здесь? Пошли в дом, — спокойно сказала мама…


4 ВОЙНА ПРИШЛА С НЕБА

Прощание

Круглая чёрная тарелка репродуктора висела на веранде. Обычно оттуда доносились музыка и песни. Но в то воскресение он вдруг замолчал, взрослые тоже молчали и чего-то ожидали у репродуктора. Потом он заговорил, и все напряжённо его слушали. Мама была бледной. Это первое, что запомнилось о войне.
Потом о ней как бы забыли. Немецкие самолёты изредка пролетали на большой высоте, все с любопытством смотрели в небо, говорили — «разведчик». Всё оставалось, как прежде: мы носились по улице и кричали, старые гречанки сидели на скамеечках и вязали носки, овцы и козы возвращались с пастбища и блеяли. Многие горожане по довоенной привычке после работы шли гулять на улицу Ленина и к морю. Однажды гуляющие сгрудились на берегу у порта: «немец» стал пикировать на пристань. Все оцепенело ждали: бросит или не бросит бомбу? На этот раз не бросил. На другой день кругом только и говорили об этом случае…
В декабре отца призвали в Красную Армию. День был солнечный. Море сияло густой синевой. У самой кромки — женщины и дети. Мама держала нас с братом за руки. Катер от пристани стал отходить, а берег плеснул на это плачем. Мама вдруг страшно закричала и стала валиться на чьи-то руки. «Маруся, нельзя так, детей же напугаешь», — сказал кто-то. Брат надолго закатился в рёве... Отец взобрался на рубку катера и долго размахивал белым носовым платком. Он прощался с нами. Навсегда. Он, наверное, предчувствовал, что не вернётся. Перед этим они с мамой успели сфотографироваться. Фото не сохранилось, но я и сейчас вижу его глаза, полные безысходной тоски…


Первые бомбы

Вскоре во внешнем мире, за калиткой появилось много нового, интересного. На Толстого, в школе №1 расположились краснофлотцы, все называли их «школа оружия». Срочно готовился младший командный состав для морской пехоты. С песнями, поротно моряки каждый день проходили по нашей улице и дальше — по шоссе в сторону Новороссийска. В четырёх километрах, под горами было стрельбище. Когда дальняя стрельба стихала, вначале тихо, потом всё громче опять звучали песни — «школа» возвращалась. Очень быстро все строевые песни моряков мы знали наизусть.

Если есть запас патронов -
Дай товарищу скорей.
Эх, комроты, даёшь пулемёты,
Даёшь батареи, чтоб было веселей…

Или ещё одна песня, которую моряки перестали петь в июле 1942 года, когда наши оставили Севастополь немцам:

Севастополь не сдадим –
Моряков столицу,
В море выйдут корабли –
Защищать и биться…

Мальчишки улицы: мы с братом Игорем, двоюродный брат Федя (Федун), Эдик Богачевский по кличке «Галовер», Валерка Зубарев («Кузбас»), еще братья Казанджи – Ваня («Баран») и Митя без уличной клички пытались пристроиться позади последних шеренг, но командиры нас всегда отгоняли. Они всегда были строгими и даже злыми. Мы их боялись. Но так хотелось пройти в матросском строю с песней…
За горами глухо рокотало, часто над морем гудели «Юнкерсы» — летели бомбить порт в Туапсе. Иногда над городом пролетал одиночный бомбардировщик и бросал бомбу, наверное, для устрашения, бесцельно. Однажды сильно тряхнуло, грохнуло где-то близко. Фугасная бомба упала на Садовой. Там, где после войны многие годы была автостанция. В каменистой почве вырвало большую воронку. Разрушило несколько домов, в том числе греческую церковь, в которой меня крестили. Мы наперегонки помчались смотреть развалины. В другой раз бомба упала на кладбище, под горой. Быстро разнёсся слух о том, что убило какую-то старушку с козой. Естественно, помчались и туда…
На кустах держи-дерева висело что-то розовое, мокрое… Бомбы падали ещё не раз, но я больше никуда не бегал.
Хватало других забот. По вражеским самолётам били наши зенитки. Небо вокруг зелёного силуэта расцвечивалось круглыми облачками. Потом начиналось странное жужжание: осколки снарядов возвращались на землю. Мы их коллекционировали. По непонятным правилам совершенно не ценились большие осколки — рваные, в зазубринах лепёхи. В особой цене была мелочь — размером с булавочную головку — чёрненькие, корявые, острые. Мы обменивались осколками, спорили, чья коллекция лучше.


Лётчики

На Тонкий Мыс из Крыма перебазировался полк летающих лодок — гидросамолётов. Низко над морем и городом барражировали тихоходные монопланы, сделанные из дерева, ткани и клея. На носу сидел ничем не защищённый стрелок-радист, перед ним — прозрачный козырёк из плексигласа. За спиной — кабина штурмана-пилота, а далее на опорах располагался двигатель. Всё вместе — идеальная цель для «мессершмитов». Сбивали «гидры» нещадно, чуть ни ежедневно. Но они продолжали летать в Крым, бомбить Феодосию и Керчь, занятые врагом. Те, что возвращались, неуклюже садились, поднимая веером воду. Заправлялись топливом, грузились боеприпасами и опять улетали.
Однажды на улице появились двое лётчиков-офицеров, в синих кителях с золотыми пуговицами, в широких морских брюках — клешах. Один — здоровенный, краснолицый, другой — поизящнее. К великому моему удивлению и гордости, лётчики прошли в нашу калитку. Попытка удовлетворить своё любопытство — кто такие, почему к нам — не увенчалась успехом.  Мама, хотя и была в весёлом настроении, прогнала меня опять на улицу. Дядя Коля (тот, что поизящнее) и дядя Федя приходили ещё, всегда с бутылками вина. В доме опять звучал патефон, доносился на улицу смех. Мама играла на гитаре и пела. В веселье принимала участие соседка тётя Шура, муж которой тоже был на фронте.
«Гидра» с зелёно-голубым брюхом, на крыльях красные звёзды, с рёвом проносится над самым домом и покачивает крыльями. «Дядя Коля! Дядя Коля!» — с криком несусь по улице, и другие подхватывают мои вопли. Из калитки выскакивает тётя Анфиса, цепко и зло хватает меня за руку, шипит, приблизив лицо: «Митя, кто такой дядя Коля? Это твой папа?» Мне становится стыдно, неуютно. Действительно, он вовсе не папа, он мне никогда слова не сказал, пройдёт мимо и не посмотрит. А так хотелось, чтобы обратил внимание на меня лётчик в красивой форме и чтобы все на улице видели это.
В доме появлялся твёрдый шоколад в больших кусках. Мама давала нам с братом по кусочку и говорила, чтобы ели дома…
Тётя Анфиса увидела её во дворе, подошла к калитке и стала что-то сердито выкрикивать по-гречески, мама отвечала тоже сердито, тоже по-гречески. Они ругались между собой, я смутно понимал: из-за лётчиков. «Путана», «Мутинбистис», — доносились слова. Последнее было явно ругательное слово, тётя Анфиса часто его произносила, когда разговаривала с Федуном…
Отбомбившись, гидросамолёт возвращался от Керчи на плавучую базу в Геленджик. Шли, как всегда, над самой водой, маскировались. Охотник — «Мессершмит» высмотрел и ударил сверху. Ещё одна «Чайка» нашла покой в Чёрном море. Так ласково звали их горожане — не «Гидра», как военные и мы, мальчишки, а «Чайка». Лётчики больше не приходили в наш дом.

Лето 1942 года заканчивалось. За горами грохотало всё громче. Немцы подступали к Новороссийску…


Запах ромашки

Августовское солнце спускается к морю. Вкусен прогретый воздух в тени старого ореха. Цикады трещат лениво и нестройно. Баба Василиса и другие старухи сидят на низеньких скамеечках, вяжут толстые шерстяные носки. Белые клубки порой скатываются в канаву, густо поросшую ромашкой.

— Митя, дай сюда шерсть.
Я наматываю нить, подаю клубок в коричневую с выпуклыми венами руку.
— Митя. Иди сюда.
Подхожу ближе. Жесткая, сухая рука гладит по голове, затем из бесчисленных складок чёрной юбки достаётся конфета.
— Папу помнишь?
— Помню.
— Молодец.
— Давно письмо получили?
— Давно.
— Вылитый Спирка, вылитый отец, — завздыхали старухи, заскрипели отполированными скамеечками.
— Ну, иди играй.

И опять бесшумно мелькают спицы, пляшут в траве белые клубочки…
И вдруг оглушающий гром обрушивается на землю, и я лежу на этой мягкой ромашковой земле, а она трясёт меня, да так, что я судорожно хватаюсь за белые венчики. Нестерпимый треск прошёлся по крыше соседнего дома, будто дранку кто-то содрал. Низкая тень проносится вдоль улицы, в двух шагах от меня взметнулись булькающие фонтанчики пыли, ещё и ещё несётся раздирающий уши треск, ещё и ещё мелькает тень от самолёта: лётчик утюжит улицу, где дети и старухи. Уголком глаза успеваю увидеть прозрачный колпак и в нём человека в больших очках, похожего на большую лягушку. Лягушка глядит вниз и рот у неё оскален.
— М-и-и-тя! М-и-и-тя! Где ты? Ну-ка, марш за мной, паршивец! Бегом под кровать!
Мама хватает меня за руку, другой я всё хватаюсь за стебли ромашки. Как за спасение от непонятного, страшного. Непонятен и страшен лежал клубок шерсти в ромашке — белый на зелёном, в красных брызгах. У мамы лицо и глаза тоже белые, чужие…
Под кроватью в каменном доме грохот бомбёжки тише, и хотя сыплется штукатурка и дребезжат стёкла, здесь спокойнее. Сильно пахнут руки ромашкой. Запах горький и тревожный.


Кровать с панцирной сеткой

Ох, уж эта кровать, панацея от вражеских бомб. Где-то от прямого попадания рухнул дом, расчищали завалы и под кроватью с панцирной сеткой обнаружили живых и невредимых детей. Весть об этом разнеслась по городу. Вот нам с братом и была уготована долгая подкроватная жизнь.

Но до этого пришлось жить в землянке, в горах. Когда в сентябре немцы подошли к Новороссийску и прифронтовой Геленджик стали нещадно бомбить, многие побросали жильё, с самым необходимым бежали в горы, где соорудили себе землянки и шалаши. Мы — это бабушка, мама, я и младший брат Игорь, тоже обитали в мокром, похожем на нору жилье.
К зиме стало голодно и холодно, не было даже сил разговаривать и мы с братом лежали молча, укрывшись всем, что нашлось. Наши руки стали округляться и блестеть. Мама сказала: «Надо возвращаться в дом. Лучше сразу всем под бомбой умереть, чем смотреть, как они с голоду пухнут».
— Армейцы не дадут детям помереть, — тихо согласилась бабушка. И мы вернулись в город под бомбёжку…

Матросы-десантники спят на полу полураздетые, вповалку. Чёрной горой сохнут на печи бушлаты и ватники. По ночам штормовой ветер доносит с моря звуки взрывов, стрельбы, крики «ура». Говорят, скоро «операция». К ней десантники готовятся по ночам, а днём спят, едят, отдыхают.
Вот просыпается весёлый моряк Жора, не поднимаясь, берёт гитару, подмигнув мне, начинает свою любимую: «С одесского кичмана бежали два уркана». Я наблюдаю за всем, что происходит, из-под кровати. Открывается дверь и с холодным воздухом врывается запах каши с тушёнкой — принесли завтрак. Теперь все матросы просыпаются. Вскоре дружно берутся за алюминиевые миски, и мне трудно на них не смотреть.

— Я этим рисом уже сыт. Амба. Митя, высунь ручку из своего ДОТа да возьми свою порцию.
Митя не заставляет себя долго ждать: скоро возвращает дяде Жоре чистую до блеска миску.
Уже знаю наизусть все песни, что поют моряки, анекдоты и всякие смешные истории, которые они «травят». А ещё знаю, что в их отделении девять человек и все они сами просились в десант, а командир роты у них старший лейтенант Ботылев.
Бомбят город в одно и то же время, говорят, можно часы проверять – в восемь вечера. Налёту «Юнкерсов» предшествует вой сирен, затем вступает разноголосый хор наших зениток и крупнокалиберных пулемётов. Наконец, начинается то, что леденит сердце – рвутся бомбы, пол дергается, кровать съезжает с места, а мы с Игорем крепко прижимаем к ушам маленькие подушки, жмурим глаза, изо всех сил стараемся уснуть. Потом наступает странное состояние полусна - полуяви. Взрывы – глуше, голоса едва доносятся:
— Опять мины кидал … На парашюте зависла… На большом дереве…
— Тише, пацан ворочается. И во сне, бедолага, ухо подушкой прикрывает.
Кто-то вошёл в дверь, холод пробежал по полу.
— Кусок рванул ножом и ходу. Бери, Маруся, то трофейный подарок тебе, детям рубашки сошьёшь, — это голос дяди Жоры…
Из куска немецкого парашюта мама сшила наволочки на подушки. Шелк был скользкий и пахло от него неприятно…
                «Христо-Борец», 2000 г.


Человек с «Малой земли»

В феврале 1943 года отдельный штурмовой батальон морской пехоты под командованием майора Цезаря Львовича Куникова неожиданно и дерзко высадился с моря на Мысхако под Новороссийском и закрепился на небольшом открытом клочке земли.
Плацдарм назвали Малой Землёй. Свыше двухсот дней и ночей под шквальным артиллерийским и авиационным огнём моряки отбивали бесчисленные атаки врага…Не удалось десант сбросить в море…
Война была рядом, над горами полыхало небо, гремела канонада. Взрывам тихо вторили струны гитары. Уходя с десантом, дядя Жора повесил её на стену:
— Пусть висит. Война кончится — зайду возьму. Ну, а если не зайду — память обо мне будет…
Когда в сентябре штурмом взяли Новороссийск и немцев погнали дальше, бомбёжки прекратились. В непривычной тишине спали мы крепко и подолгу. Однажды заполночь раздался стук в дверь. Мама повозилась с лампой — гильзой, зажгла, потом отворила дверь. Комнату заполнил острый запах тола. Вошёл человек с чёрным лицом, в полутьме блестели лишь белки глаз. Рваная гимнастёрка расстёгнута, под нею видна тельняшка. Силится что-то сказать, но получается пугающее мычание.
— Мама, это дядя Жора, — говорю я.
А он часто-часто кивает головой и странно улыбается. Потом садится к столу, что-то объясняет руками. Мама догадывается, находит карандаш и клочок бумаги. «Все ребята погибли. Меня контузило. Иду в сорок третий госпиталь». «Георгий, оставайся до утра» — написала в ответ мама. «Нет, пойду, не хочу детей пугать».
Дядя Жора долго смотрит на меня, встаёт, подходит к гитаре, снимает с гвоздя, проводит по грифу чёрной ладонью. Гитара вскрикивает. Затем осторожно вешает её на место, идёт к двери.
— Может, останешься, куда ты в ночь? — тихо произносит мама, но он не слышит, уходит.
Долго лежу с открытыми глазами. Всматриваюсь в тёмный силуэт гитары. Вслушиваюсь в тишину, чудится, будто струны продолжают чуть слышно звенеть.
Мама, а гитара всё звенит?
Спи, то не гитара, то комар пищит…
«Христо-Борец», 2000 г.


Мама давно умерла. А гитара и сейчас висит на стене в нашем старом доме. Вот только два года назад приехали семьёй, а она рассохлась, и струны её разорвали. В таком виде висела на своём месте. Купил клей «Момент», стал склеивать почерневшие дощечки. Тут и увидел еле заметную надпись карандашом: «Георгий Панченко. 6.12. 1941».
Ноябрь 2006 года.


Ревущие карусели

Но вернусь вновь к бомбёжкам. Самые свирепые были зимой-весной 1943 года. Мама при содействии офицера по имени Миша увезла нас с братом на попутке в село Пшада. Весь март прожили мы в доме Павленко, родни со стороны деда Белика. Вернулись опять на попутке, опять нас сопровождал молчаливый лейтенант Миша. Грузовик с трудом пробирался по разбитым улицам. Ямы, завалы, развалины, — таким предстал город. Кругом — военные, во дворах из вырытых котлованов торчат стволы зениток. Вошли в свой двор — в весенней грязи подводы, лошади, ишачки. На веранде толпятся морские пехотинцы. Первый десант легендарного майора Куникова уже уцепился за Малую Землю. По ночам мотоботы отправляют туда всё новые подкрепления. Со стороны Новороссийска доносится гул канонады. А над нами каждый день разгораются жестокие схватки между нашими и немецкими истребителями.
Много разных увлекательных и азартных зрелищ довелось увидеть в жизни. Но никакой футбол-хоккей не сравнить с воздушным боем. Теперь, естественно, понимаю, что стыдно, грешно воспринимать воздушный смертельный бой, как азартное зрелище. Но ведь было, было ощущение ужаса и вместе восторга, когда над головами раскручивалась быстрая ревущая карусель из наших и вражеских истребителей. Бомбы в такие минуты не падали, солдаты, моряки, женщины, дети неотрывно смотрели вверх, «болели» за наших. В небе шла страшная игра «кто кого» и длинные пулемётные очереди резко били в уши. «МИГи», «ЛАГи», «ЭР-КОБРЫ», с другой стороны «мессеры», «лаптёжники» выписывали в небесах непонятные нам пируэты, прочёркивали голубое пространство беспорядочными строчками, старались исхитриться, зайти друг другу в хвост. И если какой-то начинал дымить, тянуть вниз к земле чёрный след — земля разряжалась криками восторга или же молчала…
Да. Мы были болельщиками игр, из которых проигравшие выходили навсегда, падали в горы, в море, в окрестностях города…
«Господство в воздухе теперь за нами», — говорили военные. На слуху были фамилии легендарных лётчиков — Покрышкина, братьев Глинка, Мухина. К лету бомбить нас почти перестали, над городом барражировали машины с красными звёздами на крыльях. И чаще падали те, что с белыми крестами на крыльях.


5 ЖИЗНЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ

Шуфа

Вернулся из госпиталя в Грузии Шуфа. От калитки шёл высокий, худой солдат на костылях. Мы все его не сразу узнали. В тыловом госпитале ему неоднократно резали ногу. Но всё ж-таки оставили стопу, стала она маленькой, детской…
А зимой привезли его чёрного, обмороженного. Разрешили до утра побыть дома. Бабушка и мама, после того, как поплакали, взялись греть воду. Раздели Шуфу, а нижнее бельё оказалось серого цвета — не столько от грязи, сколько от вшей. Держали бельё, прежде, чем стирать, у открытой печи, у самого огня. Стоял частый треск: вши горели.
Утром стал Шуфа обуваться — обмороженная сине-красная нога не влезала в ботинок. Обмотали её портянкой и каким-то тряпьём – подогнув ногу, зашагал он опять к калитке…
И вот вернулся. Опять на костылях. Но не унывал. Стал сапожничать. Несколько раз военные приносили в ремонт сапоги, ботинки. Шуфа ставил новые подмётки или набойки. Из гильзы снаряда вытачивал подковки и тоже прибивал их. Военные радовались подковкам. Ещё бы: они блестели, как золотые. Расплачивались за починку куском, а, бывало, и целой буханкой хлеба.
Утрамбованную людьми, лошадьми, повозками землю во дворе вскопали и посеяли свёклу – всё, что из семян удалось достать. Выросла она белой, увесистой, говорили – это сахарная. Вырыли небольшую яму, свёклу уложили пирамидой и сверху присыпали землёй. Потом стали варить и есть её. Одну, с солью. Через несколько дней стало тошно смотреть на «бурак».
— Ну что смотришь на него, ешь! — сокрушалась бабушка. — Больше ж ничего нету, а исть всё равно надо. Ты через силу…
Придумал Шуфа ещё один источник пропитания. Из куска старой сетки и согнутой в дугу ветки кизила соорудил что-то наподобие силка. Насыпав горсть семечек на камни дорожки, ставил свою западню и выжидал, притаившись. Когда дёргал бечёвку, под сеткой бились несколько воробьёв…
Маленькие хрустящие комочки были сладковаты. Комочки состояли, в основном, из тоненьких косточек…
Холодными зимними вечерами Шуфа читал вслух толстую книгу, которую привёз из госпиталя. Это был роман Майн Рида «Всадник без головы». Читал в те вечера, когда не слишком ныла нога–культя. Я лежал, укрытый всяческим тряпьём, замирал, слушая про злодейские проделки капитана Кассия Колхауна…

Или брал Шуфа гитару, пел звучным баритоном:

А я Сибири, Сибири не боюся:
Сибирь ведь тоже русская земля!

— Саша, тише, а то кто услышит, — почему-то пугалась бабушка. Я тоже что-то запретно-опасное чувствовал в этих строчках. Надо полагать, Сибирь положено было бояться всем без исключения…

Когда Геленджик стал прифронтовым городом, сформировали «Истребительный батальон». Так угрожающе он назывался. Собрали под ружьё туда стариков, ходячих инвалидов и мальчишек семнадцатилетних. Среди последних был и Шуфа.
Штаб составляли партийные и советские работники, командиром батальона стал Городниченко – председатель горсовета. Про него говорили, что при его участии многих, в том числе деда Белика, «забрали» в 1937 году. Батальон должен был бороться со шпионами и диверсантами в городе, но ушёл аж на Лысые горы. На хуторе было много картошки и колхозных свиней. Штаб в натопленной хате пил самогон и ел шкварки, а пацаны его по очереди охраняли.
Стоял на ледяном ветру Шуфа, осторожно курил махорку, прятал цигарку в рукав, чтобы не светить. Тут дверь резко отворилась и вышел сам Городниченко, как раз приспичило ему. Усёк, что Шуфа курит и кричит:
— Белик, ты, мать твою, на посту стоишь, или где? Ты так охраняешь важный объект? Захотел туда, куда батька попал!?
Шуфа винтовку наизготовку и патрон в патронник — клац-клац. Городниченко, не застегнув ширинку, шустро забежал в хату…
Через несколько дней Шуфа был уже в окопах на передовой, под станицей Шапсугской. Ему тогда ещё не было восемнадцати лет…


Опасные занятия

Лето помнится двумя цветами: белым и зелёным. Белый это цвет развалин: камня, штукатурки. Зелёный — это в человеческий рост бурьян и крапива в развалинах. Мама часто уходила куда-то в поисках пищи, а бабушка не была очень строгой и бдительной. Гурьбой — Федун, Валерка-Кузбас, Галовер и мы с Игорем пробирались с опаской в соседние кварталы. Там всё было ново и загадочно, там много чего интересного отыскивали: то обойму патронов, а то гранату «лимонку» или даже снаряд к «зенитке». Возвращались с добычей к себе на улицу, и начиналось самое интересное: извлечение пороха из снаряда или патрона. Постукиваешь по гильзе, расшатываешь пулю, и вот на тебе: ссыпаешь серую зернистую массу в банку из-под консервов, а в некоторых снарядах порох похож на макароны: и цветом, и дырочками внутри. Его подожжёшь, а он начинает жихать, подпрыгивать, как живой и норовить хлестануть по ногам. Этот считался порохом высшего класса, назывался бешеным.
Устраивали горящие дорожки, подземные взрывы, тут фантазия бывала неистощимой... Несколько больших банок из-под американской тушёнки наполнили порохом и зарыли во дворе под шелковицей. Сколько ни искали с братом этот клад после войны — не нашли. Оказалось — вырыл клад Борька Лагутин из соседнего двора. Видно, подсмотрел, как мы зарывали его.
Борька с нами не водился, он был постарше и занятия у него были посерьёзнее наших. То, бывало, винтовку-«трёхлинейку» быстро протащит мимо нашего окна, а то — пулемёт с истребителя. Увидел, что я вылупился в окно, погрозил пальцем и потащил дальше. На следующий, 1944 год мирная жизнь уже чуть налаживалась. Милиция стала ходить по дворам и изымать оружие. У Борьки на чердаке сарая обнаружили целый арсенал, присыпанный сухой штукатуркой и глиной…
А то ещё страшноватый фокус с запалом гранаты и поленом. В полено втыкался топор с таким расчётом, чтобы в щель можно было вставить запал. Затем топор вынимался, оставался прищемлённый запал, к кольцу запала привязывался кусок телефонного провода. Прячешься за угол дома и дёргаешь за конец. Кольцо выдернул – раздался резкий щелчок и треск. С радостным воплем подбегаешь к полену, а оно расколото на две половины…
С нами обошлось, но город полнился слухами: на Тонком мысе дети взялись разряжать неразорвавшуюся бомбу и всех их разнесло в клочья; на Комсомольской положили снаряд в костёр и тоже двоих убило, троих ранило…
Ходили по улицам мальчишки десяти-двенадцати лет со шрамами на теле, без пальцев на руках. Им не то, чтобы завидовали, но уважали точно. Был ореол бесстрашия, отчаянной храбрости вокруг этих увечных.


Болезнь

Я пошёл в школу, вернее, мама меня туда привела. Сам ни за что туда не пошёл бы. Начальная школа №2 была в том небольшом одноэтажном здании, где сейчас детский сад, это рядом с райвоенкоматом. Стояла двухэтажная обгорелая коробка без окон и дверей, но уже через год дом восстановили и разместились в нём райкомы и горкомы партии и комсомола и все вполне вмещались в немногих комнатах…
Школа сразу меня напугала. Галдела мальчишечья орава в возрасте от восьми до пятнадцати лет. Кричала на переменах директриса Ангелина Александровна и другие учителки. Было тревожно и неуютно. Я был один – ни Игоря, ни Федуна рядом. Совсем не хотелось учиться, что-то познавать. К тому же я вполне прилично, не по складам, читал и писал печатными буквами. Буквари – старые, перепачканные чернилами, достались по одному на двоих, тетрадей не было, писали на листах из бухгалтерских книг. Не писалось, не читалось, не училось. Хотелось есть. В школе были завтраки: маленькая темная булочка и ложка повидла из яблок. После завтрака ещё больше хотелось есть, а также спать. К четвёртому часу занятий половина класса стояла: учительница таким образом наказывала засыпающих. Осталась загадка до сих пор: неужели не понимала, что спалось нам так неотвратимо от слабости, малокровия?
Однажды в класс вошла Ангелина Александровна, а с нею — женщина в белом халате. Объявила, что нам будут делать прививки…
Как ударил ногою в дверь, как бежал, не помню. Прятался несколько часов в соседних развалинах, а домой пришёл без тряпичной сумки. Маме объявил, что уколы делать не буду и в школу больше не пойду. К удивлению, не стала она на меня кричать. На другой день всё-таки повела меня в школу, говорила с учительницей. Дали мне некоторую отсрочку, аргументы вроде «он такой нервный» не воздействовали.
В ноябре я заболел. Болезнь была неожиданной и непонятной. Днём бегал по улице, а к ночи начались сильные головные боли. Голову будто какая-то сила распирала, раскалывала, появился сильный, сухой жар, и я стал «выключаться». Меня хватали судороги, корёжило. Я бредил. Помню, что подушечки пальцев, которыми в полузабытьи водил по стене, воспринимали шершавость побелки, как утыканную колючками поверхность. Простыня с одеялом тоже кололись. Бабушка сказала, что у меня какая-то «младенческая» и что меня надо бы накрыть чем-либо чёрным. Мама испуганно глянула на бабушку и сказала, что не нужно.
На другой день пришла врач, померила температуру, послушала лёгкие, выписала какую-то сладковатую микстуру. Чтобы оторвать голову от подушки и сидя выпить ложку лекарства, приходилось двигаться медленно-медленно, иначе нестерпимая боль заставляла кричать. Было ощущение, что в голове всё оторвано и сдвигается…
Боли продолжались неделю, потом стали постепенно утихать. Я лежал, стараясь поменьше шевелить головой, я её берёг. Было легко и даже радостно просто лежать и рассматривать трещинки, полосочки на потолке, на стене. Прямо передо мной размахивали маятником часы с кукушкой. Размахивали беззвучно. Непонятная болезнь оказалась менингитом, как было написано в справке — «в лёгкой форме». Надо полагать, если бы «в тяжёлой форме» — дело было бы похуже. А так – осложнение на слух. Будто в уши туго набита вата.
Мама плакала, а бабушка её успокаивала: «Слава богу, жив остался, врачиха сказала, что при такой болезни редко выживают». В доме все жалели меня, а мне это особое моё положение даже нравилось.
Под новый, 1944 год лежал и привычно изучал беззвучные часы. Вдруг в ушах зашуршало и оглушительно, больно застучало. «Тук-тук-тук-тук», — стучало оглушающе на всю комнату, а может, на весь свет.
— Мам! Мам! — орал я.
— Что такое? Что, опять? — влетела она в комнату.
— Мам, я слышу, слышу!..
— Господь видит, господь жалеет дитё, — шептала и всхлипывала бабушка.

В школу я больше не пошёл. Было решено: на следующий год пойду в первый класс вместе с Игорем. « И с Федуном», — подумал я.

* * *

Слегка «тугоухим» остался я на всю жизнь. Удивительно то, что на всех медицинских комиссиях этого не находили. Сам о перенесённой болезни не рассказывал, справочка времён войны затерялась и о ней не вспоминали дома. Сильные головные боли и по сей день изредка случаются. Связано ли это с «той» болезнью — не знаю…


Непрощённый

В эту зиму дед Дмитрий тоже болел, тяжко, надсадно кашлял, но не бросал курить. Длинный, худой, мне казалось, с трудом вмещался на дощатом топчане, застланном вытертой овчиной. Мне уже разрешалось гулять на улице, было холодно, и мы с Федуном заходили погреться. Дед, кряхтя, поднимался с ложа, сидел, свесив ноги в белых носках. Против окошка темнела силуэтом круглая стриженая голова, печное пламя отражалось в больших светлых глазах. Дед доставал из печи пылающий уголёк, раскуривал короткую трубку и не спеша клал уголёк обратно.
Однажды, когда отлучился он во двор, Федун быстро завернул овчину и извлёк из-под неё длинный вязаный носок. « Тут у него деньги», — громким шепотом сообщил он мне и быстро уложил, как было…
Всегда с опаской заходил в дедов двор. Федуна тётя Анфиса всегда ругала, била чем попало, за компанию могло и мне достаться. «Ты что тут делаешь? Чего пришёл?» — спрашивала она и это отпугивало.
В двух метрах от забора стоял могучий сизоствольный орех. В опавшей листве, в колючках забора можно было отыскать несколько грецких орехов, Федун, случалось, оповещал, что дома никого нет, и можно без опаски ворошить ногами листву…

Орех, как говорила мама, в давние довоенные времена, ещё мальчишкой посадил мой отец….
Перед войной отец вместе с дедом вскопали на вершине горы небольшой клочок земли, где стали сажать картошку. У нас сплошь каменистая почва, а там был чернозём. Огород поделили каменной межой на две части – нашу и дедову.
В первых числах марта бабушка, мама и я пошли туда с лопатой и ведром мелкой проросшей картошки (как удалось её не съесть – не знаю). Поднимались крутой скалистой тропой долго и трудно. Часто останавливались, бабушка тяжело дышала. Я старался не глядеть в стороны: там были пропасти и у меня кружилась голова. Наконец, острый кряж остался позади, мы добрались до огорода. Дед был там. Он заканчивал посадку картошки. И на нашей половине.
— Как тебе не стыдно! У внуков своих отбираешь! Они пухнут с голоду! — кричала мама.
— Это моя земля, — односложно и спокойно отвечал дед…
Вскоре он умер от воспаления лёгких. Было ему восемьдесят. Пришла тётя Оля, сказала, что хочет он проститься, попросить прощения у невестки. Мама не пошла. Не простила его.


Пали, пацан!

Все ждали её уже не один день, и всё же пришла она неожиданно. Победа к нам пришла с моря, оттуда на рассвете донеслась беспорядочная стрельба, и вмиг люди высыпали во дворы. Небо прочерчивали трассирующие очереди, вспыхивали цветные ракеты. А улицы заполнили босоногие мальчишки, все, и я в том числе, неслись к морю, безотчётный восторг мчал нас наперегонки.
Сквозь чёрные развалины искрилась огнями бухта, тральщики, морские охотники, торпедные катера – всё, что стояло на рейде – всё стреляло и ухало в небо. В уцелевшем остове санаторного корпуса полураздетые моряки стояли в проёмах окон, что-то кричали и били длинными очередями из ППШ в густо-синее небо.

— Победа ! Победа ! Ребятки, лови шоколад !

С балкона летели в мальчишескую толпу шоколад, галеты, сухари.

— Иди, пацан, сюда, — крикнул мне длинный худой человек в трусах. — Давай руку. Вот так, подтянулись! На автомат. Пали в честь Победы, пали, пацан ! — Прижимая с силой к себе и автомат, и меня, моим пальцем надавливал на курок — и огненные строчки вшивались в общее яркое, радостное шитьё.
— Пали, пацан ! Чтоб им ни дна ни покрышки, чтоб ты в первый и последний раз палил ! — высоким голосом кричал он мне в ухо…
Горячая капля упала и поползла по моей шее. Я глянул вверх: небо светлело, там не было ни одной тучки. А над горами разгоралась заря. Стрельба затихала…


«Христо-борец», 2000г.



6. ЗЕМЛЯ, С КОТОРОЙ БОГ

* * *

… — А скажи, хардашум, — обратился он опять к хозяину, — какой закон ваш, чтобы, исполняя его, выйти на этот путь?
— О, закон наш короток: трудиться, помогать друг другу и никого и ничего не бояться, — ответил хозяин.
Едва он произнёс эти слова, как старик быстро поднялся с кровати.
— Аллах! — произнёс он, подняв руки, — да будет благословенно имя твоё… Я вижу, что это по-прежнему Тха-ч-угу-чук.
Хозяин окончательно недоумевал. Белый как лунь старик , полный таинственного восторга, внушал ему и благоговение и страх. А затем ему непонятно было, почему старик произносит «Тха-ч-угу-чук» — название горы , у подошвы которой находился хутор.
— Хардашум, - обратился старик к хозяину, — это истина, это путь и закон моих предков, живших на этом месте. Им, как и вам, принёс эту истину Тот, чьё рождение вы празднуете завтра и Кого вы называете Сыном Бога, а мы называем Душою Всевышнего.  Давно зерно этой истины было брошено на это место, и в тиши этих горных теснин росло и покоряло сердца людей, распространяясь по ущельям, по горам … И люди назвали это место Тха-ч-угу -чук, что значит по-русски – «земля, с которой Бог».

Вячеслав Кабанов, «Однажды мне приснилось», Москва, 2000г.


Дорога в рай

Сколько раз это было – и не только в детстве: вспыхнут вдруг в памяти картины и образы из сказочного, фантастического лета сорок пятого года. Наверное, всё объясняется просто: были до этого годы бомбёжек, голода, была сырая щель, сетка кровати над головой, под которой мучительно тянулась такая ещё коротенькая жизнь. Пришла непривычная тишина, но всё ещё ожидался вой сирен воздушной тревоги, синее небо всё ещё грозилось «юнкерсами», а каменные развалины подавляли грубой неуютностью.
И вдруг я оказался в другом, казалось, неземном мире — ярком, спокойном. Контраст был столь велик, впечатления такие сильные, что в первые ночи на новом месте я плохо спал. Будили меня ярко-зелёные лесные сны с птичьим многоголосьем.

— Спи, Митюша, тебе же рано вставать, — шептала бабушка.
— Птицы кричат, — не открывая глаз, жаловался я.
— Да спят они ночью, и ты спи, — уговаривала она.

Прошла неделя или меньше, птичий щебет перестал мне мешать спать, но цветные сны остались со мной на всю жизнь…
Бабушка, Шуфа и Валик ещё зимой уехали на Михайловский перевал. Шуфа устроился работать заведующим клубом совхоза, шестнадцатилетний Валик — рабочим на ручной пресс давить яблоки на вино. Оттуда вскоре в доме появилась целая наволочка сушёных яблок и груш. Дом наполнился запахом узвара. Было в заветной наволочке несколько большущих груш, отливающих янтарём. По степени вкусноты в моём тогдашнем понимании они стояли рядом с шоколадом и сгущёнкой, эти чудо–продукты мне довелось отведать. Перевал мне виделся сплошным садом, в котором несметное количество таких груш.
Нам с бабушкой предстояло Розу-маму и Любу–дочку — двух наших коз, перегнать туда на лето. Непонятно, чем мы их кормили зимой – во дворах ни травинки, ни листика. Летом и осенью паслись они на горах в козьем стаде. С ноября по апрель – жалобно «мемекали» в сарайчике. И вот выжили, хотя пятнистая шкура обтягивала их спины пугающими острыми углами…
— Не бегай, сиди дома, завтра пойдём на Перевал. Это знаешь, как далеко. Как не дойдёшь, что тогда с тобой делать? – пугала бабушка накануне. Перевал теперь остро интересовал меня не только своей неизвестностью, грушами да яблоками, но и появившейся опасностью. Он был так далеко, что до него можно было и не дойти.
Ранний майский рассвет встречали в пути. Сиреневая разбитая лента шоссе тянулась в кремовом узком каньоне, каньон врезался в плоскую гору, над которой колыхалось розовое и жёлтое марево: там вставало солнце. Козы весело трусили без привязи, поминутно отставали, щипали придорожные кустарники, догоняли нас и опять отставали. Длинный подъём наконец, закончился, впереди была широкая котловина. Вокруг теснились горы, они нависали друг над другом. Дальние заметно синели, где-то совсем далеко и высоко их синева становилась размытой, прозрачной и они уже с трудом отличались от неба.
Сияющую чересполосицу изумрудного и синего прорезали петли шоссе. Это был наш путь, казалось, он должен был кончаться в этой неясной синеве, где горы и небо сливались в одно целое.
Смутная догадка о том, что, может быть, по этой дороге мы придём в рай, радостным холодком шевельнулась где-то выше живота. Кое-какие разрозненные сведения о лучшем мире и его обитателях я уже знал. В первую жестокую, внезапную бомбёжку, лёжа под кроватью, с испугом смотрел в побелевшее лицо бабушки, слыша её просьбы: «Господи Иисусе, защити нас, грешных, спаси души детей невинных». Позже, опять же из-под кровати, слушал всякие разговоры бойцов- десантников, в том числе о Боге, о рае и аде. Усатый боец снимал с шеи ладанку, она ходила по рукам, её бережно рассматривали, кто-то читал: «Спаси, мя, Господи, от пули вражьей, остереги от раны смертельной»…
— Кто его знает, может, что и есть. Ну не Бог, но какая-то высшая справедливая сила должна же быть? Мне совсем помирать нельзя, четверо малых остались дома, — говорил боец…
Бабушка идёт чуть впереди, порой незаметно и тревожно поглядывает на меня, сомневается: пройдёт ли за день десятилетний пацан двадцать семь километров горной дорогой? Пацан чувствует эту тревогу, старается идти пошире, хотя ноги гудят, задубленные черные пятки, привычные ко всякому, ноют от мелкого острого щебня, покрывающего дорогу.
За Железным мостом, у речки Адербы, делаем первый привал. Едим по куску сладкого рассыпчатого кукурузного хлеба, запиваем ледяной водой из речки. А солнце начинает палить, оно плывёт над нами узкими ущельями, повторяет петли шоссе. Оно растворилось в каменных навесях, в осыпях острого горного камня, в лаковых листьях держи-дерева и дикой груши. Тихо.
Вдруг впереди заурчала «полуторка», в кузове несколько бойцов. Машина приблизилась, и козы выскочили с обочины на огромный, стоящий ребром песчаник – плитняк…
И опять длинные коридоры ущелий, наполненные солнцем и синими тенями. Тени медленно, толчками плывут навстречу. Они неожиданно начинают поворачиваться, кажется, собираются вращаться. Тогда я ложусь на спину и закрываю глаза. Через минуту-вторую открываю: узкое, неровное по краям небо перестаёт двигаться. Головокружение проходит, остаётся тихий звон в ушах. Это ничего, даже интересно, и мы идём всё дальше и выше, к Михайловскому перевалу.
На спуске ноги плохо меня слушаются, последние три километра иду, как во сне. Поташнивает. Бабушка всё чаще останавливается и утешает: «Солнышко перегрело, это пройдёт. Совсем немного осталось, потерпи. Сейчас за поворотом будет совхоз, а там пройдём немного по лесу – и Верхняя Поляна. Попьём водички из родничка, она там прямо сладкая, умоемся и спать»…
Когда миновали глубокий и сырой овраг, впереди открылся сад раскидистых старых яблонь. Деревья утопали в густой нетронутой траве. Трава стеной окаймляла узкую тропу, уходящую в глубь сада. Сад упирался в подножие крутой горы, тёмным силуэтом стоящей перед закатным солнцем. В густых тенях сада плыл сизый туман. Он отделял гору от сада, от земли, и гора, казалось, висела в пространстве.
— Ну, слава Богу, пришли, – сказала бабушка. Мы стояли у старой бревенчатой избы, прикрытой ветвями огромных груш. Нижние брёвна были зелёными, мох подбирался к окошку, забрался в пазы между верхними брёвнами и даже на темно-серую драночную крышу. Спокойный незнакомый мир окружал меня. Усталость и тошнота незаметно прошли. Хотелось идти в чащу, над которой плавала гора и всё больше темнела.
Родниковая вода была ледяной, от неё ломило зубы, уши и лицо горели после умывания. Стало совсем легко и бодро, глаза видели мир в новых подробностях. В саду оказалось ещё несколько изб и сарайчиков, разместившихся на круглом пространстве без какого-либо порядка. Одна избушка стояла выше всех и крыша её тоже плавала в воздухе.
В траве метрах в сорока от нас что-то шевельнулось и замерло: две большие серые собаки смотрели прямо на меня.
— Бабушка, там овчарки, — обрадовался я.
— Где они? — озабоченно спросила она.
— А вон под той яблоней.
— То не собаки, то волки, — почему-то шепотом сказала бабушка. – Пошли в хату, а то темнеет, они совсем сюда придут.
— А как же козы, а? Не съедят их?
— Да нет, сарайчик крепенький, не заберутся, — успокаивала бабушка. – Ну, пошли спать, завтра чуть свет, вставать, хлопчики рано выгоняют скотину. Поведу тебя к ним, будешь с ними ходить в пастушках. Я тебе сумку сшила, еду туда класть будем. Пошли, я уже постелила…
Ночью приснилось мне, будто кто-то стучит в окошко. Я просыпаюсь, смотрю, а там стоит на задних лапах волк, а через плечо у него сумка из мешковины – моя сумка. Волк смотрит на меня, смеется, и зубы у него блестят…
В полночь Валик, мой младший дядя, пришёл с гулянки, стучал в окошко, под которым я спал.
— А ты смотрел на меня и смеялся? – выпытывал я потом.
— Тут не засмеёшься, увидав твои квадратные шары. Поднял голову, похлопал глазами и опять завалился. Бабушка говорит, еле дополз. Да, а что в сумке у меня было, не помнишь?


Валько, Грицько и другие

Первое отделение совхоза «Михайловский перевал» внизу в ущелье. Хутор «Верхняя поляна» аж на склоне горы. Ниже овраг и тропинка, по которой можно спуститься вниз. Но целое лето ходил я только вверх, в ущелье между гор, где извивалась тихая прозрачная речка.
Наше пастушечье племя — шесть-семь человек. Самой младшей Галюхе – шесть, она всегда с братом Грицько, ему девять лет. Валько, как мне, — десять. Ещё с нами восьмилетние Стёп и Гуржонок. Изредка бывает с нами Гришка Бычок, ему тринадцать лет. У них нету ни коровы, ни коз, они со старшим братом Мишкой живут вдвоём. Мишка большой и сильный, он не боится самого деда Гуржия. В конце мая на полянах зреет совхозная черешня. Гришка полез было на дерево, а сторож Гуржий выстрелил в него солью. Мишка взял деда за шиворот, но не стал бить, а предупредил:
— Смотри, дид, в другий раз ружьё отберу та поломаю.

Мишке, как и Валику, тоже шестнадцать. Они вместе с утра до ночи давят на ручном прессе яблоки, а потом «идут гулять к девчатам на Грекуловку» — говорит бабушка. Грекуловка — хутор внизу, в ущелье. Наша «верхняя поляна» — это четыре избушки, а там, говорят, есть даже одна улица.
В первый же день надо мной смеялись. Было это неожиданно. Предложили играть в «ловитки». Оказалось, бегать и «пятнать» следовало не на земле, а на деревьях. Пацаны, как обезьяны, бегали по веткам, раскачивались на лианах, проворно взбирались на самые верхушки. Верхушки наклонялись, с них прыгали на землю и опять были где-то наверху, орали, корчили рожи. Всё это было задолго до того как появились на экранах трофейные фильмы про Тарзана.

Никак не мог смириться со своим отставанием в этом лихом деле. Я, который был самым быстрым и ловким на улице Толстого, и вдруг смеются надо мной! Через неделю я уже тоже быстро бегал по веткам, вырывая из старого пиджачка клочья, а из штанов – нет. Они у меня были из грубого армейского брезента, «чёртовой кожей» он назывался…

— Давай бороться! – предложил я Валько. Он был с меня ростом. Тот замялся.
— Давай буду бороться с двумя — с тобой и Грицько, — уверенно заявил я. Тут оба согласились. Схватка была скорой: я припечатал на лопатки вначале одного, вслед и другого. Авторитет мой на «верхней поляне» вырос необыкновенно.
— Одной рукой сборол двоих! – значительно сказал Валько Гришке Бычку. Тот не видел нашей борьбы.
— Давай с тобой поборемся, — улыбаясь, предложил мне Гришка. Я отказался, понимая, что коренастый Гришка мне не по зубам.
Кстати, о зубах. Появилась у меня на Толстого такая страсть – бороться.
— Давай бороться! – непременно предлагал я каждому новичку. Многие тотчас соглашались, чаще из тех, кто был постарше и покрупнее меня. Я борол даже Федуна. А однажды – Вадика Зелинского, который был старше меня на три года. Брал я не силой, а вёрткой ловкостью. Как-то получалось это быстро: раз — и противник на лопатках.
А с румяным да сытым Валеркой «Кузбасом» вышла осечка. Обхватил он меня — моргнуть не успел, как врезался в утрамбованный край канавы зубами. Так кусочки двух передних и отлетели. Было очень больно, но потом боль прошла. Правда, долго не оставляла привычка поглаживать кончиком языка острые края.


Там, на неведомых дорожках…

Ещё над чёрными деревьями вспыхивали холодные звёзды и узкая полоска неба только разгоралась жёлтым, а бабушка будила меня. Поливала мне из кружки над тазиком. Потом ставила на столик большую кружку парного козьего молока и ломоть кукурузного хлеба. Козье молоко густое, пахучее, да со сладким рассыпчатым хлебом – объедение! С собой в узелке – ещё кусок хлеба, а также огурцы, помидоры, щепотка соли. По еле видимой тропинке, сквозь высокую мокрую траву — туда, где тропинка ныряет в синий полумрак леса, где на разные лады позвякивают колокольчики. «Мяка, тя-а-а-х!» - кричит Грицько, и по ущельям несётся многократно «тя-а-а-х, тя-а-а-х». Коза Мяка чаще других спешит уйти из нашего поля зрения. Она – заводила. За ней и другие исчезают где-нибудь за кустами. Тогда и я начинаю звать: «Роза, Люба, тя-а-а-х»! Все мы дружно «тяхаем» , и если козы не ушли слишком далеко, они возвращаются к нам, на ходу не переставая пощипывать ветки кустов…

Взялись как-то бегать по поваленным заплетённым плющом стволам бука. У меня скользнула нога, и я упал на что-то мягкое. Оно ужасно заверещало и умчалось. «То заяц спал, их тут невидимо», — изрёк Валько. Я старался не показать, что испугался.
В другой раз в жару, когда и мы и козы отдыхали в тени у речки, раздался протяжный рёв. Он повторился ещё несколько раз. Все помолчали.
— То барсук, — подал голос Грицько. Я до сих пор не знаю, может ли небольшой барсук так страшно реветь. Тогда не хотелось думать про то, что медведь тоже может реветь.
А козы наши не раз обнюхивались с косулями. Те не боялись нас, иногда паслись близко, когда мы приближались, — гордо задрав головы, не спеша уходили в чащу.
Сырая земля у воды была сплошь забита следами кабаньих копыт. Те ходили стадом, шумно. Роза настороженно поднимала голову. Мы все не спешили на встречу со стадом. Пацаны говорили, что есть там у них вожак – секач, у которого страшные клыки и он нападает на людей…

* * *
Птицы и всяческое зверьё четыре года не слышали охотничьих выстрелов. Они были хозяевами этих прекрасных долин и гор. Мы и наши козы – гостями у них.



Путь к вершине

Тхачагучук очень похож на пирамиду, обращённую одной плоскостью к Поляне. Утром и вечером он синий или сиреневый, а днём зелёный и кудрявый от густого сплошного леса. Лишь у самой вершины светлеет, как плешина, небольшая полянка. Мне захотелось добраться до той полянки. Оттуда рукой подать до закругленной вершины. Никто, даже Гришка Бычок, туда не добирались. Все утверждают, что подняться на вершину невозможно: очень крутой склон. Но все уверены, что если подняться на вершину – можно увидеть далёкое море.
Очень захотелось мне туда, на ту полянку. Стал подбивать всех на это дело. Наконец, сдались, оказалось, всем тоже хотелось увидеть море. Пошли прямо с утра. Галюха и Стёп остались внизу, с ними единственная корова нашего стада. Козы, подгоняемые нашими окриками, углубились в чащобу. Чем выше, тем склон круче, заросли гуще. Стало темно, как вечером. Всё больше под ногами крупных плоских камней, покрытых мхом. Чёрные стволы сгнившего граба, береста перекрывают нам путь. Козы их перепрыгивают, а мы перелезаем, спугивая пестрых ящериц. Потом становится светлее, чащоба полегче. Начинается другой лес, вокруг вперемежку стоит кряжистый чёрный дуб и высоченный сизоствольный бук. Под ногами толстый и мягкий слой листвы. Козы улеглись на листве и тотчас взялись жевать жвачку. Мы тоже улеглись.
— Ни, туды не дойдём. Знаешь, скоко идти? Ще половину не прошли, — сказал Грицько мне, как зачинщику восхождения, — Ни успием до ночи вернуться.
Я промолчал. Устал не меньше остальных, но очень не хотелось с полпути возвращаться.
Тут вдруг всё само разрешилось. Вверху что-то затрещало , шум явно приближался.
— Пацаны, тикай, кабаны ! — завопил Грицько.
Все вмиг вскарабкались на ветки раскидистого дуба. Под нами, ворча и похрюкивая, пробежало стадо. Впереди огромный чёрный кабан с длинным рылом и клыками, цепочкой за ним — свиньи поменьше, позади всех бежал самый маленький, не больше кошки. Он отставал и повизгивал, ему трудно было поспевать за взрослыми. Козы повскакивали и удивлённо смотрели вслед стаду. Когда шум стих где-то внизу, мы слезли с веток.
— Кажут, шо живут воны как раз на горе. Там едять жолуди, шукают всякие корешки, а как пить захочут, бегут вниз, до речки, — рассуждал Грицько, когда спускались в ущелье…


***

В 1995 году довелось мне побывать вместе с геленджикскими художниками на Михайловском Перевале. Разместились мы на даче одного любителя живописи. Дача была построена на склоне Тхачагучука, неподалеку от Верхней Поляны. Все писали потрясающей красоты окрестности с балкона дома. Я рассказал о своём пастушестве здесь летом 1945 года, о полянке у вершины горы, о том, как хотелось туда добраться. Среди слушавших меня был малознакомый парень по имени Коля, «самодеятельный» художник…

Сидел у окна, заканчивал этюд, когда подошёл Коля:
— Там действительно удивительное место, — сказал он.
— Где – «там»?
— А на той полянке, про которую вы рассказывали. Трава – по пояс, какие-то неизвестные цветы. Вот. смотрите, что там растёт, – Коля протянул несколько круглых, величиной с крупную сливу вишнёвого цвета ягод.
— Что это ?
— Шиповник…
Больше нигде не довелось мне видеть подобный шиповник. Был он сладок, сочен и ароматен.
— А как же ты так быстро смотался туда ? — удивился я ещё раз..
— Другим, с левой стороны склоном поднимался. Он более длинный, но менее крутой, чем этот, лицевой. Обратно прям бегом спускался, — Коля довольно сиял голубыми глазами…


Ещё про Шуфу

Приходил к нам на поляну Шуфа. Двигался он теперь без костыля, с одной палочкой. С ним пришёл и Валик. Посреди травы врыли они в землю на двух жердях железный щит. На нём нарисован красками бородатый дед. В одной руке у деда коса, пальцем другой он указывает на меня и спрашивает: «Ты сколько накосил?»… У нас на Верхней, не считая нас, пацанов, три бабушки, три женщины помоложе и один дед . Шуфа сказал, что это наглядная агитация и таких щитов он поставил в разных местах четыре.
Шуфа заведует совхозным клубом. Живёт рядом. На винзавод прислали практикантку Нину. Она заканчивает в Армавире пищевой техникум. Они с Шуфой быстро поженились, и им дали комнату. Бабушка вечером вздыхала, что скоро уедет Шуфа в армянскую семью и неизвестно, как его там встретят.
Шуфу все в совхозе уважают. Он хорошо рисует, а ещё организовал самодеятельность. По вечерам в клубе бывает кино и крутит его Шуфа. Бывают там под патефон танцы. Однажды большие пацаны начали драться. Шуфа прибежал и стал всех разгонять костылём. Пацаны спасались, выпрыгивая в окна. Об этом рассказал Гришка Бычок. Он ходит в клуб, а мы – нет: у нас козы и мы ещё маленькие. Меня распирала гордость, что Шуфа – мой дядя.
Бабушка говорит, что Шуфа, как ногу отрезали, стал нервный… Стояли они, ждали попутки до Михайловского. Шуфа тогда ещё ходил с костылём. Остановилась «полуторка», в ней – моряки. Шуфа тогда тоже носил бушлат и брюки клёш.
— Браток, давай руку, — взялись те ему помогать. Бабушка стала сама взбираться в кузов.
— А ты, бабка, куда лезешь ? – стал её один выталкивать. Шуфа огрел того костылём по спине, потом взялся за других…
— Браток, что же ты не сказал, что это мама твоя, — упрекали Шуфу.
— Если не моя, но чья-то же! — продолжал горячиться Шуфа. Потом они закурили и совсем помирились.


Страхи

Наша хатка стоит у самого оврага. Называется он  «Чертов Яр». Там даже в солнечный полдень сыро и мрачно. Тропинка кольцами опускается ко дну оврага, где струится мелкий ручеёк. Пацаны боятся туда ходить, говорят, там горят какие–то огоньки и волка днём можно встретить.
Так вот что с огоньками теми вышло. В овраге кто-то сильно напугал тётку Валько, которая работала в садах и задержалась внизу. Валько сказал, что она смотрела кино в клубе. Идёт она по тропке через Чертов Яр, вдруг перед нею красная голова, в голове светятся два глаза и рот. Она так закричала, что мы с бабушкой враз с постелей повскакивали. Потом она прошла мимо хатки и, похоже, ругалась и плакала.
На хуторе на другой день говорили, что кто-то вырезал в тыкве три дырки – глаза и рот, а внутрь вставил горящую свечу и тыкву ту поставил посреди тропинки. Ещё говорили: сделал всё то Гришка Бычок, а Мишка брату крепко надрал уши. Как мы ни выпытывали, Гришка не признался, говорил, что первый раз слышит…
Ночами часто просыпаемся от близкого плача «чекалок» — шакалов. Когда они раскричатся особенно громко, бабушка зажигает лампу и выходит посмотреть, как там козы в загородке. «Не спят, ушами прядут», — говорит она, тушит лампу и ложится на свою лавку. «Спи, спи, Митюша, не залезут они в загородку, колья затёсаны востро, побоятся». Утром иду выгонять коз и первый взгляд невольно на колья: нет ли на них «чекалки»?
Вообще, «чекалок» мы не боимся. Привыкли. Они похожи на небольших бездомных собак. Какие-то грязные, шерсть клочьями. Днём выглядывают из-за кустов и тявкают в нашу сторону. К вечеру тявкают громче, нахальнее: «Уходите отсюда, наше время наступает», — так, наверное, говорят нам…

Как–то увлеклись, заигрались да не заметили, что ночь пришла. Из-за горы выплыла большая красная луна. По лесной тропке идём наощупь, козы спешат впереди, стараемся не отставать от них. Наступишь на ветку – треск на весь лес. Идём и громко о чём попало переговариваемся, чуть не кричим: не так страшно. Вдруг кто-то как ухнет страшным голосом вверху – я аж присел. Все тоже остановились.
— То ж филин пугает, чтоб он сдох! — радостно крикнула Галюха, и все с облегчением загалдели.
На опушке поджидали нас взрослые.
— Вы так долго не гуляйте, роса холодная, можно застудиться, — предупреждала бабушка…
По холодным утренним и ночным росам, по ледяным ручьям «босяком» целых три месяца. К зиме по ночам стало ломить мне ноги, как говорили в доме, «крутить». Впервые услышал слово «ревматизм». Впрочем, что это такое – до сих пор не знаю. Медицина, кажется, тоже не знает…


Кто рано встаёт…

Лето заканчивалось. Старые груши вокруг нашей хатки светились от тяжёлых жёлтых плодов. К деревьям бабушка строго наказала не подходить: «То совхозное, не дай бог, кто увидит — скажут, что рвал». Перезрелые груши по ночам падали, глухо ударяясь о землю. Утром их уже не было: раньше других успевала собрать их бабка Семендяиха. Жила она одиноко в нашей хатке, был у неё отдельный вход и чуланчик, как у нас. Ходила она всегда укутанной в чёрный платок, с нами не разговаривала. Я побаивался хмурой Семендяихи. Грицько рассказывал, что где-то есть Семендяева Поляна, там был раньше хутор и бабка там жила. Потом все поумирали, она лишь одна осталась, теперь живёт здесь на Верхней Поляне.
— Что ни встану, а она уже собрала всё, — сокрушалась бабушка. – Вот две нашла, ешь, — угощала она меня сладкими тушеными грушами.
Решил я опередить бабку и встал, когда было ещё темно. Ползал на коленках, собирал вкуснющую падалицу наощупь. Все штаны свои из плащ-палатки промочил в траве, но собрал полведра. Вечером опять ели невероятную вкусноту.
— Семендяиха утром ходила под грушами, что-то ворчала, на меня поглядывала, — рассказывала бабушка.
— А я завтра опять раньше неё соберу, — пообещал я.
— Завтра не надо, пусть и ей достанется. А послезавтра опять иди собирай, — посоветовала она…


***

В сентябре в школе был медосмотр. Оказалось, что за лето вырос я аж на четыре сантиметра. А ещё со второго класса стал заметно ловчее и быстрее многих сверстников. Соответственно вырос мой авторитет в школе и на улице. У меня не было обидной клички, как у других, все звали меня «Тями», переставляя слоги моего имени. Была тогда на улице такая игра: мы говорили на тарабарском языке, переставляя слоги, нам казалось, что таким способом шифруем свои разговоры от взрослых и чужих пацанов. Игоря «шифровали» под «Гари», а Вову звали почему-то «Ляво». «Ваво», наверное, казалось неблагозвучным…


7. ПРЕДКИ : ПОЛЯКИ И УКРАИНЦЫ

Мигранты из Польши

Звали её по-разному: «Нюра», «Аня», «Ганя», «Беличка». Родня и многие знакомые звали чаще «Нюрой». Но в детстве она была Ганной, что связанно с польскими корнями.
Родилась в 1897 году в Кракове, в семье столяра Войцеха Яковлевича Чадо 1872 года рождения и Марии Матвеевны 1874 года рождения. Избранница поляка Войцеха была наполовину немкой. Возможно, поэтому польская родня была против этого брака. И ещё: в большую бедняцкую семью пришла невестка – бесприданница. В доме с самого начала не ладили. Молодые решили отделиться , собрались да двинулись в поисках лучшей жизни на юг России. С ними ушли и кумовья-поляки. Трудно, долго добирались до Екатеринодара. Под городом устроились у грека – хозяина табачных плантаций. Войцех стал кучером, возил на дрожках хозяина, Мария работала кухаркой. Ганне, тогда их младшей дочери, было три года. Пошла как-то она поиграть на лугу у реки, а там цыгане остановились табором…
Пропала дочь у Чадо. Походили, поспрашивали, погоревали и уже, было, смирились с утратой… Но однажды кум ночью забрёл в луга, к костру и там увидел Ганну. Была она вымазана чёрным для маскировки, волосы , однако, оставались светлыми, как лён. Крестный слегка побил цыганку-воровку и увёл перемазанную сажей Ганну.
Вскоре поехал он ещё дальше на юг и остановился в маленьком Геленджике. Прислал письмо оттуда, в котором сообщал, что нужны плотники да столяры: офицеры строят себе дачи у моря.
Добрался Войцех с семьёй туда, нанялся плотничать да столярничать, а по ночам сторожил дачу отставного генерала. Жили первые годы в маленькой хибарке. Свой дом удалось построить нескоро: пошли друг за дружкой дети, а ещё поляк выпивал. Каждую субботу к вечеру он чем то закреплял в колечки свои длинные желтые от табака усы, нанимал фаэтон и ехал с тогдашней окраины — Толстого мыса в центр. Подъезжал к единственному ресторану (теперь здесь мэрия) , небрежно расплачивался с кучером (сдачи не надо! знай наших!) и шагал к столику, где ожидали дружки. Войцех один не пил. Наступала новая неделя – опять строгал–пилил с утра до ночи. Никуда ни шагу без Марии Матвеевны, если не считать субботних выездов в кабак. Был к ней очень привязан до конца дней своих…

Детей у Чадо было семеро: Иосиф, Ефросинья, Ганна, Екатерина, Ядвига, Николай и Борис. В тридцатые все сыновья плотничали вместе с отцом. Когда наступала пора жениться, сообща, семейной артелью строили друг другу дома.
Все поляки из рода Чадо были хороши собой, статны, голубоглазы. Самой красивой считалась Ефросинья, умершая в молодые годы от тифа. Я, однако, считаю самой красивой Ганну, мою бабушку… На свадебной фотографии она истинно славянская красавица: нежна, целомудренна, притягательна…
Ядвига вышла замуж за Ефима Гринченко, брата героя гражданской войны Алексея Гринченко. Его именем названа одна из улиц города. На этой улице он погиб под огнём белого пулемётчика в 1920 году. Дальняя моя родня Гринченки обитают в городе, это весьма распространённая фамилия здесь. Известный в городе живописец Владимир Гринченко – один из них.


Василёк

В начале века большая семья Фёдора Белика, бедняка с Полтавщины, как и семья Войцеха Чадо, тоже перебралась к тёплому морю в поисках лучшей доли. Василий был третим из десятерых братьев и сестёр. Вот те, о ком слышал: Пётр,  Дмитрий, Авдотья, Иван, Аксинья… Как принято в крестьянских семьях, все трудились, да жили трудно. Земли своей – клочок. С шести лет Василёк пас небольшую отару чужих овец. Был одет в кожушок – всесезонную деревенскую одежду. Однажды увидел, как два барана бьются лбами и придумал: обвязал мехом наружу свой кожушок вокруг дубка, и баран – забияка стал бить рогами кожушок. Василёк хохотал, интересно ему было смотреть. Кончилось это плохо: одежонка оказалась вся в дырах, а Василька отец чуть не засёк до смерти розгами. Пастушок дополз до сарая и забрался в большую бочку под зерно. Выбраться сам оттуда не смог. Несколько дней пролежал там, пока кто-то услышал, проходя мимо, слабые стоны.
Был, однако, у Василька ангел-хранитель в лице бездетной тётки. Выпросила одинокая женщина мальца к себе на проживание. Устроила его служить в трактир. Расторопный ясноглазый мальчик нравился посетителям, многие щедро одаривали его чаевыми. Тётка деньги откладывала. Когда накопилась достаточная сумма, отдала племянника на обучение портному. Отсюда у деда первая его профессия – портной-закройщик…
 

«Дяденька, не убивайте !»

Двадцатисемилетний Василий Фёдорович Белик и шестнадцатилетняя Анна Войцеховна Чадо поженились 28 мая 1914 года, о чём сохранилась запись в венчальной книге Свято-Вознесенского храма в Геленджике. Василий Фёдорович ко времени женитьбы довольно поскитался по России. Научился грамоте, приобрёл несколько специальностей. В 1914 году служил в геленджикском банке взаимного кредита конторщиком, вполне самостоятельный был человек. Щеголял в белом костюме, шляпе и при серебряном портсигаре. Таким его запомнила бабушка…
Приглянулась ему юная белокурая полячка и стал он хаживать на Толстый мыс — глухую окраину городка. «Наших не замай» – было такое правило. Гуляет парочка по тёмным каменистым улочкам пригорода, светит луна, побрехивают собаки. Романтика. Вдруг вываливает ватага местных пацанов, окружила: решили отвадить усатого франта, побить. Не получилось. Василий Фёдорович щёлкнул во тьме ночной своим портсигаром, блеснул тот металлом устрашающе:
— Ну, подходи, подходи. Кому первому захотелось получить пулю в лоб? — угрожающе спросил дед.
Ватага вмиг рассыпалась, а самый маленький замешкался и упал на колени:
— Дяденька, не убивайте, я больше не буду, — взмолился он. Дяденька отпустил, пообещав, что в другой раз он точно будет стрелять…


Ганна и паны

Счастье молодых было недолгим, грянула первая мировая война, деда моего призвали на фронт. В феврале шестнадцатого у Ганны родилась дочь, моя мама. Назвали Марией, в честь Марии Матвеевны Чадо. Бабушка стала работать «у панов». «Когда работала у панов», — не раз слышал я об этом периоде от неё. «Паны» были пожилой четой – отставным генералом и его генеральшей. Их каменный дом–замок и сейчас стоит на углу улиц Революционной и Грибоедова. Бабушка готовила, стирала, убирала. «Паны» были ею довольны. «Пани» одаривала прислугу своими ношеными одёжками, «пан» вручал иногда гривенник. «Ганя, подойди ко мне, — звал в кабинет, где вручал монетку и пытался поцеловать ей ручку. Она смущалась, вырывала ручку и убегала…


Кто-то нашептывал…

Однажды вдруг собрала небольшой узелок, оставила крохотную дочку своим и поехала искать своего мужа. На фронт. Уму непостижимо, как решилась на это неграмотная женщина, впервые увидевшая паровоз. Взяла с собой письмецо мужа, показывала его то одному то другому попутчику и добралась куда-то в Белоруссии, где и нашла своего любимого. Была зима 1916 года, в глубоком снегу курились дымом землянки. В одной из них провели они несколько ночей вместе… Надо понимать, это были дни затишья, боевых действий там по счастью не случилось.
— Бабушка, как ты решилась на эту поездку, не зная дороги, одна? – спросил её.— Ой, не говори. Я дальше Пшады нигде не была. А тут взяла да поехала. Мне как кто-то нашёптывал: «Поезжай, найдёшь его.»  И нашла, — радостно говорила она. — Это мне Господь помог...


«Хорошие люди и там нужны» …

У деда был прекрасный лирический тенор и он пел в городском народном театре . Ставили в тридцатые годы там малороссийские пьески и водевили: «Наталка–Полтавка».

«Запорожец за Дунаем», «Ночь перед Рождеством». Везде дед пел главные партии. В городе на круглых тумбах наклеивались афиши, в которых значилось, что, скажем, партию Левко поёт Василий Белик, и местная интеллигенция, а также родня спешила по вечерам в маленький зал у моря.
Грамоте он учился сам. Почерк был у него каллиграфический, с росчерком, летящим наклоном. Удивительно то, что у всех его сыновей — Евгения, Александра, Валентина — был точно такой же почерк. Неужели почерк передаётся по наследству?..

С 1914 по 1918 год дед на войне. Там заметили его певческий талант, из окопов взяли во фронтовой солдатский хор. Довелось петь и перед его Императорским Величеством в Петрограде. Подтверждает это маленькая фотография, на ней дед предстаёт в полный рост, в роскошном парадном костюме с блестящими пуговицами на мундире в два ряда, в высокой шапке с бунчуком, при аксельбантах.
В 1918 году вернулся домой, увидел трёхлетнюю дочку Марию (мою будущую маму), родившуюся без него. Вскоре ушёл в горы к партизанам, воевал против белых за новую власть.
Казалось, после Гражданской войны, наконец, наступила мирная счастливая жизнь. Активный, целеустремлённый, грамотный, он был отмечен портовиками, куда устроился работать. Вскоре его выбрали председателем профкома в морском порту. Потом около пяти лет прослужил в геленджикском обществе потребителей. Не могу не сослаться на один документ. Кто теперь расскажет про Василия Фёдоровича? Только и осталось несколько жёлтых, почти истлевших листов бумаги.

«Выписка из протокола общего собрания сотрудников Геленджикского районного многолавочного общества потребителей от 24 декабря 1928 года. Присутствовали 28 человек. Председатель т. Мельников. Секретарь т. Осколков. Слушали: Разное. Заявление т. Белик В.Ф. о его политической благонадёжности.
Постановили: т. Белик В. Ф. прослужил в Геленджикском обществе около пяти лет, и никаких антисоветских поведений за ним не замечалось. Кроме того т. Белик в 1926 году был избран общим собранием сотрудников профуполнамоченным, где проработал 7 месяцев, профработу выполнял добросовестно и всегда был на стороне защиты интересов рабочих. В настоящее время т. Белик состоит членом групкома Союза совторгслужащих, избран общим собранием Союза и назначен председателем экономкомиссии, а потому собрание единогласно постановило выдать т. Белику настоящую выписку о его политической благонадёжности».

До 1937 года ещё далеко, а на деда уже вовсю «катили бочку». Снимали со службы, опять восстанавливали. Перемещали с места на место. Это видно по другим бумагам, по рассказам моей покойной бабушки. Бедный дед, он больше десяти лет отбивался, доказывал, что не рыжий…

В 1925 году у него уже было трое детей – Мария, Евгений, Александр. Через четыре года родился последний – Валентин. Жили в маленьком из двух комнатушек деревянном доме. В соседнем дворе стоял заколоченный каменный сарай. Принадлежал греку-фаэтонщику, служил гаражом для фаэтона и конюшней для лошадей одновременно. Дед выкупил сарай, с помощью родни — Беликов, Чадо, Павленко — сарай быстро перестроили в дом. Приходили подводы с лесом, песком, глиной. Братья бабушки плотничали, женщины месили ногами саман – основу для штукатурки стен. Строительство требовало денег. Дед по ночам шил на швейной машинке «Зингер» одежду на заказ, бабушка нанималась прачкой.

В 1929 году праздновали новоселье. На большой открытой веранде собралась родня. Пили домашнюю бражку, пели протяжные украинские песни. Жизнь налаживалась…

Почему взяли деда? Думаю, не только идиотские формулировки типа «крупный домовладелец», «мелкобуржуазный элемент» сыграли роковую роль в его судьбе. Это был лишь повод для расправы. Наверное, повлияли личные качества деда, его, как ни печально, таланты и способности. Был он хоть и беспартийный, но авторитетный и независимый профсоюзный лидер, а ещё артист, любимец публики. В маленьком городке он выглядел слишком ярко, слишком был на виду. Конечно, были такие, кого это раздражало, вызывало обычную зависть – мать всех пороков человечества.
А тут пришло время для массового безнаказанного стукачества. Формулировка выплыла сама собой: «Владелец двух домов». Один дом – жалкая деревянная лачуга, другой – переделанный сарай без фундамента.

— Вася, ты в списке. Уезжай на время в Грузию, пережди там, — предупредил кто-то из друзей.
Если бы дед послушался – остался бы жив, как многие из тех, кто сумел убежать. Ведь тех, кто скрылся, никогда не искали, просто на их место брали других, кто попадётся, лишь бы план по количеству разоблачённых врагов выполнить… Если бы…
— Какой я враг народа?! Да я с шести лет батрачил на кулака. Я за эту народную власть в партизанах воевал… Почему я должен прятаться?!

А ночью пришли «зелёные фуражки», для порядка обозначили обыск и увели деда. В семейном архиве сохранился протокол обыска. Пожелтевший бланк сверху венчает «шапка»:

«1937 года декабря 27 дня я, уполномоченный 11 отд. УЧК порт. Новороссийск Пракунов на основании ордера 11 отд. УЧК НКВД АЧК за № 87 произвёл обыск у гр. Белик Василия Фёдоровича, проживающего в г. Геленджик по ул. Толстовской, дом №7. При производстве обыска присутствовал гр. Чернов С.Х. согласно полученных указаний задержан гр. Белик В.Ф. Изъято для представления в отд. 11 отдела УЧК НКВД следующее: паспорт серия РАА, №593512».
Негусто, однако. Бабушка заметалась, забегала по властям. Ей сказали, что он временно находится в новороссийской тюрьме. Тихая и мягкая, она могла быть сильной и настойчивой. В Новороссийске добилась приёма у какого-то негодяя.
— С мужем не дали повидаться, хоть скажите, за что посадили, что он сделал плохого? Дети будут спрашивать, кто был их отец, что им говорить?
— Идите домой, воспитывайте детей, скажите им, что отец был хороший человек.
— Так за что же тогда его посадили?
— А хорошие люди и там нужны, — был ответ…
Летом 1957 года прокуратурой Краснодарского края дед был посмертно реабилитирован. Из бумаги следовало, что в феврале 1938 года его расстреляли в тюрьме г. Краснодара по решению пресловутой «тройки», то есть без суда и следствия….

«Неделя Геленджика», №45, ноябрь 2004г.

***
В сентябре 1956 года приехал я в отпуск курсантом военного автомобильного училища. На плечах блестят золотыми шевронами сержантские погоны, на ногах горят хромовые сапоги, на голове — лихая фуражка, шитая по спецзаказу, с «офицерским» чёрным бархатным околышем.
Подхожу к калитке, вижу: в огороде согнулась бабушка, что-то пропалывает. Решил неслышно войти, предстать сияющим сюрпризом. Но калитка скрипнула, бабушка разогнулась, охнула, испуганно отшатнулась… Потом сквозь радостные слёзы виновато говорила:
— Нельзя так, Митюша, сердце чуть не выскочило: смотрю – какой-то военный идёт, фуражка зелёная…
Тогда зимой за дедом пришли трое в зелёных фуражках, правда, околыш был другого цвета – голубой. С той поры всегда тревожилась, когда человек в военной форме приближался к нашей калитке. Тревоги добавилось, когда после войны её старшего сына – Евгения, по ночам (!) вызывали на допросы. Приходил конвоир, конечно, в фуражке… Про дядю Женю расскажу в своё время.

«Вылитый…»

На кого я похож? – не было единогласия в этом вопросе. Случалось не раз одно и то же: иду по улице, сидят у своего дома на лавочке пожилые гречанки, вяжут по своему обыкновению шерстяные носки.
Увидев меня, кто-то обязательно скажет:
— «Аута ёс спиркас» — это сын Спирки, потом ещё по-русски, наверное, для меня: «Вилитый Спирка…. Как похож… Бедный Спирка»… — и вздыхают вослед мне.
Бабушка, уже взрослому с обожанием, говорила мне, почему-то грозя пальцем:
— Вылитый дед.
— Так уж?
— Да такие же кошачьи глаза. Зелёные.
— Чем же ещё похож?
— И повадки такие же. За ним тоже девчата бегали.
Это вполне вероятно. Красивый, черноусый, с косым набриолиненным пробором, первый тенор городского театра… После спектаклей, как положено, за сценой, в тесной комнатушке пили артисты вино, сияли глазами поклонницы…

Был, наверное, Василий Фёдорович грешен перед женой. Некоей Велиготской мама, тогда шестнадцатилетняя девушка, преградила однажды дорогу, предупредила:
— Если не отстанете от отца, я вам глаза выцарапаю…
В восьмом классе, когда собственная внешность стала больше интересовать, рассматривал семейные фотографии, сравнивал и пришёл к выводу: похож я и на отца, и на деда, а ещё на маму. Мама, естественно, похожа на своего отца, но одновременно смахивает на всю свою польскую родню. Так что эпитет «вылитый» несколько категоричен. Впрочем, каждый видел то, что хотел видеть.


«Летят утки»…

Бабушка всё простила деду, до дней своих последних любила его. В минуты, когда удавалось разговорить её о прошлом, дрогнувшим голосом вспоминала истории, эпизоды, где дед выглядел молодцом–удальцом или мастером на все руки, способным строить не покладая рук, или шить за одну ночь обновы на заказ, или выступать в оперетке… Буквально: «… и швец, и на дуде игрец»…
Когда по радио пел Лемешев, она оставляла плиту, вытирала руки о фартук и тихо стояла у репродуктора, слушала. «У деда голос был похожий», — говорила еле слышно…
А ещё старалась не пропустить одну народную песню. «Бабушка, «Летят утки», — звал я.

Летят утки, летят утки и два гуся.
Ох, кого люблю, кого люблю не дождуся.
Мил уехал, мил уехал, глазки смотрят,
Ох, глазки смотрят, слёзки льются…

Горькая тоска поднималась во мне от этой протяжной песни. Тогда, в детстве, жалко было и незримую утку, и бабушку. Я видел глаза бабушки: они смотрели, но будто ничего не видели…
Певческий талант отца наследовал Шуфа. Он неплохо пел, аккомпанируя себе на гитаре. Но у него был баритон…



8. ВЕРНЁМСЯ В ДЕТСТВО

Начало футбола

Когда закончилась война и город лежал в развалинах, в воронках от бомб, первое, что сделали люди – привели в порядок футбольное поле, поставили вдоль дощатые лавки. И тут же появилась команда «Спартак», её называли так же «Греческая команда». Кушать было нечего, кроме хамсы. Носить тоже нечего, но это не могло испортить настроения, когда по воскресениям шли они до стадиона. Там ожидал их большой праздник в виде футбола.
У наших тогда был единственный соперник – команда ШМАС – школа младших авиационных специалистов, та, что на Тонком Мысе была, где с войны стоял полк истребителей. «Полуторка» привозила сытых, мордастых ребят и стадион весело ревел, пацаны, как воробьи, сидели на белолистках и раскачивали ветки. Рёв становился громче, когда на поле, ещё по довоенным правилам, на скорости выбегали наши – сплошь черноголовые, светилась лишь одна рыжая голова.
Та шевелюра, как огонь, мелькала по всему полю, подпрыгивала и все кричали: «Балерина, давай! Балерина, бей!». Прыгучий Балерина очень часто выполнял требование народа – забивал «шмасовцам» голы, побеждая тех в борьбе за верхние мячи. Среди рослых противников он, действительно, был похож на маленькую и лёгкую балерину.
Когда игра заканчивалась, толпа кидалась на поле качать своего любимца, солнце садилось, и шевелюра вспыхивала высоко в небе. А пацаны дрались между собой за то, чтобы нести балеринин чемоданчик с формой. До сих пор непонятно: откуда в тогдашней нищете появилась у команды спартаковская форма, бутсы с шипами, настоящие футбольные мячи…
Когда в сорок девятом выслали подальше от моря очередную партию греков, непобедимая команда «пиндосов» распалась. Потом появилась новая под названием «Буревестник», эта уже станичникам проигрывала, но рыжий Балерина ещё многие годы бегал по полю и восхищал народ своими воздушными прыжками. Власти не тронули Георгия Кисопуло, хотя всю родню, и даже тринадцатилетнюю сестру выслали в Казахстан. Власти, наверное, тоже любили футбол…


* * *
Уже в сорок шестом мы тоже стали гонять в футбол. Вместо мяча мог быть набитый тряпками мешочек, консервная банка. Чаше – детский резиновый мяч, обычно мягкий от множества проколов. Нашими кумирами были: капитан «Спартака» Катанчик (Котаниди) — быстрый, неудержимый нападающий и, конечно, Балерина. Очень любили вратаря Стасика (Анастаса Кумулиди), Шабана и дядю Ваню – меньше, они играли в защите, а всем ведь хотелось забивать голы. «Я выпрыгнул и взял мяч на кумпал, как Балерина»… «У Арайца обводка, как у Катанчика» — говорили мы.
Наш 3-й «В» не вместился в начальной школе №2, класс наш размещался в уютном домике с башенкой, в котором позже многие годы располагался краеведческий музей. При домике был уютный замкнутый двор, все перемены и ещё часа два после уроков неслись оттуда крики: мы играли в футбол. Федун, Толя Иващенко (Пипа), Эдик Сальников, Арик Макаров (Румын), я и брат Игорь составляли костяк команды. Пацаны 3-го «А» и 3-го «Б» поначалу завистливо смотрели со стороны, а потом стали задирать нас, дескать, нафундолят они нам. Начались поединки 3-го, а потом 4-го «В» со сборной школы. Наши сыгранность и быстрота встретились с грубой силой и наглостью противника. Там были сплошь греки из портового района, позже они составят команду «церковников». Главными у них были братья Павлиди – Чуфут и Бажан, а ещё Горелик и Монгол. Капитаном был драчливый Чуфут.
В четвёртом классе, зимой Федун бросил школу и ушёл в пастухи, после чего «церковники» вконец распоясались: били нас нещадно по ногам, ставили «подножки», правила игры игнорировали. Игры превращались в побоища. Мы отказывались с ними играть. Через несколько дней к нам являлась делегация во главе с Чуфутом. Мы ставили твёрдые условия: играть по правилам, без подножек и ударов в спину. «Церковники» обещали выполнять условия договора. Игра поначалу шла сносно. Но до первого гола в их ворота. Опять всё повторялось. «Церковники» не умели проигрывать, «не держали удар». Такими и оставались во все годы футбольных баталий.


Вещий сон

Это случилось летом сорок шестого — во время начала футбола, засухи и голода. Вернулся дядя Женя, которого считали пропавшим без вести (был в те времена популярен такой термин). Как ушел весной сорокового с вещмешком на плече, так и потерялся его след. Лишь в начале войны пришёл треугольник с номером полевой почты. Внутри — маленькое фото: усталое серое лицо, на стриженной голове приплюснутая пилотка, в петлицах гимнастёрки — знаки отличия младшего командира — треугольнички.
В сорок пятом, когда многие стали возвращаться, получили письмо от незнакомой женщины из города Джанкоя. В письме сообщалось, что «Женя Белик был в плену», она принимала какое-то участие в его судьбе. «Работал в лагере сапожником».
Письма я не видел, содержание пересказывалось шепотом. Появилась надежда: может быть, жив, вернётся. Ведь не просто так вдруг пришла эта весточка? В городе было несколько человек, вернувшихся после плена. В их числе каменщик Христо Кайтаниди. Ходили слухи, что много наших военнопленных оказались в зоне союзников – англичан и американцев…
Была причина говорить шепотом… Попал в плен к врагу да ещё чинил ему сапоги. Женщина стряпала, опять же кормила врага. Такое не прощалось. Загреметь можно было в холодные края на долгие годы. Письмо уничтожили, историю эту не вспоминали…
Приснилось мне… Большой пароход причаливает к нашей пристани. Чёрный нос приближается, я, задрав голову, смотрю вверх. Там, у поручней, стоит дядя Женя. На нём черный пиджак, зелёные галифе, на ногах сапоги. В одной руке фанерный чемодан, другой он машет мне. Я не удивлён, я будто пришёл на пристань, чтобы встретить его. Рассказал про сон бабушке и маме. Обе разволновались, стали выспрашивать про подробности. Но вскоре опять обыденно занимались домашними делами…
На другой день сидел на улице в канаве, играл с пацанами «в ножичка». Вдруг вижу: со стороны улицы Ленина, вдоль проволочных заборов идёт дядя Женя — в чёрном пиджаке, в галифе и сапогах, с фанерным чемоданом в руке.
— Бабушка! Дядя Женя приехал! – кричу.
— Что случилось? Чего кричишь? – появляется она на веранде.
— Дядя Женя идёт, — повторяю .
— Я тебе дам, обманщик, — не верит она.
— Да вот он , - показываю рукой, а тот уже возле калитки Келембетов, соседей наших, смотрит на меня, смеётся.
Тут и мама появилась, бежит по дорожке. Соседи на плач повыбегали. Лица у всех светлые, радостные…
Лето 1946 года заканчивалось…


Буду художником

Конечно, вначале было слово. Для меня уж точно. В три года я умел его писать большими печатными буквами – «МИТЯ». Конечно, мама научила. Но чаще я рисовал этого «МИТЮ» цветными карандашами: маленького мальчика в зелёной шапочке с помпончиком и всегда под деревом, Дерево было чёрное, с корявыми ветками. Предполагалось, что это дуб, который стоял рядом с нашим домом на улице Красной…
Сколько с тех пор карандашей исписал я, сколько бумаги изрисовал. И вот что знаменательно: в самые трудные годы где-то находилась бумага: тетрадная, обёрточная, уже использованная. Страсть к рисованию взрослыми поощрялась. Помню, моряки–десантники подсовывали мне какой-нибудь клочок: «Митя, ну-ка нарисуй воздушный бой», — говорили мне, а я рад стараться. Скоро-скоро бумага заполнялась десятками самолётов, везде один гонится за другим. Тот, что гонится — со звёздами на крыльях, тот, что удирает – с крестами. От краснозвёздных тянутся пунктирные линии в сторону удирающих, а те дымятся чёрными дымами и валятся вниз. Для полноты картины боя в небе зависли парашютисты. В их сторону тоже направлены пунктиры.
Другой излюбленный сюжет. Изрыгая огонь из пушек, несутся танки, опять же со звёздами на башнях, бегут между танками моряки. На переднем плане гигантский моряк замахнулся противотанковой гранатой, в левой руке у него автомат, а ленточки бескозырки вьются волнами за спиной. Могучий моряк варьировался, бывало, стоя в окопе, строчил из пулемёта, а то, наверное, в перерыве между атаками, играл на гармошке. На меня, конечно, очень повлиял популярный в те годы плакат художника Иванова «За Родину!». Плакатный матрос-богатырь, зажимая рукой смертельную рану на широкой, обтянутой тельняшкой груди, из последних сил замахнулся связкой противотанковых гранат…
Пошёл в школу – тут уж мои способности использовались на всю катушку: стенгазеты и монтажи к праздникам и датам, Сталина, Партию, Родину, Народ – на бумаге или на красном сатине, тематические рисунки к школьным, городским, районным смотрам и выставкам. Без конца рисовал пионерские горны и барабаны, значки, обвитые лентами, дубовыми и лавровыми листьями. В композиции часто вводился ударный элемент – Спасская башня Кремля, что особенно нравилось учителям и пионервожатым….
В пятом классе полюбил предмет историю. Особенно средних веков. Рисовал на уроках, дома, учительница поощряла, я был её любимец, по предмету имел одни «пятёрки»… Рыцари упорно лезли по лестницам вверх, на штурм крепостных стен, оттуда летели тучи стрел, лилась кипящая смола, лилась рекою кровь десятков нарисованных воинов — живых и мёртвых, даже художнику бывало не по себе. «Митя, очень здорово ты это изобразил, но не нужно так много крови», — говорила историк Вера Павловна Кацко. Начинал новую композицию на тему «Война Белой и Алой розы» и опять случались потоки крови… Непонятно было: война и без крови. Тем более, рубятся такими огромными мечами…


* * *
В шестидесятые увидел в репродукциях Питера Брейгеля Старшего. Его «Битва при Гелвуе», особенно «Триумф Смерти» взволновали, задели на дне памяти что-то. И всплыли школьные наивные рисунки, с мрачной, отрицательной энергетикой. Но тогда я этого не чувствовал…

* * *

Благодарен по сей день Анатолию Петровичу Никитину, учителю рисования. Когда учился в пятом, появилась в вестибюле школы афишка-объявление – «ИЗО-студия». Три буквы завораживали, я уже знал их смысл. Собралось нас после уроков в пустом классе человек десять желающих учиться рисовать. Анатолий Петрович поставил на табурет спичечную коробку, рассадил всех полукругом и стал объяснять, что коробок - трёхмерный, что его следует рисовать не проволочным контуром, а строить штрихом по форме. Объём, фактура, тон, фон, пространство - все азы рисунка узнал я от него. Он же приохотил меня к выставкам рисунка, научил оформлять их в простенькие паспарту. «Митя будет художником, но нужно учиться ему, много работать с натуры», — говорил он маме…
Прошли годы, служил я уже в армии. Пришёл как-то Анатолий Петрович к нам домой, выпросил у мамы полсотни моих этюдов маслом, якобы на выставку в Краснодаре. Позже выяснилось: работы остались в учительской, в старом шкафу. Одна дальняя моя родственница рассказала об этом: «Я работала тогда уборщицей, убирала мусор, а картинки посыпались, когда шкаф отодвинула. Я две взяла себе, они висят у нас дома. Я поняла, что ты рисовал, там две буквы в уголке – «П.М.»…
С восьмого по десятый классы я много, целенаправленно рисовал натюрморты, композиции по воображению, акварели – готовился к поступлению в художественный ВУЗ. Грунтовал картонки, фанерки, писал маслом Геленджик и его окрестности, это уже сверх программы подготовки, для души…


* * *

Анатолий Петрович в конце своей жизни крепко стал пить и из школы его выдворили. Ошивался среди местных бичей, клянчил при случае рубли у бывших своих учеников. В начале семидесятых умер…


Лагерная жизнь

Мама в сорок четвёртом году пошла работать в восстановленную артель им. Клары Цеткин заготовщицей. Какое-то время по совместительству была заведующей артелью. Полтора десятка инвалидов и подростков чинили обувь и шили чувяки из старых автомобильных покрышек.

После войны вернулись в артель несколько сапожников-фронтовиков. Отец не вернулся. Маме тяжко было там, и она ушла работать уборщицей в райком партии. Это совсем близко от дома и ещё один плюс: летом регулярно предлагали путёвку в пионерский лагерь, а там было трёхразовое питание.
С сорок шестого мне каждое лето доставалось быть в лагере. Путёвку всякий раз давали одну, и всякий раз отправлялся я, поскольку брат Игорь панически боялся куда-либо уезжать без мамы, плакал и кричал, что не хочет в лагерь. В какой-то раз мама не выдержала и стала стегать кричащего, а тот совсем закатился в крике, аж посинел. «Мама, не бей его, я пойду вместо него», — просил я, было жалко брата, просьба сама по себе вырвалась, мне тоже не слишком хотелось в лагерь, хотя там три раза в день кормят. Был у меня уже опыт, я знал, что с утра до вечера придётся строиться, по команде вставать, хором благодарить повариху «Спа-си-бо тёте Шу-ре за хо-ро-ший ужин!» (или завтрак, или обед).

На этот раз меня и других везли в кузове полуторки далеко: через Туапсе и Сочи аж в Адлер. Там впервые я увидел диковинные цветы, вечнозелёный лавр и самшит. Маленький город был совсем не разрушен, видно, немцы его не бомбили. Разместили нас в школе, в чистой белой комнате, уложили спать. Дорога была длинной, я сразу уснул.
Но вскоре какой-то мальчишка постарше, из краснодарцев, поднял всех, ему в этом помогали несколько дружков. Следовало идти за лавровым листом, «его тут видимо-невидимо», «растёт он прямо на улицах». Все, крадучись, полураздетые, последовали на двор. Я тоже крался, хотя мероприятие не очень нравилось. Через забор какого-то двора тянули вниз ветки, сдирали крепкие лаковые листья, напихивали их за пазухи, в карманы. Но зажёгся свет в окне дома, раздался мужской голос: «Кто тут лазит?». Все рванули обратно в палату, на бегу освобождаясь от запасов лаврового листа.
Организатор ночной вылазки был неугомонным. Вместе со своей шайкой устраивал тем, кто раньше них засыпал, «велосипед»: спящему между пальцами ног закладывали полоски бумаги и поджигали, тот начинал двигать ногами, точно крутил педали. Потом просыпался от боли. Вся палата содрогалась от хохота и тогда приходил дежурный по лагерю. Но все уже «спали».
Вскоре дошла очередь до меня, вернее, до моей фамилии. «Попандопуло … слопало и на мой … поглядывает, — выкрикивал неугомонный дразнилку, а подручные валились на пол от смеха. Я молчал, понимая, на чьей стороне сила... Очень не хватало Федуна рядом, он бы показал им…
В тумбочке у меня лежала большая ценность – коробка цветных карандашей. Вдруг вижу: не достаёт нескольких. Тут уж я не выдержал, слёзы сами закапали. Все ушли на очередное построение, а я сижу на кровати, слёзы размазываю по щекам. Входит старшая пионервожатая.
—Что случилось? Почему плачешь? – спрашивает.
— У меня карандаши пропали.
— Может быть, под кровать закатились?
— Нет, я везде искал.
— Мама твоя где работает? А кем?
— Не знаю, — соврал я. Что-то подсказывало: сына уборщицы в этом случае обязательно будут жалеть. Однако горе по трём карандашам меня разоблачало: я не сын секретаря райкома, мне карандаши редко покупают.
—Ты умеешь рисовать стенгазеты? … Это хорошо. Будешь оформлять стенгазету дружины. Успокойся и иди на обед. А карандаши я тебе дам другие…

Проводилась спартакиада по лёгкой атлетике на первенство лагеря. Тут я был на высоте: дистанцию на 60 метров пробежал быстрее всех и меня на вечерней линейке объявили чемпионом.

И ещё одна слава свалилась на меня. Стали искать, кто может бить походную дробь на барабане. Оказалось — нет таких. Все претенденты на должность барабанщика били «не в ногу». Директор лагеря лично принимал экзамен и был очень расстроен. «Такт дроби должен совпадать с шагом левой ноги», — повторял он. Я тоже попытал удачи. У меня получилось.

— Ты где научился ? Наверное был барабанщиком и школе?
— Нигде. Просто хотел попробовать, — виновато отвечал я.

Директор посмотрел недоверчиво.
Теперь по пути в столовую, на море, в горы – на любом маршруте трещала барабанная дробь, лагерь шагал в ногу, а я был впереди лагеря. Чемпион по бегу, художник, да ещё барабанщик – это было даже слишком. «Митя, дай постучать», — сыпались просьбы, а когда нас фотографировали, я почему-то оказывался в центре группы, все стремились примоститься рядышком, чьи-то руки ложились мне на плечи. На жёлтых фотках так и стою в обнимку не знаю с кем. А дразнилку свою больше не слышал.


Ирина Владимировна .

Это тоже случилось в лагере. В том, что летом был в моей начальной школе №2. Назывался он «Оздоровительная площадка». Сидели в тесном дворике, как в клетке, разучивали песни, играли в скучный «Ручеёк».

— Митя, у тебя хороший почерк, посиди за этим столом, если кто-нибудь придёт записываться в школу, вот в эту книгу запиши. Только не спеши, без ошибок, — наставляет меня вожатая Тамара Алексеевна. – Я скоро приду.

Сижу. Передо мной толстая «амбарная книга», в ней серая разграфленная бумага. Вдруг на пороге появляется девочка – маленькая, с туго заплетёнными косичками, смотрит открыто и прямо.
— Здравствуй, мальчик, где здесь записывают в школу?
— Я записываю, — тихо отвечаю и не узнаю свой голос и рука плохо слушается, но обмакнул перо, жду.
— Ирина Владимировна Кугрышева, — чётко выговаривает девочка и смотрит в глаза, а у меня холодеет в груди, но пылают щёки и страшно поднять голову, хотя так хочется.
«Год рождения - 1937», «в 3-й класс», — продолжаю писать.

— До свиданья, мальчик, — слышу, и коридор пустеет.

И так тоскливо становится — хоть плачь. Я напрягаю зрительную память, изо всех сил стараюсь удержать облик зеленоглазой девочки, не похожей на местных: она очень светлолицая, только лёгкий румянец на щеках. Она, конечно, из приезжих, совсем не загорелая, ноги сливаются с белыми носочками.
Пришёл сентябрь. В нашем 3-м «В» появились новички. Среди них была «Кугрышка», так её стали звать мальчишки. Она с первых дней стала примерно учиться. Сидела за столом прямо, руки, как положено, перед собой. Поворачивалась только, когда дёргали за косы. Тут ей доставалось. Понятно, многим пацанам нравилась тихоголосая, аккуратная девочка, поэтому такие «знаки внимания»: дёрганье за косы, подножки, толчки в спину, дразнилки. Однако за многие годы ничего к ней не пристало, кроме безобидной «Кугрышки».

Летом, бывало, идём ватагой на море, на «Скалку», наше любимое место купания. Подходим – Кугрышка в воде. Увидела нас, поспешно одевается, уходит. Боится нас. И не зря: пацаны радостно окружают, брызгают, стараясь попасть в лицо, некоторые подныривают и хватают за ноги… Маленькая фигурка в голубом сарафане скрылась.
Грустно и безрадостно вдруг стало. Но вскоре играем «в ловитки» под водой. Солнце и море смешались, всё блещет и искрится. Что может быть лучше моря в августе ! ..

— Между прочим, мне больше всех доставалось от мальчишек. Боялась вас, старалась обходить.
— Но я никогда, кажется, тебя не обижал.
— Ты – да, но всё равно боялась. Всегда не понимала мальчишек, и вот Бог наградил двумя сыновьями..

Сидим на песке у воды. Тут раздолье моей Лене и её старшему сыну Диме. Ира, видно, подкрашивает волосы, была шатенкой, стала слегка рыжеватой. Я тоже больше не темноволосый.


Какие песни пелись

Конечно, военные, морские. Те, что слышал от десантников: «Шаланды», «Я встретил его близ Одессы родной», «Вечер на рейде», «Малую землю», «На позицию девушка».
С «Шаландами» связано моё первое публичное выступление. Шёл урок пения...
— Кто знает какие-нибудь песни? Кто любит петь? – спросила Мария Андреевна.
Все молчали.
— Неужели никто не знает песен?
Я поднял руку.
— Иди сюда, Митя, что ты нам споёшь?
— «Шаланды», — и я начинаю высоко и громко:

Шаланды, полные кефали,
В Одессу Костя приводил
И все биндюжники вставали,
Когда в пивную он входил..
Тут Мария Андреевна почему-то коротко засмеялась, весь класс вслед за нею громче, а я обиделся и убежал на своё место. Кто такие биндюжники, я не знал, предполагал, что это кто-то вроде пьяниц. Думаю, молоденькая учительница тоже не знала, что биндюжники – это одесские извозчики, которые возили на больших телегах грузы из порта, и лошади у них были огромные и сильные – битюги. Накануне праздника Октябрьской революции меня и одноклассника Толю Журавлёва, тоже в высшей степени голосистого, вызвали в пионерскую комнату. Вожатая сказала, что нам оказана большая честь – будем петь в праздничном концерте. Пришла прослушать нас строгая Ангелина Александровна, директор школы. «Три танкиста» мы не пели, мы орали, стараясь перекричать друг друга.
— Стоп, стоп, прекратите кричать, оглохнуть можно, — остановила нас директор. – Давайте снова, но потише.
Но мы опять так орали, что баяниста-аккомпаниатора не было слышно. Мы не желали в этом соревновании уступать, и нас выгнали с репетиции.

Не раз срочно сколачивалась школьная бригада художественной самодеятельности, рядом было здание горкома–райкома партии, там часто проходили разные семинары, собрания, в конце которых мы давали маленький концерт. Вначале кто-то обязательно читал «Слово к товарищу Сталину»:

Оно пришло, не ожидая зова,
Пришло само и не сдержать его,
Позвольте ж мне сказать Вам это слово -
Простое слово сердца моего.. …………………………………..
Мы так Вам верили, товарищ Сталин
Как, может быть, не верили себе..

Потом две девочки, размахивая платочками, пританцовывали и пели «светит месяц, светит ясный», а дальше – «Дарью любит председатель, Марью любит сам завхоз, Акулину за работу сразу любит весь колхоз».
Когда за работу любит весь колхоз – это в порядке вещей, но представить, что Казакову Люську любит усатый и старый председатель (в кино его показывали только таким) я никак не мог, это было непонятно и противно. С тех давних пор частушки , как жанр, я не люблю, а всё из-за Люськи–Казачки. Но концерт продолжался. Я пел свою любимую, на мотив «Раскинулось море широко» :

Я встретил его близ Одессы родной,
Когда в бой пошла наша рота,
Он шёл впереди с автоматом в руках
Матрос Черноморского флота.
Он шёл впереди и пример всем давал,
Сам родом он был из Ордынки,
А ветер шумел за широкой спиной
И в лентах его бескозырки..
 
Далее матрос в нескольких куплетах беспощадно колошматит фашистов, но получает смертельные ранения.

Семнадцать ранений хирург насчитал,
Две пули засели глубоко,
А бедный матрос всё в бреду напевал
«Раскинулось море широко».

Но здесь невыносимо жалко становилось раненого, спазм перехватывал горло и я не мог дальше петь, растроганные секретари сморкались в платки и благодарно аплодировали.
Но это – публично, для партактива. Но ведь и дома, и на улице тоже пелось. И ни мне одному. «С песнями ПАРЯСЬ и побеждая, наш народ за Сталиным идёт» - орал на всю улицу Федун. Пусть не всё понятно со смыслом, в словах возникают разночтения, но ерунда это. Главное-поёшь и тебе хорошо. Вот в песне о Щорсе есть строчка: «След кровавый стелется по сырой траве». Всё тут ясно: ранен легендарный командир, но Игорь поёт «след крови ВЫСТЕЛИТСЯ по сырой траве» и спорит до слёз, считает, так правильно. Я злюсь на непонятливого брата, а он гнёт своё, ему так слышится — «выстелится». Спор заканчивается его слезами. Стоило ли спорить…

Песню «Любимый город» с довоенного времени горланила вся улица, громче всех, конечно, Федун. Мы были уверены, что это про наш город — зелёный и красивый. Который «в синей дымке тает». Неясно было, как можно «в синей дымке таять», поэтому все пели «Синий дым Китая». Так было понятно, настораживал лишь неизвестно как прилетевший аж из Китая дым. Годы прошли, уразумел, что Китай здесь ни при чём.


Твердый

По раскалённой каменистой улице гремит телега. В телеге осклизлая коричневая бочка, сбоку примостился, свесив до земли ноги, здоровенный краснолицый мужик. Это городской золотарь Твердый. Одежда и сапоги на нём тоже рыже-коричневые, и лошадь бредёт коричневая, и всё это движется едким пятном по белой дороге под вылинявшем летним небом. Над телегой шевелится прозрачное, невыносимого запаха облако. За телегой неслышно стелется, выплескиваясь через края бочки жижа.

Ветер дует, дождь идёт ,
Твердый золото везёт, —
— радостно вопим мы, бежим вслед и швыряем камни. Надрываются собаки, стремясь ухватить за огромные сапоги, он улыбается, не пытается отогнать нас и собак. Зловонная телега скрывается за углом, и слышно, как эстафету приняли пацаны и собаки улицы Комсомольской. Стук колёс телеги уже не слышен, остался шлейф запаха.
О, как дружно откликалась наша улица, когда появлялась телега с бочкой и Твердый низко и глухо выкрикивал «Кому почистить». «Чтоб ты издох, проклятый!» – кричала бабка Егорова по прозвищу «Кацапка», стоя у калитки и зажимая нос пальцами, когда телега проезжала мимо. «Наверное, к Казанжи поехал чистить», — сообщала ей стоящая через улицу у своей калитки тётя Нюся Келембет, морщилась и зачем-то размахивала рукой у лица, как бы отгоняя назойливую муху.
Так и существовал Твердый во всеобщем презрении и ненависти города, где в каждом дворе были дощатые, фанерные или из чего попало сделаные небольшие строения, стоящие над отхожими ямами, а те приходилось периодически опорожнять.
Городской «золотарь» имел жену и двоих детей, но жил одиноко, поскольку жена выгнала его. Располагался он в сарае–мазанке, спал на сене рядом со своим Конягой. Вечерами, не зажигая огня, пил из горлышка привычную поллитру, изливал всё понимающей скотине свои жалобы и засыпал мёртвым сном. А чуть свет облачался в панцырь–робу и ехал по улицам в гремящей телеге, выкрикивая изредка «кому почистить».
Иногда ночью Твердый шёл окраинной улицей под гору, где в хате под чёрной драночной крышей проживала жена с сыновьями. Неслышно и осторожно топтался под окошком, старался разглядеть хоть что-нибудь в узкую полоску света между занавесками. Потом тихо отворял двери в сени, поднимал ведро с водой на табурете, подсовывал под ведро комок денег и уходил. Утром жена доставала деньги из-под ведра и деловито считала их.
Одежду свою Твердый носил «до упора», до тех пор, пока она не начинала рассыпаться, будто горелая. Тогда приобреталась другая, некоторые клиенты охотно расплачивались за грубую, но неотвратимую услугу старым ватником или брезентовыми штанами. Хуже было с обувью – сапоги 46-го размера были редкостью, чинить или шить никто не хотел – все брезговали. Но был молчаливый сапожник Спира, он жалел Твердыя и брал у него сапоги в ремонт. Твердый ходил к тому в нужный срок, как на праздник. Кроме денег, нёс водку, каждый раз забывая, что Спира был непьющим сапожником..
Уже после войны было: пошёл он к сапожнику, да не нашёл того. Спира не вернулся с войны. Выпивший Твердый шёл, держа под мышкой расквашенные сапоги, сокрушался и плакал: «Кто ж теперь будэ чинить мне сапоги? Проклята война, усих добрых людэй позабирала...»

                «Христо –борец», 2000г.


9 КАК МЫ ВЫЖИВАЛИ. ИСТОРИИ ВРЕМЁН ГОЛОДА

Исполнительный комитет по государственному обеспечению и бытовому устройству семей военнослужащих
Геленджик, ул. Толстого 7. 25 октября 1945 г.
№ 2321
Гр. Попандопуло М.В.

На ваше заявление о тяжёлом материальном положении сообщаем, что на основании проверки Геленджикским отделом гособеспечения Вашей семьи установлено, что отдел гособеспечения Вас устроил на работу в сапожную мастерскую на должность закройщика-заготовщика.
Ваши дети прикреплены в детскую столовую, где и питаются по настоящее время. Вы проживаете в собственном доме и имеете собственный участок, с которого получили урожай. Имеете двух коз.
К семье остро нуждающихся Вас отнести нельзя. Обувью вы обеспечены через мастерскую.

Зам.зав. краевым отделом Жигулина

Прочитала эту бумажку мама, стала плакать и выкрикивать: «Да что же это такое?! В столовую прикрепили только одного, ходили, ели втроём одну порцию, через неделю открепили: сказали, столовая только для детей погибшего комсостава. Выходит, дети погибших рядовых тоже должны помирать!? ...Собственным домом ещё раз попрекнули, чтоб он сгорел, из-за него столько горя... И что же, известь грызть со стен этого дома?!.. Про коз вспомнили, а их уже порезали, кормить их нечем, вон рога только и остались. А про обувь.. да ребята потихоньку шили из обрезков вам чувяки, не дай Бог, увидел бы заведующий... Пришли и первым делом уставились на эти марлевые занавески – «Ой, у вас чисто, уютно». Надо было, как другие, по уши в грязи зарасти, вам не умываться, тогда записали бы в остро нуждающихся. Люди так и делали. А тут стыдно»...

Я посчитал: жили мы впроголодь с 1941 года по 1951-й, десять лет. Не помню, когда удалось бы наесться досыта хлеба. В памяти лето 45-го, Верхняя Поляна, где в день доставался кусок кукурузного хлеба, но было козье молоко и вволю фруктов. Наконец, в 51–м в магазинах лежал на полках хлеб и не было очередей. Тогда уж наелись, наконец, досыта, но об этом позже.


Мама добирается до Тамани

С подружкой-соседкой тётей Шурой Георгиади зимой 1944-го собралась мама на Кубань — менять вещи на кукурузу. Резиновые галоши отца, фуражку, старые юбки уложила в котомку и отправилась в дорогу. На попутных армейских машинах добрались они до Анапы, а дальше шли дорогами, забитыми корёженными машинами, танками, трупами, минами. Шли под ледяным ветром, пробирались от хаты к хате, стучали в окошки. Не все открывали двери.
— Чего надо ? – закутанная в шерстяной платок баба смотрела в щелку враждебно.
— Возьмите вещи в обмен на кукурузу, – начинала мама..
— У нас усё е, идить своей дорогой, — и дверь захлопывалась.
Окоченевшие, в сумерки стали проситься на ночлег. Никто не пустил. Забрались в сарайчик, забились в полусгнившую кукурузную ботву, но та не согревала. Наступило полузабытьё, когда у какой-то хозяйки душа дрогнула и она позвала полузамёрзших в тепло. Старуха приняла все вещи, насыпав каждой в котомку по пять поллитровых банок золотистого зерна.
Вернулись через три дня с обмороженными щеками. Мама с тех пор кубанцев не звала иначе, как куркули. Кукурузу мололи на крупу на специальной мельнице, изготовленной Шуфой. Из банки крупы варили большую кастрюлю супа. Ели горячий суп раз в день. Горячая жижа заполняла желудок и на недолгое время чувство голода притуплялось..


Расстрелянные дельфины

В жаркий полдень на берегу толпа – женщины и дети. Все смотрят в слепящее море. Оттуда слышен гул мотора. Подходит торпедный катер, сбавляет обороты. На буксире – баркас. В нём двое полуголых моряков, они кромсают большими ножами дельфинов, куски бросают в толпу. Толкотня, куски то и дело шлёпаются в воду, пацаны кидаются наперегонки вылавливать их. Мне удалось поймать скользкую серо-голубую массу в ладони, я таким образом понёс добычу домой.
Дельфинье сало, когда его жарят, сильно пахнет рыбьим жиром, есть без хлеба невозможно, а хлеба малюсенький кусочек и есть очень охота... После сала начинались сильные рези в желудке и — «на три метра против ветра».
Боли в желудке проходили, тяжкий запах в доме выветривался. Я опять шёл к пристани, ожидал торпедников с расстрелянными из пулемётов дельфинами на привязи…
Позже узнал: помочь выжить в голоде людям решил командир отряда торпедных катеров Герой Советского Союза капитан-лейтенант Котанов, грек по национальности.


Как я был нянькой

К нам зашла соседка, тётя Нина Ерина, её муж – капитан с погранзаставы.
— Маруся, тут такое дело: жена одного офицера устроилась на полставки работать, у неё шестилетний сын, пока не на кого его оставлять. Может, Митя побудет с ним, как нянька? – тётя Нина поощряюще улыбается мне, — два раза в день будут кормить, – выдаёт она главную приманку..
— Тебе сколько, десять? Ты уже большой мальчик. Ничего не трогай, вот тут на коврике играйте. А ты, Эдичка, слушайся Митю, он тебе сказку расскажет. Ты знаешь сказки? Ну, хорошо. Я пошла, скоро приду, — тётя надевает шляпку и выходит за дверь. С той стороны щёлкает замок.
Мальчик с обожанием заглядывает в глаза. Я рассказываю ему сказки. Но скоро мне это надоедает, начинаю рассматривать убранство комнаты: маленькие подушки с вышивкой на детской кроватке, шинель с зелёными петлицами на гвозде, на комоде вязаная салфеточка, на ней стеклянная вазочка с шоколадными конфетами. Эдик перехватывает мой взгляд:
— Митя, хочешь конфету? – спрашивает он.
Конечно, хочет. Но страшно, что скажет его мама, когда узнает про конфеты?
— А можно? А ты сам хочешь?.
— Нет, не хочу, а ты ешь, если хочешь
Еще поколебавшись, беру «Мишку на Севере». Потом ещё и ещё. Так трудно остановиться..
Мама Эдика сняла жакет и шляпку. Быстро оглядела комнату.
— А кто конфеты брал? Ты, Митя? Нехорошо. Я ведь наказывала – ничего не трогать. Теперь я не могу оставлять на тебя ребёнка. Можешь идти домой и скажи, почему я тебя отправила
Я молча смотрел на Эдика. А он отводил глаза..
Мама моё досрочное возвращение встретила спокойно.
— Подумаешь, обеднела на три конфеты. И хорошо, что так вышло. Мальчишка тоже хорош.
Мама сказала то, о чём и я подумал.


Про бочку с хамсой

У Карамзиных, наших соседей, стояла на веранде большая бочка с хамсой. Долго стояла. У нас же часто так: садимся все за большой стол, каждому – по кусочку хлеба – и всё, а у них бочка с хамсой стоит, уже ржавой, с оранжевым налётом, очень солёной. И не уменьшается там — всё пол-бочки, я это заметил. Значит, они хамсу не едят? А что же они тогда едят?
— Митюша, сбегай к Карамзиным, попроси в долг мисочку хамсы, — просит бабушка.

И мама, и брат, и дядя Женя все смотрят на меня так, что не могу не сбегать, хотя повторяется эта история много раз.
— Тётя Аня, бабушка просила..
— Давай, давай миску, — перебивает меня ворчливо.

Две минуты унижения, но вскоре это забывается. Бабушка делит хамсу на пять кучек. Дяде Жене – кучка немного побольше. Едим рыбу подчистую. С головами. На клочках газеты остаются лишь жирные пятна.
Однажды пришёл со своей мисочкой, а Карамзина говорит:
— Всё, больше нет хамсы, вышла вся, — и в глазах смешинки.

Я понял: хамсу съели мы. Ну, может быть, ещё кто-нибудь помогал.


Рита Бродская с бутербродом

В классе у нас не парты — дощатые столы, за каждым умещается по шесть человек. Федун, Игорь и я – за последним столом. Пацаны все за последними, тут вольготнее. А за первыми – головы не повернуть, там девчонки сидят истуканами, все сплошь зубрилы или сокращённо – зубры. Принято так считать, что девчонки вызубривают уроки. Иначе были бы двоечницами. А пацаны не зубрят, но ухитряются нормально учиться. Конечно, не все и не всегда. Мы с братом отличники, ещё Захаров хорошист да Петя Напольских.
А среди девчонок круглая отличница Кугрышка. Её часто ставят всем в пример. Меня тоже, но её чаще. Конечно, это потому, что она тоже зубрила. Рядом с нею сидит Рита Бродская. Она в очках, ещё у неё очень чёрные короткие волосы и большой нос. За косы тут не подёргаешь, остаётся только дразнить-обзывать. Федун кричит «эй ты, стукала», она оборачивается, смотрит печально, спрашивает: «Моноол, что я вам плохого сделала?»... «Стукала» — это из-за носа.
Учителка перетасовала нашу «Камчатку». Конечно, из-за Федуна. Меня позорно пересадили за первый стол, рядом с Ритой. Тут обнаружилась такая неприятность: от её портфеля просто невыносимо пахло колбасой. Перестал соображать, что там учителка рассказывает, хоть нос зажимай. Сижу и против воли сглатываю слюни, рот, проклятые, наполняют. Наконец, перемена, а Рита что делает: достаёт из портфеля свёрток бумажный, разворачивает, а там белый хлеб. На котором целых четыре кусочка колбасы с белыми глазками. Собрался бежать во двор. А она:
— Митя. А кто твой папа?
— У меня нет папы, погиб на фронте.
— А мой хирург, он служит в госпитале. А кто тебя учил рисовать? — продолжает расспрашивать и одновременно жуёт.
— Никто, — зло бросаю и слегка толкнув её, вылезаю из-за стола.

На дворе свежий воздух, ничем посторонним не пахнет. Васька Аркулинский опять принёс большой кусок макухи – жмыха из-под подсолнечника, положил на камень, а другим разбивает на мелкие кусочки. Все терпеливо ждут. Потом сижу за столом, макуха за щекой, осторожно сосу, продлеваю удовольствие.

— Митя, нарисуй мне что-нибудь на память, — вдруг шепчет Рита.
Что же ей нарисовать? Выбираю то, что лучше получается – моряка в бушлате, в брюках-клёш и в бескозырке. Только теперь он не с автоматом и гранатами а с гармошкой. Война-то кончилась. Шагает по каким-то ступенькам, а в руках гармонь с сильно растянутыми мехами. Рисую, а у самого надежда: подарю ей, а она – «Митя, возьми бутерброд». Я, конечно, немного поломаюсь, а потом возьму. С тайной надеждой пришёл на другой день в класс и отдал рисунок.

— Как здорово у тебя моряк получился. Ты его срисовывал откуда-то? – спросила Рита.
— Вот ещё. Я так могу его нарисовать, — фыркнул я.
Рита посмотрела на меня восхищённо.
И опять колбасный запах весь урок изводил меня. Раздался звонок. Рита спокойно и сосредоточенно начала жевать свой бутерброд. Я поспешил во двор, к пацанам. На большой перемене мы всегда играли в футбол.
— Папа сказал, что из тебя, возможно, выйдет хороший художник, – скажет она мне позже льстиво.
Я промолчу. Мне всё равно , что думает про мой рисунок Рита и её папа.
Вскоре учителка в порядке наказания рядом с Бродской усадит Арика-«Румына», а я опять буду на любимой «Камчатке».


Торт «Наполеон»

Эдик Сальников нас с Игорем, Толю Иващенко, — своих одноклассников – пригласил на свой день рождения. Пришли. А там стол: ситро, в глубокой тарелке — конфеты, в другой – пряники, а посередине стола на подносе желтоватый, жирно поблескивающий торт. Мама Эдика усаживает всех за стол, пока мы едим пряники и запиваем газировкой, разрезает круглый торт на одинаковые треугольнички.
—Угощайтесь, вот «Наполеон» для вас сделала, — говорит она ласково и уходит в другую комнату.
Слоёные кусочки тают во рту, такого не приходилось пробовать. Едим молча, подавленные такой вкуснятиной. Заглянула мама Эдика, «ешьте, ешьте, не стесняйтесь», — сказала и почему-то посмотрела на меня. Тут заиграл патефон, Игорь и Толя вслед за именинником пошли к музыке. А я сидел и методично один за другим поглощал слоёные треугольники. Я не мог остановиться. Опять вошла добрая хозяйка: «Митя, ешь сколько угодно. Завтра торт может пропасть, а Эдька не будет есть. Он не любит его», — она смотрела сочувственно, так мне показалось.
Съел тогда всё, что оставалось на подносе. Удивительно, но после меня не тошнило и не пучило, а торт «Наполеон» люблю всю жизнь. Удивлялся тогда: как это не любить такую штуку? Позже понял: у сына директора санатория могут быть подобные странности..


Первый заработок

К 14-ти годам я приобрёл известность художника не только в средней школе № 1. Однажды на переменке подходит Люська Савченко, она училась на класс старше.
— Митя, ты плакаты на красном материале можешь писать? Ну, знаешь, разводят мел на клею...
— Могу, — смело соврал я, ещё не зная, к чему она клонит.
— В порту надо написать лозунг к Октябрьской революции, тебе за это заплатят. Зайдёшь в бухгалтерию, скажешь. Что я тебя послала, — важно сказала Люська.
Надо сказать, мелом на клею мне приходилось писать в школе под руководством учителя рисования, только не на ткани, а на фанере. Молчаливая тётка из бухгалтерии снабдила меня столярным клеем, мелом, куском кумача и другими необходимыми вещами. «Сколько же она мне заплатит? – размышлял я, ползая на коленках, — не меньше десяти рублей должна дать. Плакат три метра в длину, лозунг вмещается в две строки..
Часа через два закончил работу и сообщил об этом тётке.
— Подожди там, — буркнула она. Минут через десять появилась с кульком из газеты.
— Вот тебе за труды. Шагай домой.
Пошагал. Развернул по дороге газету, а там пирожки, 10 штук. По рублю штука – как раз в десять рублей был оценён мой труд. Съел для пробы один, оказался с повидлом. Потом другой – та же начинка. И все следующие были с повидлом. Опомнился уже перед калиткой – испугался: на дне пакета осталось два пирожка..
Мама не ругалась. «Как же ты так? — сказала лишь горестно. — Не подумал, что и другие есть хотят». Я молчал...



10 ТЕПЕРЬ ПРО ДЯДЮ ЖЕНЮ

Ночные допросы

Небольшого роста, изящный, с мягкой, упругой походкой — это первое, что всплывает в памяти, когда речь заходит о нём. Бабушка и мама отмечали, что дед Василий точно так выхаживал.
Первые два-три года дядя Женя донашивал то, в чём вернулся из армии – сапоги и галифе. Ему очень шла полувоенная форма. Впрочем,  другой одежды не было, нужно было думать о том, как кормить нашу семью. Взяли, было, его в банк инкассатором, поспособствовал этому директор банка Келембет, сосед наш. Помню, ходил тогда дядя при пистолете, с брезентовой сумкой, светился улыбкой. Через две недели рассчитали его: органы предупредили директора о том, что Евгений Белик был в плену, с ним ещё будут разбираться.
Тогда пошёл дядя Женя на довоенное место – сапожником в артель. Пытался брать работу на дом, но клиентов было мало. Жили скудно, впроголодь. Вот ведь какая неловкая сцена случилась однажды.
Хлебная карточная пайка на всех составляла не более 1-1,2 килограмма. И это была основная, часто единственная наша еда. Бабушка заворачивала драгоценный хлеб в чистую тряпицу и оставляла всегда на одном месте – нижней полке буфета, на стопке тарелок. Помню, в мае полез из грядки лук. А его без хлеба не поешь – горько. С заледеневшим сердцем стал пробираться к буфету, собирался отрезать незаметно тонюсенький кусочек к луку. Представил всё это с солью. Ух, как вкусно!
Открыл потихоньку дверь, а от буфета быстро отходит дядя, во рту хлеб.
— Митя, бабушке не говори, — тихо сказал мне.
А сам растерянный, побледневший. Вот тут мне стало невыносимо стыдно. За то, что застал дядю Женю у буфета. Больше я не пробирался к нашему хлебу.
По вечерам зачастила к нам тётя Шура, её домик сразу за Келембетами. Она и раньше приходила к нам: поговорит о разном с мамой и уходит. Теперь она подолгу сидела на кровати с дядей Женей, они смеялись, о чём-то шептались. Уже когда было совсем темно, куда-то уходили.
Как-то пришёл к калитке дядя Ваня Георгиади, муж тёти Шуры, и стал звать её. «Маня, пойди скажи ему, что меня у вас нету», — попросила маму. Та скоро вернулась и недовольно сказала:
— Он говорит, она пошла к вам. Я больше не хочу изворачиваться и
брехать.
После этого дядя Женя и тётя Шура по вечерам сразу куда-то уходили.

— По развалинам отираются, Жека ещё простудится да заболеет. – опять ворчала мама. — Пойду хоть фуфайку отнесу ему,
— А где ты их найдёшь? – спросила бабушка.
— Та у моря они. В разбитом корпусе, что у Сальникова...

Вскоре тётя Шура ушла от мужа к дядя Жене. Они поселились в комнате , что с отдельным входом..
Потом начались эти ночные вызовы. Обычно уже заполночь кто-то стучал в дверь.
— Белик Евгений Васильевич дома? — доносился глухой мужской голос. — Одевайтесь, я вас жду. Вскоре скрипела калитка и шаги стихали.

— Господи Иисусе, за что горе такое, дитё и так больное вернулось из плена, а нет ему покоя. Отведи, Господи, беду, помоги, – бабушка причитала очень тихо, но всё было слышно.
— Отца сожрали, мало им этого, теперь за брата взялись, — вступала более громко мама. Тогда смутно представлял , кто мог поедать моих родственников. Непонятное, ночное всегда страшно, тоскливо. Хорошо Игорю – он крепче меня спит.
Первый вызов повесткой и первый допрос были осенью 1946 года. Капитан спокойно задавал вопросы, а дядя Женя отвечал на них письменно. «Пишите подробно», — каждый вопрос сопровождался таким дополнением. Дядя красивым наклонным почерком писал лист за листом, а вопросам, казалось, не будет конца.
— Ну, что ж. На сегодня хватит, можете идти, — наконец, разрешил капитан.
А потом начались ночные вызовы. Но как-то нерегулярно, бессистемно приходил посыльный с винтовкой. Было, месяц проходил, уже дома начинали робко надеяться, что всё, больше не придёт. А он вдруг опять стучит в дверь. И всегда к полуночи, а то и позже.
Садился дядя напротив капитана и начинал в который раз письменно отвечать на всё те же вопросы капитана. Тихо стучали настенные часы, следователь пил крепкий чай и листал бумаги.
— Всё? Написали? Дайте-ка сюда.

Капитан начинал сличать только что написанное с предыдущими объяснениями.

— Вот вы пишете: «После побега из концлагеря долго шли по безлюдным и безводным местам. Дошли до татарской сакли, там были старуха и девочка лет шести, которую старуха послала якобы за водой. А та привела немцев». Однако в прошлый раз вы написали: «девочка лет пяти-шести». Так всё-таки пяти или шести лет была девочка?
— А как определить я мог: пять или шесть лет ей?
— Надо быть точнее и вспомнить, как оно всё было. Если всё, что вы написали, на самом деле было, — строго молвил капитан. — Пошли дальше. Откуда вы взяли, что старуха что-то сказала по-татарски, вы что, знаете татарский язык? А может быть, она по-немецки сказала?..
И так лист за листом шла тщательная сверка допросов, а в конце делался многозначительный вывод:
— Вы, Белик, сейчас сами решаете свою судьбу. Только правдивое, честное признание поможет вам реабилитироваться перед Родиной. Мне пока неясно, взяли вас контуженным в плен или вы сдались сами. В который раз предлагаю отвечать вам на одни и те же вопросы. И каждый раз в ваших ответах разночтения. Это наводит на определённые выводы..

Помню лицо дяди: желтоватое, под глазами синева, на скулах ходят желваки. В этот год стал у него сильно болеть желудок. К врачам он не ходил, боль гасил питьевой содой. В сапожной мастерской, уже когда он был заведующим, в рабочем столе выдвижной ящик всегда был полон пачками соды и крепчайших папирос «Север». Стал он помногу курить и всё чаще пить.
После смерти Сталина перестали его таскать на ночные допросы.


Беспартийный и пьющий

Сапожная мастерская была от Райпромкомбината. Работал там до пенсии Саша Котаниди, «Катанчик». В 70–80-е я с ним изредка встречался. Рассказывал мне об отце, у кого учился сапожному делу ещё до войны. Незадолго до своей смерти заговорил о дяде Жене.

— Женя был очень хороший человек. Может, даже слишком. Как заведующий, отвечал за товар. А ребята знаешь, какие были? Воровали кожу, каждый хотел иметь левый заказ, он всё списывал. Знает, кто нечист на руку, а никогда не скажет. Не раз было такое – недостачу восполнял за свой счёт. Ну, конечно, выпивал. Обычно два-три дня пьёт. Потом десять дней не разгибается, шьёт. Даже кушать не ходил. А ребята использовали его, пили вместе, а потом в стороне. Особенно эта сволочь, алкаш Сурков. Он ведь был замдиректора комбината. Ты ведь знаешь, была уже такая недостача, что могли под суд Женю отдать?
Конечно, я знал тот случай, когда пришлось продать половину их с тётей
Шурой дома. Маленький домик достался ей по наследству от умершего отца. К тому времени у них подрастал сын и мой двоюродный брат Сашик. Дом стоял в конце улицы Тельмана, под горой. За стеной поселились какие-то старики. Дядя дрогнул, попросился на другую работу. Тётя Шура и вся родня вздохнули облегчённо, решили: вдали от Суркова, от сапожной братии запои кончатся.
Не кончились. Дядя в конце дня запирал свой склад металломатериалов и шёл вниз. Склад был недалеко от дома и он обходил ближние кварталы, опасался встретить ненароком жену или знакомых. Тётя Шура стала приходить к складу к концу работы. Дядя Женя покорно шёл домой. Никогда не скандалил, молча выслушивал упрёки, изредка слабо оборонялся: «Шура, не надо... Зарплату ведь не пропиваю, всю приношу тебе». «Твоей зарплатой во век не расплатиться за половину дома», — отвечала та, улыбаясь. Не могла долго сердиться на него. «Он что дитя малое, за ним нужен глаз да глаз, любой может высосать с него, всё, что в карманах окажется», — говорила она и смеялась. Казалось, что она даже гордилась, что такое дитя ей досталось.
Всё это до семидесятых, ещё до того, как случился с ним инсульт. В те годы его неоднократно выбирали «неосвобождённым» председателем профкома комбината. Пытались из горкома партии протащить другую кандидатуру. «Как так можно, у вас много лет беспартийный, да ещё с сомнительной репутацией. Нам не раз подавали сигнал по этому поводу».
Однако ничего не выходило из этой затеи: рабочие комбината единогласно переизбирали Белика. А сразу после 20-го съезда партии просят прийти в горком, где говорят:
— Евгений Васильевич, вы у нас многолетний профактивист, вашей работой мы довольны. Почему до сих пор не вступили в партию? О вас очень высокого мнения парторганизация комбината.
— Раньше надо было спрашивать. А теперь поздно. Я уже одной ногой в могиле, — в сердцах бросил дядя Женя и быстро вышел за дверь. Зачем он так сказал? Обида захлестнула или предчувствовал – век его будет не очень долгим..



Не надо про войну

Обязательным было в первые дни отпуска навестить дядю Женю в домике под горой, на Тельмана. Начиналось застолье с водкой и долгие разговоры. Больше говорил он, несравненный рассказчик смешных историй из жизни геленджичан. Многие истории носили анекдотический характер, но в основе их, как позже выяснялось, были подлинные факты. Дядя Женя умел их выцветить необычайно яркими красками.
Но после третьей или четвёртой рюмки смешное сходило на нет и начинались рассказы – воспоминания о минувшей войне. Были это не законченные рассказы, а эпизоды, детали, короткие штрихи.
— Они в 41-м ходили на нас в психическую атаку. Жара, рукава засучены, а сами без штанов, в трусах. Идут в полный рост, пьяные, горланят песни, на ходу поливают перед собой из автоматов, а за спиной у них духовой оркестр играет, – дядя замолкает, смотрит испытывающе, хочет знать, не сомневаюсь ли я в психической атаке под оркестр. — Знаешь, страшно, когда на тебя идут в рост, как на прогулку. Верзилы... Это были эсэсовцы, все по два метра...

Паузы между словами всё больше, слова невнятные. Ну вот, сейчас начнутся крики и слёзы.

— Митя.. Эт-та не люди, эт-та звери... Знаешь, что они делали с теми, кого…ловили после побега из лагеря? – он смотрит невидяще, глаза налиты слезами, — не знаешь... А я знаю. Если будет ещё война, я хоть больной, пойду добровольцем... Зубами буду грызть им глотки!.. Вообще на Германию надо сбросить атомную бомбу, а потом всю вспахать и хлеб посеять! – он стучит кулаком по столу.
— Пошли баиньки, пошли до кровати, — тётя Шура легко подхватывает обмякшего мужа и уводит.
На кушетке он тотчас засыпает.
— Митя, не надо с ним про войну, видишь, какой он стал, — просит она,- он и песни военные по радио не может слышать, трясти его начинает.
В летнем кинотеатре имени Куникова показывали фильм «Щит и меч». Собралась родня, человек восемь, даже бабушка пошла.Начался фильм. Идут кадры – наши в плену, фоном — песня «С чего начинается Родина». Дядя Женя вдруг стал рыдать и не может никак успокоиться, уже ползала смотрит не на экран. Тётя Шура уводит мужа к выходу, ворчит на ходу «не надо было его брать на такую картину...»


Бутылка спирта

После первого инсульта он довольно быстро оправился. Только речь стала немного невнятной. И даже продолжал работать на складе. Тут пришёл срок его единственному Сашке идти служить в армию. Это, по-моему, подкосило дядю.
— Женя, ну что ты, перестань, войны же нет, вернётся через два года, — уговаривала мама своего брата.

Тот рыдал безутешно в военкоматском дворе.

Сашка попал служить в Севастополь, в школу подводных диверсантов. Изредка писал родным по пять строк – всё у него шло хорошо. Через полгода проходил службу уже на Каспии...

Шёл по дорожке явно нетрезвый, покачивался. «Жека идёт, кажется, выпивши, — зашептала бабушка, — Митюша, вы с ним не пейте, ему ж совсем нельзя».
— Где тут мой племянник, где Надичка? – гремел он на веранде.

Уселись после объятий за столом, а он ставит на него бутылку. Ну что тут делать, вынесла бабушка рюмки и закуску. В бутылке был спирт. Стал наливать себе и жене по полной, а ему чуть-чуть, чтобы ему меньше досталось. Не идёт огненная жидкость в непослушный рот, заливает её силком, она же течёт по подбородку и ниже. Осушили до дна бутылку, для нас с Надей это был перебор. Решили спасаться в море – далеко за полночь пошли купаться. Там штормило. Дул свежий ветер. Я не полез в море.

— Эх ты, а ещё моряк, — укоряла из шумящего моря жена, – я и то не боюсь. Мне в нетрезвости очень обидным показалось обвинение в трусости, и я ушёл, оставив её в бушующих волнах.
— А где Надя? – спросила испуганно мама.
— Купается, — только и сказал, засыпая.
Мама нашла Надю на Северной, она спала, сидя на лавочке. Платье было надето навыворот. Не сразу узнала её.
После второго инсульта дядя потерял речь и перестал двигаться. Умер в 1973 году ночью в постели.
Сын, Саша Белик умер в 1996 году. Работал бульдозеристом, безотказным и надёжным работником был. Попросило начальство потрудиться в воскресенье — сел за рычаги. Что уж там в карьере случилось – неведомо, — опрокинулся трактор в котлован, а Саша с тяжёлыми трамвами оказался в больнице. Навещал я его, пытался как-то утешить, он мычал и плакал в ответ. Частичный паралич приковал его к постели более, чем на год, до последних дней его.


11. ШКОЛЬНЫЕ ИСТОРИИ

«Барзан»

Коз держали многие, но учителю это как бы не пристало, он мог и обойтись без кружки молока. У четы старых учителей Васюриных был при козах даже козёл по кличке Барзан. Мало того, что лозиной коз гоняют по улице, как обыкновенные люди, так ещё и козла вонючего. Такое даром не проходит. Понятно, что учителя рисования Бориса Семёновича Васюрина вся школа звала Барзаном. На его уроках в классе стоял сладковатый козий запах. Не знаю, приносила ли запах с собой в школу его жена, — учитель математики в старших классах, но её не звали Барзанихой.
Урок рисования все ждали с радостным волнением, можно было заниматься, чем угодно: готовить домашние уроки на завтра, читать книжку, свободно ходить по классу и даже бегать по партам: все знали. Борис Семёнович глуховат. Колюшка Сафьянов однажды всех переплюнул: ступая по партам, спокойно спрыгнул в открытое окно, благо, был это первый этаж. Стоял сентябрь, сияло солнце. Вскоре ещё трое геройски покинули класс, а Барзан сидел над стопкой листов, на которых нарисован один и тот же кувшин.
Он всегда так делал: ставил кувшин, или чайник, или картонный куб на стол, напоминал, что предмет следует размещать на листе бумаги равномерно и доставал из портфеля пачку рисунков из другого класса и больше не поднимал головы. Я быстро вмещал кувшин в лист, тушевал свет и тень, после чего рисунок мой шёл по рядам. Вскоре у многих пацанов на бумаге красовался такой же кувшин, он, правда, нередко был или кривым на один бок или с огромной ручкой, но это неважно, все получали «тройки» или «четвёрки», а я всегда неизменную «пятёрку». Арик Макаров надумал было нарушить сложившееся положение вещей.
— Тями, смотри, я же точь-в-точь срисовал у тебя, а мне Барзан «тройку» поставил. — Однако возмущение его этим и ограничилось. В 6-м классе у нас уже другой учитель рисования, а Борис Семёнович ушёл на пенсию и безраздельно занимался козами и козлом Барзаном..

Пошло у нас тогда поветрие – звать друг друга, переставляя в именах слога: ТЯМИ (Митя), ГАРИ (Игорь), ЛЯВО (Вова). Собираемся ватагой на море, зовём Володю Кесопуло: ЛЯВО! ШЛИПО НА РОМЕ! Усматривалась тут какая-то конспиративность, таинственность.


Тыче-Манки

— Гуд монинг, — приветствует класс Зинаида Васильевна и мы дружно отвечаем «гуд монинг». Английский только начали изучать, уже знаем: «гуд монинг» — доброе утро, «чилдрен» — дети, «тыче» — учитель, «скул» — школа и ещё 5-6 слов. Кто-то полистал учебник и нашёл слово «манки» — обезьяна. И стало на доске перед уроком появляться – «тыче – манки», естественно, на английском.
Зинаида Васильевна, появившись в дверях, хватала тряпку, лихорадочно вытирала мел и кричала на одной высокой ноте:
— Я так не оставлю этой хулиганской выходки, я узнаю, кто это пишет, добьюсь, чтобы педсовет исключил его из школы!..

Быстро и легко можно было сорвать урок английского. Стоило задать, на первый взгляд совсем невинный вопрос или сообщить что-то — и тотчас крики и даже слёзы.
Арик-Румын привстал, вытянул шею, смотрит в окно. Внизу сквозь голые ветки тополей синеет море.
— Макаров, почему встали с места, что вы там за окном высматриваете?
— Кажется, тральщики пришли к причалу, Зинаида Васильевна, — невинно отвечает Румын.
— Какие тральщики? Что вы говорите? Вы специально глупостями занимаетесь?
Поставили цель сорвать урок!?

Она уже кричит, глаза полны слёз, поспешно вытирается платочком и выскакивает из класса. Успокоившись, она возвращается, быстро вызывает к доске одного за другим несколько пацанов. «Напишите «я учу в школе английский», — говорит нервно и злорадно. Потом быстро одному за другим ставит в журнал «двойки». Теперь ей как бы легче, у доски её любимица Светка Свиридова, она красиво выводит мелом короткую фразу. Светка получает очередную «пятёрку». Тут гремит звонок, под грохот крышек парт я пытаюсь расслышать домашнее задание по английскому. Учителку английского кто-то видел на Северной рядом с моряком. А может быть, этого и не было. Но тральщики тогда точно базировались в бухте. И Зинаида Васильевна почему-то очень бурно реагировала, когда ей об этом напоминали.
У меня с нею сложились особые,  даже тайные отношения. Рисовал по её просьбе шрифтовые плакаты по грамматике английского. Плакаты вывешивались в классе, но никто не знал, кто их рисовал, Зинаида Васильевна понимала, что я не хотел этого. «Возьми, Митя, это тебе на кино», — шептала она и быстро совала мне в руку три рубля. И руке, и лицу, и телу всему становилось вдруг жарко…
Однажды писал плакаты у неё дома. Пробирался туда, стараясь, чтобы никто не увидел. Когда плакаты были готовы, меня угостили супом. В супе был кусочек мяса..
Жила Зинаида Васильевна одиноко. Муж не вернулся с войны, детей не было.
Но об этом узнал я много позже... Во дворе вдоль дорожки росли у неё роскошные цветы. Идёшь, бывало, мимо по улице, а сквозь штакетник мелькают её рыжие кудельки, а в руках маленькая лейка... Зинаида Васильевна, прости нас глупых..


Сатирические наклонности

— У тебя явные сатирические наклонности, рисуешь карикатуры, пишешь эпиграммы, — говорила Вера Петровна, учитель русского и литературы, — тебе обязательно надо учиться на журналиста, поступать на филологический.

Но этот разговор состоялся уже в 10-м классе. А наклонности проявились много раньше.
Справа сидел уже известный Арик-Румын. Очень получались у меня его уши – лопушки. И остальное – просто: круг – овал лица, бусинки- глаза, и, наконец, уши торчком. Портрет готов. Карандашом, на тетрадном листе. Под шаржем печатными буквами:

Кто сидит на третьей парте?
Кто там громко говорит?
Там сидит Артур Макаров,
Арик головой вертит.
Повернувшись к Буту Толе
Он словам своим дал волю :
Громко, на весь класс кричит,
Аж в ушах у всех звенит.
Стихи похвалила Екатерина Андреевна, в 5-м она учила русскому. Вскоре и в других классах знали о моих шаржах да эпиграммах. А в стенгазете регулярно доставалось тем одноклассникам, кто получал « двойки» и «нарушал дисциплину». Посыпались заказы.
— Тями, нарисуй Шарабана, он у тебя получится.

Ещё бы не получился, большой нос крючком – и готов Шарабан. А вот посвящение Юрке Колесникову – Костылю:

Длинный дурак
Красен, что рак,
Чёрный волос,
Зычный голос.

Получилась весьма точная портретная зарисовка, которая быстро стала дразнилкой.
Костыль жил в соседнем доме, где и Карамзины. Мы с ним враждовали. Никак
не хотел он признавать моего главенства на нашей улице. В стычках побеждал я, а он утирал слёзы и на время затихал. Становилось жаль его с грязными подтёками на щеках. Но он что делал: вдруг ударит меня исподтишка сзади по голове — и дёру. Потом заберётся на крышу своего дома, скачет вокруг трубы, увёртывается от камней, которые я в него бросаю, и крутит мне дули...

Рисовать сверстников было уже мало — взялся за учителей. Часто это были не штрихованные портретные характеристики, а некие условные, наподобие ребусных, обозначения.
Взял и мелом на доске схематично изобразил помазок для бритья. Всем известно, это учитель географии Иван Васильевич Бахрушин, его так из-за причёски зовут – короткий ёршик всегда у него стоит дыбом. «Помазок» вошёл в класс, поздоровался, сел. Как бы спиной почувствовал что-то неладное, оглянулся на доску. Засмеялся, отыскал глазами меня, слегка погрозил пальцем:
— А доску сегодня у нас вытрет Митя Попандопуло, – весело сказал он.
В 10-м классе мой сатирический запал достиг общешкольного масштаба. Новый директор школы Поспелов, молодой и энергичный, вызвал меня к себе в кабинет, сказал, что неплохо было бы начать выпуск общешкольной сатирической газеты.
Подобралась редакция, нашлись ребята в других классах, которые тоже стихотворствовали. Но художников-карикатуристов достойного уровня не нашлось.
Коллективно обсуждали темы, рисовал только я.
В субботу директор давал мне ключ от своего кабинета и на многие часы кабинет становился редакцией сатирической газеты «Перец». Обычно к полуночи всё было готово о газету вывешивали на специальной доске в вестибюле. Что творилось утром в понедельник! Галдела, смеялась толпа, а редколлегия - Колюшка Сафьянов, Жорик Зафириди, я — переполненные гордостью, но внешне снисходительные, прохаживались неподалеку.
Карманы румбы (тогда носили такого названия курточки) моей к концу недели топорщились от заметок. Много было желающих кого-то «протащить», «пропесочить», «проперчить». Весной 1954 года в кабинете горкома проводили районный смотр стенгазет. Наш «Перец» занял 1-е место, а меня, редактора, наградили стопкой книг и грамотой.


Маски-шоу

В непогоду любили мы с ребятами ходить в библиотеку. Рассаживались в читальном зале, листали подшивки журналов. Особенно любили «Крокодил». Разглядывали и обсуждали карикатуры на поджигателей войны, им тогда здорово
доставалось от Кукрыниксов, Бориса Ефимова и других художников. Смеялись над жирным Черчиллем, длиннющим де-Голлем, жабоподобным Тито.

Тогда и пришла ко мне мысль попробовать сделать из папье-маше маску на кого- нибудь из этих злодеев. Глина была под рукой, упросил маму дать муки для клейстера и работа закипела. По памяти вылепил голову Черчилля в натуральную величину, а когда она немного просохла, стал слой за слоем оклеивать её клочками газеты. Через два дня удалил глину, а маску прокрасил белой гуашью и потом в розовый цвет. Маску стали надевать по очереди и пугать в школьном дворе девчонок и мелюзгу. Тут увидел нас учитель рисования Анатолий Петрович.
— Ты сам её делал, Митя?
— Сам.
— Хорошо. Поступим так. Подбери ребят, они тебе помогут в изготовлении нескольких масок. Вылепим главных поджигателей войны – Трумэна, Черчилля, де Голля, ещё дядю Сэма, подберём костюмы и пойдёте 7-го ноября на демонстрацию.
Работа закипела. И муку через школу достали и даже белой бумаги для последних слоёв. Во дворе у нас всем дело нашлось: месить глину, рвать на клочки бумагу, варить клейстер. Главное – оклейка формы, все хотели этим заниматься. Ещё главнее — лепить головы-формы. Тут я один возился, другие поглядывали с уважением. «Коча, как ты это делаешь?» — удивился Кацик. Пришёл Анатолий Петрович, поглядел, сказал «хорошо, у тебя получится» — и ушёл.
Изготовили 5 персонажей: дядю Сэма, Трумэна, Черчилля, де Голля, Тито. Но последнего почему-то забраковали, сказали – не надо. Приоделись, как удалось. У брата Игоря – Черчилля – спереди привязали подушку, я – дядя Сэм в узком женском пальто, обозначающем фрак, и картонном цилиндре, Кеша – де Голль в военной круглой фуражке и с саблей на боку, а Толя-Пипа — в маске Трумэна, он в жилетке и при бабочке.
Трудились над масками и другие, но на всех не хватило. Кацик расстроился и готовился заплакать. Тогда Анатолий Петрович, уже когда строилась колонна школы, напялил тому на голову старую кепку задом наперёд, вымазал лицо краской и пришпилил на спину лист со знаком бубен. Широкие латаные штаны Кацика вполне соответствовали образу бандита, наверное, американского.
Шли мы, боясь наступить на ноги друг другу (сквозь дырочки плохо было видно), толкались, неловко озирались по сторонам, а со стороны это смотрелось очень даже кстати – так и должна смотреться подлая стая, да ещё за спиной стаи несут плакат – «Против поджигателей войны!». С трибуны горкома-райкома, когда мы приблизились, громко прозвучало: «Долой англо-американцев и их приспешников – поджигателей новой мировой войны!».
Маски лежали в кладовке. Стали они зеленеть от сырости и дурно пахнуть. Потом их изгрызли мыши. Всё-таки муки было потрачено немало на их изготовление.


Лия — директор хлебзавода

Лия был бездомный и никто не знал, откуда он появился в городе. Говорили, что пришёл он с Эриванской станицы через горы, спасаясь от голода. Хотя это очень странно, поскольку кукурузу баночками продавали на базаре кубанские куркули, а у нас в те годы с едой было – хоть шаром покати, только на хамсе и спасались.
Был Лия небольшого роста, но крепкий и даже румяный, что удивительно в голод. Левая нога у него была колесом, но ходил-таки скоро. Целыми днями, бывало, ходит по городу, ищет, кому там огород вскопать или дров напилить – наколоть или ещё чего сделать по хозяйству. Кривая нога не мешала ему выполнять разнообразную тяжёлую работу. Бывало какой-нибудь вдове целый день долбает киркой яму под уборную, а к вечеру получит тарелку кукурузного супа, вмиг съест, оближет тарелку и сидит, улыбается.

А то за кусок хлеба один двуручной пилой распилит воз граба, поколет дрова и аккуратно сложит. Потом тщательно соберёт в отдельную кучку щепки, подметёт двор и сядет на землю отдохнуть да пожевать заработанного хлеба. В феврале-марте был сытым, в это время копал огороды, что трактор, по 4-6 соток, и все бабы звали его наперебой в свои дворы. Только ночевать не приглашали, и шёл он до моря, спал там на мягкой морской траве.
В сильно холодное время прятался в каких-то тряпках по разбитым бомбами домам. Но оттуда почему-то гоняла его милиция, хотя дураку ясно – не от хорошей жизни человек ночует в развалинах среди засохших куч. Была на крайний случай у него запасная неприступная позиция в горах в виде каменной берлоги. Берлога та была оборудована из крупных камней в таком месте, что увидеть её можно был только с одной точки с противоположного склона глубокой щели. Добраться туда можно было только по крутой щебенистой осыпи, хватаясь руками за колючку, которая черт её где растёт. Там он пропадал неделями, а кушал, что можно было найти в лесу – дичку, шиповник, желуди.
Какое-то время прибился он до райпромкомбината. Заприметил его замдиректора по хозяйственной части Женя Сурков, первейший алкаш ещё с тех пор. Он, значит, усёк то, что Лия безответный человек, оформил его вроде как дворником, ставку ему определил. Лия чего только не делал у них во дворе: и дрова пилил-колол, и убирал-подметал, и машины мыл, и воду таскал, кому попало. Сурков же раз в месяц давал ему зарплату в виде 10-ти рублей, причём обязательно рублями, иначе Лия ворчал, что мало денег. Остальные деньги за штатную единицу тот сволочной Женя брал себе дополнительно для пропивания. Только однажды в пивной его же подчинённые – шофера набили ему морду за такое шкурничество, после чего Лию рассчитали с дворника.
Наконец, его приютили при хлебозаводе. Один шофёр взял бедолагу и привёз к тыльным воротам, где грузились хлебом. Шофера да экспедиторы для начала накормили его, а потом кто-то предложил поставить Лию у ворот, чтобы тот открывал да закрывал ворота, чтобы самим шоферам не делать этого. С таким предложением обратились к директору, тот пожалел калеку и определил Лию вахтёром у тыльных ворот, не оформляя по штату. С того момента Лия неотлучно находился у тыльных ворот, а ещё выполнял всё, что что говорили делать на дворе. Больше всего любил побрызгать землю водой и подметать, даже тротуар перед воротами убирал.
Платили ему хлебозаводские чёрным хлебом, из подгоревшего чаще всего. Такая шикарная жизнь настала для Лии, что не поедал даже всё и ходил с оттопыренными карманами, куда откладывал куски про запас. Пацанва про то пронюхала, стала отираться на улице под воротами. Лия, когда никого не было, выходил ненадолго за ворота и раздавал те чёрствые куски пацанам. Пацаны ели, а Лия чувствовал себя благодетелем, слегка распускал хвост и даже начинал философствовать.

— Лия, кем ты здесь работаешь, – хитрили пацаны, уже зная ответ.
— Директором хлебзавод, — быстро отвечал тот.
— А директор, между прочим, кушает белый хлеб, а у тебя чёрный.
— Ленин был великий человек, а кушил толка чёрный хлеб. Бели хлеб кушил этот проклятый буржуй. Ленин не буржуй, он кушил чёрный хлеб. Лия тоже кушит чёрный хлеб.

Пацаны стали звать его «Ленин», что было для него просто счастьем, надо было видеть в тот момент его лицо. На первомайские и ноябрьские демонстрации Лия всегда пролезал под балкон, с которого произносились призывы и приветствия. Идёт мимо балкона колонна школы №1 имени Кирова, кто-то увидит Лию и кричит «Ленин, Ленин!», а Лия сделает серьёзное лицо, нахмурит брови, быстро сорвёт с лысой головы грязную кепку и вытянет вперёд руку с кепкой, точь в точь, как Ленин в кино. Школа №1 в ответ восторженно ревёт и кричит «ура».

Отцы города, что стояли на балконе горкома партии, почему-то не прогоняли Лию, и тот от лица Ленина не один год приветствовал народные массы. Можно было предположить, что они терпели его из-за того громкого да дружного «ура». Они прямо под него всегда успевали дать главный гвоздь своей программы — «под знаменем Ленина, под водительством Сталина…» ну и так далее, и это каждый раз приятно удивляло представителя краевого центра. Он, конечно, не мог знать того, что посылается то необычайное «ура» не вождям мирового пролетариата, а хромоногому оборванцу, что стоит внизу с вытянутой по-ленински рукой.
И каждый раз после демонстрации пацаны в красных галстуках окружали радостного Лию и для порядка спрашивали, кем он работает. Тот отвечал, что директором хлебозавода, и начинал доставать из карманов куски чёрного хлеба.
                «Христо-борец», 2000 г.
               

12. НАША КОМАНДА

Кино

Что может быть в жизни радостнее — забраться на дуб, сесть на своей любимой ветке и смотреть бесплатно кино в летнем кинозале. Неважно, какое кино и какой кинозал. Конечно, лучше всего — «Путешествие будет опасным» — пусть даже в шестой раз, и в зале дома отдыха ВЦСПС-4-5, который звали все просто – «4-5». «Пацаны, сегодня в 4-5 «Мститель из Эльдорадо»! – и всей командой, как только начинает темнеть, мы идём туда.
Это ближайшая от нас здравница, это наша территория. Раскидистые дубы ветками своими нависают над залом, ветки – наша галёрка. Пришлось самые удобные ветки отвоёвывать у пацанов других районов. Не сразу, но все поняли: 4-5 — наша территория, а значит, лучшие ветки – наши. Вообще-то всем хватало места, главное, когда начиналось кино, не шухарить, иначе, бывало, появлялся милиционер Николаев и тогда приходилось сыпаться грушами на землю и разбегаться. Николаева все боялись. Он тоже часто смотрел кино, сверху видна была его тощая, длинная фигура. Свет погаснет, и он входит тихо и садится у выхода. Чудак, мы-то видим его.
Но кино показывали не только в «4-5». Мы сегодня посмотрели, скажем, «Таинственный знак» здесь, а завтра его крутят в «Черноморце». Идём к вечеру туда. Там уже чужая территория и лучшие ветки на деревьях – Толика Черномыса и его команды. Приходится карабкаться на деревья, с которых плохо виден экран.
А вот в «Связи» (д/о ЦК профсоюзов работников связи) не нужно забираться на деревья. Там под выходными воротами пацаны незаметно подрыли землю и теперь на животе туда можно пролезть. Кацик – он самый маленький из нас — пролезает быстро, как ящерица, а Ваське Пузырю — невозможно, он и не пытается даже, он лезет на дерево. Остальные, когда погаснет свет, продираемся под воротами и, пригнувшись, рассеиваемся по залу – так легче притаиться от настырной билетёрши, которая и в темноте может засечь, потом бегай от неё по рядам.
Предпочитали смотреть трофейные фильмы. Там вначале идут титры: «Этот фильм захвачен в качестве трофея в фашистской Германии в 1945 году». Читаешь это, а у самого аж холодно под ложечкой. Ещё бы, ведь только одни названия чего стоили: «Случай в пустыне», «Судьба солдата в Америке», «Капитан армии свободы».  Кругом погони, стрельба, драки. А комедии: «Серенада Солнечной долины», «Джорж из Динкин – джаза», «Три мушкетёра». Трофейный фильм этот рассказывал больше не о мушкетёрах, а об их личных поварах. Первые были бестолковыми и вовсе не героическими, их в трудную минуту всегда выручали вторые – вечно пьяные, но находчивые и ловкие.
Завораживали парни в широкополых шляпах и с кольтом на боку. Эти всегда шутя побеждали толпы врагов. Вот длинный, и, казалось бы, нескладный ковбой кучу побеждённых врагов связал одной верёвкой и поволок на привязи к лошади через пустыню, заставляя пленников повторять «амиго», «амиго». А когда добрался до какого-то салуна, стал танцевать с маленькой мулаткой потрясающее танго. Через много лет я узнал: это было танго «Кумпарсита». Оттуда же и быстрый танец-фокстрот под загадочным названием «Кукарача».
Я Кукарача, я Кукарача,
Я чёрный таракан,
Я плачу, я плачу —
— Уменя нет табака

— горланили мы на всю улицу, возвращаясь ночью домой. Никто не знал, что по-испански «кукарача» означает «таракан».



Ту Де Кейн

С поваров-мушкетёров всё и началось. Мы не долго бредили их героическими и шкодливыми проделками, мы сами взялись за шпаги. Поначалу это были первые попавшие под руку палки, которыми размахивали что есть силы и старались ткнуть друг друга в грудь или в живот. Случалось, попадали в голову и даже в глаз, но всё обходилось. Подумаешь, синяк на рёбрах или ссадина на скуле! Азарту фехтовальных поединков не могли помешать ни боль, ни ругань и запреты взрослых.
Стали собираться по вечерам на школьном дворе. Набирались две команды — мушкетёры короля и гвардейцы кардинала. Мы, конечно, мушкетёры, это брат Игорь, я, Пузырь, Кацик, Кеша, Пипа, — в основном наш класс. Гвардейцы – все остальные. Желающих попасть в остальные было гораздо больше чем нас, но мы не боялись. Уже наловчились сражаться один против двоих и даже троих. Много тренировались и ко времени всеобщего помешательства на фехтовании далеко ушли вперёд и были непобедимы. Вооружены были гибкими, тонкими кизиловыми «шпагами», у рукоятки защищёнными приспособлениями из старых поварёшек или из жести. На головах — самодельные шляпы из картона, окрашенные чёрной тушью. Кацик, тот взял у матери старые туфли на низком каблуке, с пряжками и чулки, а штаны подворачивал до колен. Тут он всех переплюнул.
А у меня было что-то вроде мушкетёрского плаща. Его смастерил я из старой солдатской плащ-накидки. Была прорезь для головы, спереди и сзади я нарисовал большой кельтский крест. В левой руке — щит в виде крышки от бака для кипячения белья. Во время ночных сражений на школьном дворе «гвардейцы» различали меня по белому кресту, кто-то орал: «Пацаны! Ко мне! Тут Митька!». Сбегались несколько человек, пытались окружить, а я метался и выворачивался, гремели мой щит и победные выкрики... О, упоение в бою!
Наши ночные фехтовальные схватки прекратил мильтон Николаев. Милиция — рядом со школой, крики и треск палок хорошо слышны окрест. Директор школы сказал на линейке:
— Мы выявим организаторов ночных безобразий на школьном дворе и строго накажем.
Не выявили и не наказали. Стали мы собираться тогда под горой. Там к вечеру никого нет, разве кто-нибудь пасёт своих коз. Дерись и вопи сколько душе угодно. Там распределили почётные имена: я – безоговорочный д'Артаньян, Пузырь – Портос из-за комплекции, ловкий и хрупкий Кацик – Арамис. Оставался Атос – тут было несколько достойных кандидатур, чтобы никого не обидеть – звание Атоса осталось вакантным.
Мушкетёры короля не только дрались, но и кутили. А мы чем хуже? Идею выдвинул Пузырь – Вася Лобода: купить вскладчину вина да устроить кутёж под горой, как раз 7 ноября наступало. Собрали, сколько смогли, денег, и Пузырь купил на базаре трёхлитровую банку сухого «Каберне». Пришли под гору к вечеру, нашли среди колючих кустов маленькую полянку и стали пить красное вино, передавая друг другу пол-литровую банку. Кричали «Ту де кейн!» (за короля) и чокались, точно, как в кино, а потом пели во всю глотку:

Крепка мушкетёров рука,
Мы в бой идём, жизнь не щадя,
На врагов, за друзей, за любовь –
— Мы – мускитэ!

И опять «Ту де кейн!» и вино расплескивалось – тоже, как в кино. Возвращались домой по тёмным улицам шеренгой, размахивали шляпами и кизиловыми шпагами:
Вар-вар-вар-вар вара—
—Шагай мой конь Парис,
Шагай, шагай смелее
В мечту мою Париж,
Где зори всех светлее,
Красотки всех милее,
Шагай в Париж !

Это вторая песня, которую запомнили по титрам. Все заграничные фильмы шли тогда не дублированными на русский.


Охота на «Глухарей»

Площадка эта была на территории д/о ВЦСПС 1-2 , просто «1-2». С двух сторон её окружал густой, заросший кустарником парк. Вперемешку росли дуб, ясень, берест, кизил. Тогда в курортной зоне ещё оставались островки леса. Площадка называлась «Солярка». Это не синоним дизельного топлива, это от слова «Солярий». Наверное, в здравнице это место предполагалось использовать для отдыха и солнечных ванн. А мы там гоняли в футбол.
Створы между двумя деревьями были воротами. Спокойно было, никто не мешал. Сквозь кроны деревьев проглядывали белые стены корпусов – у самого моря располагался санаторий для глухонемых. У них там была отличная волейбольная площадка, можно играть в «итальянку», так назывался футбол через сетку, по правилам играть разрешалось ногами и головой. Появляться на этой площадке с некоторых пор мы опасались..
Странный народ – эти «глухари». Они будто не только не слышат, но и не видят. Но скорее всего, не обращают внимания на пацанов, что гоняют мяч на поляне. Средь бела дня парочка – он и она — взявшись за руки, весело мыча, идут в заросли, что в десяти шагах от нас. Мы их, понятно, засекаем. «Пацаны, они уже залегли, пошли шуганём». – возбуждённо говорит Кацик. Пригнувшись, а то и на коленках подбираемся поближе. «Глухарь» лежит сверху, голая попа сверкает сквозь листву. Начинаем бросать камешки, метим, конечно, в попу. Уже два попадания — не реагирует «глухарь». Наверное, думает майский жук стукается. Потом с рёвом вскакивает, поддерживая расстёгнутые штаны, бросается к нам, а мы – в рассыпную.

Шугать глухонемые парочки – любимое развлечение: во-первых, где ещё увидишь это потаённо-запретное, во-вторых, не очень страшно: нас не слышат и не догонят со спущенными штанами. При такой безнаказанности притулилась у нас бдительность. Пришли однажды на их площадку, а один из «обстрелянных», видно, узнал Кешу по его кучерявой шевелюре и вцепился в него, тот еле вырвался, рубаху только порвал ему «глухарь». Площадка, конечно, отличная, но больше туда ни ногой..


Пузырь

Написал «наша команда», но ведь не «шайка» и не «банда»? Точнее было бы «команда ярмарки». Просто «ярмарка», так звали нас, обитающих в районе школы №1, пацаны других районов города. Костяк «ярмарки» составляли те, кто играл в футбол: я и брат Игорь, Вася Лобода, Толя Иващенко, Вова Кесопуло и другие. Нет нужды писать подробные портреты всех, расскажу немного о тех ,кто был активным и верным носителем детской дружбы.
Васька поддерживал меня во всём безоговорочно, был предан, как Санчо Панса Дон Кихоту, хотя старше на два года и много сильнее. Мы с ним оказались в одном классе – в 5-м «В». «Мы» это пацаны из 4-го «В» , которых перевели в 1-ю школу и надо же – опять в «В». В начальной школе мы чуть не круглый год гоняли мяч, а тут этой игрой и не пахло. Васька совсем не мог играть, стоял, наблюдал с завистью, как мы носимся, пасуем, финтуем, как вратарь наш Пипа, будто боли не чувствует, берёт мячи, бросаясь на каменистую почву. Вскоре Васька освоил «азы» обращения с мячом и мы приняли его в команду. Стал он неудержимым левым крайним нападающим.
Если в игре или в другом месте кто и крикнет «Пузырь» — Васька не обижался, пусть даже кто-то из мелюзги. А вот «Пузатого» не прощал: обязательно догонит обидчика и поддаст ногой под задницу. Удивительно, но в те несытые годы он действительно был пухлый, с вечно выпуклым животом. Носился по полю однако легко и быстро. Ходил всегда в одном и том же большом пиджаке со множеством разноцветных латок. В больших накладных карманах часто приносил куски хлеба и чёрных сухарей.
— Кто шамать хочет? – спрашивал он. Странный вопрос. Вскоре все звучно хрустели сухарями. Неважно, если один кусок сильно пах чесноком, другой – селёдкой, всё равно вкусно.
Всем известно: отец Васи-Пузыря – слепой. Ходит он по столовым, бывает у черного входа в ресторан, дают ему остатки хлеба, каши, другую еду. В общепите его знают, до того, как случилась с ним беда, был он поваром в портовом ресторане. Но однажды выпил денатуратата и ослеп.
Васька никогда не говорит об отце, о большой своей семье, которая живёт в маленькой саманной хате на окраине под горой. Дел у него по горло: таскает каждый день из лесу валежник, рубит и пилит его, копает, а летом поливает огород, без конца заделывает старую протекающую крышу. В лес ходит с практической целью – нарвать кизила, диких груш или кислицы, насобирать в банку ежевики (ажины), кореньев, которые кладут в суп. Я такой суп ел. От него случился понос. По его инициативе мы командой часто ходили в горы и леса за различными дарами природы.
Предложил Васька пойти за орехами за Железный мост, там в ущелье, где течет речка Адерба, в непролазной чащобе растут гигантские грецкие орехи. Говорят, это остатки старых черкесских садов, теперь они числятся, как колхозные.

Шли за Васькой осторожной цепочкой, но сучья под ногами всё же предательски трещали. Вот и орех – огромный, в три обхвата, серая кора вся в чёрных корявых трещинах. У земли ствол покрыт бархатным зелёным мхом. Васька срезал ножом длинную кизиловую палку и быстро вскарабкался на дерево. Он сбивал орехи палкой, мы собирали их в мешочки. У меня был из старого чулка, бабушка сшила накануне.
Все скоро наполнили свои мешочки, и Васька в том числе. Стали лущить от ещё зелёной сочной кожуры, и пальцы вмиг окрасились в несмываемый коричневый цвет. Не беда, до школы ещё неделя, постепенно ототрём!
Вдруг из чащобы дядька в сапогах:
- Сидеть, как сидели! Орех – колхозная собственность, а вы её расхитители! Сейчас всех сдам в милицию! – без остановки кричал он..
Как сидели, так и не сдвинулись с места. Молчали. Потом пошли обратно, к шоссе. Без мешочков.
— Этого дяхана я знаю. Его многие пацаны знают. Он тут сторожем в садах, которые в низине. Котя Рыжий рассказывал – он «пастухов» тоже так накрывал. Он всегда так делает: выследит пацанов, которые в ущелье идут, потом ждёт, когда те насбивают да налущат орехов и тогда отбирает. Он себе всё оставляет, даже сумки или, там, мешочки. Сука порядочная, — Васька цвиркнул сквозь зубы, слюна пролетела тонкой дугой..
Вася Лобода после седьмого класса пошёл работать. Отец к тому времени стал совсем плох, семье нужен был кормилец. Он быстро выучился на киномеханика и до призыва в армию работал, крутил кино в клубе партшколы (позже – кинотеатр «Чайка»). Он нас иногда баловал: встретит на улице Ленина – угостит мороженым, сколько бы нас не было, на всех купит.
— Коча, приходите завтра в кино, вас бесплатно пропустят, я скажу. – сказал он однажды.

Пришли всей командой, хотя картину смотрели и не один раз. Вася крутил «Таинственный знак», как будто специально для нас.


Кеша-Паника

Почему Вовку Кесопуло звали Кешей? Всё просто – от фамилии. Про «Панику» позже расскажу. Прозвища тогда имели почти все пацаны, часто получили от фамилии или от событий и фактов бурного мальчишечьего существования. Моё «Тями» недолго просуществовало, вплоть до десятого класса я был «Кочей». Очень любил я варёную кукурузу в кочанах (читай, в початках), очень быстро ел и брат Игорь справедливо считал, что за столом я опережаю его в поедании кукурузы. Так стал я на многие годы «Кочаном», «Кочей». Так почему всё-таки «Паника»? Потому, как на любое событие в нашей жизни реагировал, панически округлив и без того большие круглые глаза.
— Что вы тут сидите, по радио идёт репортаж, играют «Динамо» и ЦДКА! – кричит он ещё издали.
— Да не сейчас, в пять часов начнётся репортаж! – отвечают ему.
— Всё равно, надо собираться, пока дойдём – уже начнётся, — продолжает он.

Происходит это на стадионе, где-то в полдень и до железного репродуктора в «4-5», куда мы обычно ходим слушать футбольные репортажи, идти пешком не более двадцати минут.
Собираемся идти на море в десять, а он в девять уже у калитки нашего дома.
— Ну что, пошли!? – опять кричит.
— Кеша-Паника, мы же в десять собирались, а сейчас девять, ещё не все пацаны пришли, — возмущается Игорь. – Иди посмотри на часы, если не веришь. Кеша заходит в дом, недоверчиво смотрит на ходики.
— Пошли, пошли, — продолжает подгонять нас с братом, — пацаны догонят нас.

Наконец, вот оно, море. Прямо в трусах — бултых, и пошла игра в «ловитки», шумная, изнурительная. А Кеша на берегу, сидит на корточках. Наблюдает, покрикивает, пытается быть судьёй игры.
— Бульдожка, Кацик тебя тронул, тебе теперь ловить, — кричит Игорю. «Бульдожкой» он зовётся с первых дней после рождения, как принесла мама его из роддома. «Ах ты, мой курносенький, мой бульдожечка», — млел кто-то из родни над новорождённым. Так и осталось на многие годы.
— Паника, чего не купаешься, баранью шевелюру боишься намочить? – Игорь ему в ответ.
— Что-то неохота сегодня.
Знаем мы это «неохота». Рослый и стройный Кеша плохо плавает, как и многие греки, выросшие у моря. Загадка какая-то. И другая непонятная вещь. Когда всё-таки удастся уговорить войти в воду, все начинают дружно «обстреливать» его водой, стараются попасть в голову. А голова у него, несмотря на все наши усилия, остаётся сухой. Жёсткие завитки отталкивают воду. Чудеса.
Потом стал он обижаться на тех, кто подтрунивал над ним, отдаляться от нашей команды. Детство уходило, Кеша превращался в рослого, красивого парня. Понятно, Толя, Игорь, я — тоже росли, менялись. Не менялось одно – наши прозвища..
В июле 2003 года по городу прошелестела весть: умер Кеша...


Пипа

Появился он в нашем 3-«в», как из-под земли вырос, казалось, всегда был здесь и гонял с нами мяч.  Опять латанный-перелатанный мяч попал в колючки, стал шипеть и худеть. Шипение чуть слышно, приходится носом, будто обнюхивая, водить по камере, искать лёгкий ветерок на месте прокола.
— Наверное, в пипе пропускает, — громко сказал новичок.
— Ну ты, пипа, тихо, не мешай, — говорю я. Момент,  действительно, ответственный – нужно успеть до звонка на урок найти прокол камеры. Конечно, нашли, под место прокола – маленький камешек, перетянули его крепкой ниткой, камеру с «бородавкой» опять в покрышку – и всё. На следующей перемене бесконечный матч будет продолжен. А новичок Толя Иващенко всю оставшуюся жизнь назывался Пипой. Было ещё одно прозвище, которое ему, очевидно, нравилось – «Боцман», оно не прижилось. То, что нам нравится, обычно не приживается.
Пипа был крепким, плотным, многие пацаны рядом с ним выглядели дохляками – из-за долгой голодухи, да ещё носились в футбол до изнеможения. Сытость его была понятной: один сын у матери портнихи и тёти – бухгалтера на хлебозаводе. Как бывало, придёт в школу с карманами, набитыми сушками, твёрдыми, как камень.
— Кто раздавит в руке, тот и съест, — объявляет нам. Все толпятся, каждому хочется попробовать глянцевого бубличка, но не у всех хватает силёнки выполнить условие, поставленное Пипой. У меня это обычно получалось. Острые кусочки врезались в ладонь, но боли не чувствовал. Потом раздавливал второй, третий. Потом – ни в какую.
— Ладно, Коча, возьми так, — снисходительно говорит он, но я отказываюсь от привилегии.
Перчик, задиристый и драчливый, был грозой мелкой пацанвы, крепкие кулаки пускал в ход, когда начинались простые, словесные разборки. Побитый, размазывая слёзы, убегал подальше, бросался камнями и кричал:
— Пипа Троцкий — враг народа!
Почему «Троцкий» — не знаю. Пипа не оставался в долгу:
— Перчик Рыков — враг народа! – отвечал он.
Насчёт «Перчика» тоже неясно. Не помню, знали ли мы в то время из школьной программы новую историю, но про врагов народа не могли не знать. В затрёпанных довоенных учебниках «Родная речь» были фотографии маршалов Тухачевского, Блюхера, других государственных деятелей с выколотыми глазами. Кому, как не врагам народа выкалывают глаза?..
Конечно, вратарь из Пипы получился бесстрашный, надёжный, этим завоевал авторитет не только у нас, «ярмарки», но и у наших вечных противников, «церковников». Надёжный, но вредный вратарь. Вот уже в воротах стоять не хочет – надоело, видите ли, хочет в нападение – голы забивать. Похоже, завидует тем, кто забивает: Пузырю, Бульдожке, Коче. И что совсем нетерпимо, стал проявлять неподчинение мне, капитану команды.
— Пипу пора проучить, — предложил Пузырь. — Заедается, пацанов лупит, что слабее его.
Сказано — сделано. «Толик ! Пошли пошли на пляж играть в ловитки», — позвали его. Пошёл, как не пойти играть в ловитки, гоняться друг за другом по крышам навесов и веткам деревьев?! На пляже, как было уговорено, оттеснили его к самой воде и слегка отлупили. В коллективной экзекуции приняли участие обиженные, они, правда, только присутствовали и торжествовали. Пузырь под занавес хорошо приложился к правой скуле Пипы, и тот сбежал.

— Посмотреть с одной стороны – чуть не сдох, с другой – уже не так, — удовлетворённо сказал Пузырь, когда на следующий день первым увидел Пипу с распухшей щекой. Несколько дней был тот неузнаваем: тихо и одиноко сидел за партой, на переменах не слышно было его зычного голоса.
Жалость немного поскребла меня, даже в глаза ему не хотелось смотреть. Потом всё пошло, как прежде, главное, Пипа опять защищал ворота «Ярмарки».


Кацик

Прозвища нередко получали от имён или фамилий. Карл Егоров был Кациком. Не иначе, родители назвали сына в честь вождя мирового пролетариата Карла Маркса, иначе откуда такое могло прийти в голову полуграмотному мужику Елисею Егорову?
Родители, довольно пожилые люди, в позднем и единственном ребёнке души не чаяли. Отец, инвалид с довоенного времени, во всём потакал сыну. С матерью Кацик вообще не считался. В комнатушке было всего мебели: стол, окованный медью сундук, две покрытые тряпьём кровати, несколько табуретов. Когда бывал в ударе, Карлуша устраивал инсценировки из кинокомедии «Три мушкетёра»: прыгая со стола на сундук, потом на кровать, кричал «ту де кейн», размахивал кизиловой шпагой.
— Карлуша, что ты делаешь? Зачем по кровати бегаешь ? – пыталась остановить его мать.
— Миледи, будете выступать – я вас проткну шпагой! – весело кричал сын, загоняя её в угол.
Мать защищалась руками от наседавшего, тот квохтал по-стариковски «ка-ка-ка-ка», у него был такой необычный смех.
Маленький клочок их земли был не ухожен. Там вперемешку с сорняками росли несколько кустов полузасохших помидоров, белели плети выгоревших огурцов, торчали на спицах-стволиках погремушки мака. Собираемся идти в кино или ещё куда, зовём Кацика. В дверях появляется отец на костылях.
— Его нету в доме. Он где-то во дворе, поищите, — советует нам.
Ищем. Находим – лежит, свернувшись калачиком в огороде, сладко спит. Просыпается, таращит бессмысленные глаза, потом смущённо говорит:
— Пацаны, что такое, не знаю, поел мак, а потом не помню, как тут очутился.

Мы смеёмся. Хохмач Кацик хочет сказать, что от нескольких головок мака можно свалиться в огороде и спать? Это вино, что ли?.. О ещё более коварных свойствах мака и прочих растений мы тогда понятия не имели.


И хлеб, и зрелище

Осенью 1951 года исчезли очереди за хлебом. Можно было войти в магазин, а там полки забиты буханками, запах с порога поднимает настроение, и ни души, лишь продавщица за прилавком. «Мальчик, тебе одну буханку»?
О, какая жизнь роскошная наступила! Собираемся в воскресенье в кино, в клуб партшколы. Крутят «Небесный тихоход». Ну, и пусть, что видели его по много раз — кто три, а кто пять, развесёлого Булочкина-Крючкова можно и десять раз смотреть. Идём вниз по Ленина, Пузырь предлагает:
— Давай скинемся, купим четыре буханки хлеба и три билета по два рубля, я посчитал, как раз хватит.
Берём хлеб в «нижнем» магазине, разламываем на большие тёплые куски и за пазухи их, под ватники.
Сгрудились в темноте у дверей, ждём, когда прозвенит последний звонок и билетёрша закроет их изнутри на крючок. После этого начинаем упорно колотить кулаками в неё. Звякает крючок..
— Тихо, уже журнал идёт. После звонка не пускаем..
— Тётя, тут холодно, мы быстро..
— Давай,  давай , по одному, только тихо. А где билеты?
— Они – сзади, у последнего, — повторяем друг за другом и быстро ныряем в теплоту полутёмного зала.
— Постой, постой, сколько тут у тебя билетов? — тётка пытается остановить Пузыря, а тот быстро суёт ей билеты и тоже растворяется в зале.

Наши любимые места – высокие спинки последнего ряда. Садимся на спинку, над головой - стрёкот аппарата и голубой, дрожащий луч из квадратного окошка, впереди и внизу – покашливающий зал и, главное, — перед нами – ЭКРАН. Он, конечно, далековато от нас, но зрение у всех в порядке, а что будет говорить или петь Булочкин с товарищами – знаем наперёд. Знаем, но в нужном месте вместе с залом смеёмся.
Расстёгиваем ватники, достаём всё ещё тёплый хлеб, не спеша едим. Это дело совсем не мешает смотреть кино, тут получается великолепный сплав двух удовольствий – духовного (или эстетического?) и физического. Дополнительное удовольствие прибавляет то, что нас восемь человек, а удовольствие было рассчитано только на троих.



13 КАПИТАН ЯРМАРКИ

— Команде «Ярмарки» на-а-а-ш привет!
— Команде «Церковников» на-а-а-ш привет!
И вмиг босоногая, как и мы, воинственная команда противника бросается на нас. Вместо игры после приветствий — драка, скоротечная и яростная, но двух-трех разбитых в кровь носов достаточно, чтобы вспышка обиды погасла, лишь выкрики угроз еще разносятся по стадиону да Юрка Чуфут, круглоглазый, кажется, весь состоящий из одних острых углов, наскакивает на меня, твердыми, как железо, ногами норовит поддать мне под зад, а я увертываюсь, оба мы исполняем, наверное, смешной танец, длинные черные трусы Юрки полощут вокруг тонких ног, как паруса пиратского брига на просоленных мачтах.
— Уговор был! Не «церковники», а «приморцы»... «приморцы» мы, ясно? — зло шипит он.
Ясно-то ясно, но еще с довоенного времени мальчишек портового района, самых отчаянных и драчливых в городе, звали «церковниками». Виной тому церковь, белая, с голубыми маковками, поставленная вблизи моря, а сейчас зияющая красными кирпичными ранами, но устоявшая в жутких недавних бомбежках. А мы, жители предгорного района, зовемся «ярмарошниками», «ярмаркой». Говорят, с давних времен большой каменистый двор нашей первой школы был местом торга лесом, дровами, валежником. Школа белой мишенью стоит на пустом возвышении, бомбы падали рядом и стены из крепкого горного камня все изъедены осколками. «Ярмарка» жила, окружая школу полуразрушенными домами, по давней традиции сражалась на заросшем колючками стадионе с «церковниками» и нередко футбольные баталии, длившиеся по два часа, до изнеможения, сопровождались, как сейчас, злыми потасовками.
Не получается игра. Чуфут все время, как привязанный, носится за мною, мяча не видит, норовит все подцепить меня по ногам. И что у него за ноги? Мои уже все в синяках да в зеленоватых желваках, а ему хоть бы что. Не зря зовут его еще Костылем. Когда же Васька-Пузырь очередной раз зафутболивает наш кривобокий, лохматый от латок мяч «пыром» — тот приземляется как раз в зарослях держидерева, шипя, испускает дух, возвещая об окончании игры.
— Пузырь специально мяч проколол. Вы вам сегодня дали бы, — раздаются крики нам вслед. Прихрамывающая, взъерошенная «Ярмарка» в окружении мелюзги — пацанят — бредет вверх по улице, в свой стан. Там, сидя в заросшей ромашкой канаве, она будет громко обсуждать неудавшуюся встречу, в который раз латать покрышку, клеить камеру, с нетерпением готовиться к следующей встрече с командой Чуфута.
Болят ноги, особенно правая «дощечка» ниже колена. Накостылял-таки мне Юрка, мать опять будет клясть «дурацкую игру», потом прикажет поливать огород. Но обошлось без полива и без проклятий футболу. Уже у самой калитки начались неожиданности. Стояли, о чем-то говорили и совершенно не обращали на меня внимания мальчишка и девчонка, сразу видно, не наши, приезжие. На веранде метнулась мне навстречу еще одна, помладше, ростом с меня, с бантами в косах, круглолицая и румяная.
— Здравствуйте, вы Митя? Что вы такой красный и злой, подрались с кем? А Мария Васильевна сказала, что вы нам с Аллой покажете море. Меня зовут Ира.
— Они из Краснодара, квартиранты наши, на две недели приехали, ты ораву свою не води до дому, — шепотом говорит бабушка. — Отец у них из этих, из военных, что в фуражках с голубым ходют.
— Умойся, причешись, — заглядывает в комнату мать. — Господи, на кого похож, — горестно стонет она. — Штаны опять порвал? Они же вечные, с прошлого лета только носишь.
Порвать их действительно мудрено: сшиты руками матери из куска солдатской плащ-накидки, гремят, как жестяные, но удобны к зависти многих: на пуговицах ниже колен, с поясом, расстегивающимся «по-морскому» - откинь переднюю часть и накладывай абрикосов до пупа. Никакие карманы не вместят столько. Передвигаться, правда, трудно, а убегать особенно, это единственный недостаток штанов. Где-то, в ничьих садах, в посеченных осколками ветках и зацепился, теперь этот карманище дыряв, даже кислая алыча в нем не задерживается.
Платья у моих спутниц шелковые, белые, в косах банты, тоже шелковые и белые, на ногах белые носки, белые сандалии. Иду в их окружении, как под конвоем. Только бы не увидел кто из наших, не хватало, чтобы болтали, что «Коча прогуливается с какими-то барышнями». Иду с оглядками, остановками. Ира смотрит вопросительно, Алла чего-то усмехается, поглядывает на часы, фасонит. Потом, вдруг, помахав ладошкой, поворачивает и быстро уходит назад.
— Она к Олегу пошла, он ее одноклассник и они дружат. А вы с кем-нибудь дружите? — Ира говорит и спрашивает без умолку, не ожидая моих ответов, не видит ни развалин вдоль улицы, заросших метровой крапивой, ни моих порванных штанов, ни синяков да ссадин на босых ногах.
Слабый накат теплой волны шуршит галькой, переливается в амбразуру дота, на котором мы стоим.
— А в этот корабль тоже бомба попала? — указывает она на ржавый остов полузатопленной румынской баржи «БДБ», косо выглядывающей из воды метрах в трехстах от берега.
— Ага, а там в трюме снаряды есть и скелеты.
— Какие скелеты? Вы откуда знаете?
— А там дырки в палубе, мы ныряли. Васька снаряд достал, а я автомат, «шмайссер» называется. Только ржавый, я его кирпичом чистил.
— Настоящий автомат? Покажешь мне? — переходит она на «ты».
— Покажу, только никому не говори. Спрятал его в одно место, тут милиционер недавно ходил, шарил по дворам, у Борьки Лагутина пулемет нашли с «мессера».
— «Мессер» это что?
— Немецкий истребитель. Его наш «МиГ» сбил, он на виноградник упал, аж в землю носом зарылся. Пулемёт валялся рядом и лётчик, выбросило их. Пока солдаты подбежали, Борька его и утащил. А фриц лежит, комбинезон на нём голубой, а морда вся чёрная. Осмолило. Только поразгоняли нас, как рвануло.
— Что рвануло?
— Боекомплект, что ещё. Мессер-то горел. – Ира молчит, недоверчиво и испуганно заглядывает мне в лицо. «Зря болтнул про автомат, — злюсь я на себя. – Ну, ладно, девчонка вроде ничего, чудная только, как с луны свалилась, Мессер не знает».
Вечером дом и даже двор наполняется вкусным дразнящим запахом: квартиранты готовят ужин. В дальнем углу двора, забравшись на шелковицу, спасаюсь от этого запаха. Шарю наощупь в листве, выбираю липкие мягкие ягоды, жую и глотаю их приторную сладость, пытаюсь заглушить сосущее чувство голода. Под деревом неслышно возникает неясная белая фигура.
— Митя, ты где? Обещал же показать свой секрет. «Кукиш тебе, а не секрет, обойдёшься». Затаившись в ветках, злорадствую, что не найти ей ни в жизнь меня, слабо в своих белых сандалиях лазать по деревьям.
В летние дни не разгуляешься. До поры, когда жара спадает и «Ярмарка» начинает стекаться в зелёную канаву у нашего двора, готовиться в поход к «Церковникам», многое мне нужно сделать: рано утром сходить в горы за валежником, притащить на спине колючую вязанку, порубить сучья, успеть утром же полить кукурузу с фасолью. Земля серая и сухая, как зола, початки засыхают, не налившись, фасоль плохо цветёт, не тянет в рост, не обвила стволы кукурузы даже наполовину.
— Что зимой будем делать — не знаю. Помирать опять будем, — бабушка сдирает, распутывает вьюнок с кукурузы, он почему-то растёт хорошо, дотянулся до самой метёлки. Частые напоминания о голоде, о том, что нечем кормить нас, всегда вызывают у меня тоску, заполняющую всего так, что руки и ноги слабеют и вёдра с водой становятся совсем неподъёмные.
— Бабушка, а вот ещё усы выбросила, уже три початка будет, — слабо противоречу ей, пытаюсь отогнать гнетущий страх перед вечным врагом военного и послевоенного детства – голодом.
Запахи, от которых кружилась голова, исчезли в тот день, когда к дому подкатила чёрная легковая машина. Быстро прошёл солдат – шофёр с двумя чемоданами, все уселись на красные сиденья, машина, подняв белую пыль, тронулась. Ирка высунулась, крикнула «приезжайте к нам в гости».


Пастухи бросают вызов

Опять к нам на «Ярмарку» приходили пастухи, вызывали нас на игру.

— Митька, Пузырь, бз…е с нами играть? Мы вам мешок нафундолим! – петушился Котя–Рыжий, который у них за капитана. Вообще они правил не соблюдают, ни капитану, ни судье не подчиняются. Каждый играет сам за себя, носятся кучей по полю, а всё без толку. Неинтересно с ними играть. Правда, пастухи выносливые, могут по три часа бегать. Это понятно: пасут коз на горах, лазят по скалам.
— Коча, давай опять дадим им штук пять всухую, тогда отстанут, — предлагает Пузырь. – Они уже забыли, как в апреле получили три штуки всухую.

— Ну их на фиг, опять игру на драку свернут, как тогда, — сказал полузащитник Кацик и потрогал голубоватый фингал под глазом.

Пастухи несколько раз появлялись в школьном дворе, орали хриплыми голосами под окнами, вызывали нас. Вся школа слышала, нельзя было отказаться от игры.
На большой поляне под самой горой сплошные камни и колючки. Ни боковых линий, ни какой разметки, беги в любую сторону, сколько вздумается. Тут и развернулась непонятная игра, чем–то напоминающая футбол.
Бегали за мячом по кустам, колючки царапали ноги, а пастухам всё нипочём, их подошвам не страшны никакие занозы. Мы тоже месяцами босиком, но по ихним колючкам очень больно. Однако вскоре пару штук мы с Пузырём им сделали.
Васька выдаёт мне направо красивый пас издали, я рвусь по камням, уже близко ворота из жердей, но тут кто-то дёргает сзади за трусы, я в них запутываюсь и падаю. Вижу: ухмыляется коренастый защитник Апоха.
— Пеналь! Пеналь! – кричат наши.
— Какой там пеналь? – Апоха держит мяч в руках, я пытаюсь вырвать мяч из его рук…
И началось. В драках они берут свирепостью. У нас как: только у кого появилась кровь – всё, разошлись. Пастухи не такие, одной рукой будет вытирать красную юшку, а другой всё пытается достать до твоего носа. Апоха тогда прицепился ко мне, как репей, пока не задел мне по губе, не отстал. Считай, ничья: я ему нос, а он мне губу разбил.

Досталось тогда не только мне, но по школе ходили со своими фингалами, как герои. Ещё бы, дали пастухам всухую, да ещё на их поле. Все, даже старшеклассники и некоторые учителя смотрели на нас с уважением, а мелюзга — с восхищением. Правда, про меня кто-то присочинил. Мне, мол, на бегу сдёрнули трусы, а я всё равно голым прорвался к воротам и забил. Наверное, пастухи от досады пустили это.
Решили всё-таки играть с ними. Договорились так: играем по всем правилам на школьном дворе, судья – из «церковников», Араец, все его уважают, — встреча состоится в ближайшее воскресенье.


Большой кусок хлеба с маслом

Встреча, однако, не состоялась. У калитки встретила мама.

— Прибегали к тебе из школы, сказали, чтобы пришёл. – сообщила она – Тамара, вожатая ваша, передала собирать тебя, на слёт пионеров поедешь в Краснодар. Во что одеть тебя – голову сломаешь.
Мама ворчит, но вижу, это больше так, для виду, а сама довольна. Штаны длинные и щирокие, перешитые из синих диагоналевых галифе, у меня есть, на колене, правда, круглая латка, но маленькая, с пятак. К ним есть зелёный тесьмяный ремешок, есть рубашка белая, галстук пионерский лежит отглаженный. Чувяки есть на толстой резиновой подошве.
— Тамара Алексеевна, а почему я?
— Ну, а кто же, Митя? Ты же отличник, председатель совета отряда, активист, в футбол хорошо играешь. Тебе дружина большую честь оказала, а ты не ценишь этого.

«Да ценю я, ценю, только послезавтра игра, зарубят наших «пастухи», – думаю с тоской.
— Сынок, вот адрес квартирантов, уезжали когда, приглашали в гости, может зайдёшь, если отпустят, Ира ихняя особенно звала. Отец только какой-то надутый да злой, да ты не обращай внимания.

Сидим в зале драмтеатра, сцена в красных лозунгах и цветах, у знамён пионеры в карауле меняются, а за большой трибуной выступают ребята друг за другом, рассказывают, кто сколько колосков собрал. Мне слушать про это неудобно: у нас ни колосков собранных, ни кукурузы налущенной. Потом нас ведут в столовую. Перловую кашу съедаю быстро, вожатая приказывает сидеть. Пока все не поедят. Терплю. После обеда — кино «Секретная миссия». После сеанса , по программе первого дня слёта — экскурсия в парк культуры, время как бы свободное.
— Тамара Алексеевна, тут рядом знакомые живут, можно сходить?
— Сходи, но не надолго. Мы будем в парке, не заблудись, — напутствует меня.

Не заблудился и нашёл быстро. И вот как. У дощатого забора стояли Алла и Олег.

— Ты откуда, – без удивления спрашивает она. Он молча смотрит мне в живот, на ремешок, я это чувствую. Потом ниже, на брюки и обувку мою, кривая улыбочка ползёт по его лицу.
— На слёте? На каком? Пионерском? Ну, проходи, Ирка, кажется, дома.
Высокие двустворчатые двери, крашенные белой краской, блестящая желтая ручка – всё , кажется смотрит равнодушно и высокомерно. Идти дальше неохота, но я вхожу и сталкиваюсь с Иркой.
— Ты – делегат краевого слёта? А почему галстук без зажима? Мама, папа, а Митя делегат!
Меня окружают и разглядывают. Отец Иркин в расстёгнутом кителе, смотрит подозрительно, курит, хмыкает:
— Ты где ремень такой достал? Ну-ну, а к нам чего пришёл, вас там что, чем-нибудь занимают? Что делаете на этом слёте?
— Виктор, перестань, неудобно, — это говорит мама Ирки.
— Тебя зовут Митя? Пошли со мной, пошли, – под руку в боковую дверь уводит меня седая маленькая бабушка.
Она тоже круглолицая, как Ирка. Закрывает двери за нами, усаживает за большой круглый стол.
— Посиди здесь. Я сейчас.

Комната, наверное, столовая. У одной стены шкаф, за стёклами много красивой посуды, вокруг стола стулья с гнутыми спинками. У другой стены стоят высоким узким ящиком часы, тихо и редко стучат. Часов у нас таких не было, а стулья с гнутыми спинками были до войны, до бомбёжек, это я точно помню. А когда мы при первом налёте убежали в горы и там прятались, кто-то двери сломал в доме и унёс не только стулья, а много чего: велосипед, патефон, швейную машинку «Зингер», костюм и пальто отца. «Одни воюют, а другим война – мать родна, грабят своих, это ж хуже фрица сволочь какая-то», — кричала и плакала мама.

Входит бабушка, ставит передо мной большую расписанную красными розами кружку с чаем, накрытую большим куском белого хлеба. Хлеб толсто намазан маслом.
— Ешь, сынок, — говорит она и опять уходит.

А мне вдруг хочется убежать отсюда, где-нибудь в траву упасть и плакать. Но эта кружка со сладким чаем, этот хлеб, пахучий и мягкий. Не могу убежать. Я поспешно откусываю большие куски, глотаю горячий чай…


14. В АРМАВИРЕ МНОГО АБРИКОСОВ

— Абрикосов у них уйма, на земле лежат, прямо тазами собирают их, – рассказывала бабушка, вернувшись из Армавира. Всем было интересно узнать, как там живёт Шуфа и его армянская семья. После того, как тётя Нина, его жена, закончила практику в совхозе «Михайловский перевал», они уехали на её родину, в Армавир.
Сын в каждом письме звал мать приехать, погостить, а та боялась дороги. Видно. многое изменилось с тех пор, когда в первую мировую ездила она на фронт к мужу. Более тридцати лет жила она безвылазно в нашем маленьком городке и самый дальний вояж её в эти годы – на Михайловский перевал, что в двадцати пяти километрах.
Бабушка осталась недовольна армянской роднёй, точнее, сватом.
— Он их всех в страхе держит, когда в хате. Все тихо говорят. Сваха совсем затурканая, кричит на неё по-ихнему, похоже, ругает, что много продуктов на еду тратит. Твой сын, говорит мне, совсем плохо одет был, когда в мой дом пришёл, а сейчас у него хороший костюм есть и пальто. — А разве он не зарабатывает? — спрашиваю. — А разве на его зарплату проживёшь, — отвечает он.
Шуфа поначалу сапожничал на дому, чинил обувь многочисленной родне и знакомым. Потом пошёл учеником токаря на завод «Армалит», выпускающий напольные весы. Кадровик, было, засомневался, по силам ли будет инвалиду стоять смену за станком, однако, уступил. Но фрезеровка показалась ему скучным делом, и он стал осваивать токарное мастерство.

Здесь я прервусь, о Шуфе — Белике Александре Васильевиче – в 1974 году вот что писала газета «Советский Армавир»:

…Из Москвы, из министерства социального обеспечения приехали для инспекции двое сановных мужчин. Побывали и на приборостроительном. Около токарного станка Белика остановились. Оно и понятно: человеку трудно ходить или долго стоять, как же он целый день, не приседаючи, работает?

— Знаете, — сказал тот, что помоложе, — мы вам запретим работать токарем.
— Нет, — твёрдо сказал Александр Васильевич, — от токарного станка я никуда не уйду!

Так до сих пор и работает, и никакие инструкции не оторвут его от любимого дела
И есть ещё одно увлечение у этого человека.

На стенах небольших, но стараниями его верной и доброй Нины Сергеевны — уютных комнат видел я чеканку по металлу: золотой олень в прыжке, строгое многоглавие памятников русской архитектуры. А рядом – (даже не знаю, как это называется) – на полированном чёрном эбоните – плотно пригнанная в прорези алюминиевая проволока: ночь, звёзды Большой Медведицы… И тут же диковинный цветок с длинными острыми листьями. И ещё какие-то точеные фигурки и яркие смешные рисунки — для внука Саши.
Рисовать Белик-старший умеет и любит. В цехе, где он работает, появилась возможность устроить красный уголок... Кто сделает его красивым ? Цеховое начальство пригласило Белика.
— Александр Васильевич, может, возьметесь оформить?
— Попробую, — коротко ответил он.

Составил план оформления, набросал эскизы, показал. Понравилось... Так вот стал Александр Васильевич цеховым художником. Или, точнее, токарем — художником. Потому что настоящий маcтер — он мастер везде и во всем...

...Когда переполненная «десятка», миновав поблекшие стены табачной фабрики, подходит к остановке, к автобусу, как на штурм, бросаются люди, нервничают, суетятся. А Александр Васильевич, всем уступая дорогу, поднимается последним. Он и в автобусе всегда стоит, ни словом, ни взглядом не обнаруживая права на внимание и уважение окружающих...

Е. Ситников


Корреспондент городской газеты не знал и еще об одном таланте дяди — о то, что тот неплохо пел, аккомпанируя себе на гитаре...

Было это в ветреную зиму 1944 года:

А я Сибири, Сибири не боюся:
Сибирь ведь тоже русская земля —

пел он звучным баритоном полуподпольную песню Петра Лещенко «Чубчик» и вызывающе сверкал глазами, похоже было, не нам, кто был рядом с ним в комнате, а кому-то другому, постороннему.

— Саша, тише, не надо: соседи услышат, — предостерегала бабушка, хотя окно и дверь были закрыты, а соседний дом был от нас в двадцати метрах.
Сибирь была для него, как для многих, синонимом беды, несправедливости.
Не зная, что отец умер не от голода да холода в суровых краях, а расстрелян в теплом Краснодаре, посвящал отцу своему горькие стихи...

«... Посылаю вам кусочки из своей поэмы, которую я посвящаю нашему отцу...

Минул уж год, как хозяина взяли,
С маху разрушив семейный уют.
Где он? — Заброшен в сибирские дали,
Мать все ж тайком возвращения ждет.
Рушит сосну вековую под корень
В стужу, в трескучий мороз и метель.
А по ночам, стиснув зубы до боли,
Горечь и слезы роняет в постель.
Доски сырые, белье арестанта
Ложем служили ему по ночам.
Хлеба кусок да пустая баланда
Жизнь превратили в пеньковый аркан».

Шуфа нередко сопровождал свои письма выразительным шаржами на себя и близких со стишками-подписями.
Провожали его с тетей Ниной и дочерью Валей после отпуска на родине в Геленджике до аэропорта: тогда только начиналось авиасообщение на Кубани на небольших самолетах ЛИ-2. Через несколько дней приходит письмо из Армавира. С рисунками. На одном самолет делает разворот на бухтой, на другом — салон: сидят в нем тетя Нина с дочкой, обе держат перед собой пакеты, их весьма натурально тошнит, а муж, победно и гордо сложив руки на груди, улыбается. Из письма следовало, что Шуфу в том первом и, наверное, единственном полете не тошнило. А под рисунком просто констатировалось событие, хотя чувствовался скрытый восторг от происходящего:

Летит ЛИ-2, поёт ЛИ-2,
А в ём сидит моя семья...

Геленджик любил он всю жизнь и, видно, тосковал по морю, городу. Редко письмецо приходило без лаконичного рисунка ручкой в правом верхнем углу листа: Тонкий мыс и рядом на морской глади — парусник и чайка над ним...

Дом номер 16 на улице Абрикосовой хорошо знали многие. Там жил мастер, который чинил примусы, керогазы, утюги, радиоприемники, часы всех видов, торшеры и многие другие предметы быта. Во дворе стоял старый бревенчатый сарайчик, в котором Шуфа оборудовал слесарно-токарную мастерскую. Всё, как положено: полки с инструментами и приспособлениями, верстак с тисками, мини-станочки собственной конструкции для обработки металла.
Тетя Нина рассказывала, что в последние годы жизни он здесь проводил почти все свое свободное время: чинил да реставрировал все, что только принесут хозяйки с Абрикосовой и других ближайших улиц. Работал бесплатно. Сердился, если какая бабуся начинала рыться в кошельке.
— Не надо. В другой раз, если будете так — не возьму ничего в ремонт, — предупреждал он.
— Александр Васильевич, тут у внука юла нэ крутится. Може, починишь?
Починил, хотя пришлось изрядно повозиться с незнакомым устройством. Точнее сказано будет — сделал новую алюминиевую игрушку, используя старую, как образец, лекало...

— Саша, опять часами на ногах? Мало тебе смены у станка? — пыталась протестовать жена.
— Нинок, в этом сарае я отдыхаю. Тут же план не жмет: постоял за верстаком, потом полежал на топчане с газеткой. Райская жизнь! — успокаивал муж ...

Берегла, как могла, считала, что главная болезнь мужа — желудок, следила, чтобы не ел жирного да острого, редко рюмку водки позволяла выпить.

Умер Шуфа за несколько дней до ухода на пенсию. Сидел в обед, ел любимый всеми Беликами борщ. За столом и скончался: остановилось сердце.
Хоронил завод ветерана войны, токаря-универсала пышно, торжественно. За гробом шли сотни заводчан, жители окрестных улиц, гремел траурно оркестр. Гроб несли по зеленой Абрикосовой, из дворов торопились те, кто не успел проститься с покойным. Толпа мужчин, но больше женщин росла, заполняла всю улицу.

— Кого хоронят? — спросил кто-то с тротуара.
— Мастера. Который усем помогал, — ответила из толпы заплаканная тетка...


Летом 1957 года в составе команды военного училища по легкой атлетике ехал поездом из Орджоникидзе в Ростов. На станции Армавир была пересадка. Следующий поезд — через два часа.
— А у меня дядя тут живет, — говорю Коле Драчу, гранатометателю.
— Чего будем маяться, давай сходим. Небось, давно не виделись ?
— Лет десять, а то и больше.

Бежали трусцой, попутно спрашивали, как добраться до улицы Абрикосовой. Оказалось — окраина, утопающая в зелени садов. И трава-мурава вдоль дороги.
У калитки (будто встречал нас) курил Шуфа, всё тот же: высокий, худой, с русым чубчиком, колечком упавшим на лоб. Дядя щурился, с интересом всматривался в двух военных, которые шли к нему наискосок через улицу...
Распили бутылку водки, наскоро съели по тарелке борща. Разговор получился сумбурный, короткий: надо было бежать обратно на вокзал.
— Митя, что ж так мало побыли, не поговорили толком. Ты, как будет возможность, заезжай, — Шуфа был заметно рад и вместе с тем расстроен.

Это была моя последняя встреча с ним. Отпуска наши у моря многие годы не совпадали...
Вижу: у штакетной калитки стоит он и внимательно всматривается, я — всё ближе, и лицо Шуфы всё светлеет и, наконец, расцветает улыбкой.


15 ВАЛИК

Фотография семьи Василия Белика, год 1932-й: поперёк дорожки из больших плит «дикого» камня стоит дощатая скамья, на ней сидят дед и бабушка в окружении сыновей – Жеки, Шуфы, Валика.
Старшая дочь Мария стоит позади, облокотившись на спинку скамейки. Валик сидит между родителями, ножки не достают до камней, ему ещё три годика. Светлая головка, с левой стороны, как у братьев, ровный пробор. Это фирменная причёска всех Беликов, мы с братом Игорем тоже, как и дядья, всю жизнь проходили с такой причёской. Валик невероятно нежен, у него большие светлые глаза, он очень похож на свою маму. «Какой у вас Валик хорошенький!» —говорили многие.

В 1942 году кто-то из моряков–десантников подарил ему гармонь, показал несколько аккордов. Через два вечера он сидел на табурете перед лежащими на полу десантниками, наигрывал «Катюшу». За стенами ухали взрывами фугасные бомбы, выли сирены тревоги. Тринадцатилетний гармонист очень всем полюбился. Тогда появилась традиция в каждом батальоне приютить юнгу, обычно это были дети–сироты. Тут была такая волна обожания, что убедили десантники командиров взять в юнги мальчонку — несироту. Бабушка, у которой два сына были на фронте, отказалась отпускать младшенького, преодолела крики и слёзы Валика, которому очень хотелось стать юнгой.

Известно, что за войну в 18-й Приморской армии было несколько десятков юнг-малолеток. Их, конечно, оберегали, как могли, но в живых к концу войны осталось лишь несколько. Среди них – прекрасный киноактёр Георгий Юматов. Валик пытался ещё раз стать военным. В год окончания войны по чей–то рекомендации стал курсантом в ШМАС – школе младших авиационных специалистов. Базировался тогда на Тонком мысе в Геленджике полк истребителей, при нём и была эта школа. Уже надел он синюю фланельку и чёрные брюки, уже ходил строем в столовую и пел вместе с другими подростками строевые песни. Но кто-то раскопал — отец арестован в1937 году — и сына «врага народа» отчислили из ШМАС.

Тогда пошёл он на только что оживающий винзавод учеником бондаря. Проучился три месяца и перебрался на Михайловский перевал.

Плодоводческий совхоз «Михайловский перевал» быстро наладил выпуск яблочного вина. В ход шли дикая груша и яблоня-кислица, которых и сегодня полно в окрестных лесах. Шестнадцатилетний Валик работал на ручном громоздком прессе в паре с крепким парнем Мишкой. С соответствующей фамилией Бычок. Вечерами молодёжь собиралась в совхозном клубе на танцы. Валик играл на гармони вальсы и фокстроты, дамы были в избытке.

Глубокой ночью молодёжь стайкой ходила по шоссе, смех и песни разносились далеко по горным ущельям. Иногда усталый дядя на рассвете приходил к нам с бабушкой в избушку, на Верхнюю Поляну. Поспать несколько часов. Утром с Мишкой они вновь стояли у пресса, давили яблочное вино. Лето в 45-м было урожайным на фрукты.
Рядом с клубом прилепилась маленькая пристройка. Там жили брат Шуфа и его молодая жена Нина.
Шуфа был завклубом и художником, Нина — практикантка, прислали её из Армавира, она оканчивала там пищевой техникум. Осенью увезла в свою большую армянскую семью русского мужа–инвалида. Шуфа тогда ходил с палочкой.
В 1947-м году Валик поехал в неведомую Кубань – учиться на бригадира-животновода, в Усть-Лабинский район. Постигал науку выращивания свиней. Голодал. Хотя у сельчан-хуторян были запасы кукурузы, зерна, а то и сала. А ещё самогон. Гнали его из свёклы и кукурузы. Вечером мужики собирались в магазине кооперации, там продавалась водка с сургучными головками, колбаса, крабы в банках. Мужики обсуждали свои хуторские проблемы. Кто покрепче выпивши – часто спорили, бахвалились, кто больше выпьет, кто круче других в житейских ситуациях.

— А я поллитра водки враз выпью и не передохну, — встрял в разговор худенький пацан. – Спорим с кем?
— Ну шо, побачим, какой ты выпивоха, — сказали станичники и взяли поллитру.

Валик попросил у продавщицы стеклянную банку, перелил в неё водку, и вмиг большими глотками всё выпил. В магазине стало тихо, тут ему взвесили кило жирной свиной колбасы, которую стал есть. И ел, пока шёл, утопая по голенища сапог в вязком чернозёме. «Кушать так хотелось, что ноги сами повели в магазин. Колбасу дорогой доел. Завалился на койку и спал мертвецки до утра», — рассказывал Валик.

Голодать перестал, когда начала подкармливать статная повариха совхозной столовой Мария Суворова. Одинокая женщина одна растила маленькую дочь. Здесь новоиспечённый бригадир был в тепле и заботе. С рассвета до ночи пропадал на фермах, воевал с воровством кукурузы, с халатностью, грязью.

«У этой матки вот-вот опорос, а она по брюхо в грязи!» — пенял он свинаркам. «Та свинья ж грязи не боится, даже любить, Валентин Васильич!» — парировали те. Настырный бригадир всё-таки добивался своего. Писал докладные на нерадивых совхозному начальству. Стали побаиваться. Звали только по имени-отчеству восемнадцатилетного бригадира.
Когда призвали в армию, жена Мария Григорьевна Суворова была беременна. Уезжал с тяжёлым сердцем. Службу проходил в Ефремове, в легендарной Тульской десантной дивизии.
Валентин Белик с первых дней рьяно учился военному делу, стал отличником боевой и политической подготовки. Прислал нам в Геленджик дивизионную газету, там была заметка о передовом десентнике, о его успехах в учёбе, были слова благодарности его маме, Анне Васильевне Белик, которая вырастила такого замечательного сына, защитника Родины.
Красивый светлоглазый десантник ходил в увольнения, в небольшом Ефремове военные были завидными женихами. К третьему году службы появилась у Валика жена, звали её Фаина. Работала в школе учителем.
Родился сын Василий. Но пришёл срок демобилизации, весной 52-го года приехал на родину, в Геленджик.
Я не могу судить его и его поступки. Мои воспоминания-эпизоды подсказывают: родные (в первую очередь мои бабушка и мама) уговаривали возвращаться в Ефремов, к жене и сыну. Валик настаивал: на Кубани у него тоже жена и ребёнок. Трёхлетняя дочь Люда. Показывал письмо с Кубани, где карандашом была обведена детская ручка.
Поехал в посёлок-хуторок «Свинсовхоз». Вскоре вернулся в Геленджик с женой и дочерьми. Первая приёмная, вторая – родная. Поселились в отдельной — «холодной» — комнате нашего дома. В пристройке. Без отопления и всего такого.
Валик устроился рабочим на винсовхоз «Геленджик». Трудолюбивый, открытый, прямой парень нравился всем – и руководителям, и парткому, и рабочим. Валентин Васильевич Белик четверть века избирался председателем рабочкома завода. Бессменно, без альтернативы. Честность, прямота не всем были по вкусу. Во времена «застоя» главный партийный босс Геленджика Погодин невзлюбил непохожего на местную номенклатуру функционера. Прямо смотрящего в глаза, резкого и неудобного. «Что-то этот Белик засиделся на тёплом месте, не пора ли его менять?» — сказал он во время очередной попойки в кругу челяди.
Пили и ели регулярно, на шикарной красивой даче у моря, с отдельным пляжем. Обычно мероприятие назначалось на субботу, когда к вечеру из Краснодара приезжало на чёрных волгах крайкомовское руководство.
Погодин в такой день старался, сам таскал в багажник машины ящики с марочными винами да закусью. Парторг совхоза тоже старался. Председатель рабочкома Белик бывал при этом, но всегда отказывался участвовать в радостно-возбуждённом мероприятии. Стоял, как посторонний. Да ещё и смотрел не мигая выпуклыми глазами. Такое не прощалось.
Всесильный Погодин сам приезжал на выборы председателя рабочкома совхоза. В клубе расселись рабочие, за столом президиума – те, кто там обычно бывает. А ещё – Погодин. Только чиновник от власти начал говорить о том, что профсоюзная организация нуждается в обновлении, требуется вливание свежих молодых сил, рабочие сообразили что к чему, из зала понеслись крики «Пусть Белик работает! Нам других не надо!». Вскоре зал дружно скандировал: «Бе-лик, Бе-лик!» — не давая открыть рот председателю собрания.
Уехал обозлённый Погодин ни с чем. А Белик продолжал своё дело до самой пенсии: заботился о школе-семилетке, что была в совхозе, о детсаде, ходил по семьям, пытался разрешать бесконечные жилищные, семейные, бытовые проблемы. Неплохо разбирался в технологиях виноделия, бывал по винодельческим поводам во Франции, Болгарии, Румынии.

Последние годы работы и жизни рассказывал мне о том, что чувствовал себя неуютно в тогдашней номенклатуре, претили нормы и правила, по которым она жила.
«Когда Погодину не удалось меня скинуть с рабочкома – он делал вид, что не замечает меня на всяких местных собраниях-заседаниях. Иногда намекал на мою неблагонадёжность», — рассказывал Валик уже в 90-х. Был у них заведён такой порядок: по выходным в горкоме партии дежурили у телефона люди уровня парторга-председателя месткома предприятий и совхозов. «Висел там список дежурств, в котором был и я. А тут пришёл, читаю список – а меня в нём нет. Хотел таким образом укусить меня. Видите, стал я для него неблагонадёжным»

При коротком правлении страной Андроповым однажды прилетел в Геленджик самолёт с сотрудниками КГБ. Они мгновенно выявили коррупционеров и расхитителей собственности. Когда пришли на квартиру Погодина, того не оказалось дома.
— Не знаю, где он. За ним приехала какая-то машина. Посигналила, и он ушёл. Больше я его не видела, — свидетельствовала перепуганная жена.

Исчез человек. Ходили слухи, что убрала его местная мафия – из опасения, что он «расколется».

В городе одна из площадей довольно долго носила имя Погодина. Последыши бывшего правителя – живучи.

Валик не любил номенклатуру, но любил советскую власть. В перестроечные времена он не менял своих убеждений. В день рождения Ленина носил к памятнику цветы.
— Валик, зачем ты это делаешь? – спрашивал я. – Власть большевиков сгубила Василия, твоего отца и моего деда.
— А при чём Ленин? Он-то не репрессировал отца. И вообще советской власти я только благодарен. Репрессии – дело рук Ежова и Берии.

Спорить с ним было бесполезно. Знать правду он не хотел, а возможно, и не мог её постичь. Считал, что власть была – самая-самая, а Погодин, Берия и прочие – исключение.
До конца дней своих смотрел на мир прямо, переживал, что рухнул любимый строй. А ещё помогал как мог – строить дом дочери Людмиле. На Толстого, 9. Рядом с отцовским домом. Умер на ходу, по пути к этому дому. Сердце остановилось.
Случилось это в декабре 94-го года.


Бахус

— Приходил Бахус, сказал, чтобы завтра к шести часам приехали на винзавод, — сказала мама, когда мы пришли с моря.

Это уже традиция: в конце нашего отпуска Валик приглашает нас с Надей посетить дегустационный зал винзавода.

В прохладном длинном помещении – большой мраморный стол, вокруг – лёгкие алюминиевые стулья, в углу большой холодильник. Лаборантка приносит в конусообразных графинах вина и высокие бокалы. На тарелке нарезан сыр. Бахус наливает в бокалы белое безымянное вино. Молча пробуем.

— Ну, какое это вино? – спрашивает.
— По-моему, рислинг черноморский.
— Молодец, не забыл, — наливает из другого графина. – А это что?
— Алиготе.
— Точно. А вот это?

Экзамен продолжается, пока не перепробуем все вина.

— Ну, теперь пейте то, что по душе, — разрешает довольный и слегка раскрасневшийся Валик.

В его обязанности входят встреча и угощение делегаций и важных персон, которые катят через Краснодар в Геленджик или далее на побережье, вплоть до Сочи. Валик привык к роли хлебосольного хозяина, ему она нравится.
Рассказывал как-то о встрече космонавтов, в те годы они были для нас небожителями. Отдыхали те в санатории ВМФ, что в Дивноморском, рядом с городом.

— Митя, вот скажи мне, — тянул он медленно, с паузами. – Космонавты – это какие ж люди! А держатся – просто. Совсем нету у них гонора. Не то что когда едут краснодарские или ещё кто.
— Космонавтам не нужно надувать щёки. Их все знают. А другие…
— Точно, Митя! Заметил? Чем человек лучше, тем проще, — перебивает меня. – Вот в прошлом году были двое, один – Рукавичников, другого не знаю. Так вот. Наливаю вино, начинаю рассказывать о вкусовых качествах – плотности, из какого винограда, ну, словом, всё как положено у виноделов. Рукавичников внимательно слушает. В конце выпивает вино залпом и говорит: «Годится». И так со всеми винами. Очень внимательно слушал, пил и говорил «Годится». Перед отъездом в санаторий пригласил нас навестить его. Мы с Борисом (Борис Сальников, парторг совхоза) поехали, нашли его на пляже. Пошли к нему в комнату, полез он в чемодан, достал бутылку коньяка. Коньяк тёплый был, лето, жара, пить не хотелось. Но ведь космонавт угощал! – с нажимом на последних словах произнёс Валик.



Бандит Писаревский и его семья

Слышал легенду: когда под ударами белоказачьих войск летом 1918-года отряды Красной Армии отходили на Туапсе, красный казак Никита Писаревский увидел девушку Катю, влюбился и не пошёл дальше. Ушёл к местным партизанам, которые обитали в горах. Звали их «зелёными». Невеста, Катя Чадо, младшая сестра моей бабушки Ани, жила с родителями в хате, на окраине городка, на Толстом Мысу. Никита всегда с готовностью вызывался побывать в разведке, спускался по горным тропам со своим верным конём Данилой вниз, нацеплял на шапку клочок белой ткани и ехал окраинами к заветному дому.
— Никита, тут полно казаков, убьють, – стонала шёпотом Катя.
Тот сидел напротив и спокойно пил чай из блюдца.
— Кого? Меня? – блестел победно голубыми глазами Никита. – Та не может то быть. Ты скажи лучше, сколько тут казаков. А тебе говорю: ходи и считай лошадей. А ещё если пулемёты на тачанках.
Он спокойно допивал чай, прощался с невестой и домочадцами и уходил за порог. Садился на коричневого жеребца и ехал в городской центр, к улице Шоссейной. В солнечные дни там гуляла публика – офицеры с дамами, какие-то люди в котелках, гарцевали казаки на лошадях. В Геленджике всё больше становилось военных, разного пришлого люда, красные уже вступили в Крым. Была осень двадцатого года.
Никита всегда, кое-что разузнав-увидев, возвращался обратно в горы не окраинами, а центральной улицей. Гуляют с дамами, стоят кучками у кафе офицеры, поблёскивают погонами и оружием. Едет вверх по улице рослый казак в полной амуниции – с шашкой на боку и карабином за спиной. Едет не спеша, рассматривает публику. Вот идёт тротуаром офицер с погонами полковника. Казак, поравнявшись, останавливает коня, быстро снимает карабин, стреляет в офицера. И тотчас пришпоривает коня. «Данилка, не подведи!» Вскоре начинается погоня. Куда там – конь у Никиты быстрый, послушный. Погоня вскоре отстаёт, Никита спешивается, крутыми тропами подымается на Лысые горы. Там расположился отряд «зелёных». Рабочие, ремесленники, казаки.
Такое повторялось не раз: едет Никита в разведку – обязательно навестит свою Катю, а обратной дорогой убьёт белого офицера и умчится на быстром коне. На улице Шоссейной у городской управы, на круглых тумбах появились объявления: «10000 рублей (в керенках) за голову бандита Никиты Писаревского». Осталась голова на плечах, белые сели на пароходы и уплыли в сторону Турции, а в город с триумфом вошли партизаны —«зелёные». Среди них были Никита Писаревский и Василий Белик, мой дед.

Легенда гласит о том, что был Писаревский признанный силач: спорил на бутылку водки, после чего залезал под жеребца Данилу, приподнимал того и переносил через дорогу.

Прожил жизнь не очень долгую, но бурную. Участвовал в трёх войнах – первой мировой, гражданской и великой отечественной (начал в 41-м – на Северном Кавказе, в кавкорпусе генерала Плиева, закончил в Германии. Поил коня из чужой реки.)
Выделили власти города Никите и его семье неплохой домик в центре. Жил он спокойно, любил после обеда поспать, почитав газетку. В 1960-м уснул на дворе на кушетке, накрыв лицо газеткой, и не проснулся.


И все вернулись…

У Писаревских было четверо детей – Борис, Лидия, Виктор и Владимир. Никита с двумя сыновьями и дочерью прошли войну и вернулись. Лишь Виктор был ранен в ноги осколками мины, другие – без царапины. Старший сын, Борис, брал Берлин капитаном, командиром противотанковой батареи сорокапяток. Лида (Лидуха, как звали её в семье) воевала зенитчицей, а Виктор – в пехоте. Борис вскоре после войны уехал на Дальний Восток. Стал рыбаком. В пятидесятые Борис Писаревский – капитан большого плавучего завода-рефрижератора. За труд награждён орденом Ленина. Это был его седьмой орден. Конец жизни у него сложился тяжело, с болезнями и одиночеством. До дней последних ухаживал за больным прикованным к постели братом – Владимир. Похоронен Борис в Геленджике, рядом с отцом.
Лидуха вышла замуж за научного работника, стала ленинградкой. Приезжала на родину, говорила не на нашем южном диалекте.
Виктор в сороковых ещё оказался в Латвии. Преодолел враждебность молодых латышей благодаря немалой физической силе и внешности (яркий блондин). Когда женился на латышке, в Даугавпилсе стал совсем своим, уважаемым гражданином.


Никитич

Мой двоюродный дядя Владимир Писаревский – на два года младше меня. До четырёх лет сосал сисю у тёти Кати. Бывало бегает, играет с нами на улице, потом вдруг убежит во двор, на веранду, запрыгнет на руки к маме своей, деловито высвободит грудь, приговаривая «Ах ты литрочка моя!» Подкрепившись, спрыгнет на землю – и опять к нам, мальчишкам. Когда собирались взрослые, всегда сидел на коленях у тёти Кати, внимательно слушал, о чём говорят, большие уши всегда ярко горели. Часто важно сообщал нам с Игорем об услышанном. «Старые люди говорят, что летом будет много дождиков», — сообщил как-то. С тех пор в пределах улицы стали звать его «старик».
«Старик» учился в школе №3, после десятилетки учился на механика-штурмана в Новороссийском морском техникуме. С 1958-го года служил в Геленджикском порту, в начале штурманом, потом капитаном пассажирского теплохода. На местных маршрутах плавал более тридцати лет. В начале шестидесятых попал на Кубу. Наши моряки искали в Карибском море нефть для Острова Свободы. Но не нашли. На заработанные деньги купил «москвича». Машина была на ходу лет двадцать пять. Правда, она вечно стояла в порту, это означало, что хозяин тут где-то. Если не было «москвича» на месте – значит, уехал Никитич домой обедать. Это был единственный его маршрут.
Десятилетия шли, Писаревский чинил, списывал старые, получал новые теплоходы под свою команду. Начальство да и весь морской портовый люд уважали энергичного, весёлого нрава моряка. В порту и по городу гуляли байки, которые случались или не случались на море или на пристани. Их можно назвать «байками от Никитича». Многие знали, что часто сам он их сочинял, раздувал из мухи слона. Герои анекдотов не обижались, дружно ржали с другими. «Шо там кучкуются ребята? – Пошли, там Никитич опять что-то травит». В толпе моряков возвышался грузный человек, щёки и уши у него пылали.
Мне довелось немало времени провести с ним за столом. После какой-то по счёту рюмки он начинал рассказывать свои истории. Некоторые из них легли в основу рассказов моей книги «Христо-борец». Как нормальный русский человек, да ещё моряк, любил он эти мероприятия. Около десятка раз лежал в больнице с сердечными заболеваниями. Выписывался и скоро опять не отказывал себе в двух-трёх рюмках.
Большой добрый человек спокойно, иронично смотрел на жизнь и, похоже, на смерть. Умер не дожив до семидесяти. Проститься пришли многие бывшие моряки, рыбаки, портовые работники. Впереди несли морскую фуражку Никитича, а ещё несколько наград за примерную службу.


17 ПШАДСКАЯ РОДНЯ

Здесь тоже примешались греки. В двадцатых Пшада была малым хутором, затерянным в горных лесах за Михайловским Перевалом. Большая крестьянская семья переселенцев Беликов рассеивалась, устраивалась вокруг города. Деятельный Василий Белик стал хлопотать о младшей сестре Ксении, она была уже невестой на выданье. На хуторе было с десяток домишек, среди казаков прижились и несколько греческих семей. Высмотрел Василий обрусевшего грека Ивана, а вскоре и женил того на сестре.
Пшада с каждым годом росла, превращалась в большое село, разрасталось семейство Ксении Павленко. У них с Иваном, в 1934-м году, родился последний сын Фёдор. Был он десятым.
Село даже в самые трудные времена не голодало. Земли у многих было по пятнадцать-двадцать соток. Выращивали всё, кроме хлеба: яблоки, груши, абрикосы, сливы, черешню, грецкий орех и фундук. Свои были овощи, кукуруза, фасоль. Пшадские в послевоенные годы не объедались, но регулярно привозили на рынок в город свой урожай, а также яблоки, заработанные в совхозе. Круглый год можно было купить «сушку» — сушёные яблоки, а то и груши да сливу. Когда убрали налог на фруктовое дерево грецкий орех, зажили ещё легче. В урожайный год с иного дерева собирали по четырнадцать-шестнадцать реечных ящиков, в каждом по пять-семь килограммов ореха. Это уже в шестидесятые-семидесятые.
Пятеро братьев прошли войну и вернулись в село. Старший, Григорий, пошёл добровольцем в десант на Малую землю под Новороссийском, был тяжело ранен.

— Осколок с лопату ударил в бок и содрал мясо до рёбер, — рассказывал он. – В госпитале вырезали на заднице кусок кожи и пришили на ту дырку. Зажило, как на собаке. Я, Митя, на тральщике ходил. Нам всем казалось, что без нас, моряков, пехота не сковырнёт немца с Новороссийска. Там уже высадились ребята с Куниковым. Пришёл на тральщик комиссар, построили всех в две шеренги на палубе, он говорит: «Формируется десантная группа, пойдут только добровольцы, да неженатые. Кто записывается – два шага вперёд». А мы усе – хрум-хрум! (палуба-то железная!) выступили вперёд. «Отставить! — говорит. – А кто на тральшике будет воевать?» И так – несколько раз, все рвались туда, Митя. Дураки были, молодые…
В 75-м году рассказывал мне это Григорий Иванович Павленко, двоюродный мой дядя.
Чаще других общалась с нами тётя Тося, старшая из всех отпрысков. Когда торговала на рынке, всегда навещала нас, отсыпала сушки «на узвар» (компот). Она с моей мамой была похожа внешне. Когда уже в начале нынешнего, двадцать первого века, приезжали к ней в гости, всегда была доброжелательна и сосредоточена на хозяйских делах. В восемьдесят лет управлялась сама с большим садом да огородом. «Тётя Тося, да бросьте всё это, много ли одной надо?» — «Как это бросить? И сидеть сложа руки? Не могу так, Митя. Хотя здоровья уже нету… Слушай, пойди в кладовку, перебери груши, те, шо начинают гнить – щас на узвар их!» Груши были большие, тяжёлые, Съешь, а потом надо руки помыть – пальцы слипаются.

Федя, считай мой ровесник, умер рано, в пятьдесят лет. За год до смерти были мы с женой в Пшаде, повидались с ним. Работал шофёром в селе Береговое, там и дом себе построил. Усадил меня в кабину, возил по виноградникам, знакомил с женой, с рабочими (шла уборка винограда).
 — Це Митя, брат мий, — представлял всем.
Я тоже никогда не воспринимал его дядей. Познакомился с ним зимой сорок третьего года, когда бомбёжка загнала маму и нас с Игорем в Пшаду. Об этом — отдельный рассказ.


Бисова невира

В феврале сорок третьего немец стал бомбить и днём и ночью. С восходом солнца «юнкерсы» возникали неслышными точками со стороны гор. Точки разрастались в чёрных птиц. Появлялся и нарастал вибрирующий гул. Взвывали сирены, резко, с визгом начинали бить зенитки, выплёвывая навстречу пикировщикам белые хлопья разрывов.
В мелкой щели, вырытой под старой сливой, я сидел на корточках. Под занемевшими ногами два кирпича, и нельзя пошевелиться: вокруг кирпичей вода. Сырая глина от глухих ударов сыпалась на голову и за шиворот. Но никакая сила не могла меня вытащить наверх. Цепенящий страх появился после того дня, когда одна из бомб упала на кладбище. Убила старуху с козой. Все пацаны с улицы понеслись туда.
Развороченный скальный грунт пахнул остро и сыро. На тлеющих ветках держи-дерева повисло что-то розовое и тоже пахло – сладко и приторно. Повисшие на ветках внутренности виделись мне теперь с началом каждой бомбёжки, непреодолимый страх держал в щели. Даже есть не хотелось. Приносили еду в миске – я отталкивал, пытались вытащить наверх – я отбивался, орал и даже знакомого моряка укусил за руку.
— Маруся, пацан тут загнётся. Увези куда-нибудь на время — в горы, что ли. Есть где родня?
— В Пшаде родня у нас.
— Это в сторону Туапсе? Там наш госпиталь. Повезёшь с ранеными — устроим.
В Пшаде тишина. Молчаливо село, молчаливы сиреневые горы вокруг. Журчит лишь небольшая речка Пшада, пенится на каменистых перекатах. Хата бабы Ксени стоит рядом с «кавтёбой». Небольшая заводь с зеленоватой водой. Федя, мой троюродный дядя и ровесник, говорил, что там головни водятся.

— А рыбу можно глушить, — говорю я.
— Як это?
— Бомба упала в море, наглушила кефали – люди кошёлками собирали.
— А гранатой можно? У мэнэ е. И запал к ней е. Пишлы в сарай, там сховал.

Из-под слоя сгнившей соломы Федька извлёк чёрную рубчатую «лимонку». Торчал запал с кольцом.
— А ты бросишь? Не спугаешься? – Федька недоверчиво ухмыляется. – Тут якись усы, кажуть, отогнуть надо. Тсс-с! Лёнька подглядуе. Вот дурный.
Лёнька, один из братьев его, прошёл за стеной. Сквозь широкие щели виден весь он, высокий, сутулый, в латанный матросских штанах, в засаленном ватнике. Чавкая постолами по грязи, бормоча что-то, удалился.
В большой семье Павленко все его зовут «дурный». Целыми днями рубит он в ущелье граб, берест, дикую грушу. Стук топора терпеливо повторяет эхо. Потом возит на телеге нарубленные жерди в село. «Нннно, Красотка! Ннно, трудящая моя», — хрипло кричит на коричневую кобылку и размахивает кнутом.
Я уже знаю, что кричит он страшным голосом просто так, когда въезжает в село. Хочет обратить на себя внимание. И кнутом только размахивает, не стегает по костлявой спине Красотки.
Однажды вечером слышал, как он в сарае с нею разговаривал.
— Йишь, йишь. Намаялыся мы с тобою. Гля, бока ще мокрые у тэбэ. Дай вытру. Мэнэ тоже жрать охота. Та нэма ничого. Маты даже макух не даёть, каже, не одному исть треба. Та хиба они так робят, як я, га?
Баба Ксения тоже зовёт его «дурный», вернее, не зовёт, а кричит. В доме Павленков все кричат, как будто глухие. Много лет пройдёт, а всё в нашей семье будет жить понятная лишь нам фраза – «что кричишь, как пшадский?» Будет мне постоянно вспоминаться Лёнька, синие его глаза и постоянный укор в глубине их.
— Ах ты, бисова невира, опять на горищу взобрался, опять сушку йишь? Узвар с чего варить будемо? – баба Ксеня с кочергой в руки стоит у лестницы, смотрит вверх. – Слазь, сатана.
— Нии, биться будешь. Не слизу.
— А у лис кто пойде? Слазь.
Лёнька медленно, опасливо спускается по ступеням. Прыгает с предпоследней и бежит, пригнувшись, к калитке. Баба Ксеня успевает огреть его по спине. Тот взвывает.
Телега гремит по кочкам, Лёнька кричит матери во двор:
— Дерешься, а мэнэ бить нельзя, в грудях болыт в мэнэ!
— Ага, як робыть – так болыть, а як жрать – усе проходит, — несётся вслед телеге.

Лимонку я не бросил. Не успел. Трогал, щупал острые усики. Когда вдруг как из под земли вырос усатый красноармеец.
— Стоп, хлопчики. Давай сюда игрушку. И пошли к мамкам, — цепкие пальцы прищемили наши уши. Так, как щенков, и привёл нас к хате.
Федьке досталось вожжами, а мне от матери – ореховой лозиной.
Лёньке доставалось часто. То «робыть» не хочет, говорит, что болит у него внутри, а то вдруг совсем по другой причине.
— Мамка, купы мэнэ кустюм. Жениться буду.
— Тю, дурный. На ком?
— На суседке, на той… На Верке Шехиди. Вона, як иду мимо двора, смеется.
— От я сейчас як поженю вожжами… — баба Ксеня проворно хватает со стены вожжи, Лёнька с криком убегает.

Однажды из-за меня ему досталось.
— Ты рис поедаешь? – спросила мать, стоя у раскрытой маленькой наволочки.
Я часто с тоской поглядывал на эти единственные наши припасы: несколько килограммов риса, которые мама выменяла у какого-то интенданта за юфтевые отцовы сапоги.
Мешочек после каждого жидкого супа становился всё меньше, таял. А сейчас несколько рисинок на полу подтверждали то, что кто-то добрался до риса.
— Может, мыши добрались? – догадался я.
— Ага. На двух ногах, — буркнула мать.

На другой день пошли с Федькой искать на берегу речки первый щавель. Когда запарились и захотелось пить, вернулись. Я открыл дверь комнатушки и увидел Лёньку. Склонившись над мешочком, он обеими руками сыпал рис в рот, увидев меня, промычал что-то набитым ртом и побежал за двери.
— Митя, мамке не говори, — просил он меня во дворе, заглядывая в глаза. – А я тэбэ на коне покатаю, хошь?
Он забегал вперёд, наклонялся ко мне. На небритом подбородке повисла рисинка.
Но я рассказал об этом матери. Она пожаловалась бабе Ксени. Вечером, когда Лёнька вернулся из леса, ему опять досталось вожжами.
— Людям самим исть нечего, бисова невира, — доносилось из-за двери.

Лёнька мне ничего не сказал после этого. Смотрел укоризненно. Глаза — голубые, как у врубелевского Пана.
Через десять лет, летом 53-го года, я приехал в Пшаду на несколько дней. Взял с собой самодельный этюдник с масляными красками и несколько загрунтованных картонок. Баба Ксеня стала ещё меньше ростом, и даже Лёнька показался мне не очень высоким, лишь на полголовы выше меня. Всё так же сутулился, был очень бледен. Губы – белесые, в трещинках. Мой первый этюд он одобрил, но заметил:
— От утром поидэмо со мною у лис, там у мэнэ е таки красивы мэста. Там срисуешь ещё красивше.

Старая с седой мордой кобыла не спеша везла нас по ущелью, каменистую дорогу без конца пересекала петляющая речка. Навстречу медленно плыли лесистые склоны. Открывались всё новые. Синели в утренней дымке. Проясняясь, приближались.
Лёнька замолчал. Потом чуть улыбнулся и спросил:
— Мамка здорово била тэбэ за ту гранату? Ото ж я бачив, як вы с Федькой ею игрались, тады солдату и сказав. Приихалы. От тут, под кустом сидай та рисуй. От ту синюю гору рисуй. Она самая высокая. Оттуда, кажуть, море видать. Называется «Облиго». Там, кажуть, заброшенные черкесские сады. Нии, я там не був. Мэнэ некогда. Усё робышь, робышь. А так охота побачить море. Хоть с горы.

Он ушёл рубить жерди, а я начал писать Облиго с заброшенными садами.


Весной следующего года тётя Тося, старшая сестра Лёньки, торговала на городском базаре сушкой. Зашла к нам, отсыпала сушёных яблок и груш. Мать поставила варить узвар. Запахло вкусно и дразняще.
— Как вы там? Как баба Ксеня? – спросила мать.
— Ничого. Бегае. А Лёнька на той неделе помер. Усё кашлял, кашлял, да помер,

«Христо-борец», 2000 год



18. БРАТ ИГОРЬ

«Бульдожка»

Про брата Игоря вспомню, Игорёшку-бульдожку.

Говорили, что дед Белик успел повидать второго внука. Подхватил его на руки, «Ах ты моя бульдожка!» — воскликнул. Носик у того был маленький и курносый. Брат не любил этой по сути ласковой клички. Часто в уличных перепалках пацаны кричали ему это слово. А он посылал в ответ слова – часто более обидные.
Меня какие-то годы звали «скелет». Был тогда весьма тощий. Рядом с братом лет до сорока – казался поджарым. Конструкция моя – иная. А у Игоря, говорили, кость широкая. Кареглазость – это основная причина тому, что все считали, будто он похож на отца. А я – на мать. Впрочем, было уже в старших классах: когда проходил улицами мимо греческих домов – слышал вслед от старых гречанок: «Вилитый отец, вилитый Спирка». Гречанки вечно сидели на верандах и вязали из козьей шерсти белые носки.
Игорь, по-моему, больше чем я, был привязан к маме, лет до пяти-шести всегда был около неё. Я, чрезмерно подвижный-неугомонный, часто куда-то убегал, за что мне регулярно доставалось.
В сорок седьмом году дали маме одну путёвку в лагерь. Там было трёхразовое питание, это много значило. Значит, ехать в Адлер.
— Игорь поедет. Надо и ему подкормиться. Митя бывал, надо Игорьку теперь, — сказала мама.
Надо – так надо. Я не спорил.
Тут брат буквально восстал. Стал кричать и плакать. «Не поеду никуда! Не поеду», — выкрикивал, заливаясь слезами. Надо сказать, плакал он нередко. Всегда громко и от души. Мама скоро устала его уговаривать, взялась за последний аргумент – ремень. Лупила, стараясь попасть по попе, но доставалось ногам. Игорь «закатился» в плаче. На несколько секунд крик исчез. Сизое лицо с широко открытым ртом было страшно. Мне стало жалко его.
— Мама, не бей его, я поеду! – выкрикнул я.
Она немного ещё покричала, но ремень – вернула на гвоздь.
— Ну, что с ним делать. Какой-то дикарь растёт, — успокаиваясь, сказала она.
А я в очередной раз отбыл туда, где хоть скудно, но три раза в день кормят и всегда ходят строем под барабанный бой.
Таким образом в летнее время я подкармливался пять лет подряд. К порядкам лагерным я привык, научился правильно бить в барабан маршевую дробь, хорошо бегать на короткие дистанции, а ещё – активно играть в пионерские игры («Пропавшее звено» и всё такое). Рисовал стенгазеты. Способность рисовать особо располагала лагерное начальство. Оно отмечало «нашего художника». «Где он там, наш художник? Пусть зайдёт к старшей пионервожатой. «Митя, вот текст, напиши объявление, срочно надо». Я был нужен и востребован. Это было приятно.

Нельзя сказать, что росли мы с Игорем мирно. Были ссоры, перебранки. Но не было случая, чтоб мы подрались. Спор, уличные игры – вот предмет соперничества. Потом это прошло.
В старших классах стало ясно: я — чемпион школы, города, района в беге на различные дистанции. А Игорь явно выделялся в футболе: хорошо бил с обеих ног, доставал головой мячи, брал их «на кумпол».

Появилась в городе секция шахмат. Собирались по расписанию в зале библиотеки. Здесь Игорь получил третий разряд по шахматам. Девятый класс, пятнадцать лет, молодчина.
Отучился в РИИЖТе, стал перворазрядником по шахматам. Играл в футбол за институт и за Ростовский «Локомотив». Несколько раз был в одном составе с легендарным Виктором Понедельником, о чём с гордостью вспоминал. А ещё — играл за институт в волейбол. Впрочем, за спортом не забывал учёбу. В пятьдесят восьмом году успешно окончил институт и стал инженером по эксплуатации железнодорожного транспорта.
В шестидесятом году заметили толкового парня в военных структурах, предложили перейти в ВОСО (военное сообщение). С тех пор до конца службы (в восемьдесят седьмом) работал военным комендантом в Капустином Яре (КапЯр), в Краснодаре, Дрездене, Кропоткине.


«Молодец, Игорёшка!»

Мне трудно сейчас, в 2015-м, писать об Игоре: потому что недавно ушёл из жизни, потому что это брат. Тут никак не могу отстраниться, строить письмо своё в какую-то занимательную, интересную цепь. В голове пусто, а в сердце боль. Приходят мысли о вине перед ним, о том, что мало старался быть с ним ближе.
Конечно, с ранних лет мы разные, в чём-то противоположные. Я полный гуманитарий, любил литературу и историю. Он – первый в школе математик. Когда учился в седьмом классе, решал задачи по алгебре за восьмой. Шёл экзамен. Через форточку кто-то умудрился выбросить бумажку. Игорь быстро решил задачу, через кого-то передали в класс. Вскоре все имели верный ответ. Решил-то Игорёшка, значит, верно.
Михаил Александрович Червонный, преподаватель алгебры, тригонометрии, геометрии, был в старших классом нашим классным руководителем, любил Игоря безмерно, устраивал у доски некое действо, предлагая несколько вариантов решения, разжигая азарт – в первую очередь, у своего любимца. «Ну а как ещё можно решить?» — поблёскивал очками. Игорь сидел, напрягшись, вытянув шею, шевелил губами. Вдруг резко выбрасывал руку, шёл к доске, брал мел.
— Молодец, Игорёшка. Правильно. Это самый рациональный и короткий путь решения, — говорил учитель. – Надо творчески подходить, если есть нестандартные подходы к решению математических задач.
Михаил Александрович Червонный до войны был преподавателем в одном из вузов Ростова. Кроме математики, вёл немецкий и английский. Немцы в 42-м принудили его работать переводчиком. В семье было четверо детей, скудный паёк помог выжить в голодном городе. После войны это определили как сотрудничество с оккупантами, отстранили от преподавания в ростовских вузах. Червонные перебрались в Геленджик, средняя школа №1 приобрела прекрасного учителя математических предметов, а ещё немецкого, английского, астрономии.

Игорь на выпускном экзамене быстро расправился с алгеброй, сдал работу, успел шепнуть нам правильный ответ. Сочинение написал тоже без ошибок (я смог тщательно проверить его, мы оба писали по «Поднятой целине»). Игорь шёл на золотую медаль, все за эту медаль болели. «Если не Игорь, то кто?».
«Медальные» работы посылались в Краснодар, там это окончательно решалось. Поставили «четвёрку» первому математику, хотя решил правильно. Был невнятный, мутный вердикт: «пояснение к решению слишком краткое». Творческий, нестандартный подход не поощрялся.
Получил Игорь серебряную медаль. Как известили об этом, пришёл домой, упал на кровать и долго плакал.


19 МАМА БЕЛИЛА ХАТУ

Есть такая песня Тухманова-Поперечного. Она про День Победы. Поэт Анатолий Поперечный – мой ровесник. Там всё у него так, как и я помню. Инвалиды на костылях ковыляли, птицы в синих небесах летели, вечером на стадионе показывали бесплатное кино. А мама в первых числах мая – обязательно белила дом известью. Это повторялось к седьмому ноября. Голод голодом, а чистота в доме и дворе была стерильной – мама не терпела беспорядка, грязи, и нас с братом приучала к тому же, жёстко и решительно.
Потом в армии мне многое было не так мучительно, как другим: меня с детства приучили к порядку, к тому, что можно, а что нельзя.
Бывало, что-либо натворишь – ждёшь со страхом, когда мама придёт с работы. Вдруг (озарило!): хватаешь ведро с тряпкой, начинаешь спешно мыть пол на веранде. Мама быстрой походкой идёт по дорожке, видит, как ползаю с тряпкой, «молодец, сынок!» говорит. Мне легче: зная, что сейчас раскроется моё «прегрешение», но ругать не будет. «Что с тобой делать? Везде нос сунешь!» — только и скажет с горечью. Инициативы на трудовом поприще поощрялись.
Лето в нашем детстве, в основном, отдавалось футболу. Бывало, пора двигаться к стадиону, там ждали баталии с вечными противниками — «Церковниками», но нужно было полить помидоры с огурцами. Это дружно с пацанами решалось. С вёдрами носились к колодцу и обратно и очень это напоминало кадры из кинофильма «Тимур и его команда».
— Смотри, чтоб ноги не переломали, – крикнет вслед.
Если футбол не одобряла, едва терпела эту нашу детскую страсть, то мою тягу к рисованию поощряла как могла. Единственный магазин в городе, где можно было купить карандаши, краски, бумагу и многое другое, недосягаемое, был на улице Ленина, рядом с типографией. Я там часто пропадал, подолгу рассматривал невероятные богатства.
— Мам, в КоГИЗе краска в тюбиках, — нерешительно тянул я.
— Сколько стоит?
— Рубль сорок штука.
— На вот, больше нету.
Я получал три рубля и мчался по Ленина вниз. Тюбик к тюбику, и к концу пятидесятых был у меня набор из восьми цветов. Бабушка дала подсолнечного масла полстакана, и я начал работать с маслом. Мне было четырнадцать лет.
После восьмого класса поехал теплоходом «Россия» в Одессу, поступать в художественное училище имени Рубо, сдавал спецпредметы прилично, за композицию получил даже пятёрку. Но испугался предстоящего экзамена по украинскому языку, забрал документы и поехал обратно в Новороссийск. Никто не подсказал мальчишке из провинции, что был этот экзамен профанацией, чистой формальностью. Всё решали основные экзамены: рисунок, живопись, композиция. Много позже, когда учился в МПИ (московском полиграфическом) история имела интересное продолжение: был на курсе Коля Вылкун, главный художник одесского ТЮЗа. Голубоглазый красавец из Одессы пропадал на выставках. Когда приходил в студию, работал гуашью. Преподаватель Бурджалян охал да крякал, восхищаясь его работами. Коля был прекрасным художником. Учиться приехал ради диплома о высшем художественном образовании. Как у многих художников, была у него сильная зрительная память.
— Дима, ты в одесское художественное училище когда-то поступал?
— Поступал в пятьдесят втором, да не поступил.
— Что так?
— Получил по спецпредметам одиннадцать баллов, а проходной был двенадцать.
— А я быстро вылетел. Двойку за живопись получил. Таких было много. Потом зачисляли и с десятью баллами.
Колю двойка не смутила. Бродил по городу, увидел на знаменитом оперном объявление, что набирают учеников и художников-декораторов…

Не жалею, что не остался в Одессе, не учился в одном из лучших художественных заведений Союза. Так уж повела судьба. Я верю, что дорогу жизни нам выстраивает цепь событий, случайных поступков. Спасибо маме, что наскребла немногие рубли и послала меня учиться: это был нужный опыт, позже дорога привела меня в полиграфический, я больше рисовальщик, чем живописец. Наверное, мог пройти по этой дороге много дальше, но я остался на ней. Счастлив, что на этой дороге встретил свою попутчицу. Мама не раз не раз говорила, что моя жена была ей скорее дочерью, чем невесткой. Не буду писать подробный биографический очерк о ней. Это не в жанре всего повествования. Может быть, позже напишу о маме отдельно. Я виноват перед нею. Пока была жива, недодал ей тепла.


Старое дерево

Мама сидит к окну спиной. Услышав голоса, берёт зеркальце, смотрит, что там происходит во внешнем мире, от которого отрезана четыре года. Оступившись в комнате, упала, сломала шейку бедра, но от больницы категорически отказалась. Бедро болит, повернуться и то боится, вот и сидит, часами смотрит телевизор или в зеркальце — соседний двор. А там происходят одни и те же события: пройдёт сгорбленный в дугу дед Мартюк. Ему уже под девяносто. Мама ворчит: «Ничего его не берёт. На десять лет старше меня, а всё шкандыляет».
Приезжают и уезжают на машинах люди, из новых, невесть какими путями проникшие в наш курортный город. Эти громко хлопают дверцами, переговариваются открытыми степными голосами, ведут себя по-хозяйски.
Один из таких, Миша, взялся пилить толстенный американский клён. Сидел верхом на ветке и вжикал крупной ножовкой. Я вышел к забору.
— Зачем пилите дерево? Оно в проходном дворе, разве вам мешает?
Миша, которому по виду все пятьдесят, остановился, посмотрел как конник на пехоту:
— Та я ж не всё. Я те ветки, шо могуть упасть на газовую трубу. Одна, када был ветер, уже упала. Обошлось.
Миша опять взялся вжикать.

Сколько помню себя, клён всегда был огромным, раскидистым. Стволы его стоят буквой V, это создавало особые условия при игре в «ловитки». Трофейный фильм «Тарзан» пройдёт по экранам не скоро, а мы, пацаны, выбрали клён для этой рисковой затеи – прыгали обезьянами с ветки на ветку, соскакивали с дерева на крышу домика старой Захарихи, опять карабкались по стволам. Захариха кричала, угрожала невероятными карами, но всё заканчивалось обыкновенным пучком крапивы, с которым поджидала она нас внизу, тщетно норовила пройтись им по нашим голым ногам да спинам.
Ещё раньше, в войну, если воздушные налёты заставали нас на улице, мы под вой сирен пулей неслись к дереву; нам казалось, здесь надёжное укрытие от поющих осколков снарядов, которыми встречали наши зенитки «юнкерсов». Вражьи бомбардировщики улетали, зенитки прекращали свой лай, но осколки продолжали падать. В зависимости от размеров и конфигурации в полёте звучали они по-разному: тоненько, как комар, пищали маленькие, большие, с ладонь, синеватые лепёхи с рваными краями, дребезжали громко и безобразно. Падающие осколки легко пробивали крышу нашего дома, а в листве клёна они, прошуршав, теряли свою злобную силу, шлёпались на землю, остывали, переливаясь всеми цветами радуги.
Потом здесь облюбовала место полевая кухня десантного батальона. Дерево прикрывало, наверно, целую роту. Гремя котелками, десантники выстраивались за кашей. Мне, мальчишке, клён виделся огромной квочкой, прятавшей под крыльями кучу серо-зелёных цыплят.
Черпак каши из котла, поварёшка подливки из бачка – «следующий!». Очередь движется, тает. С другой стороны под стволом с мисками в руках мы с братом ждём терпеливо конца раздачи.
— Хлопчики, давай, идите сюда, — наконец призывает нас  повар. Выскребает приставшую ко дну гущу,  накладывает нам куски пригоревшего риса. Подлива не всегда нам достаётся. Но как вкусны эти куски – белые, с коричневатой корочкой! Спасибо тебе, старый солдат-кашевар.


***

Маме стало хуже. Любое движение причиняет ей острую боль. Ночи напролёт мается, не спит, телевизор и тот стал не мил. Рядом с нею маемся мы с братом. Поочерёдно сменяем друг друга через три месяца.
Соседний двор теперь совсем другой. Домик стариков Захаровых, как поумирали они, снесли. На его месте теперь магазинчик ширпотреба, двор сжали в кольцо трёхэтажные особняки, как грибы после дождя, выросшие в короткое время. Хозяева особняков отхватили от ничейного двора жирные куски, огородив глухим железным забором «добычу». Чужие люди, утрамбованный машинами двор. Сиротливо стоит в пустом дворе урезанный клён. За окном ветрено и мокро. День угасает, стволы чернеют буквой V.
— Сынок, задвинь штору, дует от окна, — просит мама.
Впереди длинная ночь. Будем занимать себя воспоминаниями.
— А помнишь, как Захариха умерла, двор весь зарос травой, особенно под деревом. Дети, как вы с Игорем, любили туда ходить играть, тоже всё летали по веткам, а двор стали называть полянкой. Эти, что понаехали, тоже зовут полянкой. Хотя что за полянка, когда ни травинки теперь.

Мама говорит трудно, с паузами. Она вспоминает годы, когда приезжали к ней гостить уже внучки. Они любили забираться в густую листву, из палок да верёвок сооружали там что-то вроде гнезда – наверное, чувствовали себя птицами. «Птицы» читали в гнезде, пускали мыльные пузыри. Некоторые долетали до летней кухни, бесшумно лопались и бабушка продолжала спокойно варить да жарить: внучки были под присмотром.
— Папа, иди сюда, тут какая-то железка торчит, она острая, царапается, — позвала меня как-то младшая из дочерей, Ганя.

Я вскарабкался к «гнезду» — в развилке двух веток глубоко сидел ржавый осколок. Ветки росли, затягивая инородное тело, но не смогли полностью его поглотить. Зубчатый краешек продолжал молча угрожать окружающему миру.


***

В очередной раз приехал в апреле. Вошёл — мама в слёзы: силится что-то сказать, глотает слова, машет рукой себе за спину. Подошёл, обнял, она содрогается, объясняет:
— Сосед дерево… спилил… Совсем спилил… Ты уехал, а он всё пилил да пилил… Долго. Никто не остановил…
Я глянул в окно. Там был другой пейзаж, мёртвый и тоскливый. В метр диаметром лежали рядышком две чурки-шашки на пустом поле…

К вечеру мама понемногу успокоилась. Я принёс торт, пили чай. Она рассказывала о последних событиях:
— А Миша, тот, что дерево спилил, недавно помер. Ему только пятьдесят два, ничем не болел, такой здоровый мужик был, а потом вдруг раз – и рак, какая-то саркома, говорят. Мучился, бедняга, два месяца, все ночи напролёт у них там свет горел.

Мама посмотрела вопросительно и печально. Я промолчал.


20 О ГРЕКАХ ЕЩЁ НЕ ВСЁ

В 1999-м году написал я свою первую книжицу, «Христо-борец, геленджикские рассказы». Мой старый школьный товарищ Кирилл Параскева к этому времени закончил службу в органах и вернулся из Одессы в Геленджик. Кирилл, сверхэнергичный человек, в короткий срок развернул и завершил строительство в виде изящных двух коттеджей. Сидели вечером однажды, потягивали что покрепче из рюмок. Рассказал ему о своей писанине.
— Напечататься сегодня трудно, — сказал я.
— У тебя всё готово? Я могу напечатать. У меня в Одессе есть знакомый, у него своё издательство.
— Но это дорого стоит…
— Это не твоя забота. Я туда часто езжу, есть там ещё дела. Подготовь рукопись и пришли мне, скажем, в декабре. А дальше посмотрим.

Весной двухтысячного года получил сигнальные экземпляры книги «Христо-борец» с моими иллюстрациями. Во дворе краеведческого музея была её презентация. Пришли мои близкие, старые знакомые-земляки, а главное – греки, прототипы персонажей понтийских историй, Георгий Кесопуло, Евгений Папалазариди, Юрий Кайтаниди. Были там работники музея, прессы.

«Я не прочла, я проглотила эту книгу. Даже разволновалась, читая понтийские истории, ведь сама выросла среди местных греков. Моё детство прошло в греческом дворике в Геленджике, среди пёстрого нашего населения греки выделялись яркой внешностью, эмоциональностью, и тем, что в большинстве своём были всегда на виду, работая в торговле, культуре. Да ещё местных греков всегда отмечала образность речи – что ни слово, то юмор. Добродушный, не грубый. Колорит тридцатых-пятидесятых годов пронизывает каждую страничку. В городе осталось мало коренных геленджичан, помнящих атмосферу того времени. И так важно, чтоб новые люди, населяющий ныне большой Геленджик, знали, что история наша имеет глубокие корни, что здесь жили и трудились интереснейшие люди, создающие такую неповторимую, пряную ауру жаркого приморского городка Геленджика».

Г. Щиплецова, газета «Прибой», № 20, 20 февраля 2003 г.


Капитан Чапай

Осенью 1958 года, после окончания военного училища, поехал я к родным в Геленджик. Мама обняла, прослезилась. А когда успокоилась, достала из комода пару невиданных носков-эластик и, понизив голос, сказала: «Это тебе подарок от дяди Гавриила. Оттуда». Так впервые предо мной предстало вещественное доказательство существования родных за границей. Я, конечно, не раз слышал историю про то, как шестнадцатилетний брат моего отца Гавриил в 1919 году пробрался на пароход и бежал вместе с белыми за море. Пароход отчаливал, а одиннадцатилетний Спира отчаянно плыл вслед и кричал. Говорят, мой отец очень любил старшего брата.
В различных анкетах и биографиях я писал, что родственников за границей не имею (иначе не приняли бы в военное училище), но всегда хотелось узнать, где и как проживает моя греческая родня, сколько её.
Прошло несколько лет. У нас появилось с десяток небольших чёрно-белых фотоснимков, которые передали через какого-то Джона. По фотокарточкам и надписям получалось, что в греческом городе Пирее проживает большая греческая родня, что у меня там три двоюродных брата и три сестры. Ко всему, старший брат – тоже Дмитрий, и мы с ним весьма похожи. На одном из снимков предстал дядя Гавриил – усатый, улыбающийся, с нашим автоматом ППШ на груди. Вокруг вооружённые люди – тоже улыбаются. Подпись на обороте, смесь греческого алфавита и нашей кириллицы, смысл приблизительно следующий: «Это я, Гавриил Папагеоргиу. Чапай. Командир партизанского отряда. Февраль 1943 года».

— Он сбежал на пароход без документов, сказал только, что едет в Грецию, наверно, взял там себе другую фамилию, — комментирует мама.

Потом были ещё подарки, помню шёлковый платок с яркой картой Эллады, модную тогда нейлоновую рубашку.
А в 1975-м дядя приехал в Геленджик и целое лето гостил у родственницы, тёти Лены Весторопской. Навестил мою маму.
Шёл, стучал палкой по камням дорожки, плакал и приговаривал: «О, Мария, Мария!.. Бедный Спирка, был бы он сейчас с нами…»
Это потом мама рассказывала.

Вскоре я приехал в отпуск, и мы сидели с ним на веранде, пили напёрсточными рюмками водку и беседовали на русском с добавлениями греческих слов и понятных нам жестов.
…Партизанский отряд Чапая сражался в горах северной Греции, в районе Салоник. К зиме 1943 года партизанам удалось привезти в горы много русских военнопленных, которых фашисты использовали в порту грузчиками.
Захмелевший дядя достал из бумажника потёртые снимки, тыкал пальцем в молодые, совсем не эллинского типа лица:
— Это Коля Нефёдов, Тула. Это Ваня Трухин, Сибирь. Бил пулемётчик – тра-та-та. Это бил лётчик, его сбивать. Тогда к нам в отряд. Александр.
Русских было сорок, они-то и прозвали дядю «Чапаем». Он сыпал другими именами, фамилиями, щегольнул знанием нашего оружия времён той войны: ППШ, РГД, «Максим».
— Дядя, расскажи, как ты ногу потерял, — я коснулся рукою протеза.
— Понимаешь, немецкий фасист воевал – ничего, итальянский фасист – ничего, греческий фасист бросал граната – ногу оторвал, — дядя весело стукнул костяшками пальцев по протезу, —Это делать в ФРГ! (со значением посмотрел на меня).

В августе стал собираться домой. Заказали такси, я проводил его в аэропорт Новороссийска. Летел он до Одессы, а оттуда до Пирея добирался морем.

В декабре 2004 года по приглашению младшего сына дяди, Михалиса, мы с женой полетели в Афины. Как поздно довелось побывать здесь! Ушли в мир иной дядя Гавриил, его жена Евгения, их дети Дмитрий, Александр, София. Остались Элена, Ансула, Михалис. Сидели мы в стерильно чистой квартире Элены, рассматривали фотокарточки на смеси греческого, русского, английского, немецкого ворошили прошлое, вспоминали. Знакомое фото! Аж сердце ёкнуло: мой отец с вёслами на лодке. Подпись: «Геленджик, 1932-й»

— Спира был красивый, сильный спортсмен, — комментирует Елена. – Погиб на войне.
Удивительно, но она многое знает про мою семью.

Вот ещё фотография, на ней пожилой весёлый человек. На лице улыбка. Глаза прямо искрятся. На обороте читаю по-русски: «Капитану Чапаю – в память о наших боевых днях и ночах. Николай Нефёдов. Тула, 1976 год».


21 КОГДА УХОДИТ ДЕТСТВО

В четырнадцать-пятнадцать лет оно уходит. Этот период я условно определил концом моего повествования. Всё самое светлое, радостное было в самые страшные, тяжкие сороковые. Позже жизнь не казалась столь интересной, безоблачной, но это – мои ощущения.
К восьмому классу часто рушатся привязанности и симпатии. У многие просыпается сознание собственной значимости и исчезают кумиры. Их начинают демонстративно игнорировать и не любить. Им мстят за прошлые унижения. Я это испытал сполна. Мой «вождизм», лидерство, особенно в футболе, имели последствия. Не объясняя причин, не предъявляя претензий выдавили со стадиона, где провёл чуть не всё детство, где ими же командовал, где по сути не могли без меня обходиться. Точнее, без моих быстрых ног. Оно понятно: к окончанию школы был я признанным чемпионом школы, города, района по бегу на различные дистанции. На поле в порядке вещей было слышать тревожные выкрики: «Держите Митьку! Митьку прикрывайте!» — это про меня. «Неприкрытый» защитниками противной команды, я нередко в скоростном рывке оказывался в штрафной площадке и забивал голы. Но это забылось.
Не жалуюсь. Не таю обиду на кого-либо, хотя были конкретные «мстители». Я ж тоже был не подарок. Не скупился на уничижительные кликухи и оценки окружающих, это не мешало обожать своего лидера, особенно в пятом-шестом классах. Мною это воспринималось как естественное дело. Вот такой я хороший, лучший, и вы меня почитайте да слушайтесь. Но… ничего не проходит бесследно.
Детство уходит и с ним – многие иллюзии. В старших классах я много и системно рисовал, готовился учиться на художника. Были на этом пути ошибки и срывы, но много лет спустя, будучи офицером, поступил в полиграфический институт на факультет графики. Об этом (и многом другом) напишу, возможно, в другой раз. Сейчас 2016-й, как видим, «русский грек» прожил немало и ему есть что ещё рассказать.
Не хотелось заканчивать своё повествование на миноре. Но, откровенно говоря, думаю, что детство – лучший период жизни человека.
Ни голод, ни обиды и унижения не могут загасить тот ясный и радостный свет, который излучает короткий период жизни любого человека – ДЕТСТВО.


Рецензии