Бубулик. Часть пятая

- А Митёк - скопытился! Он ведь одинокий был, не? Квартирка-то его люблинская куда пойдёт, ты узнал бы, а то у меня юристы есть знакомые по недвижке...
Глухой голос Бориса обыденно выпускал в телефонную трубку сгустки родственных токсинов и трипаносом, и Глеб, без труда прозревающий нехитрый ход братниной мысли, в сонном бессильном ужасе представлял себе, как Борис  отложит одну из своих личинок в квартиру не успевшего ещё остыть Митька, и личинка внедрится в московский организм, мигрирует вдоль крупных сосудов - Волгоградки, Таганки, Радищевки, Солянки, Лубянки, Кузнецкого, пожирая на своём пути всё нежное, безответное - и, вспоров ветхие домовые перекрытия дней александровых прекрасного начала, выйдет на поверхность через свищевое отверстие тут же, между Лолой и Бубуликом, дабы вступить в свои наследные права на приютившие их квадратные метры. 
- Ну так чё, Глебс-клебс, озаботишься? Всего-то сгонять пару раз в жилконтору, помутить там на предмет того, как мы ему, типо, помогали, а?

Голосовая приглушённость разразилась внезапной, ввинчивающейся в ухо дрелью. Глеб бледно, подавленно-ненавистно, но с усиленным подобострастием пообещал, что озаботится, сгоняет, помутит, и, дежурно ответив на братнино прощальное бесамемучо, повесился на трубке. Он остро, мучительно, с неожиданной сладостью чувствовал себя предателем. В люблинской жилконторе он уже был, был и в больнице, где умер Митёк, и даже был у нотариуса, который, изучив документы с доказательствами родства и свойства, заверил его, что шансы у Бубулика получить квартиру Митька - очень, очень хорошие. "Только быстро надо и без шума, пока никто не прознал - не набежал связывать в кустарные косички родственные узы." Денег нотариус взял ровно по прейскуранту, что Глеба тогда успокоило окончательно. Звонок непонятно каким чутьём прознавшего о внезапно открывшихся возможностях брата заново оглушил, ошарашил, ошеломил его, обжёг сознанием близкой опасности - иррациональной, но реальной, вещественной, знакомой до детских припухших желёз. Кто-то карликовый, склизский, трухлявый внутри Глеба привычно принялся за свою подлую грызь, зазудел о том, что инстинкт Бориса, всегда безошибочно ведущий его в тёпленькие после свежих покойничков или нагретые живыми, но юридически ничтожными, а потому легко вытесняемыми беззащитенками квартиры для откладки новых яиц, - конечно прозрел все его, Глеба, жалкие умолчания, и пренебрежения своими интересами Борис не простит, не скостит, отомстит. Глеб с усилием цыкнул на внутреннего недотыкомку. "Мохнатый шмель - на душистый хмель, самка овода - к тёлке в пах", - наигранно-молодцевато подытожил он двадцать семь лет жизни в качестве младшего брата, и, обмирая от своей внутренней непочтительности, посигналил фонариком в окно. Из окон митьковской квартиры мгновенно и весело ответили. Глеб захватил кефир, яблоки, чудные, ароматные, хрустящие, на Столешниковом купленные коричные рогалики и пошёл на свет. 


На свежий снег двора свет из её окон ложился квадратами ультрамарина - из-за сомовских панбархатных штор из четвёртой квартиры, на которых сохранились и швы, и складки, и анатомические потёртости кринолина - прежней их земной инкарнации. Он сам чистил их платяной щеткой, сам подшивал оторвавшиеся крючки, сам отпарывал обрывки совсем истрепавшейся бахромы, и вдохновенно врал про то, что принадлежал этот кринолин некогда художнице Мартыновой, той самой, надломленной, чахоточно-утончённой, до последних пределов заголённой в области декольте даме в голубом с нахмуренного парковой зеленью портрета. "Она здесь и умерла?" - замирая восторженно спрашивала она. "Конечно нет. От чахотки умирают в Петербурге. Ну, или где-нибудь там, в лазоревой дали - в Ницце или Давосе". И она замирала ещё восторженнее, пробуя на ощупь, на вкус, на звук кристаллы недоступной географии.


Впрочем, истинная история панбархатного кринолина могла быть не менее волнующей: старушка Аврора Максимовна, покойница, жившая в четвёртой, была гардеробщицей в Мосоперетте, и пышный, дутый, богато сборчатый подол мог, вполне себе мог многократно взвиваться под Карамболину, Сильву, канкан над стройными ножками Ионовой, Амарфий, Шмыги - и, постарев вместе со своими звёздами, уныло опадать, осыпаться, пылиться в опале запасников, слепых безоконных комнатушек, приткнувшихся за репетиториями. 


Занятия в репетиториях театра качественно, как с первых рядов бельэтажа, обозревались с южной оконечности крыши, где под трубой притаился плоский островок осевшей жести - как раз под два дыроватых, но функциональных сиденья с лицемерно гамбсовских стульев из тринадцатой. После того, как Бубулик оправилась от своей простуды, они ходили туда каждый ясный вечер, и часами следили за плие, жете, батманами, выполняемыми сильноногими, широкогрудыми атлетами в трико и майках-алкоголичках (и почему они же, одетые для сцены, так необратимо, так фатально дурнели?) и тонкими, ломкими, серолицыми от напряжения, с кое-как подколотыми на голове крысиными хвостиками этуалями в гетрах, с тёмными кругами у впалых подмышек. В других окнах фейерверком пайеток и ярких перьев кувыркалось ревю, прыгала по ступенькам полосатоштанная чечётка, кружились весёлые хороводы в чардашах, паванах и кадрилях, но он, в сладкой саморастраве, смотрел только на чеканные, ополовиненные параллелью станка классические па скучной базы в холодных зеркалах - а она смотрела только на него. 


Они проводили вместе практически всё время, что он бывал дома, а, разлучаясь на ночь, перемигивались фонариками до тех пор, пока один из них не засыпал. Оставаясь одна, она читала, заполняла гулкость квартиры странными, жутковато-трогательными стихами, которые никогда не записывала, и они исчезали, растворялись в недрах дома, как худосочные, робкие призраки, и рисовала бубуликов - коротконогих, курносых, в картузах и плащиках крылатками человечков. Бубулики ходили по дорожкам, кормили голубей, растерянно толпились над выпавшим из гнезда птенцом, седлали жаб, плясали, взявшись за пухлые ручки, кувырком неслись с ледяной горы, поливали цветы из огромных леек. Они не говорили о насущном - боязливо, стыдливо, ревниво оберегая паутину того, что ткалось между ними. И насущное послушно отступало. 


*** 


В мае болота Сапаты оживали в ползучем, копошащемся, потрескивающем шевеленье: розовые крабы во всем великолепье своих свадебных нарядов мигрировали от Салины к Энсенаде, через пятьдесят километров перешейка, через бамбук, табак, бананы и изумрудные, обманчиво податливые газоны крокодиловых ферм. Шоссе на три дня покрывались сплошным битумом розового, клешнистого, мохноногого хитина, в котором застревали беспомощно мультипликационно яркие, в роскошном стиле Ирене Дюпона форды сорок седьмого года выпуска, буксовали тяжеловесные тягловые ЗиЛы, даже гусеничные тракторы захлёбывались под напором погоняемых весной и любовью существ, застывая увеличенными крабьими копиями посреди степей. Золотистая Тойота, не имея в запасе сменных шин, остановилась тоже. Нетерпеливый Борис сначала бешено клаксонил, но крабы продолжали наступать, обтекая элегантную японку с чуть слышным шелестом, невозмутимо, неумолимо вскинув упрямые тупоносые головы, и Борис смирился, спустил ногу с педали зажигания, впился поцелуем в резиновый, крабье-розовый рот сидящей рядом Дизы. Майя задумчиво, не пугаясь, уронила длиннопалую руку в пресмыкающуюся гущу, я напрягся: "Убери! Сожрут ведь!" - но Майя нежно, виллисой, провела пальцами по гладким спинкам - и крабы приподняли каждый правую клешню, здороваясь, радуясь, посылая ей привет от любовных щедрот своих...


Рецензии