Матышево

  Ясным летним днём еду из Москвы в родное село, пересекая несколько областей. Шоссе ровное, далеко  просматривается, машина послушна тебе, идёт, будто взлетает и земли не касается. Мелькают деревни, остаются в стороне города. Серебряные Пруды, Большая Липовица, Богоявленск, Мачеха... Это уже наши степные края.
Много красивейших мест видел я на Кавказе, на Дальнем Востоке. Там яркая, праздничная красота, будоражащая. А в степи она тихая, успокаивающая. Вспоминаю казаха-попутчика в поезде, кто-то лес хвалил, а казах: «Что? Лес красиво? Нет! Степь красиво! Лес – человек маленький, степь – человек большой!» Да, в степи человек большой, она подымает тебя, и такое у тебя состояние – взлетел и летишь! Потому и машина будто летит сейчас наперегонки с предзакатным солнцем: влево берёшь – солнце стремительно обгоняет тебя, вправо - отлетает назад. А вокруг – простор, высота!
 Село наше раскинулось в большом треугольнике, очерченном красивыми реками - Терсой, Хопром и Медведицей. Волгоградская область. Всякий раз, подъезжая сюда, чувствую себя так, словно впервые молодым ещё парнем иду в дом невесты. Что скажут обо мне земляки? (знаю,  почитывают они меня, кто статью в газете, кто рассказ в журнале, один прочтёт, другому передаст - как отнесутся к написанному?) На главный экзамен  езжу! Здесь свободней  дышу,  лучше  думаю о себе, о России, о никем не разгаданном, непредсказуемом и на диво открытом, доверчивом  русском народе, суждения о котором в праведном мире столь же противоречивы, как и сам: груб и мягок, добр и зол, щедр и жаден, лукав и наивен, в гневе  непостижим, в неистовстве  беспределен – по сути весь из противоречий соткан. (Не в том ли и сила его? Не потому ли неодолим?)
Улица Варлашовка растянулась вдоль тихой речки, повторяя её изгибы.  Бытует легенда, якобы в давние времена обосновались тут некие варлаши, люди пришлые, вольные (может, беглые), лихие, выносливые, ко всему приспособленные, много умеющие. Охотно верю этой легенде. Не случайно в селе у нас на моей уже памяти каких только не было мастеров, мастериц! Стулья венские делали – изящные, крепкие, до сих пор кое у кого сохранились, варлашовские мужики кожу под хром умудрялись выделывать, обувь шили, валенки валяли, женщины вязали платки из козьего пуха, кружева, ткали разные коврики, посконное полотно… Более всего развито было «овчинное дело», каждый хозяин и выделать мог, и шубы пошить всей семье, рукавицами тёплыми обеспечить, шапками. Для повседневной носки шубы шили безо всякой окраски, лишь натёртые кирпичом; для работы – дублёные, чёрные, обработанные дубовой корой; дочкам любимым отцы кроили шубки из овчины выделки белой, полегче, помягче да в талию чтоб и расклёшенные – идёт девушка, залюбуешься!
За многие годы Варлашовка превратилась в большое село, семьи росли, отпочковывались, появлялись новые улицы, красавицу-церковь построили… Название за селом утвердилось «Матышево», Варлашовкой осталась лишь улица.
               
Сказать, что Матышево ныне живёт хорошо, не могу, но и плохо – тоже неверно. До недавних пор был тут колхоз - конечно, одно название, но всё же был, как-то объединял людей, давал прокормиться, поворовывали, как могли... Теперь колхоза не стало, кооператив никак не наладится, и основой деревенского бытия вновь стали свои хозяйства.
Ничего, приспосабливаются мои земляки. Варлаши ведь!
Наши соседи Розитовы, отец с двумя сыновьями, затеялись ставить дом - старший женится, хочет отдельно хозяйствовать. Жить решили одним двором, окна к окнам, благо место есть, двор просторный. Купили готовые щиты, собрали - всё, как положено: стены, потолок, крыша... Но чтобы зимой не промёрзло, надо щиты утеплить, а утепляют в наших степных краях глиной, обмазывают внутри и снаружи - работа тяжёлая, трудоёмкая, своими силами не обойтись, бросай клич, созывай  «помочь». По сути, вся трудоспособная Варлашовка пришла.  И я тоже.
Не успел подойти к раскрытым соседским воротам, как навстречу мне двинулся кузнец Пискунов, мужик ладный, крепкий, жмёт, как клещами, руку, ехидненько представляется:
     - Селеман.
     А мне послышалось в голосе: «Я покажу тебе сейчас Селемана!» Лихорадочно вспоминаю, где я вывел его под этим уличным прозвищем. Опережаю вопросом:
    - Откуда у тебя такие морщины? Это у полных, когда худеют, а ты полным и не был.
   - Не был... А пьём-то мы тут (улыбнулся) - пухнем, потом сжимаемся, вот и морщины. 
    - Так говорят, ты бросил пить.
    - Да ты что!  Я же работаю, я кузнец, ко мне люди идут, одному  то сделай, другому это, а не буду пить.., - развёл руками.
     Дел хватило для всех. Кто глину подносил, кто мазал, разравнивал, штукатурил. Шутки, смех. Разбитная бабёшка подходит к мужику помоложе, ладошками в глине р-рраз его по щекам, тот хватает её, поднимает, тискает, она вырывается, хохоча. И снова за дело. Завершив, искупавшись в речке, отмывшись, идём на задворок Розитовых, где готовы столы с едой и напитками. Застолье русское, несмотря ни на что, не скудеет. Хозяин зарезал барашка, щей мясных наварили, котлет наготовили, натушили картошки с потрохом, именуемом здесь гуськом, наделали холодца, киселей, огурцов солёных вдоволь... Что ещё нужно! Шумно расселись, дружно подняли рюмки, пьём азартно и едим от души. Ещё выпили и ещё закусили, и пошли разговоры - кто о чём, о политике непременно, без этого как! О Европе, Америке.
- Какого они суются в наши дела! - рявкнул двухметровый Иван Лобачёв. - Вот им! - сделал выразительный жест правой рукой от локтя. - Плохо они знают Россию, мы им не Садам Хусейн. Ты думаешь (это мне), почему они, Европа с Америкой, против нас? Боятся! Они хотят, чтобы у нас всё было худо. Вот что им надо!.Но хэ им, извини за выражение. Извини, Алексей, матерюсь. Не замечаю! Матюгнусь, потом на себя: «Да что ж ты, дурак, делаешь!» А пройдёт немного – опя-а-аать…
С третьей рюмки запели. Троюродный брат мой Михаил Большаков (по уличному Горбачёв - грузный, лицо сработано грубо, губы толстые, расшлёпанные) берёт свой баян, баянист он! Тракторист - это да, но баян ему…  Разорвёт же, сомнёт медведь этакий! А он мехи плавненько растянул, склонив лобастую голову, толстыми пальцами пробежал по ладам, ровно повёл мелодию про степь-матушку, и все подхватили вовсе не пьяно. Степан Курдин, бригадир недавний, держит ноту, баяном взятую, шаповал Яшка Ломов, по виду Мишке Горбачёву под стать, такой же медведь, низом идёт, басом, поёт тяжело, набычившись, но старательно, а Ленка, жена его, звонко, заливисто по-над голосом Курдина вьётся.
Перекур. Вышли из-за столов. Подходит ко мне Николай Мусацков. Когда-то спортивно-подтянутый, теперь сутулый, в морщинах, кепка на нём с пластмассовым козырьком, ворсистые тапочки.
    - Вижу, Лёшка, - с улыбочкой начал, - нравится тебе тут отдыхать. Родина! (достал сигареты). Ничего, я закурю? (шагнул в сторонку, пустил дымок вверх, щадит меня некурящего). И как только живёте вы там, в своих городах? Был я у Сашки, у брата, недели не выдержал - как в тюрьме, в одиночной камере. Ни дров принесть, ни за водой сходить, ни в баню - всё в квартире. Одуреть можно! А мы тут -  смотри вон! Воля! (чуть помолчав) Мы сейчас, Алексей, ну прямо как заново жить учимся, крестьянствовать учимся, колхозы начисто отучили, а теперь кто свиней штук по десять откармливает, кто коз пуховых, кто в огороде выращивает всего. Везут в город продавать. И вы там не голодаете... Так что не пропадёт Расея, найдёт выход. Я думаю, если на земном шаре останется даже всего хоть один русский, и то Россия восстановится, будет жить… Вкалывать, конечно, приходится, зато и живём по-людски. Это себя-то не снабдить? На земле?... Вон Саша Микитов с Таней – трое детей у них, ох как приходится крутиться! Скота навели, понасажали всего, и без нужды, кум королю….
        Начинаются танцы, вальс сменяется переплясом с частушками, озорными, солёными.               
    На круг выходит наша невестка Люба, плясунья с младенческих лет. После смерти мужа (брата моего Ивана), она с дочкой вернулась из города в село, в наш родительский дом на улице Варлашовке. Бывая в компаниях, молча сидит – грусть на лице, грусть в глазах, а гармонь заиграет - неистово пляшет. Природа ничем не обделила её, ни красотою, ни формами, даже, может, лишку дала мужикам на волнение. С каждым ударом её каблучка сбитое тело встряхивается, груди вздрагивают, юбка взлетает, и крякают мужики: «Ах, хороша!» 
Пляска русская! Это же диво дивное! И в веселье идёт человек плясать, и в тоске. Охватит, особенно женщину, грусть, когда жить на свете невмоготу, и отдаётся вся она пляске, словно умереть хочет в ней, в каком-то угаре бьёт каблуками, рвёт душу. Что было бы с нами, не будь у нас пляски?  Тоска кругом поселилась бы и смертей было больше бы.

От Розитовых  уходил я с подружками детства. Одна их них, Вера Подгорнова, всё хвалила меня:
- Молодец! Как ни приедешь - делаешь, делаешь что-то. Слышу, у Широковых пила визжит или молоток стучит - значит, Лёшка приехал. А мой лодырь ну хоть бы что! Говорю ему: бери вон пример с Алексея, а он вылупил зенки: ха, говорит, с Алексея! Алексей книжки пишет - что ж теперь, и мне сесть писать.
Вторая подружка моя бесценная - Рая Калиничева. Смолоду была сумасбродной, и муженёк ей достался такой же, бывший артист областной филармонии по прозвищу Арара, солист танцевальной группы, изгнанный «ни за что». Шумно живут они на улице Варлашовке, скандал за скандалом. «Один одного стоят», - говаривают о них. Раз пять расходились, взбалмошные. Раиса погрузит всё своё на тележку  горой, везёт к матери что есть сил, а дня через два Арара берёт тележку побольше, катит к Калиничевым, кричит от калитки:
- Рая! Выходи, поехали.
Везут обратно.
- Два дурака, - Раиса говорит. - Потешаем народ.
- Народ – он для того и народ, чтобы его потешать,- изрекает Арара. Артист знает, что говорит.
    Какое-то время тихо живут. Но сорвётся Рая на танцора своего, изрядно подпившего, заведётся: «Нарезался, азиат, басмач чёртовый, дурак полоротый! Шваркну сейчас терпугом!..» И опять скандал.
  Когда-то её мать, тётка Марья, прочила мне девоньку эту в невесты, но моя мама, хотя были они с Марьей подругами, сказала: «Да лучше я привяжу ему камень на шею и утоплю, один раз поплачу, чем плакать всю жизнь».
Сейчас Рая тянет меня к себе:
- Пойдём, посмотришь, что у меня творится. Полный двор скота держу, дура, угробляюсь.
Показывая хозяйство, жаловалась то на мужа, которому «только плясать да водку жрать», то на сына, живущего в Волгограде: «Так парень как парень, жена, ребёнок, зарабатывает неплохо, а сюда приедет, напьётся, стервец, паразит такой, - и добавила повеселевшим голосом, будто в похвалу. - Выыы-литый отец!» 
Пошли в дом.
- Какой же ты, Лёшка, худой! Сала пожарить тебе? Будешь?
- Буду, а как же!
- С яичницей?
- Конечно!
- А с собой в Москву возьмёшь? Дам тебе и солёного, и копчёного, и свежего, сам посолишь. Бери!
Ели потом жареное сало с яичницей, словно с молотьбы пришли, а не от щедрых Розитовых столов.


Утро я встречал за селом, вышел ещё до зари, любуюсь. Восход солнца в степи необычен, только здесь да на море бывают такие восходы. Зарево разгорается медленно, зато, разгоревшись, полнеба окрашивает, восток полыхает, горят облака. И вот уже лучик сверкнул – не лучик ещё, а искра слепящая, за нею – краешек диска золотисто-латунного, всё больше, больше он, всё светлее, пламя на небе становится белым, высоко подымается и в какой-то миг совершенно неуловимо падает вниз, ложится горящей дорожкой на землю, бежит, рассекая равнину – игриво, посмеиваясь. Всё вокруг оживает, тает заревой холодок.
Степь родная! Скажи, открой свой секрет: чем притягиваешь нас к себе? Порой неприветлива и сурова, с зимними вьюгами, летним зноем, суховеем и пылью, нам же, пленникам твоим, матерински мила. Незабываемы поездки зимой за соломой и сеном! Стога в белых шапках, словно пасхальные куличи на столешнице, возвышаются здесь и там, снег блестит до рези в глазах, мороз под сорок, пар изо рта, на бровях и ресницах иней. Такие поездки обычно, как полёт в неизведанное, всякое может случиться в дальней дороге: то позёмка наделает косых переносов - бери лопату, расчищай себе путь, то поломаются сани или воз сползёт. Двое-трое в безмолвном просторе, темнеет уже, а мы ещё бьёмся. Домашние наши, небось, извелись. И вот со скрипом саней въезжаем в село. «Ееееду-у-уут!» - несётся навстречу. Короткие возгласы, вопросы, скупые ответы. Таинственность. Будто вернулись с боевого задания и сухо докладываем, не разглашая секретов.
Летом степь берёт нас другим - воздух насквозь прогрет, настоян на травах, гудит в груди, дышится легко и петь хочется. У нас много поют. Сколотится группа и повела на три голоса, высоко, разливисто, слабым голосом не возьмёшь. Есть припевы чисто мужские, для мужских голосов. Сначала один кто-то (быстро): «Варлашовочка широка, можно городом назвать». И тут же единым мощным выдохом: «Варла-шово-ооо-чка-а широ-оо-ка, можно горо-оо-до-ом назва-аа-ать». Жаль, бумага не воспроизводит звуков, не то пропел бы я вам!
Возвращаясь, остановился у речки - сколько связано с ней! Весной, в половодье, она становится бурной, метровой толщи льдины, оторвавшись от берегов, несутся по стремнине, на поворотах врезаясь в кручи, а в пологих местах выскакивают наверх, подминая под себя ограды прибрежных садов. В конце Варлашовки, на изгибе реки, стоит водокачка, и мужики со всей улицы приходят сюда с баграми отталкивать лёд - бывает, поздно уже, темно, а они ещё там улюлюкают, далеко раздаётся.
Подойдя к нашему дому (у Любы живу), слышу со двора трубный голос Лобачёва Ивана, мужика одинокого, того самого, который вчера в застолье у Розитовых Европе-Америке угрожал:
- Люба, гость у тебя, давай петухами меняться, тебе всё равно рубить, дай мне нормального, а я тебе своего великана, не то он, Гулливер такой, всех кур у меня покалечит.
Увидев меня, пожал молча руку, сказал:
- Пошли, ухой угощу, ты любишь…

В тот день навестила меня активистка из активисток Курдина Миля Григорьевна – заправляет тут всем: совет ветеранов, парторганизация КПРФ, нештатный корреспондент районной газеты... Невысокая, быстрая, глазки голубые с прищуром, говорит, как с горки бежит. Ко мне заходит она как «журналист к журналисту», обсудить наболевшее.
- Скоро у вас там наверху за ум возьмутся? Ничего не поймёшь, куда идём, где остановимся. Газеты совсем задурили нам головы, а телевидение так вообще. Ты не выступишь в клубе? Разъяснишь народу, что к чему. Мы-то уж тут, коммунисты, ничего не свернём, у меня их семь человек, все пенсионного возраста, а других не затащишь, особенно начальников. Раньше сами лезли в партию, а сейчас прихожу к Володе Капкову, Владимир Петрович теперь уж он, директор элеватора, как же! Говорю: чего не вступаешь? А он: литр поставишь - вступлю. Видал? Литр ему! Два не хочешь? А которые сейчас у меня - что с них взять? Всю партийную работу веду сама. Кругом я! Художественная самодеятельность в клубе тоже на мне. Собрала голосистых старух, фольклорную группу, вынесем на сцену прялку, сядем полукругом и поём. Хор у нас есть, солисты, чтецы. Всё я! Не я, так ни одного бы культурного мероприятия не провели... А по телевизору смотрим, на сцене сплошная пошлость, не поют, а чёрт знает что, ноги в раскорячку, головами трясут, девки полуголые, крутят бёдрами, дрыгают - обезьянник! А реклама! Когда перестанут эксплуатировать женское тело в целях рекламы? Рекламируют зубную пасту, а показывают голый женский зад. Неужели некому остановить это? Я бы запретила…
Высказалась! (думаю, не впервые).
А я вспомнил, что с Володей Капковым, тем самым директором элеватора, встретиться собирался – что-то, говорят, на него «наезжают». Может, помогу чем?
Подъезжаю к проходной элеватора. Раньше тут полно машин было – одни, с зерном, - туда, другие, пустые, - обратно. Теперь почти никого. Володя (Владимир Петрович, конечно), завидев меня в окно, выходит навстречу. Он пополнел, поседел, но, как и прежде, задиристо-бодрый. Мы знакомы давно. Родители его – обрусевшие украинцы, а он с гордостью говорит о себе: «Я хохол! А где один хохол – там двум евреям делать нечего». Как-то, давно это было, в бытность его шофёром, подвозил он меня на элеваторском грузовике со станции, посетовал:
- Завтра в райком партии надо, мать его! В эту, в гроб её, в КПСС вступаю.
- Так зачем же?
- Да тут хоть плачь, а вступай. Техникум заочно кончаю, иначе должности никакой не дадут.
Теперь он директор. Сидим в его кабинетике друг перед другом, спрашиваю о делах.
- Да какие дела! Мало везут. У кого негде хранить зерно или не знают, кому продать, сдают нам, у нас связи, отгружаем понемногу. Мы же акционерное общество, правление у нас в Волгограде. Оборзели там совсем! Хуже бывших райкомов. Копают подо мной - не иначе, кого-то своего хотят посадить сюда. Но не на того напали, я им не дамся – не родился ещё такой, кто бы хохла обошёл!.. (Месяцем позже невестка сообщила мне, что Капков уже не директор. Приехали члены правления, собрали акционеров и так «провернули»! Сняли. Хотел он в суд на них подавать, потом плюнул: не пропаду, сказал, сельским хозяйством займусь, я им ещё покажу!).

 Иду к соседке Насте. В девичестве была она Пищаевой, и никак не вязалась эта фамилия с её мощной, высокой фигурой и зычным, на всю улицу, голосом. А муж ей сыскался в другом, за десять километров, селе, где сплошь украинцы - Лихой. Вот это Насте подходит! Не знаю, как муж, а уж она-то лихая. До дерзости! «С дурцой девка, - говорили о ней, - голову оторвёт, если что». Бывало, парни подступиться боялись. И как только этот хохол сумел обротать её? Жили они недолго, ушёл он (сбежал, скорее всего), а она осталась с ребёнком в родительском доме.
Сын, Митя, вырос хорошим парнем - высокий, степенный, покладистый, работящий, прошёл армию, электриком стал. Впору жениться, да не уживётся никто с его матерью - это он знал. Она ему: «Что ж не женишься?» Он ей: «Тебе со мной плохо? Женюсь - будет плохо. Ты хочешь плохо?»
В ту пору в доме напротив поселилась молодая бабёнка с тремя ребятишками. Не прошло и года, как появился четвёртый - девочка. Появилась и появилась, новость не велика, новостью стало, когда девочка подросла и увидели все: вылитый Митя Лихой. Отцовства своего не скрывал, Настя тоже признала девчонку за внучку, брала её на весь день к себе, вечером та уходила к матери. Так и росла на два дома.
С годами Настя стала мягче, рассудительной сделалась, не узнать былую «грозу». Да беда вот - что-то с ногами, нарывают и пухнут. В больницу бы, полечиться, да как тут полечишься, когда дел полно, в хозяйстве и скот, и птица, в огороде всего понасажено, Дмитрию одному не управиться. «Настя еле ходит, - писала невестка мне, - с двумя палками ходит, плачет без конца». Теперь, зайдя к ней, я и сам едва не заплакал, увидев, как ходит она. Да какое ходит! Еле передвигается, согнувшись, опираясь на короткие палки -  будто на четырёх ногах. Черепаха. А передвигаться, плачь не плачь, приходится много: двух коров подоить, свиньям корм замесить - мало ли дел неотложных! Вот и ползает по двору вся в слезах.
... Мы сидим с ней в летнике, превращённом в жильё постоянное, сын утеплил хорошо, печку сложил, в дом она и не ходит, там крыльцо высоченное, да и что ей там делать? Сыну покоя не будет от вскриков и стона.
- Ну какая это жизнь? Разве это жизнь? - вздыхает. - Днём ещё так-сяк, а ночью криком кричу, не сплю вовсе. Эти проклятые ноги! Сплошной нарыв, а не ноги. У-уу! - ткнула вниз кулаком. - Так бы и отрубила их! Аж мозги сжимает, в глазах темно. То сердце схватит. Свалюсь на кровать, не могу шевельнуться - ну, думаю, всё! А чуть отпустит - вставай, за тебя никто не сделает.
Вижу, её ломает, но пытается скрыть, хочет встать, сменить положение - перекосило всю, плюхнулась снова на стул.
- Када и подохну!
Утёрла слёзы, смотрит на меня - глаза крупные на крупном, в морщинах, лице, взгляд исстрадавшегося человека.
- Да ведь, Лёша-ааа! И помереть-то нельзя мне! Что ж он, Дмитрий, один будет делать? Как жить? У него зарплата - смех один, а не зарплата. А ему дочь учить надо, она у нас в техникуме, её и одеть надо, и за квартиру. Вот Дмитрий и бьётся, свиней откармливает и сдаёт, молоко продаём. Без моей пенсии им не потянуть.
Помолчала немного, приложила ладони к щекам, покивала печально и продолжала:
- Плохо живём, Алексей, плохо, чего говорить…(и тут же) А када мы лучше-то жили? Вспомни, в чём ходили? А ели? Щи да каша - пища наша. Картошка ещё. И это было хорошо - куда там! Теперь коммунисты: ла-ла-ла, ла-ла-ла. Взяли б да помогли, если знаете, как лучше. А то одна болтовня. А нам что, пенсию вовремя платят - вот и Путин хороший.
Приезжая в село, гостинцы привожу что Любе, невестке нашей, что Насте, одинаковые. И провожают они меня одинаково: рубят по курице, яиц каждая по полсотни даёт... Не берёшь - обижаются. На этот раз я сказал им заранее, что ничего не возьму, потому что поеду не сразу в Москву, а сначала в Камышин, племянников навестить, на могилу брата сходить. Люба молчала, а Настя принялась выговаривать мне:
- Нехорошо ты делаешь, Лёшка, нехорошо, нам с Любой это не нравится. Съездил бы в свой Камышин да и вернулся сюда. Мы бы курочек зарубили, яичек набрали, а так что ж, уедешь с пустыми руками... 
При этом лицо её изменилось, тень страдания сгладилась, проступила житейская озабоченность.


…Знакомый москвич, узнав, что я часто бываю в селе, спросил с наивным блеском в глазах: «А печки там русские есть?»… Да где ты найдёшь сейчас русскую печь? Разве что какой-нибудь бритоголовый амбал на даровые деньги устроит для экзотики в своей драгоценной  «вилле». Это раньше русская печь была первой необходимостью сельской семьи, вместе с тем служила истинным украшением избы.  Клали её чаще всего на одном фундаменте с грубкой, над которой почти до самого потолка возвышался комель с дымоходами, отделанный карнизиком, выступами. На лицевой стороне - углубления (у нас их называли горнушками), ставь туда хоть цветочки искусственные, хоть фигурку какую. Под печным люком-челом небольшая кладовочка с дверцами или цветной занавеской. Лежанка - за комелем, в глаза не бросается.
Чтобы печь натопить -  варить да жарить -  нужны дрова, но дров в степи у нас не было, топили тизеками (в иных местах говорят «кизяк» или «кизек», а у нас «тизек») - это, как пишут в словарях, высушенный и нарезанный в форме кирпича навоз, с чем я никак не могу согласиться: изделие из навоза! (у нас говорят «назём» - «расступись назём, губернатора везём!»)
Всю зиму навоз собирали в стожок на просторном дворе или в широком проулке, а летом, когда перепреет, разбрасывают в круг, поливают, добавляя мелкой соломы, и мнут, водя лошадей по кругу. Когда масса станет однородной, выводят коней и начинают переворачивать круг - становится вся семья шеренгой и, отходя назад, переворачивает вилами тяжёлый, как глина, назём. И снова мнут. Потом разравнивают, чтоб копытных следов не осталось, а чуть зачерствеет - утаптывают, делая поверхность плотной. Ничем не сделаешь это лучше, чем ногами. Корка сверху затвердевает на второй или третий день, теперь время рубить круг на квадраты - труд для избранных! Тут не только сила, а и сноровка нужна, чутьё в руке. Рубят косырём, в кузне выкованном, очень тяжёлым, с ручкой от полости-лезвия наискось (не отсюда ль «косырь»?). Подняв его над головой, мужик на мощном выдохе «ха!» ударяет лезвием по корке, прорубая весь слой. Удар должен быть таким, чтобы прорубить точно до земли - ни глубже, ни мельче. Чуть-чуть прорубишь землю - тизек с землёй и отстанет, а если до земли не дойдёшь, так вообще не поднимешь его, а когда слой прорублен и земля не задета, он отделяется, как блин со сковороды. Подымают квадратики вилами не ранее чем через день после рубки, когда  воздух пройдёт к основанию и тизек начнёт отставать от земли. Далее - сушка: переворачивают с ребра на ребро или два ставят, третьим накрывают (шалашик), затем в кучки складывают - сначала маленькие (пустотные пирамидки), через неделю побольше, а еще через неделю совсем большие, высокие, тоже пустотные. Только так и просохнут тизеки. Складывают их затем штабелями в сарае и топят всю зиму печь - этим «высушенным и нарезанным в форме кирпича навозом».
Нынче в сёлах таких печей уже нет, современной хозяйке подавай газовую, электрическую, чтобы не вскакивать по темну растапливать печь, а с ходу включить, быстренько приготовить завтрак, детей накормить и отправить в школу, мужа проводить на работу. Деревенских людей скоро не отличишь от городских, уклад жизни их изменился, жить постоянно  где-нибудь на отшибе, в отрыве от цивилизации, без удобств они уже не хотят, перебрались в большие сёла, где есть школа, больница, магазины… И, думаю, хватит нам сокрушаться, вздыхать: «Убили деревни русские». Малые деревни – да, убили. А скорее сами они изжили себя, люди сами съехали оттуда. Всё в жизни меняется.
Иду как-то мимо дома Саши Микитова, о котором Николай Мусацков мне толковал. Перед воротами свалено мешков десять – с отходами, скорее всего, для свиней. Саша, измученный, сидит на одном из них, отдыхает.
- Давай помогу перетаскать.
- Да брось, дядя Лёша! Что я сам не перетаскаю? Не впервой.
Я не ушёл, пока не отнесли с ним в амбар последний мешок. Из сеней вышла его жена  Таня.
  - Дядь Лёш, иди молочка парного попей, у вас же нет.
Входим в избу. У них почти как в городской квартире: горячая вода из бойлера, душевая кабина, тёплый туалет, гостиная…
Такое же видел я и у других добрых хозяев.

Перед отъездом  из села, как всегда, ухожу я подальше в степь – послушать её на прощанье, звонкую, вольную, силы дающую, заряд её впитать про запас. За поддержкой иду к ней! Чтобы ни делал, о чём бы ни думал – живёт во мне она, вижу и слышу её, силы живительные ощущаю. Без неё мне не жизнь.               
Время клонилось к вечеру, солнце к закату, багрово-красное, подсвеченное изнутри, словно огненный шар завис над землёй, задержался, прощаясь. Остановился я, обомлев, как впервые такое увидел. 
 Степь всегда неожиданна - и ночью, и днём, и зимой, и летом. Неожиданностью своей делает человека находчивым, стойким. И сама живёт этой находчивостью, этой стойкостью. Она и будет жить, щедро одаряя нас радостью каждодневных открытий, пока остаются на земле люди, нутром чувствующие её, при встрече с ней замирающие в изумлении.
                Алексей  Широков.


Рецензии