ЕВА
Гостей-постояльцев в двухэтажном Жёлтом Доме всегда хватало с избытком, и они, как правило, были постоянными из лета в лето. Наташа – биолог, доктор наук из Москвы, высокая с высохшим телом и лицом, – самая заметная фигура. Вечно курящая и пьющая, душа оргий-попоек-застолий на веранде, она мило сочетала грубо-матерчатую брань с изысканно-тонкими кружевами литературно-книжной словесности. Её речь звучала на удивление органично без приторно-притворно-жеманного искажения отдельных гласных звуков отдельными интеллигентами столицы и окрестностей, дабы возвысить себя над прочими. Наташа была одинока. Она, как многие неудовлетворённые, не погрязшие в семейных трясинах люди, сохранила свои чувства нерастраченными и обострёнными.
Однажды я ночевал в её большой московской квартире, показавшейся мне ужасно пустой. Пустой квартире полной старой мебели, книг и прочего хлама. Хлама, которого обычно полно в обителях любителей интеллектуальной деятельности для усиления интеллектуального впечатления. Впечатление пустоты усиливалось высокими потолками, просторными комнатами, духом одиночества, безденежья и безнадеждья, и огромным белым мохнатым псом. Псом, удивительно спокойным, удивительно напоминавшим свою хозяйку в редкие минуты трезвого состояния.
В Жёлтом Доме был ещё Дима, друг Наташи. Убеждённый холостяк поздних сороковых – начала пятидесятых, сохранивший здоровье, энергию и увлечённость женщинами без разбору, – время би-бопа в джазе, лихорадки поиска новых форм. Этому времени предшествует буйная эра диксиленда двадцатых годов, затем наступает период расцвета – свинга и больших оркестров годов тридцатых, а после него, би-бопа, следует вынужденное отрезвление – прохладно-философский стиль кул конца пятидесятых. Дима, киевский еврей, со старой «Волгой», тогда ещё новой, был типичным представителем той, двуязычной, эпохи. Пережив естественный отбор, он овладел генетическим кодом выживания, хорошо знал правила и приличия – что можно и что нельзя – и уютно чувствовал себя в этой двухмерной плоскости.
Были и другие постояльцы: Славик с московского телевидения, пижон в костюме интеллигента; Нюся из Ленинграда, бархатная женщина с бархатной фамилией Бархатова, бархатная, по словам Славика, ко всем мужчинам. Я безуспешно пытался узнать, чем она занимается, и каждый раз Нюся писала мне свой телефон и адрес.
На веранде спал Алёша, сын известного артиста Художественного Театра. Алёша был ярким типом потерянного поколения, людей, много обещающих в юности, которых природа одарила с лихвой, как будто открыла в банке счёт на их имя, а они затем безрассудно проматывают наследство, вместо того, чтобы регулярными вкладами умножать капитал, приносящий большие проценты.
Алёша спал не один, а вместе с продавщицей Верусей, простой, незамысловатой девчонкой, над которой нещадно язвил – обычно в постели по утрам и вечерам, после пробуждения, перед сном или после умывания. Алёша исполнял эту экзекуцию публично, на потеху хозяевам и постояльцам, но Веруся как-то безропотно, не как продавщица, сносила всё, сознавая, видимо, свою безнадёжность в Жёлтом Доме. Кроме Веруси, у Алёши была еще гитарка. Он играл блатные песенки, и у него иногда ничего получалось в кайф, на берегу моря, среди безмолвных камней и компании: «Я сегодня очень, очень сексуально озабочен...». Я не придавал ему значения, пока много лет спустя не прочёл в центральной газете о новых, восходящих звёздах отечественного поп-небосвода, и об Алёше, «артисте, остро сознающем противоречивость современности».
Спал я тоже на веранде, в закутке, огороженном ширмами, – комнаты доставались гостям постарше, по возрасту и по положению. Спал я плохо: здесь же на веранде, за ширмой, ночи напролёт, пугая дворовых собак, птиц и прохожих, гремели застолья. Начинались они с заходом солнца, а затихали к рассвету. Слышались вопли, песни, брань, звон стаканов, дикий хохот, топот, урчанье и прочие утробные, первобытнообщинные звуки – постояльцы отдыхали по полной программе. Иногда к ним присоединялся Ашот, тогда по ночам слышалась сердитая армянская речь, а по утрам Гульнара смачивала свежие синяки на смуглом лице.
Кормились мы все внизу, в беседке. Питание входило в стоимость проживания. Ближе к обеду запах из огромного котла, где варилась похлёбка, смешивался с острыми специями армянской кухни, в горле першило, во рту начинался Всемирный Потоп. Наконец, Гурген зычным голосом, как распорядитель на танцах или зазывала в цирке, объявлял давно желанное: «Идите есть!» Ел я всегда во вторую очередь, держа фасон, и это стоило двойной порции усилий и слюновыделения. Гульнара неизменно удивлялась: «Вы никогда есть не спешите. У тебя что-то с желудком?» И верно: зачем эти западноевропейские штучки? Как же можно не спешить, если хочется есть?!
Здесь же, у моря, я однажды познакомился с компанией ленинградцев. С тех пор репутация Невского города в моём представлении оказалась на время изрядно подмоченной. Её не могли изменить ни сам Невский, ни львы, ни мосты, ни колонны, ни чудный вид на Неву с Петропавловки, где и город, и река, словно под стеклом в музейной тишине – экспонат Кунсткамеры, ни серые ночи, ни готические линии Васильевского острова. Эти ленинградцы казались приятными интеллигентами в трезвом дневном состоянии и дикими чудищами-вурдалаками в пьяном ночном, словно под воздействием колдовского зелья, теряя реальные, человечьи, и обретая ирреальные, животные, очертания. И только потом, позже, спустя, я почувствовал притяжение Серого Города и, кажется, узнал его тайну: его чувственность за казённым рассудком форм.
Марина, манекенщица из Ленинграда, проходила по другому счёту. Она любила свою работу: «Иногда перед выходом нужно выпить сто граммов. Для блеска глаз, на ход ноги, как у нас говорят». Её высокая стройная, лишённая груди, фигура принадлежала не женщине, профессии, отчего мои горячие, то ли уже мужские, то ли ещё юношеские вожделения, теряли опору, оплот плоти. Как отчаянно искал я в юности идеальных женщин! Сколько их, неидеальных, просочились, как крупицы песка, сквозь плотно сжатые пальцы! Покрепче бы, поотчаянней сжимать кулак...
Мы целовались с Мариной ночью на берегу моря. Полная луна, как свет юпитера, чертила наши тени на остывающей гальке, как в царстве теней: длинные, убегающие от света очертания. Вокруг пляжа толпились горы, привычные, как недвижимость, давно непереставляемая мебель в старой квартире. Волны, подсматривая-подслушивая, шушукались о своём, о вечном. Море манило трепетом сокровенности, неясного томления, смутных желаний туда вглубь, где таилась его душа. Бродяга-ветер, как блудный сын, не находил себе места, метался из угла в угол.
Марина предложила искупаться. Голые, мы осторожно ступали по каменистому дну дикого пляжа. Она, словно невзначай, прижималась ко мне то своей плоской грудью, то мокрым, махровым покровом женского жерла. К счастью, и ветер, и волны, и прохлада моря, всё было против нас: приходилось думать, как устоять на ногах, не ушибиться о разбросанные по дну камни. Инстинкт самосохранения брал вверх над любовным инстинктом.
Так вот, по вечерам я с разным успехом приставал к девушкам, а днём играл в преферанс и плавал вдоль берега. Первое из дневных занятий приносило больше убытков, чем дохода, массу эмоций за пару часов, которые редко переживаешь в другое, такое же время, не заключённое в условия игры и прихоть карточного расклада. Второе, плавание, немного успокаивало после проигрыша и охлаждало после выигрыша. Что может быть радостней длинного взмаха руки и чистой ладони, легко ныряющей в прозрачную голубую воду! Что гармоничнее яркого утреннего солнца, ещё сонного моря и человека в воде, части этой гармонии, стихии!
В один из таких безмятежных ранних сентябрьских дней я вновь приехал в Вишнёвку. Наступал вечер. Солнце, отыграв свою роль, привычно и не спеша, как подобает звезде, согласно сценарию, направилось за кулисы. Холодные тени, не уверенные в присутствии Примы, высунулись из-за скал, охлаждая раскалённые за день пляжные камни. Окунувшись и смыв с себя запах железнодорожного букета, я уходил с пляжа, когда краем глаза увидел, как от сидящей группы отделилась женская фигура и направилась за мной. Девушка спешила, обогнала меня, мы познакомились. Ева из Польши, училась в Москве в полиграфическом институте. Высокая, крупная, в купальнике, сверху накинута красная майка, светло-каштановые волосы, мелкие черты лица, притягивающие на фоне большого размера тела эпохи Ренессанса. Его часть, от колен то талии, была выполнена в виде конуса, широкое основание которого упиралось в нижнюю часть купальника.
В тот же вечер мы встретились. Под светом луны и лагерных фонарей Ева выглядела заманчиво: в коротком тёмном платье, на руке крупный браслет, не так откровенно-доступно, как на пляже. Как всё-таки умеет женщина владеть, как оружием, своей внешностью! Вот Она в коротком: нижние конечности обнажены, меч вынут из ножен, взведён курок, поставлен капкан – берегись, глупый зверь, ты ведь хочешь этого, ты вечно голоден, так ступай за мной! Вот Она в строгом костюме, выделяются её верхние и нижние формы: главная охота впереди, сегодня – раздразнить дичь, узнать повадки будущей добычи, сегодня Она не смотрится – угадывается: смотри, бедный зверь, ты ведь так плохо соображаешь, будешь слушаться – этот кусок мяса твой. Вот Она в вечернем наряде, красиво, как на картинке, на Пасху или Рождество, торжественно, как на параде: да, это я, но могу быть и другой. Невероятно? Без этого наряда, потной и плотской, как и ты, мой хищник, диким зверем в поисках мяса, а не произведением искусства. Только мне мало лишь утолить голод, как тебе, грубое животное. Мне ещё многое нужно...
Неторопливая манера Евы напоминала в этот вечер повадки молодой бенгальской тигрицы. Мы, вернее, я, говорили о Мицкевиче. О чём ещё можно говорить с молодой польской женщиной, как не о поэте, так тонко, как может только гений, соединить чувственную и идеальную стороны любви:
Strudzi;em usta daremnym u;yciem,
Teraz je z twymi chc; stopi; ustami,
I chc; rozmawia;tylko serca biciem,
I westchnieniami, i ca;owaniami;
I tak rozmawia; godziny, dni, lata,
Do ko;ca ;wiata i po ko;cu ;wiata.
Устали уста от напрасного толка
С твоими хотел бы сомкнуться устами,
И говорить только сердца стуком,
Вздохами страстных объятий, глазами,
И так говорить часы, дни, лета:
До конца света и после конца.
Написано это... Ну, конечно, на Чёрном море, в Одессе. Русский период творчества Мицкевича самый нежный, самый лиричный – тоска по Родине смешана с любовной тоской.
Так прошло два вечера. Я увлечённо читал стихи, забыв о чувственной стороне любви, купаясь в идеальной. Ева внимательно слушала. Такое ухаживание – чтение Полного собрания сочинений польского классика – было ей непривычно. Мы бродили по изогнутой, как рог, кавказской дороге, мы смотрели в чёрное, как тушь, южное небо с млечно-звёздным отливом, мы внимали загадочному, как сфинкс, морю. Море было полно первородными звуками, непонятными для примитивного, членораздельного речевого сознания. Мы гуляли вокруг Жёлтого Дома. Ева с любопытством слушала пьяные оргии моих соседей: раскаты, рыки, рёв. Так буйствовали, наверно, боги на Олимпе или дикие звери лесные.
На третий вечер Ева не пришла на свидание, и я проклинал и себя, и Мицкевича. Днём следующего дня, вернувшись из пляжа в свой нехитрый угол, я обнаружил записку: «Wczoraj, niestety, nie mogli;my si; zobaczy;. Bad; wieczorem tam, gdzie grasz w pi;k;». – «Вчера, к сожалению, не смогли увидеться. Будь сегодня вечером там, где играешь в футбол».
Вечером мы опять были вместе. На танцплощадке звучала музыка. Сюда, к единственному месту развлечения, струилась публика. На танцплощадке были все равны: и миссионеры-посланцы дружественных стран, и дикари-отдыхающие, и местные аборигены. Сколько курортных романов начиналось здесь, на маленьком освещённом пятачке у ног громил-музыкантов! Сколько страстных поцелуев, прерывистых вздохов, рук и ног сплетений, сплетений судеб, исполнения томных желаний («Глубже! Ты можешь ещё глубже?!»), жарких объятий под ночной прохладой кипарисов, вечных телодвижений, ритуальных одноразовых заклинаний магической формулы («Я тебя люблю!») для открытия потайного Сезама... Сколько всего совершалось после приглашения на танго или самбу! Не случайно танцы у животных – прелюдия к брачным забавам: в движениях тела рвётся наружу основной инстинкт...
В тот вечер, танцуя с Евой, я очень нервничал и дрожал, несмотря на горячительную атмосферу. В молодости я воспринимал каждую женщину как последнюю возможность идеальной любви, подогреваемую юрким юношеским воображением, необузданными фантазиями, чужими, вычитанными, классическими, историями любви-вымысла, любви, которая ускользает при первом же прикосновении с реальностью. И в тот вечер, и многие вечера до и после, нервничал я не из-за чувств к реальной женщине, а от глупой, безнадёжно-отчаянной уверенности, что это, прекрасное издали существо, при ближайшем рассмотрении обнаружит свои изъяны, а если ещё ближе – вовсе оттолкнёт своей дисгармонией. И только с годами пришло понимание, опять же от безнадёжности, фатальности что ли: принимать женщин, какими они есть, крупным планом, под микроскопом, признавая их право быть, как и ты, реальными существами, а не таинственными, романтическими незнакомками, вымыслом метафизики – чёрной кошкой в тёмной комнате, которую ищет слепой и которой в комнате, как сказал один англичанин, нет...
Ева сразу же заметила моё состояние: «Ca;y chodzisz!» – «Весь ходишь», и тоже занервничала. Так вместо лёгких и радостных отношений, которые могли у нас сложиться для общего удовольствия, я ринулся в сомнительную игру в настоящую любовь, исход которой был предрешён. И хорошо бы ещё притвориться, оставаясь самому в стороне от надуманных переживаний. Я же окунулся в свои страдания, как в дерьмо. Впрочем, возможно, так интересней.
Утром я чувствовал себя скверно, хорошо сознавая, что вести себя с Евой нужно иначе, проще. Но иначе я не умел или не хотел. На пляже я уснул. Чайки стремились перекричать толпу и сообщить что-то подругам. Волны, исполнив нудную обязанность, спешили выкатиться на берег, облегчённо исчезая из виду, как впереди стоящая очередь. Очередная электричка или скорый по путям вдоль пляжа, сопя, спешили к своим станциям, развозя уже умиротворённых и ещё утомлённых пассажиров. Люди на пляже курили, играли, ели, болтали; дети плакали, играли, ели, болтали – обычная полифония пляжного оркестра. Проснувшись, я обнаружил у изголовья Еву; в её синих глазах продолжалось море, она с любопытством рассматривала меня, как натуралист под микроскопом диковинное насекомое.
Вечером больше говорила Ева. Она рассказывала мне о Польше. Как часто бывает, книжные представления, сложившиеся у меня по классической прозе Пруса, Сенкевича, Ивашкевича и Ожешко, плохо вязались с прозой сегодняшнего соцреализма. Потом мы зашли в Жёлтый Дом. На веранде снова гуляли, но в моём углу было тихо. Ева недовольно покачалась на моей кровати: «Эти пружины! Как громко они скрипят!» Я пробовал неловко её обнять, но мне явно не хватало ни сноровки, ни жару.
Так прошло несколько дней. Мы ссорились, мирились, гуляли среди пыльных пьяных виноградников. Я срывал крупные, исходившие соком, в ожидании сладострастного оргазма, ягоды. Я похотливо сосал мякоть мягких, мятых слив. Глядя на рубенсовские Евины ноги, я бормотал в полуденной дрёме: «Как вкусно! Просто слюнка течёт!» Ева довольно смеялась: «Masz poczucie humoru».
Подошёл день отъезда Евы. Время на отдыхе ещё более относительно. Здесь, словно в другой системе координат, как в ускоренной съёмке, день – за месяц, неделя – за год обычно-обыденной жизни. Курортная мелодрама по канонам классицизма – это быстрый, одноразовый континиум. Его экспозиция – море, солнце и обнажённые тела, завязка – быстрое знакомство днём и первое свидание тем же вечером – бурно и плавно переходит в стереотипное, как комплексный обед, развитие. Развязка обычно наступает с отъездом одного или двух главных героев, последняя сцена – проводы, расставание на вокзале или в аэропорту, – отдаёт дешёвым привкусом фарса с пародией-потугой на катарсис трагедии.
В последний вечер в лагере, как по заказу, шёл интересный фильм. Все – и побитая накануне Гульнара, и добродушный Ашот, и дети, и шумная компания с веранды – пошли в люди развлечься. Пить – ещё ночь впереди. Жёлтый Дом опустел. Было непривычно тихо, теперь были слышны голоса птиц, разговор ветра и листьев. В этот вечер у себя в углу я постелил красную ковровую дорожку, которую приметил ещё утром. Гульнара повесила её сушить на заборе, и я украдкой, после ухода всех в кино, осуществил аннексию. Дорожка была грязная, в винных пятнах, но ночью, в темноте она превратила мою конуру в Версаль. Это сходство усиливалось букетом красных роз, которые я нарвал здесь же в саду, но уже с разрешения хозяйки, и бутылкой недорогого красного шипучего вина, которую пришлось купить.
Ева долго не соглашалась зайти. И верно, теперь – какой смысл? Если игра в любовь, кто же через пару дней так просто соглашается. Девочка для отдыха? Войдя ко мне, однако, Ева была поражена. Вот что значит красная дорожка в винных пятнах! Что значит захватить женщину врасплох! Её настроение сразу изменилось: из недоверчиво-вызывающего в восторженно-покорное. Как просто управлять женщинами, так же как и им – нами. Мы пили шипучее, рвущееся, как джин из бутылочного заточения, сладкое, тёрпкое вино. Я никогда не пил и не буду пить такого, как в тот сентябрьский вечер! Я обнимал Еву, я целовал её губы и колени, а она, довольно улыбаясь, говорила: «Zostaw w spokoju moje d;ugie pi;kne nogi!» – «Оставь в покое мои длинные и прекрасные ноги!»
Мне всегда нравилось целовать женские ноги, возможно, из-за невостребованных желаний и фантазий, но я страшно этого стыдился, и, как выяснилось позднее, зря. Позднее, в любви часто приходилось выполнять рутинную работу, не приносящую здорового чувства удовлетворения. Работа, где известно, что делать и в какой последовательности, томительная обязанность. И при этом ещё делать вид, что всё это – в удовольствие... А вот красивые женские ноги – совсем другое дело. Зачем они тогда, спрашивается, эти филигранные произведения искусства, тонкая работа, то готического исполнения с внешней строгостью форм, то аляповато-небрежно-вызывающие полные колонны барокко, то постмодернистские угловатые формы. Как можно просто созерцать эти памятники архитектуры плоти! Почему не прикоснуться, прижаться к теплу этих чудесно изваянных камней! Можно полюбить женщину без головы, без глаз, без рук, без ума, наконец; таких случаев – сколько угодно. Но женщина без ног – всё равно, что архитектура без колонн, симфонический оркестр без дирижёра, джазовая фантазия без вдохновения...
Потом под гитару я пел польские песни. Одна из них была популярна тогда в русском переводе:
Не беспокойся, не беспокойся, я уж не пропаду
Я, если надо, парня что надо, парня себе найду.
Их ведь до чёрта первого сорта встретишь на каждом шагу
Не беспокойся, не беспокойся, я уж не пропаду.
Я пел по-русски, Ева тихонько подпевала по-польски:
O mnie si; nie martw, o mnie si; nie martw
Ja sobie rad; dam.
Jeste; to jeste;, a jak ci; nie ma
To te; niewielki kram.
Казалось, и птицы, и ветер притихли, слушая наш дуэт. Куда им, птицам, не говоря уж о ветре, с их неуклюжими брачными играми до таких вот утончённых, искушённых человеческих проявлений полового инстинкта... Ева замолчала и лукаво взглянув на меня, произнесла: «Ale mi wiele trzeba, wiele..» – «Но мне много надо, много...». Смысл этой фразы не совсем вязался семантически с предыдущей синтагмой, но хорошо был понятен в рамках речевой прагматики: ей, как самке пингвина, выбирающей самого полного самца, чтобы тот не умер с голоду, высиживая неделями яйца детёнышей голой задницей на величественном антарктическом льду, нужно было рассеять последнее сомнение. Всё остальное Еву, видимо, уже устраивало. Здесь я, как самец на яйцах в Антарктике, почувствовал себя неуютно – то ли из-за сомнения в своих мужских способностях, то ли из-за довольно смутного представления их диапазона. Что значит «много», сколько это «много», нельзя ли оговорить это «много» заранее, а вдруг я не высижу весь срок...
На всякий случай я притворился – нечего делать: «Ale ja spodziewa;em si; ;e nie». – «А я надеялся, что нет». Но Ева упрямо качала головой: «Wiele...». И тогда, изобразив на лице как можно больше уверенности, хотя внутри по-антарктически холодело сердце («А вдруг не высижу, не выдержу с голоду?!»), я сказал: «Wtedy nie martw si;!» – «Тогда не беспокойся!», хотя беспокоился я сам. И, странное дело, Еву вполне удовлетворили мои слова, как пароль, как будто она этого и ждала, как будто я уже свершил томительный пингвиний акт отсидки на жёстких яйцах в лютый мороз, оправдав доверие самки...
Мы долго ласкались, как котята, в тишине Жёлтого Дома, видевшего на своём веку немало любовных историй. Ветру передалось наше настроение, и он вовсю разгулялся во фруктовом саду, проверяя высохшую листву на прочность: не пора ли уже опадать. Я щупал какие-то пуговицы на спине Евы, дёргал за шнурки на её шее, крутил застёжки у неё на груди. Хотя, что с ними делать: с пуговицами, шнурками, застёжками? Неужели расстёгивать, развязывать, распускать? Ну, хорошо, положим, а что дальше? Неужели так просто, так банально превратить это возвышенное существо, музейный раритет в ходкий потребительский товар? Чем дольше воздвигаешь статую, тем жальче её свергать с пьедестала.
Мои размышления и возню с пуговицами прервала Ева:
«Czego ty chcesz?». – «Чего ты хочешь?». –
«Chc; zrobi; kobiecie przyjemnie». – «Хочу сделать женщине приятно». –
«A sobie nie chcesz zrobi; przyjemnie? K;amczuch!» – «А себе не хочешь сделать приятно? Лгунишка!»
На веранде зашумело. Первые постояльцы расставляли на столе бутылки: готовилась очередная грандиозная пьянка с криками, разборками и пением до рассвета. Я провожал Еву, держась за её плотную талию. Навстречу поднимались обитатели Жёлтого Дома, Наташа с Димой, Гульнара с Ашотом, понимающе-одобрительно смотрели на нас и улыбались: «Знаем, знаем, чем вы занимались в наше отсутствие... Молодцы, так и нужно».
Ева отнесла цветы домой, и мы отправились на дискотеку. Было легко и вольно. Зачем ей вообще уезжать завтра? Ещё бы пару дней, отдельная комната, чистые простыни, и чувство тягостного долга, томительно-гнетущей повинности ушло бы, уступив место радостному предвкушению встреч, не обременённому ни внутренними запретами, ни любовной неопытностью, ни комплексами, ни предрассудками...
Мы танцевали самбу – наш последний танец. Этому меня научили толстые, чёрные, ленивые кубинцы здесь же в лагере. Куба в те годы была нашим союзником и заложником, экспортёром и импортёром, надеждой и символом. Как браво звучал вот уже многие годы революционный марш барбудос! – Революция продолжается! –
Marchando vamos hacia un ideal,
Sabiendo que hemos de triunfar
En arrao de paz y prosperidad
Lucharemos todos por la libertad.
Adelante Cubanos
Que Cuba premiara nuestro heroismo
Pues somos soldados
Que vamos a la Patria liberar…
За правду сражается наш народ,
Мы знаем: в бою нас победа ждёт
За счастье любимой страны родной,
За мир и свободу идём мы на бой!
Шагайте, кубинцы,
Нам будет счастье Родины наградой,
Народа любимцы,
Вы солнечной республики сыны!
Как легко и ясно, как во всех революциях, было свергать ненавистных диктаторов! Ах, если бы их хватало на всю революционную жизнь! Только бы не скучное созидание! Que viva la revolucion! – Пусть живет революция! Как просто потом примерять диктаторские костюмчики на себя, впрочем, зачем подержанная одежда, лучше новая на заказ и по размеру с карнавальным блеском пуще прежнего...
Я много наслышался о лени кубанос, и здесь, в лагере, поведение молодых, не по годам неповоротливых островитян Свободы подтверждало наслышанное. Целый день они валялись в траве, под тентом, много спали, даже в воду заходили вяло. Интересно, как кубинцы делают любовь? Как в замедленной съёмке? Но самба – другое дело. Вот куда уходила вся революционная энергия. Вот почему так мало сил оставалось для экономического процветания Острова Свободы. Казалось, всё было отдано тому, чтобы поддержать этот сумасшедший ритм. Это Вам не босанова какая-нибудь, где долгие синкопы дают возможность расслабиться, обдумать следующее движение. В ча-ча-ча у Вас есть возможность перевести дух: то танцуете Вы, то вокруг Вас кружит партнёрша. Румба всегда ассоциируется у меня с морской качкой – напрягаться не нужно, всё выйдет само собой по воле стихии. Ламбада – танец для лентяев, пенсионеров-туберкулёзников, отставных спикеров, президентов и прочих ответственных работников, хорошее упражнение под музыку от радикулита. Но самба – другое дело: танец настоящих революционеров: ни мига передышки, нельзя расслабляться, притупить революционную бдительность, ходит всё тело – голова, шея, туловище, ноги – и всё в ритм, всё одно за другим, как часовом механизме, главное – успеть привести в движение, принести в жертву гильотине, в такт музыке очередную порцию тела. Главное – не рассуждать, не думать, только бы поймать этот неровный, нервный, горячащий кровь мотив, упиться бешеным ритмом и сознанием своей целостности с ним, своей исключительности – «Я могу, не то, что другие!» Слиться с музыкой, раствориться в ритме, стать его частью. Только бы выдержать! Только бы диск-жокей не поставил что-то созидательное. Но самое главное в самбе – руки. Нужно уметь подчинить их общему революционному замыслу. Руки могут испортить всё, если автоматически не вписываются в лихую революционную пляску, не завершают логично движения головы, шеи, туловища. Если танцор начинает думать о руках, теряется инстинкт срастания с музыкой, а это – прямая угроза для танца и революции...
...Мы танцевали самбу. И мои знакомые кубинцы одобрительно посматривали на меня, обменивались замечаниями: вот, что значит способный ученик. У меня действительно получалось в тот вечер. Поймав ритм, я, как белка в клетке, уже не мог сойти с крутящегося колеса. Накануне я попросил кубинцев показать пару па, и Санчес, самый полный, самый низкий и самый ленивый, предводила всего кубинского братства, появляющийся на пляже в полдень в неизменном сопровождении пары таких же полных и низких молочно-шоколадных красоток, снисходительно-нехотя покрутил несколько раз руками, плечами и задом: куда, мол, тебе без революционной сознательности. Но сейчас Санчес что-то возбуждённо говорил своим креолкам, показывая на меня пальцами, а потом они даже присоединились к нам с Евой. И закрутилась мясорубка революционной оргии...
Утром Ева уезжала в аэропорт. Она просила меня не подходить к электричке, ей так было бы легче. Электрички долго не было. Электричка всё понимала. Она не хотела нашего расставания. Я всё-таки подошёл к станции у пляжа. Ева разговаривала со своими приятелями. Я остановился в метрах десяти от неё. Рядом с нами – грязное, неприятно пахнущее полотно железки. Мы долго смотрели молча в глаза друг другу. Как в кино о разведчиках. Как люди, не сказавшие на прощание нечто важное друг другу. Которым нечего сказать. Я вернулся на пляжный лежак. Электрички по-прежнему не было. Было по-прежнему душно. На небе – ни облачка. Ветерок отдыхал от жары где-то в скалах или повыше в горах. Наконец, пошли вагоны. Перед туннелем, у самой кромки пляжа, раздалась громкая, протяжная, тоскливая, тягучая сирена локомотива, как прощальный марш. Я долго смотрел в проезжавшие вагоны. Один за другим они исчезали в туннеле, как в пасти чудища. Смотрел в надежде, что Ева увидит мои печальные глаза. Но надежда была тщетна. На пляже было так много людей, а тоску в глазах из окон электрички разглядеть трудно, не крупный план, а так, просто массовка...
Без Евы стало скучно. Волочиться за другими не хотелось: опять всё сначала, да и времени до отъезда оставалось мало. Оставалось валяться на жёстких кавказских камнях. И здесь я познакомился с Педро. Он был откуда-то из Латинской Америки, был писателем, учился в Москве в Литературном институте. Однажды, позднее, я прочел в толстом журнале его пьесу. Пьеса оказалась слабой: много символизма, как и во всей латиноамериканской литературе, не того символизма, где в причудливый узор образов и настроений мастерски вплетена реальность, но формы, вычурной и надуманной, понятной только автору, имеющей мало общего с содержанием.
Стихи Педро, однако, мне нравились, и он с чувством их читал. Я не писал стихов на испанском и читал Гарсиа Лорку:
Hoy siento en el corazon un vago temblor de estrellas,
Y todas las rosas son tan blancas, como mi penas. –
Сегодня в сердце слышу дрожь далёких звёзд,
И розы все белы, как боль моя и мука.
La sombra de mi alma huye por el acaso de alfabetos
Niebla de libros y palabras. –
Тень моей души бежит перед зарёй алфавитов ученых,
Тумана книг и слов произнесённых.
Лорка нравился Педро, но больше ему нравились собственные стихи. Как и все писатели, не только молодые и латиноамериканские, и не только писатели, Педро был тщеславен.
Не умея писать испанские стихи, я регулярно стал обыгрывать Педро в русского дурака. Педро не любил проигрывать и очень расстраивался. Было бы из-за чего! Если бы я был известен всей стране, пусть даже в Латинской Америке, ни за что ни сел бы в подкидного. А так приходилось чем-то выделяться. Обычно это выглядело так: словно невзначай я предлагал ему сыграть, он, словно, от нечего делать снисходительно-неохотно соглашался («Ну вот, что за занятие!»). На деле же он азартно принимался за незатейливую игру, в которой ему катастрофически не везло. Снова и снова он находил меня на пляже, уже сам предлагая сразиться, по-прежнему нарочито-невзначай стараясь превзойти меня не только в хитрой мозаике испанских рифм, но и в незамысловатой игре случая, где всё решал каприз колоды. Но тщетно...
Отчаявшись выиграть, Педро уехал, а я сменил карты на футбол. Здесь на крохотной, как пятак, площадке я подружился с компанией из Москвы. Их было шестеро. Володя-большой – крупный, импозантный, ухоженный, эгоист, оптимист. Володя-маленький – поменьше, лохматый, неухоженный, «тихий омут», в голове – ветер, маргинальная личность, такие бывают добрыми и злыми гениями, пессимист. Андрюша – тактичный, терпящий всё и всех, типичный московский интеллигент, инженер. Марина – смуглая кошка, чёрные, как ночь, волосы, обманчиво хрупкие, с виду одухотворённые восточные черты. Наташа, в которой всё было правильно, на месте, хотя неброско, одна из тех девушек, на которых вначале не обращаешь внимания и о которых впоследствии, когда уже поздно, начинаешь жалеть. Лена – полненькая, низенькая, непривлекательная, обречённая на скучную, успешную, научную карьеру.
Я стал бывать у моих новых друзей. Они жили в самой Вишнёвке, километрах в двух по шоссе в сторону Сочи, и вечером туда, и ночью, а иногда к утру, обратно, я шагал по натруженной за день дороге, ощущая, как под подошвами башмаков остывает асфальт. Внизу у ног, у основания гор валялось море, в глубине мерцали огоньки – отражение кавказских звёзд. Вверху неуместно ярко разливалась молочная река. Пахло соснами, травой, морем. Изредка слышались шаги и шёпот парочек, нарушая идиллию звуков насекомых. После жары и сутолоки пляжа на душе было прохладно, одиноко, умиротворённо...
Вместе мы разговаривали, играли в интеллектуальные игры, шарады и ассоциации, задумывали, загадывали, отгадывали, представляли, и так незаметно проходило ночное время. Андрюша и Володя-большой играли на гитаре: первый – песни посовременнее, второй – русские романсы, особенно у него получалось «Не искушай меня без нужды...». Володя закатывал вверх глаза, хотя выражение страдальца плохо вязалось с его ухоженным апломбом. Мы пили тёрпкое, красное вино. Тогда, в юности, казалось, что чем слаще вино, тем оно лучше. Оказалось – наоборот: в цене всякая кислятина. Возвращался и вставал я поздно, и меня будил к завтраку Гурген. Он заходил в занавешенный уголок и, теребя подушку, повторял громко и настойчиво, преисполненный важностью поручения: «Идите есть, уже пора». Гурген будил меня на самом интересном: мне снились Ева, облака, Мицкевич и почему-то Данте, и мне было так славно в этой заоблачной компании. Гульнара за столом, не переставая, шутила о моих ночных прогулках, я предпочитал есть и солидно помалкивать. Как объяснить молодой армянке, что накануне до утра я играл в шарады и ассоциации!
Мои новые друзья меня уважали, особенно после того, как я невзначай представился актёром, заканчивающим театральный. Это была неправда и правда в одном лице. Актёром по профессии я не был, Актёром я был по образу жизни. Я не очень хорошо знал маленькие сценические трюки: как говорить вполоборота, где стоять, чтоб тебя лучше слышали, куда уходить и чем занять себя во время чужого монолога. Разве всё это важно, если живёшь на сцене?! Я не пил запоем, как настоящие актёры, не вел умные разговоры, не изображал будущего гения. Я наверняка знал, что я – несостоявшийся гений. Гений не может быть в будущем. Мне трудно было смириться с прозой театра – замусоленными театральными кулисами. Я долго играл в народных театрах, как правило, в эпизодических ролях. Главреж поручал выходные старшему поколению, пожилым тётенькам и дяденькам, у которых действительно ничего не было, кроме театра, в этой поздне-ноябрьской жизни. А я был молод, и главреж это понимал – не буду же я всю жизнь вот так играть в его народном.
Потом была студия. Я играл советскую классику, и однажды Молодой Режиссёр после того, как переспал на моей квартире с актрисой, дал мне роль Тоби Белча из «Двенадцатой ночи» Шекспира. Я долго бился над образом. Не получалось. Пьяница, пройдоха и приживала в доме своей племянницы Оливии. Потом однажды я здорово выпил и пришёл в чудесное приподнятое состояние, как будто свершил нечто значительное без особых усилий. И после первых же слов этого проходимца: «Моя племянница совсем очумела, так близко к сердцу принимает смерть брата! Забота до добра не доводит» – всё стало понятным, стало получаться. Но режиссёр меня снял, потом снял спектакль, а вскоре студию закрыли. Как жаль, что часто всё начинает получаться только тогда, когда возможность уже упущена!
Так вот, хоть мне и не удалось сделать свой образ жизни своей профессией и перебросить мостик от воображаемому к материальному, в компании моих московских друзей я был материален. Я был Актёром. Тогда еще называться «актёром» было почётно. Позднее, в эпоху джунглей капиталистического Ренессанса, такие слова, как «Актёр», «Учёный», «Писатель» приобрели презрительно-уничтожительную коннотацию, стали ассоциироваться с умственной ущербностью, неполноценностью, тяжёлым психическим заболеванием. Пришлось сменить грязный прямоугольник сцены на чистый бумажный прямоугольник, проще всё-таки иметь дело со своим воображением один на один без посредников, главрежа и партнёров, без распределения ролей, зависти, сплетен и прочих околичностей. Здесь ты один, ты и чистый лист бумаги. И холодок тревоги, неизменный спутник творчества: как будет сегодня, как перед выходом на сцену. С бумагой всё же проще: можно отложить, переписать, подождать вдохновения. На сцене сложнее: здесь вдохновение требуется в точно отмеренное время. И времени так немного, и зрителей так мало, и так быстро забывается спектакль. Правда, и бумага – лишь призрачный пропуск в вечность...
Андрею и Володе-маленькому нравилась Марина. Позднее они оба сделали ей предложение, и она выбрала Володю-маленького, более расторопного. Андрюша, как все интеллигенты, не был силён в практическом ухаживании. Мне нравилась Наташа, а я – ей. Мы встречались позднее в Москве, но всё это ничем не кончилось: я жил далеко от столицы, а время, расстояние и деньги – серьёзные испытания для влюблённых. Мы расставались с Наташей, стоя вполоборота друг к другу, не решаясь смотреть в глаза: лучший кадр для Голливуда... Лена щёлкала меня фотоаппаратом из-за кустов, полагая, что снимки Великого Актёра на отдыхе по достоинству оценят потомки. Тогда становилось очень стыдно, и я прекращал задаваться.
Больше всего я сошелся с Володей-большим: бывший инженер, ныне администратор Москонцерта, весёлый циник, полуеврей-полуславянин, он имел в Москве маленькую квартиру, сына от первого брака, и старушку-мать, энергичную пенсионерку, активистку компартии.
Мои новые друзья помогли мне заполнить отпускное время после отъезда Евы. Вообще, на отдыхе вечер – самая противная пора: не знаешь, что делать. Если ты один, днём ещё можно плавать и спать, но с наступлением многообязывающей темноты мысль, что себя нужно употреблять с определённой целью, не дает покоя. Правда, с женщиной на отдыхе ещё сложнее. Нет чувства свободы и легкомыслия. Как будто носишь тяжёлый багаж, от которого так и тянет избавиться – сдать вещь в камеру хранения. Слишком велико напряжение: что-то отвечать, придумывать, поддерживать затухающий костёр непостоянного, алчного, жадного женского внимания. Нужно притворяться и врать, чтобы не разрушить иллюзию душевной близости, хотя в душе проклинаешь всё на свете: «Сам виноват, вляпался! Когда же, чёрт побери, всё это кончится!»
Отдых подходил к концу. Было ещё тепло, но над тентами из-за гор уже собирались, как шайка злоумышленников, угрюмые тучи, чувствующие себя всё увереннее с наступлением сумерек. Дельфины, приплывавшие к берегу в ясную солнечную погоду, уплыли к югу. Чайки на ветру вели себя наглее, кричали что-то непристойное, но было сложно разобрать: ветер сносил и их, и крики в сторону. Пора было и мне, и другим курортникам возвращаться к сухопутной жизни, с романтикой моря имеющей мало общего. Пора было уезжать. Я расплатился с гостеприимными хозяевами, долго жал руки Ашоту и Гульнаре, словно чувствуя, что вряд ли больше увижу и Жёлтый Дом, и маленькую станцию, и международный лагерь, и посланцев дружественных стран. Я ещё не знал тогда, что поезд не просто отходил от перрона по уже заезженной колее старого пути, поезд берёт разгон по новым рельсам нового перегона, локомотив мчится неизвестно куда, время набирает ход, и бежим мы не по кругу, по спирали. Я не знал ещё, что не просто подходит к концу очередной бархатный сезон. Не знал, что это – не антракт, но занавес, последний спектакль перед закрытием театра. Не просто конец импровизации, но другое течение джаза, и сам джаз никогда уже не будет таким... Я ещё не знал тогда, что приближается конец Великой Эпохи, захолустной станции, мимо которой, не сбавляя хода, издавая насмешливый прощальный свисток, мчится локомотив Времени...
Прошло время. Мы переписывались с Евой. Я писал ей на польском, аккуратно проверяя орфографию трудных слов и грамматические формы по словарю, фаршируя свои послания цитатами из польских классиков и любимого мною Адама Мицкевича:
Chocia; zmuszona b;dziesz mnie porzuci;,
Je;eli serca nie zmienisz w kochaniu,
Rzucaj;c nawet nie chciej mnie zasmuci;
I rozstaj;c si; nie m;w o rozstaniu!
Хотя должна меня покинуть,
Любви вовек не измени.
И не печаль меня кручиной,
Меня ни в чем ты не вини.
Ja;nia;y chwile szcz;;liwsze, niestety!
Kiedy na b;oniach by; kwiat;w dostatek,
Kiedy mi by;o ;atwiej o bukiety
Ni;eli teraz o kwiatek.
Сияли минуты счастливые. Где ты?
На яблонях, помню, цветов был достаток.
Тогда было проще дарить мне букеты,
Сейчас лишь осенний цветок мой остаток.
Прошла осень, за ней зима. В Польше было неспокойно. Хотя Ева училась в Москве, неспокойно было и у меня на сердце. Польша хотела свободы. Но «мы братскую Польшу в беде не оставим и в обиду не дадим», как сказал с трибуны наш Генеральный. У меня немного отлегло от сердца, а в Польше ввели военное положение. Чтобы Polska nie zgin;;a. И здесь впервые в жизни я начал интересоваться политикой, ранее, будучи к ней, к политике, совершенно равнодушным. Но понять, что происходит в Польше, было сложно: западные станции вещали одно, советские газеты – другое…
Прошла весна. Наступил сумбурный июнь, то жаркий, то дождливый, одно название, напоминавший больше по настроению апрель. Мы договорились встретиться в Москве. Ева заканчивала свою полиграфию и собиралась в Польшу. Кроме этой встречи, я решил поступать в Москве на режиссуру, сознавая безнадёжность своей затеи. Мысль вот так материализовать свои идеальные устремления казалась невозможной среди шумной дисгармонии тогдашнего бытия, как юношеская мечта об идеальной женщине. Не было мужества по-настоящему поверить в свою судьбу, изменить устоявшуюся жизнь, рискнуть, начав всё сначала, как в азартной игре: проиграть или сорвать банк. В детстве у меня долго не получался прыжок головкой с вышки: всё думал о последствиях – не ушибиться бы, не наглотаться бы воды. И всякий раз головкой не получалось, – я больно хлюпался другими частями тела. И только когда стало безразлично, что потом, когда прыгнуть ласточкой стало нуждой, как облегчить мочевой пузырь, вытащить не дающую покоя занозу, я удивительно просто, легко и красиво влетел в мутную воду...
Теперь же мне просто нужно было сделать что-то, чтобы быть в согласии с внутренним голосом, не дающим покоя: «Вот видишь, я старался, но обстоятельства оказались сильнее: я – еврей, без протекции, большой конкурс, ничего не поделаешь. Чего же тебе ещё?» Зачем же быть в ссоре с таким внутренним авторитетом?! Я всегда завидовал людям, умевшим рвать с прошлым. И жаль, и страшно было расставаться с его частью, всегда было, что терять, и прошлое, как паук, опутывало своими невидимыми нитями, мешало освободиться...
В Москву я приехал заранее и сразу отправился в театр по лишнему билетику. Меня этому научил Володя-маленький, завзятый театрал. Он не суетился, как большинство безбилетников, спрашивающих ещё в метро на Маяковской, Таганской или за несколько кварталов – на улице Герцена или Тверской. Он с достоинством прохаживался у входа, выискивая тех самых леди или джентльмена, которым сегодня не суждено было встретиться со своей парой. Затем Володя-маленький приближался к своей мишени и очень тихо, крайне вежливо и вкрадчиво, как будто делая одолжение, говорил: «Простите, пожалуйста. У Вас случайно не ожидается сегодня лишний билетик? Имейте в виду меня, пожалуйста, прошу Вас, в этом случае». Так, обратившись с сакраментальной фразой к нескольким объектам, Володя-маленький с виду терял к ним интерес, больше не беспокоил, напоминая о себе, прохаживаясь, лишь своим респектабельным и выдержанным видом. Но регулярно за пару минут до начала спектакля он получал заветный билет в первых рядах. И действительно, видя достойную манеру Володи-маленького (с этим человеком сидеть же весь спектакль!), ответить «Нет», если «Да», было трудно...
В этот вечер ничего особенного не шло, и я отправился на окраину Москвы смотреть «Карьеру Артура Уи» Брехта, по недосмотру оказавшись в театре для глухонемых. Я осознал это не сразу, уже в театре, в полупустом зале, сидя в первом ряду. Было непривычно тихо, особенно на сцене: слышны были звуки шагов, переставляемой бутафории, утробные звуки актёров и другие звуки. Не было лишь главного, что всё это делает спектаклем, ради чего нормальные люди ходят в театр – человеческой речи. Вместо неё актёры изъяснялись пальцами: неестественная жестикуляция передавала все оттенки интонации, тембра и модуляции голоса, жесты выдерживали паузу, переходили на шёпот и срывались на крик. Это было странное зрелище, как вся наша тогдашняя жизнь. Со стороны всё казалось фантасмагорией, театром абсурда, но изнутри всё было естественно, реалистично: казалось, актёры и зритель существовали в особом эфире, недоступном для прочих, непосвящённых. Предлагаемые обстоятельства не позволяли говорить нормальным человеческим голосом. Впрочем, для прочих, ненормальных, диктор читал текст пьесы в микрофон...
Утром я поехал на прослушивание. Милиционер, показавший мне дорогу, удивился: «Да что вы все, с ума посходили!» Читал я 66 сонет Шекспира. Его сонеты, как и пьесы, не поэзия – драматургия: первые две строчки – завязка, в последующих десяти – экспозиция с кульминацией, в последних двух – развязка и мораль:
Tir’d with all this, for restful death I cry
As to behold desert a beggar born...
Зову я смерть: мне видеть невтерпёж
Достоинство, что просит подаянье...
Шекспир писал о своём веке, о дворе Елизаветы, о надменных вельможах, Лестере и Эссексе, презиравших чернь, писак и актёров. А я спустя четыре сотни лет, читая эти строки в переводе, думал о нынешних властях, таких же мишурных и продажных, как все власти на свете. При словах «...и глупость в маске мудреца, пророка...» я представлял себе Генерального, самого главного нашего вельможу в то время. Генеральный читал свои речи по бумажке, шепелявил, плохо выговаривал многосложные и иностранные слова. А его имя нараспев повторяла вся одержимая страна, как во время шаманской церемонии с бубнами и танцами. Над Генеральным втихомолку смеялись, о нём сочиняли анекдоты, но за его именем мы жили. Генеральный знал ответы на все вопросы, выходы из любых тупиков, решения самых сложных задач. Зачем же было мучительно искать свои?! И сам он был не просто Генеральным, грузным, больным стариком, он был метафизикой, символом той жизни, когда всё было известно всем, как в Королевстве Кривых Зеркал или Сказке о Голом Короле, но принято было говорить иначе, чем знали. Канон, светская условность, правило хорошего тона. Вы же не станете заявлять громогласно, что женщина безобразна, хотя это так. Вы не будете говорить плохо о покойнике, хотя он был порядочной скотиной. Нельзя сказать хозяевам, что их угощение – дрянь. Неприлично. Что за манера! Зачем же ссориться с женщиной, родственниками покойного, хозяевами! Так и здесь: сказать вслух, что Генеральный – совсем не то, за что его принимают, означало много новых вопросов и к себе, и к Системе, отвечать на которые было и страшно, и лень. Генеральный казался вечным: мы так привыкли жить за и под его шепелявым голосом, мы хорошо усвоили правила хорошего тона – что говорить и что думать. Но однажды он подложил нам большую свинью, чего никто не ожидал: он просто умер.
Я хорошо помню этот день. Придя в школу, я был приятно удивлён тем, что занятий не будет. В вечерней школе, где я работал, занятий и так часто не было, но на бумаге они были, и это было естественным. Но в тот день, невероятно, их не было даже на бумаге. Неестественно. Можно было смотреть траур по телевизору в школе сообща или трауриться одному дома. Я выбрал второе. На улице я долго не мог прийти в себя. Как же теперь жить? За этим шепелявым старческим голосом мы были как осаждённые в хорошо укреплённом городе. И вдруг башни рухнули, и оказалось, что нас никто не осаждает. Осталась только философия осаждённых, привыкших к ничтожному рациону и жалкому казематному существованию. А здесь – и ворота открыты, и мост подъёмный спущен, и решётка поднята – иди, гуляй в Гуляй-поле. Но страшно: как же так самим выбирать дороги, ориентируясь по звёздам...
В этот день по дороге с работы я ожидал увидеть смятение, если не в душах, то на лицах населения. Неужели не осталось ничего святого? Ведь столько лет его, население, приучали, прикармливали, приговаривали. Полное разочарование. Публика в трамвае вела себя крайне легкомысленно: девчонки шептались и хихикали, кондуктор, как рэкетир, собирал дань с недовольных пассажиров, пьяный мужик, предчувствуя разборку с женой, бормоча, репетировал оправдания, для убедительности размахивая кулаками. Народ жил обычной жизнью, как будто не зная или не желая знать, что кто-то и что-то кончилось. И тогда я понял: а ведь ничего и не было. Не было никакого Генерального, или он был не тем за кого себя выдавал, он был образом, знаком, тенью. А раз так – как можно жалеть о тени? Никто и не жалел, никто не знал, что его смерть была началом конца Театра для Немых: стоит только выйти из комнаты Кривых Зеркал, назвать вещи громко по именам, а не шепелявить заклинания-символы, как у людей не остаётся ничего святого. И пошло-поехало, как после клизмы от сильных запоров... Правда у тех кочевников-скотоводов, там, на Диком Западе, которые давно на стадной свободе, свои горлопаны-вожди, свои идолы-символы, табу племени и правила рода, свои ритуальные жертвоприношения деревянным истуканам...
В Институт Театрального Искусства я не попал. Читал, наверно, плохо. Или слишком мало было заветных режиссёрских мест и слишком много молодых Станиславских. Сначала я записался на экзамен курса к маститому режиссёру. И меня предупредили, что «всё будет зависеть, как перед Отцом стоять будешь…». Стоял я неважно. Потом я попал на прослушивание к маэстро рангом пониже, ненамного старше меня, – модному авангардисту, который вышел из театра подворотни. Мне нужно было стоять, как другим, а я почему-то сел. Меня даже не слушали.
В Щукинском училище мест было тоже пять, но конкурс туда покруче, и публика посолидней, постарше. Кто-то уже работал в театре помощником режиссёра, кто-то был знаком с известным маэстро, у кого-то были красивые ноги.
Я читал Джазовую Фантазию Карла Сендберга. Удивительный это всё же поэт. Если вся американская проза, по мнению Хемингуэя, вышла из «Приключений Гекельберри Финна» Марк Твена, то американская поэзия, по моему, – из «Ворона» Эдгара По. В том смысле, что реализм американской прозы с лихвой окупается символизмом её поэзии. О Сендберге хорошо сказал критик Луи Унтермейер: «Есть два поэта: один – мускулистый, с тяжёлыми кулачищами, сын улицы, и его почти неузнаваемый двойник – художник тени, гонец туманов, любовник намёка и полутонов». Вот первый, «мускулистый», Сендберг в поэме «Чикаго»:
Мясник, Мастер Инструментов, Заготовитель Пшеницы, Игрок в Железные Дороги и Перевозчик Грузов всей страны.
Штормовой, задиристый, грубый,
Город Широких Плеч:
Мне сказали, ты порочен, и я поверил им: я видел твоих размалёванных девок под уличными фонарями, соблазняющих деревенских парней.
Мне сказали, ты страшен, и я ответил, да, это правда:
я видел убийц, гулявших на свободе.
Мне сказали, ты жесток, и я ответил, на лицах детей и женщин я видел следы крайней нужды и голода.
И ответив так, я обращаюсь к тому, кто зол на этот мой город, и зло говорю ему:
Иди и покажи мне другой город, который так же, высоко подняв голову, так же гордо, и живо, и грубо, и хитро распевает свою песню.
Чертыхаясь и проклиная бремя нескончаемых работ, таков он – высокий задира-хулиган на фоне изнеженных и низких городков;
Свирепый, как пёс с высунутым языком перед прыжком, коварный, как дикарь, чтобы выжить в схватке с природой,
С непокрытой головой,
Орудуя лопатой,
Разрушающий,
Созидающий,
Строящий, ломающий, и строящий вновь.
В дыму, копоти, с пылью у рта, смеясь, скаля белые зубы,
Под страшной тяжестью судьбы, смеясь, как может смеяться юноша,
Смеясь, как смеётся неопытный боец, который ещё никогда не проигрывал схватки,
Бахвалясь и смеясь оттого, что в его руке бьётся пульс, а в груди – сердце, сердце простого люда,
Смеётся!
Смеётся штормовым, хриплым, вызывающим смехом Молодости, полуголый, потный, гордый тем, что он
Мясник, Мастер Инструментов, Заготовитель Пшеницы, Игрок с Железными Дорогами и Перевозчик Грузов всей страны.
А вот другой Сендберг – «художник тени, и гонец туманов» – в «Песне Ветра»:
Давно-давно я учился засыпать
В старом яблоневом саду, где гулял ветер, считая свои деньги и бросая их на ветер,
В саду, одичавшем от ветра, где растопыренные сучья слушали или никогда не слушали совсем,
В кучке деревьев, где ветви ловили ветер в ловушку, а он свистел, вырываясь, «Кто, кто ты?»
Я спал головой на локте, в летний полдень, и вот там я брал уроки сна.
И тогда, уходя, я сказал: я знаю, зачем они спят, знаю, как они ловят эти ветры, этих мошенников.
Давным-давно я учился слушать, как поёт ветер и как забывать, и как понимать его плач навзрыд.
Биться и замирать в дневной голубизне и ночных звёздах:
Кто, кто ты?
Разве можно забыть,
Как ты слушал песнь гуляки-ветра,
Считавшего свои деньги и бросавшего их на ветер?
Так вот, я читал «Джазовую фантазию» Карла Сендберга в собственном переводе. Вообще о джазе написано мало. Можно найти подробный разбор классических произведений, где искусство звука во времени в своих элементах ритма, мелодии, гармонии и тончайших оттенков уложено в прокрустову постель искусства слова во времени. Здесь автор властвует над исполнителем. Иное дело – джаз с его мимолётным воссозданием настроения и прихотью исполнительской импровизации, менее всего, кажется, подвластен расчленению в логику выражения:
Бейте барабаны! Бренчите банджо! Плачьте длинные, холодные, изогнутые саксофоны!
Ну, давайте, сыграйте, джазмены!
Читал я плохо, совсем не так, как Сендберг писал эту поэму. Читать о джазе и не чувствовать ничего – всё равно, что играть джаз без чувств. Я холодно проговаривал строчки о костяшках пальцев музыкантов по днищам счастливых жестяных посудин, о сочащихся тромбонах и о звуках наждачной бумаги «Ша-ша-ш». О музыке джаза, как плаче осеннего ветра в верхушках одиноких деревьев, плаче одиночества от горя, тоски и потери – стоне отчаяния или отчаянного желания. О крике, звуке-скрежете машины, на скорости уходящей от погони... Бенг-бенг! Ну, джазмены! О грохоте барабанов, цимбал, банджо, рожков, причудливых труб и прочих жестяных посудин. О музыке, заставляющей двоих вцепиться на вершине лестницы и, царапая друг другу глаза, в смертельной схватке скатиться вниз по ступенькам... А сейчас – стоп эту какофонию! – о другом джазе… сейчас пароход медленно и величаво плывёт вверх по ночной Миссисипи... хуу-хуу-хуу... зелёные фонари на корме окликают высокие тихие звёзды… и красная луна верхом на сёдлах низких речных холмов…
Ну, давайте, сыграйте, джазмены!
В этой поэме – ожидание настоящего джаза, ожидание настоящего, когда сил ждать после стольких разочарований уже нет. Здесь и надежда, и тревога. Смогут ли как надо? Время пришло, не упустить откровения... В этой поэме – грязные, нищие чернокожие гетто, чёрные музыканты на углах богатых улиц, гении, на грязном голом асфальте, играющие за гроши джазовую классику. Я помню ночью на Пенсильвания-авеню, в самом сердце столицы родины джаза, уже немолодой негр надрывно импровизировал из Гершвина…
В этой поэме – южные хлопковые плантации, где чёрные работали больше, чем животные, где их кормили, как животных, чтобы работали, где впервые родился гимн скорби и муке. Или ещё раньше – в Сенегале, где процветал бизнес работорговли, где больных негров швыряли на растерзание акулам, а здоровых кормили пальмовым маслом, как гусей на продажу... Ожидание настоящего джаза, вобравшего муку и радость всего народа, его душу... Сейчас, много лет спустя, как бы я прочёл эти строки! Вот в чём штука: всегда знаешь, как делать, когда делать уже нечего. А тем безалаберным июньским днем я чувствовал обречённость провала на пару заветных мест. Так и случилось.
Наступил день встречи с Евой. Я ждал её на Белорусском вокзале, у поезда, как договаривались. И вдруг кто-то хлопнул меня по плечу. Она... Она, оказывается, была в Москве уже несколько дней. Мы встретились, как добрые друзья: она рассказывала о Польше, я вспоминал сентябрь и море. Идти было некуда, и мы отправились через всю Москву на юго-запад в гости к Володе-маленькому. И здесь, в метро, мной овладело то же чувство, что и на прослушивании: обречённость. Всё потеряло смысл. Что-то висело в воздухе: вязкое, тягучее, как мутная, болотная жижа, затягивало в безнадёжную трясину. Бывают такие дни, когда всё, что ни делаешь, всё против тебя, когда обстоятельства словно сговорились сделать тебе пакость: звёзды не так расположены, карты не так легли. Будто плывёшь против течения – и рукой гребёшь, как надо, и ногами болтаешь, как умеешь, а слепой поток сводит всё на нет, как будто усилия напрасны, а родной берег всё так же далеко...
Над нами повисло тяжёлое облако – предвестник грозы. Разговор мало-помалу затихал, и я не старался его оживить, направить беседу в лёгкое русло, словно под воздействием наговора. Течение сносило к другому берегу, и стало невмоготу спорить со стихией. Ева быстро почувствовала эту атмосферу, замолчала, её лицо потеряло расположенность, превратившись в холодную маску.
Всё, однако, могло быть поправимо, окажись дома мои друзья. Но, как назло, Володей, ни Большого, ни Маленького, не было. Потом, оказалось, что они вернулись спустя пару минут после нашего ухода. И мы стояли молча в тихом московском парадном...
Меня не покидало острое чувство неправды, бессмысленности происходящего. Вчерашняя ли неудача на прослушивании, сегодняшняя ли душная атмосфера, уязвлённые амбиции или досада от провала – всё, казалось, настоялось в привкус горькой желчи в области под языком. Мне нечего было сказать Еве, нам некуда было идти. Хотелось только одного: поскорее расстаться. Я взял такси, хотя до метро было рукой подать. Ева недоуменно смотрела на меня.
Это была жуткая поездка: юго-запад – северо-восток. Мы старались не разговаривать, не встречаться глазами. Ева напряжённо думала, я, как в шоке, совершенно перестал соображать. Почему-то вспомнилась сцена из польской классики, герой которой в поезде, под стук колёс, как я сейчас в метро, был в подобном невменяемом состоянии. Теперь, спустя много лет, мне нелегко объяснить своё поведение. Страх неизбежности потери этой красивой женщины? Неловкость, неопытность в любовных делах? Сознание тщетности своих устремлений, усиливаемое вчерашним крахом амбиций? Простое чувство правды, как у каждого хорошего актёра, мешало мне и вчера на прослушивании, и сегодня с Евой представлять больше, чем переживаешь? Но ведь в творческом процессе воплощения есть много способов заставить себя увлечься данным моментом на сцене и в жизни: притвориться, наиграть роль, наконец…
На следующий день я должен был уезжать. Но, словно очнувшись от гипноза, сдал билет, потом принялся звонить ей, поехал через всю Москву, опять юго-запад – северо-восток. Куда? Зачем? Словно по инерции, с разгону, как поступал в театральный для очистки совести, лишь бы считалось, в душе чувствуя себя не готовым, не способным к поступкам.
Ева жила в общежитии. В нём, как и во всех общежитиях отечественного производства, было серо, тускло и узко, пахло нуждой и плохо приготовленной пищей. Было неуютно, неустроенно, как в казённом доме. Зато здесь гулял ветер вольности, вторгаясь через разбитые коридорные окна.
Ева прекрасно выглядела в тёмном брючном костюме, скрывающем её склонность к полноте. Женщины всегда хорошо выглядят в решительные минуты. Подружка Евы, предполагая выяснение личных отношений, выскользнула из комнаты, как испуганная мышка.
Мы были вдвоём, у нас была отдельная комната, тёплый июнь, душистый воздух из открытого окна, наша молодость, и другой, опытный, мужчина, извлёк бы из всего этого пользу. Свидание, однако, было коротким: мне нечего было сказать Еве. Она, казалось, сама хотела помочь мне: «Зачем ты приехал в Москву? Зачем сдал билет?» – несколько раз спрашивала она. И всякий раз в её голосе звучала надежда. Мне следовало сказать какую-либо глупость, белую ложь о любви, о чувствах, то, что позже я произносил не раз, не утруждая себя ни естеством обстоятельств, ни усилием вложить в эти слова хоть каплю искренности. Как заурядный актёр в захудалом театре, как наш Генеральный, с усилием пережёвывая непривычную артикуляцию инородных, составленных другими, звуковых сочетаний. Проговаривать всё это, зная, что другой стороне хватит этой артикуляции, простых слов, номинативных единиц, за которыми вставало простое прагматическое намерение. И незачем шарить по дну: что там, на глубине? Ведь, может всплыть всякая муть...
И каждый раз на вопросы Евы «Зачем ты приехал? Зачем сдал билет?» другой голос, совсем не мой, отвечал: «Не знаю». Я встал и направился к двери. Ева сидела у кресла возле выхода. Её поза мешала мне уйти просто так. Её ноги загораживали дверь. Дверь была закрыта. Я долго возился с замком. Она молча наблюдала, наконец, привстала нехотя, помогла...
И я оказался на улице среди звуков городской суеты. Звон трамваев, ругань прохожих, брань продавцов овощей. Откуда-то из окна слышался голос Генерального, такой же привычный атрибут той жизни, как звон, брань, ругань, запах большого общежития, чувство тоски казённого дома. На сердце было скверно и пусто, как бывает, когда с большим трудом достигаешь чего-то, что не стоило вообще усилий. Прохожие, как муравьи, как белки, как пчёлы, спешили по делам к своим кучам, гнёздам, ульям. Заурядная массовка скучной пьесы.
И никому не было дела ни до меня, ни до генерального, ни до Театра, ни до красивой польской женщины в элегантном тёмном брючном костюме, которая, стоя у окна пустой узкой комнаты двенадцатого этажа московского общежития, тихо плакала...
Свидетельство о публикации №217022402408