Выпусти меня

Наконец она ушла. Дверная ручка скрипнула и вернулась в исходное положение; я выдохнул, вытянул перед собой затёкшие руки и встал из-за стола. Всё прошло, успокойся.
Открылась дверца бара, оттуда выпорхнули бутылка и бокал, после чего рядышком стали на стол. Был, пожалуй, самый прекрасный вечер из тех которые мне когда-либо дарил неожиданно нагрянувший март: успевшие вернуться птицы ещё мёрзли, деревья на аллее вытянулись в молчаливом ожидании приказа – восхитительный момент в промежутке между порами года, зазор в доли минуты, когда зима даст повод оглядываться и предстанет наконец целиком. Тогда можно будет её как-то понять, переиграть, перестроить как хочешь, не прикасаясь.
Я откупорил бутылку и налил себе.
Не знаю что на меня нашло сегодня; как будто ничего чрезвычайного, всё двигалось как всегда, и эта всегдашность была так-же надёжна как прежде. Наверное, я просто чертовски устал. Устал до той степени, когда усталость больше не воспринимается как нечто отдельное от тебя и тем самым теряет враждебный, искажённый, неестественный порядок – пожалуй, она как-то примешалась в мою родословную, и неожиданно тяжёлая голова – как только поднялась в исходное положение дверная ручка – стала совсем неподъёмной. До того, что позволительно было заставить умолкнуть тремор в руках, выпив немного красного эликсира.
Я сделал глоток.

Меня всегда привлекали только что оставленные помещения. Именно только что; была в них какая-то загадка, подобно медленно затягивающемуся следу на прибрежном песке или едва взявшейся на ране плёнке – опустевшие помещения какое-то время сохраняли в себе очертания людей, их голоса и бурю, ещё минуту назад кипевшую здесь и грозившую превратить всё вокруг в пепелище. Было тихо, форточка медленно растворяла ещё державшийся запах Линне. Как будто нужно было куда-то сейчас уходить, если-бы было куда; я пробовал расслабиться, сидя на жёстком и неудобном стуле, постепенно теряя распадающиеся на глазах рывки смычка, моё гневное "прочь", оборонительную, сквозь слёзы, улыбку девушки и скрип закрывающейся за ней двери. Им всё заканчивалось – и начинала отсчёт моя жизнь, двигавшаяся в противоположном времени направлении, в тишину и темноту, которая уже робко давала о себе знать рыжими бликами на стёклах противоположного дома и пушке разбросанных там и тут блестящих антенн. День праздновал свой закат; моя жизнь начинала робко просачиваться из спокойных глаз маэстро на стенах и теней, копирующих силуэты предметов. Всё прошло, успокойся.

Не помню как так случилось, что моим местом работы стал класс музыкальной школы. Не помню также, чтобы я выбирал себе профессию или меня к этому тянуло; скорее, я просто не мог жить без музыки. Может быть это и называют призванием – когда дело которым ты занимаешься может не приносить того удовольствия что дарят другие, когда можешь продолжать лениться и ничего не делать – и ничего не будет идти само собой, но есть то самое нечто, без которого всё просто закончится, занятие, к которому будешь возвращаться, как к опостылевшей старой жене, спустя годы и снова уходить чтобы опять вернуться, просто потому что лишив себя его ты лишишься самого дыхания, самого твоего почерка и того как ты утром привык принимать душ – только ты, твоей собственной неповторимости. Голоса, по которому узнаёшь себя среди тысячи других и никогда не ошибаешься. Того, что можешь не сделать, но если кто-то это и сделает, то это будешь ты – и никто другой. Так классная комната в гимназии на Эдергаде стала моим вторым домом, в котором я пять дней в неделю проводил по полудесятку уроков, чтобы в субботу наготовить еды и прибраться, воскресенье уделить теории, а с наступлением понедельника вновь приняться за смычок, клавиши и тетради. Этим образом прошло неизвестное время – время вообще тайна, и я не знаю ни сколько мне лет, ни того как давно обручился с виолончелью, ни даже случилось это до или после моего рождения; кажется, я появился под её звуки, сам-же их исторгая. Будто я был зачат без чьей-либо помощи и сам для себя; струнно-смычковый инструмент в руках тишины и темноты, сестёр-близнецов, которые меня повивали. Тем временем время лилось в обе стороны. В одну ко мне приходили вытянувшиеся и загоревшие за лето ребята, в другую я отсчитывал нерабочее время суток, которое берёг только для себя, и тогда дети – а я всех помню поимённо – снова становились моими несмышлёнными спутниками, которых я бережно, за руку вводил в большой мір музыки.

Я встал из-за стола, достал из кармана пиджака портсигар, подошёл к подоконнику, и, распахнув пошире заклеенное окно (хрустнула вымоченная в жёлтом бумага), закурил. На углу дома напротив, надломив кромку асфальта, стоял огромный клён. Он многократно отражался в розовеющих лужицах, перемежающихся с угольно-чёрными проталинами и грязными пятнами мокрого снега. Дерево насупленно дремало, запустив могучую пятерню корней в раскисшую жижу. В арке, ведущей во внутренний двор, стоял молодой врач и тоже курил. Заметив меня, он сделал шаг назад и скрылся за углом; остались только синеватые струйки дыма, особенно очевидные в холодном сыром воздухе. Он медленно перекатывался через подоконник, забирался под полы жилета и покалывал в открытых запястьях. Улица была удивительно пустынна, из-за угла арки на тротуар вылетел окурок; так она опустела окончательно. Тишина слегка давила на уши в душном и тёплом помещении, тени от стульев стали насыщенней: стоявшие друг против друга, они сплелись неказистыми контурами на пыльном полу как пара богомолов. Среди серых клубков пыли лежала скомканная бумажка. Я долил себе ещё и опять уселся за стол.

Темноту всегда называли бесконечной. Это потому что она устраняет границы предметов: там где светло всегда есть какие-то рубежи. Если завязать глаза человеку и разместить его так, чтобы он ни во что не упирался, он будет чувствовать себя бесконечно свободным. Наверное этим и руководствовались все приверженцы освободительных идей – плотно закрывали глаза, игнорируя вещи которые всегда станут препятствием: им приходилось либо гибнуть в схватке с безразличной к их идеям действительностью, либо создавать собственную, которая рассыпалась как только дерево бодхи начинало обильно плодоносить; впрочем, всегда несъедобно. То-же самое с тишиной. Если звук не наталкивается на преграды, он просто тонет в этом "нигде" и кажется, словно ты совершенно один на вселенную, и куда что ни крикни, будешь услышан в её самом удалённом уголке. Непонятно кем, но если ты чем-то окружён, это преломит и исказит всё что ты из себя исторгаешь, и получится что-то другое. Чтобы ты был стерильно воспринят, нужно чтобы ничего больше не было – тогда можно вполне воспринимать себя во весь рост звукового диапазона. Темнота и тишина, мнимая бесконечность человеческой мечты, невидимая граница фантазирующих о свободе.
Тут мой взгляд наткнулся на что-то чужеродное на крышке терявшегося в полутёмном углу фортепиано. Присмотревшись, я понял что это забытая сумка, в которых женщины носят всякую всячину. "Растяпа", – подумал я и отпил ещё один глоток.

Линне не в первый раз у меня что-то забывала. Я давно подметил за ней такую странность: дотошная и бдительная в делах, она становилась рассеянной и мечтательной когда пересекала порог моего дома. Девушка забывала инструмент, нотные тетради, оставляла на полочке возле зеркала украшения и будто-бы всё это делала специально. Перед тем как отдать их обратно я её сурово отчитывал, пока не понял что Линне этого совсем не замечает, а делает скорее машинально, с каким-то прозрачным умыслом, непонятным даже ей. Её волосы утром забивались мне в нос, я замечал на стене возле фортепиано новые царапины цвета ногтей, на паркете – чёрные стрелы от резиновых подошв её обуви. В походке девушки не было размашистости, всё её существо дышало чистоплотностью и мелочным аккуратизмом – но новые и новые разводы, пятна, разного рода пометки и кляксы снова и снова появлялись вокруг меня, словно лаконичные и ёмкие комментарии на полях, которые она оставляла чтобы не заблудиться. Я раздражался поначалу, но потом перестал. "Растяпа" – беззлобно журил я её при следующей встрече, тыча пальцем, будто напакостившему котёнку. Девочка с ей одной свойственной манерой складывала руки на коленях – ладонь на ладонь, – опускала глаза, и, чувствуя что я делаю это скорее для порядка, чем нравоучительно, пробовала как-то вывернуться из-под моего натиска. Я всегда давал ей эту возможность: глупо требовать от человека разъяснить то чего он за собой не замечает. Скорее всего в ответ он просто наделит тебя полным ворохом собственных недостатков и наградит пожизненной ответственностью за свои промахи и помарки; мудро поступает тот кто умеет закрывать на такое глаза. Линне была, наверное, единственным существом, которому я мог прощать эти мелкие несовершенства, не знаю даже почему. Просто не хотелось вымещать на ней неподъёмный груз собственных, докрасна натёрших глаза погрешностей, которые я просто не умел игнорировать. Наверное, эта дурная черта и послужила причиной тому что с годами я стал какой-то раздражительный, брал себе всё меньше часов в гимназии, потом перешёл на домашнее обучение, а в один прекрасный день рядом осталась только Линне, в понедельник, среду и пятницу приходившая ко мне со здоровенным футляром в руках. Мы занимались с ней по нескольку часов к ряду – я вымещал на девочке весь напор который должен был достаться десятку начинающих музыкантов, она забывала у меня какую-нибудь безделицу, приходила снова, я опять открывал крышку фортепиано и диктовал ей сольфеджио пока девица не истощалась до капилляра. Не скажу что она была самой талантливой ученицей; я видел по-настоящему гениальных ребят, которые, впрочем, были или слишком ленивы, или слишком самоуверенны, или неблагодарны чтобы стать в міре большой музыки кем-нибудь значимым. И была Линне, которая с годами, которые протекали за стеклом всё быстрее и безразличней, стала приносить помимо инструмента и домашнего задания сумки с продуктами, которые стали для нас альтернативной формой оплаты. Так я перестал ходить в ночной магазин. Следом она оставила у меня тяжеленный футляр с виолончелью, а я окончательно перестал выходить на улицу, довольствуясь своим единственным иллюминатором, который исправно поставлял необходимый минимум информации об окружающей действительности. Я научился по движению солнца и луны, с поправкой на времена года, определять точное время, а из газет, которые приносила моя ученица понимал почему у прохожих снаружи меняются формы воротников (приняли закон об обязательном образовании – груда орденов из особых знаков, носившихся под стойкой на специального цвета ленте, отличавшей тот или другой университет, стала металлическим достоянием коллекционеров и владельцев ломбардов), почему в моду вошли ботинки нарочито грубой выделки (всё ещё длилась колониальная эпопея с Новым Энгельбергом и выдачей перехваченной документации из генерального штаба – тамошним молодчикам на фронт слали именно такую обувь, а гражданские всегда имитируют героев), почему больше не идёт дым из толстенной трубы дома напротив (ввели центральное отопление и дымило теперь в двух кварталах от нас, где располагалась котельная), и много-много прочего, к чему я почти безразлично привыкал, перелистывая бесконечные страницы газет и мечтательно глядя как прокрадывается незаметно весна. Линне приносила с собой её запах, мы садились с ней друг против друга и отрабатывали сонату, которую я медленно, день за днём выковыривал из всего того мусора, что она нахваталась в міре где смертные спорили из-за Нового Энгельберга.

Я сидел, откинувшись на жёстком и неудобном стуле и смотрел в окно. Сумерки на глазах размывали очертания клёна и скаты крыш; ворох антенн, беспорядочно натыканных там и тут, впивался в обнажённое между кронами небо. Кажется, я быстро пьянел – я с годами стал быстро пьянеть, и приятное тепло растекалось теперь по уставшим рукам и нёбу бархатистым отзвуком виноградных склонов. Волшебный вечер. В такие я оставлял между шторами маленькую щёлочку, в которую наблюдал за динамикой светил и мог совершенно свободно, приняв удобную позу и набив чем-нибудь рот, задумчиво жевать и размышлять о самых разных вещах, улавливая в оттенках облаков, в звуках собственного желудка, странном покалывании где-то чуть ниже рёбер обрывки газетных фраз, которые громоздились и громоздились где-то в дальних отсеках затылка и в нужный момент встраивались в такой-же размытый и сумрачный ход моих мыслей. Они становились всё зыбче и свободней от самих себя, и тем беззащитней перед яростью моей раздутой фантазии, тем более стремительной, чем более спёртый я становился. Иногда меня охватывало томительное ощущение грядущего праздника, сказочное наваждение, эйфория, которую испытывают проснувшись утром в День Рождения. Это была своего рода временная воронка, которая могла по собственному усмотрению как угодно перемещать прозрачную колбу с моим именем где-то на порубежье между газетным фактом и вымыслом; впрочем, какая в конце концов разница, если темнота стирает между ними какое-либо различие.

Со временем я выработал собственный педагогический подход, который дорого мне стоил. Может быть, он и послужил причиной того что из гимназии меня попросили, потому как я незамедлительно стал его внедрять. А всё дело заключалось в моём настоянии чтобы каждый ученик, стремящийся овладеть инструментом, с самых ознакомительных пор пробовал писать для него собственные, пусть совсем несложные, произведения. Как с грамотой: человек разучивший алфавит должен уметь составить из них письмо своим родственникам из-за границы, объясниться кому-то в совершённой ошибке, в конце концов составить список продуктов, которые ему необходимо купить. Инструмент должен испытывать на себе характер наездника, только тогда владелец приучится говорить его голосом.
Линне сразу взялась за сложную сонату, которую назвала "Плач Сённебро". Странный сюжет для девицы, дерзкая заявка на незаурядный талант. Всё это было похвально, но мы мусолили её полтора года до тех пор пока она не смогла сколь-нибудь достоверно рассказать мне, каково приходилось стоявшим на Сённебронском холме зрителям, смотревшим как четыре эскадрона гвардейских гусар – элитный выводок офицерских семей – без малейшего шанса полегли под слаженным огнём союзников. Как столкнулись между собой две эпохи, в одной из которых люди стали прятаться от сабель под землю, а в другой ещё сохранилась турнирная эквилибристика в присутствии обмахивающихся веерами дам и лиц из правительства. Центральная линия повествовала о девушке, наблюдавшей вместе с публикой этот безжалостный расстрел; у неё в первых шеренгах мчался возлюбленный. С этим было сложнее всего – "плачь!" – кричал я, нагибаясь над самым ухом бедняжки Линне, сцепившей зубы и дрожащими руками всхлипывавшей короткие восходящие глиссандо, – "я не слышу твоего горя! Это трагедия, это ураган чувств, рыдание безутешной женщины, а ты играешь бег мышей по канатам". Она сбивалась с ритма и путалась, после чего, понимая свой faux pas, расторопно и без задержки принималась заново. Я ходил взад-вперёд по комнате, размахивал руками, а после занятий помогал ей подобрать знаки, чтобы дописать скачущие наутёк кареты статс-министров и их перепуганных жён, шорох банника в почерневшем стволе и рыдания девицы на изрытом копытами поле. Так я отыскивал в Линне всё что она могла рассказать мне о катастрофе при Сённебро.

Я снова закурил, прислонившись к оконной раме и вдыхая носом слегка разведённую кислородом воду, стоявшую на улице стеной и медленно катящуюся мне прямо на пол.
Возможно, – мне как-то раз в голову пришла мысль, – мы с Линне были обоюдно зависимы. Я редко позволял себе думать, что случится если её вдруг не станет. Кто будет носить мне по средам газеты и еду, бегать на почту и оплачивать счета за квартиру. Может быть, я просто окончательно растворюсь, растаю в чистой вибрации звука? Она-же, будучи человеком, в котором я словно проживал свою собственную жизнь, служившая лазутчиком там, снаружи, где менялся фасон воротников и ботинок, просто потеряла-бы малейшую связность случайностей, что сыпались на неё щедрой пригоршней совсем ещё молодой жизни. Наступала пятница, мы смыкались на пару-тройку часов – и стечения обстоятельств как по волшебству становились звеньями пути, полного поучительных трудностей, растапливаясь и становясь связными на тусклом огне моей мысли. Не скажу что мы с ней подолгу разговаривали – это была обычная бестолковая женщина, с которой говорить не о чем, но как-то само собой всё делалось понятно и ясно, пока она приносила пакеты с едой, а я размахивал руками и выкручивал жилы виолончели. Мы были решительно по разные стороны жизни: я сидел в темноте, отщепляя от себя всё то что было вокруг, намереваясь когда-то найти то что отщепить не удастся; она-же избегала темноты как таковой, постоянно включая свет и гремя любыми предметами, которые могли отогнать гробовую тишину, что окружала, увы, нас обоих. Но, разумеется, мы не могли полностью избежать чего смертельно боялись. Её настигала тьма, и тогда она, с заплаканными глазами и испуганная, прибегала ко мне только чтобы не остаться одной. Меня-же настигало крохотное окошко по имени Линне, сквозь которое каждый новый день в меня текли разведённые краской несправедливость, алчность, жестокость и нужда, которые так часто приходятся спутниками живым людям. Тысячи газетных колонок; слегка коптящая на столе лампа.
Я помню тот день, когда у девушки впервые начал выходить её "Плач". Она пришла ко мне после похорон: её отец скоропостижно скончался на едва-ли шестом десятке. Проведя битых полтора часа у меня в объятиях, распухшая от слёз Линне вдруг начала рассказывать как ей одиноко и что у неё не осталось больше ни души в этом міре. Как отец возил её в Гамлекирке на рождественскую ярмарку, как учил удить рыбу... Он был, к слову, очень строгих правил человек и занимал видный пост в университетском совете. Линне этого естественно не заметила, но закон о всеобщем образовании значительно повлиял на его скорый исход: чем более несгибаемы люди в понятиях чести, тем тяжелее отмыться от унижения. Я выслушал всё полностью, а когда настал черёд сказать что-то в ответ, молча открыл замки на футляре виолончели и настойчиво произнёс:
- Сыграй это мне. Всё: и ярмарку в Гамлекирке, и камыш ранним утром, и тяжёлые руки отца, его гроб, твою закутанную в чёрное фигуру и ветер. Сыграй мне это всё.
И она, захлёбываясь слезами, играла "Плач Сённебро". Играла как Эвтерпа; я никогда не подозревал в её крошечной мышиной душонке столько ожесточённой экспрессии, такого страшного урагана, который оставил меня в тот вечер охрипшего, со звоном в ушах и кровью из носа. Наконец она ушла, а я звенел как серебряный колокольчик, не будучи в силах остановиться. Скрипнули петли двери; я смертельно напился и лежал, содрогаясь от приступов рвоты, до самой среды, в которую она как ни в чём не бывало прискакала с ей одной свойственной щенячьей пунктуальностью.

С того дня Линне открылась мне с совсем другой стороны. Странно ведь: мы часто начинаем уважать людей только после того как увидим их надломленными, раненными, страдающими – и борющимися; плачущими – и вытирающими слёзы, болеющими, и, превозмогая слабость, продолжающими беспокоиться о других. Нам совсем недостаточно видеть их молодцами.
Разумеется, мне чрезвычайно тяжело было рядом с ней. Именно в такие моменты, а не как это может показаться, я испытывал к себе самую чёрную ненависть и презрение, видел с особой отчётливостью унизительную падшесть положения в котором находился, всё очевидней понимал что я окончательно не удался, что всё без пяти минут завершилось, несмотря на то что держал в руках самое главное – и, конечно, мог-бы это удержать, если-бы найти призвание и следовать ему было достаточно. Чего-то явно недоставало, и океаническая тишина, схлопывавшаяся над крышей с каждым годом плотнее, размыкала объятия только со стуком в дверь моей настырной ученицы, которая сияла широкой, как у детёнышей хищных зверей, улыбкой, и как только я открывал бросалась на руки забыв о всякой субординации. Оба міра смыкались; мысль, разогнавшись, вдруг натыкалась на бессмысленный шум непоседы, принимавшейся мыть заскорузлую посуду и непрерывно болтавшей о всякой всячине. Линне вываливала на меня ворох самой разнообразной ерунды, выкладывала на стол круглые буханки хлеба и, слегка пританцовывая, теребила за полу жилета. Я морщился и отправлял её отпирать футляр инструмента. Та дёргала пальцами массивные замки и тем временем без задней мысли расписывала во всех возможных ей красках как забавно выглядел щенок, застрявший в дырке забора и которого она оттуда спасла; как насупленно на неё смотрел незнакомый господин в очереди за лекарствами, как они с матерью в очередной раз отправились на кладбище и какое было после обеда яркое солнце; – сущая белиберда, которую она всё равно умудрялась уместить в каждой паузе. Я требовал не отвлекаться и для разминки играл чёрного щенка, флаконы в аптеке и рослого сердитого господина. Девушка писала диктант, а после занятий, разливая по свежевымытым чашкам дымящийся кофе, продолжала молоть одной ей известную ерунду про соседских котов и субботний матч в Старом Греттене.
А потом она уходила, и Старый Греттен, ограда над отцовской могилой, виляющий щенок с ещё розовым животом и прищуренными чёрными глазами, пригибающий голову к земле и часто-часто облизывающийся коротеньким языком возникали передо мной с силой, пропорциональной клинической неспособности их отогнать. Я рьяно болел за Хёссингских Морских львов, бережно выдирал из могилы побеги засохшей полыни, брал щенка под передние лапы и слегка тряс из стороны в сторону, разглядывая как доверительно он показывает пушистый живот: "я в твоих руках, целиком – давай не будем скучать"; лижущий пальцы и чуть что падающий на спину малыш... В такие дни мне приходилось выдумывать какие-то головоломки и решать ребусы с целью устать и поскорее заснуть – чтобы проснувшись от дурацких ласк испачканного в саже щенка тщетно пытаться заснуть снова. Что-то трепетало во мне как электрический ток, зажигая глаза маэстро на стенах и мои тусклые лёгкие, и я, будучи не в силах ничего поделать с наваждением, брал в руки смычок и, заткнув уши ватой, скрипел, кричал и каркал; так происходило пока Морские львы не забивались куда-то в затылок, а типографская краска не касалась потолка крошечной конуры... Я удовлетворённо чувствовал что предметы опять становятся вязкими и тяжёлыми, как пар в голове, отодвигаются стены и снова делается невесомо и душно. Суровые лица со стен растворялись в волнах беззвучного океана, я приоткрывал щёлочку между шторами, и, рассеянно прислушиваясь ко всё более настойчивой рези где-то чуть ниже рёбер, легко и привольно мог путешествовать между мірами, наконец-то перестав ощущать собственное присутствие.

Сегодня был ничем не примечательный день, за исключением того, разумеется, что наступил март, а значит позади ещё одна зима, лежавшая теперь у меня на подоконнике холодной и мрачной тушей и не подававшая признаков жизни. Я совсем опьянел; солнце слало прощальный блик, увязавший было мою фигуру на полу с парой бодающихся богомолов. Наконец оно моргнуло и погасло – как свечка. Я не знаю можно-ли считать март чем-то из разряда "за исключением"; возможно-ли вынести за скобки весну, если она, гонимая в наши морозные и неприглядные края церковным хором, постоянно приходит, – даже если ты не можешь её ни к чему приурочить, как очередную попойку, или пригласить за стол, потому что за ним никого больше нет. Ах да, ещё сегодня я выдворил Линне. Не знаю что на меня нашло; она просто попросилась остаться, как всегда, выдумав для того какой-то нелепый предлог. "Прочь" – прошипел я в гневе, вытолкав её за дверь. Зря я так. Ладно, хватит про Линне – март, нарастающая экзальтация годичного цикла. Я уселся на грязный пол и долил в бокал ещё пару глотков. Темнело. Портреты, окружавшие меня со всех сторон суровыми и глубокомысленными выражениями породистых лиц, закрывали глаза, отходя ко сну. Зажмурился и я, чувствуя как тихо и спокойно становится. Ещё минута – и стало казаться, что протяни я перед собой руку, хоть на километр – и она ни до чего не достанет, и что я подвешен где-то под потолком космической кочегарки, под которой ледяной океанический воздух завихряется, нагреваясь, ближе к середине и постепенно смешивается с раскалённым пламенем горящей синим печи, единственного источника света на всю толщу беззвучной черноты, выкрученной из газетных колонок. Пьяный и невесомый, я проваливался в давно знакомую воронку, открывающуюся тысячей ключей и недоступную смертным.
"Вот, как будто пронеслась бледно-жёлтая нотка: так пахнет раннее детство, большие глаза наклонившегося над тобой незнакомого человека; ощущение, будто день будет длиться вечно, утренняя боль в ногах от вчерашней горной прогулки. Так пахнет когда каждый новый вкус для тебя в диковинку, а сам он ещё умеет удивлять. Это подарок, и дело тут совсем не во вкусе, а в том что ты готов благодарить его просто за то что тебе приятно; бледно-жёлтый, ближе к лимонному. Года четыре, не больше.
Буква "Д": коричневая, деревянистая, тёплая наощупь и обозначающая собой целый спектр недалёкости, шероховатости и чего-то чуть повыше посредственности, но никогда не первого и не последнего.
Сахарная кость. Близкое к половому восторгу ощущение близости моря, полузабытое чувство телесной причастности водоёмам, еловым иголкам и запаху костра. Сдержанная, скромная грусть кого-то, от кого ничего не зависит. Бежевая ткань в крошечных фиалках".
Я снова закурил. Вздрогнул от неожиданно-холодной струи воздуха, ударившей меня по щекам из распахнувшегося окна. В бокал лилась чёрная, как нефть, струя.
"Что там. Фиалки. Никогда не раскрытый секрет, чудесная, ещё подростковая радость от чьего-то присутствия; наличие, дар... Пожалуй, дар это ещё один час, после которого будет ещё большее. Момент, за которым непременно идёт следующий..."

Вдруг произошло нечто, от чего я сперва потерял дар не только речи, но и способность к движению, как пойманное врасплох животное. За моей спиной, где всё уже заволокло теменью, раздался звонкий, отчётливый голосок:
- Выпусти меня!
Я вздрогнул всем телом как подстреленный, с перепугу уронил на подоконник бутылку и замер. Слышно было как бьётся в ушах кровь; руки оцепенели.
- Эй, слышишь? Выпусти меня!
Каменный от неожиданности, я обернулся, намереваясь увидеть случайно приблудившегося сквозь незапертую дверь соседского ребёнка. Но никого не было, у соседей нету детей. Я поморщился и зажмурил глаза; что за чёрт. Помотав головой и глубоко выдохнув, я снова повернулся к подоконнику и поставил упавшую на бок бутылку. Может, если вести себя как ни в чём не бывало, поможет. Трясущимися пальцами достал изо рта прилипшую к губе сигарету.
- Почему ты никогда меня не слушаешь? Я-же не много прошу. Что тебе, трудно?
Я выругался и снова повернулся по направлению к двери. Никого по-прежнему не было; едва поблёскивала спинка кровати, стул, платяной шкаф.
- Ты кто такой? – крикнул я со злобной досадой, скорее на себя, из-за собственной трусости и мнительности, чем настоящей агрессии.
- Выпусти меня... – послышался жалобный голосок; – почему ты всегда заставляешь меня плакать?
Слишком темно. Я не мог понять источник звука, но, постепенно приходя в себя, становился готов ответить ему по всем параметрам гостеприимства.
- Где ты? – Я начинал включаться в ситуацию. Всё равно было чертовски страшно, но я изо всех сил пытался не подать виду. – Откуда тебя выпустить?
- Почему ты такой злой..? – Голосок отдавал обидой: вероятно, ему не понравился мой тон. Что-ж, пусть не нравится. Я тебя не звал.
- Почему ты совсем не любишь меня, нисколечко? Что я тебе сделала?
- А я тебе чего сделал? – машинально переспросил я. – Что ты здесь забыл?
- Я так хочу гулять... Выпусти меня! Идём со мной!
- Куда? – Я читал про такие случаи у людей, но никогда не мог и представить что одним из статистики стану я сам.
- Гулять, – невозмутимо повторил голосок; – будем с тобой ходить по лужам в резиновых галошах. Будем танцевать с тобой, разве ты не хочешь?
- Нет. – Уверенно ответил я. – Ни галош не хочу, ни танцевать. Что мне сделать, чтобы ты снова исчез?
- Ну почему ты такой злой... – захныкал голос; казалось, сейчас он расплачется. Как нетрудно было догадаться, он принадлежал девочке, совсем маленькой. И правда негоже было так разговаривать с леди, пусть и горячечной. Я помотал головой и спросил ещё раз:
- Мы никуда не пойдём. Я могу ещё чем-то помочь?
Голосок не ответил. Я нервно закурил; ситуация казалась мне совсем идиотской, но идти в темноту навстречу непонятно кому я откровенно боялся. Наконец откуда-то из угла послышался всхлип:
- Почему ты перестал рассказывать мне сказки? Ты злишься на меня? Что я сделала тебе плохого?
- Да ничего... – Я вдруг смутился от этого заявления. Её голос показался мне странно знакомым; я попробовал представить кому он мог-бы принадлежать, но ничего не вышло.
- Ты злишься на меня. – Уверенно продолжала она тем временем. – Ты злишься потому что я глупая? Что я неправильно произношу некоторые слова, что я чего-то не понимаю? Так научи меня, а я хорошенько запомню. Давай?
Я не знал что ответить. Молча выдыхая дым, я просто слушал этот несуразный поток обвинений и медленно приходил в себя. Было досадно, что я докатился до галлюцинаций, но с этим нужно было что-то делать: попробовать игнорировать таинственную невольницу, или найти с ней общий язык, чтобы она пропала... Нужно чтобы голос исчез, потому что так не бывает.
- Ты не любишь меня. – Уверенно продолжала девочка. – Даже совсем немножечко не любишь. Ты хочешь любить меня за то что я умная, а я глупая. Нельзя любить никого за что-то, любят всегда просто так. Ты хочешь сделать меня такой-же как ты. Я знаю, ты хочешь сделать меня собой, – голос становился всё более отчётливо-девичьим, я точно не спутал-бы его теперь с мальчишеским, – но так меня не будет. Нельзя любить и держать кого-то взаперти; когда любят, всегда открывают, делятся. Выпусти меня. Я тебя научу.
Я уже понял, что мне предстояла ночь в компании с маленьким призраком, который вовсе не хотел исчезать и задавал неприятные вопросы. Пристально осмотрев содержимое бутылки (я от неожиданности совсем протрезвел) и обнаружив в нём чуть меньше трети, я долил ещё.
- Может, ты лучше научишь меня как избавляться от привидений? Хоть по имени назовись.
Меня начинало забавлять всё это представление. Немного прийдя в себя, я опёрся на ледяной подоконник и сделал большой, жгучий глоток.
- Это ведь нужно тебе. Не прогоняй, я могу помочь.
- А с чего ты взяла что мне нужна помощь?
- Ты ведь хочешь стать собой? Ты не веришь что окончательно себя потерял – надеешься, что ещё что-то может получиться.
- Допустим.
- Выпусти меня. Я сделаю тебя кем захочешь, я знаю самые сокровенные твои мечты. Это и мои мечты тоже, я хочу всего этого не меньше тебя.
Меня вдруг странно задело это откровение.
- Да что ты обо мне знаешь вообще?
Я чертовски не любил когда кто-то лез с расспросами, ещё больше меня злило когда кто-то принимался разъяснять вещи, о которых я сам имел смутное и водянистое представление.
- Всё что живёт внутри тебя. Ведь ничего не пропадает бесследно. У меня есть для тебя надежда; у тебя есть ключи ко всем моим дверям – девушка говорила ровным, настойчивым голосом, полным уверенности, – открой мне, и я отдам тебе всю.
"Какие ключи..." – задался я вопросом скорее перед собой, чем перед своей таинственной собеседницей. – "Какая надежда?"
- Значит так, призрак. – К моему сожалению, диалога с невидимой невольницей не получилось. – Я выпускаю тебя на все стороны, можешь идти. И не возвращайся, мне не нужна никакая надежда и у меня нет ключей. Я не хочу с тобой говорить.
Голос заскулил.
- Значит, ты и правда меня совсем не любишь...
- Нет, уходи.
Но неожиданно голос окреп, сделался резким и отчётливым:
- Тогда что ты будешь делать, если сквозь тебя станут падать предметы? Что будешь делать, если стеклянная посуда, которую ты привык называть собой, разобьётся о пол? Что тогда ты скажешь?
- Что ты знаешь о посуде, призрак? – произнёс я усталым голосом.
- Что я знаю? – Голос неожиданно закипел, – я что знаю? Думаешь, спрятавшись ото всех ты сможешь скрыться, похоронить себя? Сможешь выдворить инстинкты, желания, страхи? Ты дурак, если считаешь что освобождаешься – затараторила гостья, – выбрасывая наружу всё что выводит тебя из равновесия. Как мусор сыплешь что тебя-же и составляет; думаешь, твоя фантазия бесконечна? Твой разум, ты-же чувствуешь что это враньё – иначе достаточно было-бы найти призвание и на этом остановиться, но ты боишься даже чувствовать, бесчеловечный ты монстр. Ты мучишься от собственной небесконечности не потому что хочешь бессмертия, а совсем наоборот, только вот всё что могло-бы тебя по-настоящему убить выдавливаешь за окно. Я всё про тебя знаю, трусливый тюремщик. Ты думаешь раствориться, исчезнуть, закрываешь глаза чтобы не было чего желать – и обрести в том счастье, хотя прекрасно знаешь что это путь духовных ничтожеств, потому что живой небессмертен, а смертные переживают мясом...
- Хорошо, угадала. И что прикажешь мне делать?
Голос опять поменялся. Снова сделавшись тихим и вкрадчивым, он произнёс:
- Выпусти меня. Я прошу, не держи меня здесь. Я так хочу на свободу.
Я махнул рукой.
- Хорошо, выпускаю. Иди с миром.
И повернулся чтобы закрыть окно, как вдруг темнота вокруг меня сотряслась от звериного рыка из угла комнаты:
- Выпусти меня, выпусти, не закрывай!
Я остолбенел и повиновался, зверюга хрипло затараторила:
- Вот так значит ты меня отпускаешь, да? Хочешь от меня отделаться? Хочешь снова улизнуть, спрятаться? Закрываешь окно? Давай, закрывай. Запри нас здесь, сделайся совсем прозрачным, чтобы тебя не стало, закрой глаза, растворись – ты, ничтожество, трус! Надеешься спрятать как ты не находишь по ночам себе места и маешься, постоянно пытаясь найти ключ к своим мучениям и не находя – а он у тебя в руках, ты просто боишься им воспользоваться. Боишься, правда? Отвечай, ты, трус, трус!
Я был в ярости. Рука дёрнулась за бутылкой. Заткнуть беса любым способом, это становилось совсем невозможно...
- Ты думаешь я не знаю как тебе стыдно, что чем дальше ты уходишь от возможности проиграть, тем вернее проигрываешь, лишая себя даже шанса на то чтобы сбыться... Я всё знаю про тебя, и как тебе не хватает близких, как ты чертовски скучаешь по матери и отцу, как не хватает тебе семьи – воскресенье, ты думал, спрячешь что накрываешь на стол для них всех, – или может ты разговариваешь сам с собой? У тебя ведь так и не случилось за жизнь ни одного друга, нет никого кто хотя-бы жмурился рядом с тобой. Ты сам с собой разговариваешь или с ними, ответь мне! – Тут голос словно опомнился и опять заскулил: – Пожалуйста, выпусти меня... Умоляю, я ведь задохнусь тут!
Я решительно двинулся в темноту. Непрошенная гостья переполнила чашу и я готов был вышвырнуть её, чего-бы мне это ни стоило. Я сделал шаг вперёд, ещё один; наощупь. Было очень темно, воображение рисовало то гигантского паука, то извивающуюся змею, то берлогу, над которой клокотало мохнатое лесное чудовище... Переборов страх, я шёл вперёд, как вдруг в самом неосвещённом месте, там где у меня стояло фортепиано, что-то будто-бы дёрнулось. Я застыл как вкопанный. И правда: что-то рванулось с места, так что звякнули под крышкой натянутые струны, раздался истошный вопль:
- Иди сюда, иди ко мне, выкинь меня прочь, выскобли, отрежь, покажи какой ты сильный и уверенный в себе, какой мужественный, непоколебимый!
Струны, позвякивая молоточками, содрогались.
- Что, не побоишься? Не боишься разве?
В самом тёмном углу, куда не доставал и отблеск фонарного света, между полом и потолком на стене сидело что-то огромное, чёрное и изготовившееся к прыжку мне навстречу. Я почувствовал как по спине пробегает холодная струя. Ноги подкосились и, отмечая что теряю сознание от леденящего ужаса, вдруг пронзившего мои лёгкие и позвоночник, я в панике подался назад. Споткнулся в темноте об один из стульев и с грохотом повалился на спину. Казалось, весь страх, копившийся во мне на протяжении жизни сейчас вышел наружу. Все детские ужасы, от которых я бросался на руки к матери, подростковые истории от которых леденела кровь и уже взрослые бытовые суеверия, которым легкомысленно не придают никакого значения, сейчас поднялись во мне и сгустились в единственной точке в углу моей комнаты, откуда доносились голоса и поселилось что-то дремучее. Что-то перебирало лапками и скрипело; звенели струны фортепиано, от гула кружилась голова; тошнило. Я быстро, как таракан, засеменил руками и ногами к окну. Окно, окно! – на улице горел свет; я вскочил на подоконник. Тварь в углу зашипела:
- Вот значит какой ты храбрец... Ну, иди-ка сюда, попробуй от меня избавиться.
Я помотал головой, показывая что не намерен этого делать. В ответ голос смягчился:
- Ты боишься света и звука, насекомых и собак, смерти и желудочных колик. Вся твоя жизнь – непрерывная схватка с собственным страхом, которого ты боишься даже больше всего остального... Самое страшное для тебя – это признаться что ты никогда не перестаёшь бояться, а страх и есть твоё имя и совершенно не к кому обратиться за помощью, защитой, советом! Ты один, небо пусто – ведь в нём и правда никто не живёт, – и непрерывная темнота вокруг ничего не сделает, не помешает. Ещё один шаг – и ничего не остановит падение в пустоту, которой ты молишься, будто она тебя слышит. Пустота пуста, никто не заступится.
Ужас сдавливал грудь. Я чувствовал как схожу с ума от собственного страха, который самым унизительным образом заставлял трястись ноги. Высота за спиной (третий этаж – мелькнула мысль, – сломаю шею или хребет) заставляла вибрировать струны фортепиано и виолончели в футляре. Мысли в голове крутились с невероятной скоростью, от которой горло сдавило рвотным спазмом, – а их ничто уже не могло остановить. Непроглядная темень заполнила квартиру под потолок и лилась теперь на улицу тяжёлой струёй; не в силах держаться в проёме, ноги медленно съезжали вниз по карнизу. Я всё ещё хватался руками за оконную раму, всем туловищем устремившись назад, к спасительным фонарям в конце улицы. К свету, к свету! Пусть хоть на что-то натолкнётся это проклятое колесо, безостановочно вертевшееся и неспособное найти хоть один предмет, о который можно было удариться, замереть, хоть немного изменить, столкнувшись, свой ход...
Тварь визжала откуда-то из угла:
- Выпусти меня, мы-же тут захлебнёмся, идиот, самоубийца, – пожалуйста! – она взмолилась вдруг, снова хныкнув девичьим голосом; ноги медленно соскальзывали с карниза по скользкой винной луже, я видел как целая вечность, распахнувшаяся под окном прозрачным батутом, равномерная, совершенная, – без единой точки, от которой можно было-бы оттолкнуться – пробегает перед медленно смыкающимися глазами...
- Пожалуйста, пожалуйста, чёрт возьми, пожалуйста, я прошу тебя! – рычала где-то внутри неё чёрная, склизкая тварь...
В этот момент дверь в мою комнату скрипнула.
Щёлкнул выключатель, в глаза ударила электрическая струя, раздался испуганный крик. Я из последних сил, движимый каким-то инстинктом, рванулся вперёд, к лампочке, подскользнулся и ударился животом об оконную раму. Раздался звон стекла, остро заныло в рёбрах. Я повис поперёк оконного проёма, пытаясь оттолкнуться от чего-то ногами или подтянуться; прозрачный батут треснул и разошёлся, сворачиваясь рваными комками в приторном, ослепительном свете. Кто-то схватил меня за шиворот и втащил внутрь.
- Сумасшедший! – Услышал я испуганный крик Линне... И потерял сознание.

***

Когда я пришёл в себя, девушка, с серым от злобы лицом, растроганная и с опухшими глазами, подметала веником осколки бутылочного стекла. Наверное, я разбил её когда падал с подоконника. Попробовав повернуться в её сторону, я скривился от боли в груди. От моего стона Линне вздрогнула.
- Как ты? Болит? – Она опустилась на пол у кровати и сосредоточенно посмотрела мне в глаза.
- Кажется, ребро сломал. Кто это был? – Голос был неожиданно хриплый. Я спросил и совершил мучительную попытку подняться на локти, из которой ничего не вышло. Девушка недоумённо переспросила:
- Кто?
- Там... У выхода. В углу. – Я опять попробовал приподняться. На этот раз почти получилось, и краем глаза я успел заметить что фортепиано стоит на своём месте, а на её крышке покоится... забытая Линне сумка. Как я мог забыть! Она лежала на том-же месте, где её оставили; из чёрного заменителя кожи, такая, как сейчас делают. На том-же месте стоял платяной шкаф, повсюду были красные брызги и осколки винной бутылки.
Со стоном я рухнул обратно на подушку. Девушка потрогала мой лоб и серьёзно, ещё раз вперившись в меня обеспокоенным взглядом, спросила:
- Кто?
Я не ответил. Как я мог объяснить ей что стряслось в моей маленькой конуре, в которой даже последняя перестановка мебели совершалась много лет назад и которую она знала как мои пять пальцев; что за мстительная, жуткая тварь посетила меня в этот мартовский вечер, не предвещавший ничего необычного. Я и сам не знал что стряслось, – как я мог это объяснить.
Линне, не дождавшись ответа, встала и вынесла из комнаты стекло. Вытерла тряпкой пол.
- Ты сильно меня беспокоишь. Бледный такой, будто призрака увидел. Полез для чего-то в окно; убиться хотел что-ли? Давай я сегодня останусь, – вдруг заявила она, сев рядом и ещё раз потрогав лоб. Затем потрогала свой. Я вздрогнул. "Выпусти меня" – послышалось в голове.
- Нет, не надо, спасибо. Я справлюсь.
Она сморщилась, тяжело повела плечами и легла рядом. Я почувствовал как её пальцы теребят мои волосы; свет от люстры бил прямо в глаза. Очень болело в груди, хотелось принять другое положение.
- Линне, скажи, – Вдруг мелькнула у меня в голове странная мысль; – а почему ты до сих пор не замужем? Сколько тебе...
- Да так, – Перебила она, изящно уйдя от ответа. – Как-то не задалось.
Она всё лежала рядом, смотрела на меня грустными уставшими глазами и гладила по голове как кота; – наверное, я и впрямь становился от неё всё больше зависим. Линне, крохотное окошко в жестокий мір музыки.
Наконец она прервала молчание.
- У тебя действительно перелом. Завтра с самого утра пойду за врачом.
- Завтра... – Я криво усмехнулся. – Завтра.
Наваливалась тревожная дремота. Кажется, я даже заснул: мерещились какие-то скважины, впадины, отверстия, которые девушка протыкала пальцем у меня в стенах и оставляла тут и там. Моментально в них заводилась какая-то нечисть, семенившая лапками и откладывавшая мелкие, лимонно-жёлтые яйца. Вдруг стало темно, я почувствовал холод и тишину. Тело расслабилось, прикосновение улетучилось. Я открыл глаза.
Линне стояла перед зеркалом в освещённой прихожей, одевая берет. Были видны только подвижная тень, локти и прядь белых, словно выжженных солнцем, волос. Справившись, девушка сделала шаг в сторону двери, отделявшей её от моей комнаты. Прищурилась, пытаясь разглядеть, сплю-ли. Я зажмурился. Она тихо вздохнула и скрипнула петлями.
"Выпусти меня" – шептал голосок где-то на задворках затылка.
Раздался щелчок выключателя, полоска под дверью исчезла; стало совершенно темно. Я слышал как где-то вдалеке поворачивается в скважине ключ и как трепетно, тускло и невесомо-легко в комнате затухает звон маленького колокольчика, дрожащего в том месте, где ненасытная временная воронка поглощала два несоизмеримых міра, один из которых сейчас лежал у меня целиком на ладони, прозрачный и хрупкий как блестящее в фонарном свете стекло, а другой – бессмысленный и беспорядочный, оглушающе-шумный, но такой-же колкий и уязвимый, – на глазах рассыпался сотней типографских статей, сливаясь в единую, неразличимую массу.
В груди ныло; завтра сюда придёт врач. Удалялись в общем коридоре шаги. Раз, два, три, четыре... Дикий, неистовый ураган, разбередивший Сённебронское поле, разорвавший струны фортепиано и виолончели, затихал тоже. Наконец он бессильно растаял.
Фиалки, ярмарка, дар, за которым непременно идёт следующий; – успокойся. Всё кончено.


Рецензии