На краю степи. историческая повесть

НА КРАЮ СТЕПИ.

Историческая повесть.
С. Караскевич-Ющенко.

Гетман коронный: -Сколько же всех
казаков?
Гетман Украинский:—А я знаю? Где байрак, там и казак.


I.
Севернее того места, где Карпаты перешли реку, бросивши в нее пороги и гранитные скалы на её берега, Южный Буг широко и привольно Разливается по зеленому Подолью. Берега его здесь низки, плоски, заросли камышом, аиром и татарским зельем; и в этих зарослях ютится великое множество бегающей и плавающей болотной дичи.
Еще шире и привольнее Разливался Буг триста лет тому назад, а по его берегам, над зеленым морем камышей, росли непроходимые дубовые и грабовые леса, в которых водились дикие кабаны, олени и лоси. Кое-где сквозь леса пробился к светлой реке человек. Люди пришли издалека в эту вольную Украину и построили города и села, выбирая для своих поселений самыя потаенные излучины Буга, самыя темные дубравы, чтобы не было видно жилье лихому татарину, набегавшему со степи.
Одним из таких новых городков был Янов, затаившийся в широкой ложбине между двумя пологими холмами. Построили город богатые и знатные графы Калиновские, чтобы сделать его центром нового „ключа", как звали тогда двенадцать сел, соединенных общим управлением. Много таких „ключей" было у вельможного рода Калиновских и в Литве, и на Волыни, и в далекой Короне.
У самого берега Буга, загородившись от него высокой гранитной стеною, стоял графский замок. С севера и юга через широкие, наполненные водою, рвы, вели в него подъёмные мосты, и только с востока замковый двор переходил в сад, за которым виднелась выложенная в узор крестами каменная ограда: там стоял новый высокий костел, выходивший папертью на широкую торговую площадь. Ни кустика, ни деревца не виднелось на ней. Кучами здесь и там валялся базарный мусор, да мазанки-хатки, покрытые черепицей и прогнившей соломой, выстроились в правильный четырехугольник. Это была типичная „иерусалимка", населенная еврея ми-торгашами и ремесленниками. Посредине возвышалась пятиярусная башня, вокруг которой, дверями на площадь, ютились лавчонки торговцев. А наверху башни день и ночь ходил1 часовой, зорко всматриваясь за реку, в степь, не курится ли желтая пыль, не маячат ли в траве татарские кони...
Тогда на башне вспыхивал яркий сторожевой огонь от зажженного пука соломы и с костельной колокольни слышались стонущие звуки набата. А кругом все металось в смертельном испуге: лавки наглухо затворялись, дома покидались на произвол судьбы, и обитатели „иерусалимки" с криками безумного страха спешили укрыться в башне или за узорными стенами костела, ведущими в замок.
За стоном набата, за криками людей, ржанием седлаемых коней и звоном оружия—в Янове не было слышно маленького, надтреснутого колокола старой, вросшей в землю церкви, стоявшей в глубокой котловине за холмом. Уже много лет стоит она здесь, подгнившая и обомшелая от непогоды и времени, прячась в зелени садов и левад вместе с несколькими десятками казацких мазанок-хат. Никто не помнит, давно ли и откуда пришли казаки в тихую котловину над Бугом. Но когда граф Калиновский заложил город и спросил своих соседей, кто они и как зовут их село, ему ответили, что сами они „крестьяне", а село их Богодаровка. И Богодаровка была занесена в реестр графских имений вместе с населявшими ее христианскими душами. .

Был великий праздник Тела Господня. В этот день католическая церковь воспоминает установление Таинства Причащения и чтит его наравне с Рождеством и Пасхой.
Вокруг костела шумело широкое море народа, съехавшегося на ярмарку; а по всем дорогам шли и ехали к Янову люди. И дороги курились золотистою пылью, как золотые кадильницы внутри храма.
В дальнем углу усадьбы, у костельной стены, на зеленой лужайке, затененной колокольней и столетними грабами, стояла девочка лет тринадцати. Одета она была в белое платье из шелковой кисеи и глазетовый кунтушик, опушенный темным мехом, а её белокурые, как лен, волосы падали с головы двумя длинными косами. Девочка прижалась головою к церковной ограде, стараясь заглянуть в сквозную крестовнику кирпичной стены. Это была единственная дочь яновского владельца, грабянка Стефания, убежавшая сюда от своей воспитательницы и толпы дворских панен, которые в этот праздничный день дольше обыкновенного наряжались и прихорашивались, собираясь в костел. Все эти панны были родом шляхтянки, а по старой польской пословице: „шляхтич на подворье равен воеводе1*. Но в Яновском замке молодые девушки жили на положении воспитанниц, собранных для того» чтоб молоденькой графине не было скучно учиться, и, следуя родительским наставлениям, все они, одна перед другой, старались угодить и понравиться своей сиятельной хозяйке-подруге. И их низкопоклонство и угодничество были противны Стефании. Да и к старой, чопорной воспитательнице девочка никак не могла привыкнуть: только год тому назад она Рассталась с нянькой, Ганной, которую любила, как душу. Ганна умела петь чудные песни, Рассказывать веселия и страшные сказки. И хотя сказки и песни были на простом, „мужицком" языке, Стефания любила их слушать. А иногда к Ганне из Богодаровки приходили две племянницы, веселия, черноглазая девочки с венками на головах... Теперь всегда скучно: воспитательница заставляет говорить по-французски, а о том, чтобы запеть мужицкую песню,—нечего и думать. Только изредка, по большим праздникам, из Калиновки приезжают две двоюродные сестры... Их-то и вышла встречать графиня Стефания.

Вот, что-то закурилось по дороге... С пологого холма, точно сугроб, покатилось овечье стадо и, вслед за бараном- вожаком, бросилось в глубокий замковый ров, на дне которого синела вода. За стадом шел пастух-подросток, звонко хлопал длинным ременным батогом. Одежда на пастухе была мужичья, только богаче и чище: серая шапка из дорогих смушек и чистая рубаха, пышно вышитая по вороту и рукавам.
— Эй, хлопче! закричала девочка, когда пастух поравнялся с нею,—ты был там на горе...|Не видал ли папского поезда из Калиновки?
Пастушок дрогнул от неожиданности и Растерянно оглянулся на кирпичную стену, не понимая, откуда Раздается голос.
И лицо его было так смешно в своей Растерянности, что Стефания захохотала.
„Вот оно что!“ сообразил мальчик, неожиданно увидевши перед собою смеющееся девичье личико, словно вставленное в крестовидную кирпичную раму.
Он сорвал с головы шапку, и его черные кудри, остриженные в кружок, „под макотру", Рассыпались по высокому, белому лбу, который казался точно отрезанным на смуглом, загорелом и обветренном лице.
— А Бог его святой знает! ответил он на вопрос девочки.—Мало ли народу теперь едет по дороге! Есть тут наши, есть и ваши... Не Разглядел за пылью.
Он бросил шапку оземь и опустился рядом с нею на сочную, бархатную траву. И, пока его овцы пили и щипали траву, Рассыпавшись по дну широкого рва, он достал из мешка краюху хлеба, густо посыпанную крупною солью, и кусок бело-розового, свежего сала, и начал не спеша есть.
— Как с досветку набегаешься, так до обедни есть захочешь, сказал он, словно извиняясь.
— А отчего ты сегодня, в такой праздник, на работе?
— Э, наша, Пастухова работа праздников не знает: скотина и в праздник есть хочет.
— А я, все-таки, скажу татку, чтобы экономы на Божье Тело вас на работу до обедни не выгоняли: в этот день всем помолиться надо.
— Нам не надо это: праздник панский, не наш. А вот, овцы мои, а не панские, и я сам себе хозяин.
— Да хоть бы и так, горячо возразила девочка,—побойся греха,—в этот день не работай! Слушай!.. К нам из Фастовщины ксендз приезжал, Рассказывал... Жили там богатый пан с паней и был у них единственный сын. Были они очень скупые... Велели людям на Божье Тело ниву пахать. А ксендз говорит: „В этот день и скоту отдохнуть надо“. А пан не послушался. Послал волов в поле, а сам с семьёй в костел поехал. И только поравнялись они с тем полем, где пахали, взбесились волы, кинулись на дорогу, а кони со страху понесли и всю повозку в щепки Разломали. И Разбили голову панскому сыну: лежит он на дороге, Раскидал ручонки, а сам не дышит... Так, вот, как Бог наказывает за праздник Божьего Тела!
— Ну, и держите его вы, католики. А у нас такого праздника нет. Хорошо будет, как всякий человек будет знать только свой закон и по своему закону веровать и молиться.
— А вон едут, едут! Калиновские паны едут! послышался наверху, над говорившими, чей-то голос.
— Что это? Кто говорит? испуганно спросили собеседники, удивленно оглядываясь кругом.
— А то я, ясновельможная панна...
— Кто „я?“
— А, так себе, просто... Мендель.
И из-за широкого каменного столба ограды выдвинулось маленькое, узкое лицо мальчика с горящими черными глазами, в атласной черной ермолке.
— А ты что тут делаешь? Подслушиваешь?
— А зачем я буду подслушивать, когда и так все слышно. Я сижу тут давно... Еще вы, пан Стецько, не приходили.
— Разве ты меня знаешь?
— А кто пана Степана Глуха не знает? Всякий знает, что вы пана сотника сын.
— Что же ты тут делаешь?..
Графиня Стефания не слышала ответа. С пригорка к костелу катилась карета, окруженная двумя десятками гайдуков, одетых в пестрые, разные с желтым, кафтаны. И молодая хозяйка бросилась к дорогим гостям навстречу.
III.
Великое дело должно было совершиться в Янове в эти пРаздничные дни. Давно уже польские паны по внушению отцов иезуитов задумали открыть на Подолье коллегию для воспитания юношей этого польско-русского края. Уже давно были такия коллегии по всему обширному пространству Речи Посполитой и великая от них была польза польской Короне и святой католической церкви. Вельможи русские охотно отдавали сыновей в привилегированные заведения, откуда они выходили поляками по виду и католиками по вере. Острожские, Вишневецкие, Кисели,— лучший цвет русского рыцарства,—пополнили собою ряды польских магнатов. Правда, при короле Владиславе русским областям дана была привилегия, по которой иезуитские коллегии в них можно было учреждать только с согласия и по прошению самого русского шляхетства. Вот почему дом, построенный в Янове для помещения коллегии, носил в царствование справедливого короля скромное название „служб" и стоял пустой. Но теперь король Владислав в могиле, а благочестивый Ян Казимир во всем покорен иезуитам.
И в вечер великого праздника в столовой палате собрались все почетные гости яновского замка. Все это были польские магнаты, владельцы сотен сел и деревень, или скромные, одетые в черные рясы монахи,—будущие наставники новой коллегии.
За креслами каждого владельца стояли секретари и экономы со списками в руках, в которые были занесены имена тех казацких сыновей, которые по своему благородному происхождению были достойны стать воспитанниками коллегии. И когда очередь дошла до Богодаровки, секретарь графа прочел: „Степан Глух, ритор Киевской Братской Академии"! И имя Степана стало в списке учеников старшого класса рядом с именем молодого графа Зыгмунта, сына яновского владельца.
Утром на другой день, когда на стол в хате сотника Глуха поставили ранний деревенский обед, к воротам подъехал посланный графа. Ульяна Максимовна, которую по мужу в округе звали Глухаркой, не на шутку испугалась, узнавши, что вельможный сосед требует сына в графский двор. Но посланный, любимый эконом графа,—сосед и кум Ульяны Максимовны, объяснил ей, что Степану повезло счастье. Не надо теперь отпускать его в далекий Киев, куда вот уж целый год она не решается отвезти сына, несмотря на Распоряжение самого Глуха.
— А тут и пан сотник будет доволен, что сын до большой науки доходит, и пё будет болеть у кумы материнское сердце: дитя всегда на глазах,—каждую субботу головку ему смоешь, каждый праздника с ним в церковь пойдешь.
 
Один старый священник, о. Власий, за которым послала Ульяна Максимовна, чтобы посоветоваться в таком важном деле, был не совсем спокоен. Он, вздыхая, отслужил молебен пророку Науму, и, осеняя крестом голову Степана, сказал:
— Держи нерушимо православную веру. Помни, что в житейском море легко потерять эту бесценную жемчужину.
Но на первых порах, казалось, молодому ритору не предстояло никаких искушений. В коллегии для православных готовился постный стол в среду и в пятницу, и посещение костела не было обязательным. Только для тех из них, которые шли в костел по своей воле, места были отведены в дальнем углу, как для „схизматиков", т.-е. еретиков. Возвращение к полузабытым книгам, встреча с товарищами, из которых многие перевелись из киевской в яновскую коллегию, толпа молодежи, наполнявшей высокие залы и просторные коридоры новой коллегии,—все это оживило и обрадовало Степана. Была и еще причина, делавшая для него желанным пребывание в замке. .
Хоть не часто, хоть издалека, ему удавалось видеть белокурую девочку из замка, с которою он говорил у церковной ограды в пРаздник Тела Господня. Раз он стоял с толпою товарищей у деревянных мостков, ведущих в костел, а она, выходя из храма, опустила руку в чашу со святой водой. И вдруг, подняла голову и вся зарделась, узнавши в одном из коллегиантов овечьего пастушка.
Другой Раз он нашел ее на зеленой лужайке за костелом. Она стояла, как в первый Раз, прислонясь грудью к каменной ограде и припавши головою к пролету узора.
Услышавши шум шагов, девочка дрогнула, обернулась, и её бледное лицо порозовело. Степан стоял перед нею тоже молча, тоже смущенный. Она оправилась первая и на губах её заиграла улыбка приветливой хозяйки.
— Теперь пан живет в нашем доме, в коллегии отцов иезуитов?
— А так, смущенно прошептал он.
— Дай Бог пану хороших успехов, сказала Стефания и пошла к дому, чуть задев молодого коллегианта откидным рукавом своего кунтуша.
Он стоял и смотрел ей вслед, пока на повороте аллеи мелькнули последний Раз её белокурыя косы. Тогда он подошел к ограде и прижался лицом к той крестовнике, у которой она стояла.
— Если вельможный пан хочет знать... послышался за оградою знакомый, слабый голос Менделя.
— А! Ты опять здесь! Что я хочу знать?
— А то, что я вам скажу: панночка из замка часто приходит сюда, в этот угол за костелом.
— А ты за нею подсматриваешь?
— Нет, я просто сам люблю это место. Прохладное, тихое, широко кругом видно. Тут слыхать, как дергачи кричат по зарям и как в болоте утиные выводки крякают. А человека не слышно... Я деревья люблю, траву, а у нас там, в местечке нет ничего, кроме глины да черепицы, да высоких куч гнилого мусора, в котором роются куры.
— Ну, и что же?
Степан хотел спросить, что делает у ограды панночка; но её имя не сошло с языка.
Однако, Мендель понял с полуслова.
— А вот, так, как сейчас: смотрит в поле, как люди по дороге идут и едут, как на заре мужики пашут. А то запоет тихонько, чуть слышно, песню, и в той песне простые, мужицкие слова выговаривает. Потом словно спохватится, покачает головою и пойдет к дому.
— А тебя она не видит?
— Где же видеть?! И вы меня сейчас не видите, а я— вот он!
Мендель заглянул снаружи в пролет ограды и спрыгнул па землю.
— Мне пора! Ждут...
Узкоплечий и плоскогрудый, он был весь теперь на виду и Степан почувствовал к нему болезненную, презрительную жалость.
— Кто тебя ждет! Сиди... Тателе-мамеле и бес тебя хорошо обмеряют и обвешают, сказал он, подражая шутливо-презрительному тону, каким при нем говорили старшие со взрослыми евреями.
— Мой отец не обмеривает и не обвешивает, ответил Мендель.—Он—раввин, он ученый. Он знает Талмуд, как никто по всему Подолью и может вылечить всякую болезнь и порчу, которая происходит от земли и от воды... Только от звезд и от воздуху еще не может... Но я буду много учиться, чтобы все узнать. И теперь меня ждет учитель...
— Тебя? Чему ж он тебя учит?
— Латинскому языку и алгебре.
— Что?! крикнул Степан.
— Вот, как вас удивило это слово, сказал Мендель и по бледному лицу его прошла улыбка.—Вам кажется чудом, что бедный еврей под своей соломенной стрехой учится тому же, чему в высоких покоях учат вас отцы-иезуиты. Но Бог зажег Свое солнце всему миру; а свет Разума есть то же солнце.
И он пошел вдоль ограды, мелькая в её прорехах своим тощим, маленьким телом.
С того дня Степан часто приходил на зеленую, тенистую лужайку. Но молодая хозяйка, быть-может, Раздосадованная тем, что открыли её любимый уголок, не показывалась больше.
Зато Мендель стал его постоянным собеседником и каждая новая встреча приводила молодого коллегианта в большее удивление.
Маленький, смешной еврей, одетый в долгополый кафтан с болтающимися по бокам белыми шнурочками, оказывалось, знал гораздо больше, чем сам Степан и его товарищи по коллегии. Он читал по древне-еврейски, учил алгебру,— науки, о которых только слыхали в коллегии, так как они изучались только в университетах, в Кракове, Болонье, Парижской Сорбонне. И латынь он знал лучше их. В то время, как ученики иезуитской коллегии брели от страницы по Корнелию Непоту или Цезарю, и твердо знали одни творения блаженного Августина, Мендель уже прочел Цицерона и знал на память оды Горация. И если Степану казалось что-нибудь трудным в заданном уроке, он шел на зеленую лужайку за костел и ждал прихода своего нежданного, странного друга.
ИУ.
Богодаровская церковь праздновала престольный праздник в день Михаила Архистратига,—небесного заступника Запорожского рыцарства. И только что старый священник вышел править благодарственный молебен, как церковь заволновалась радостною вестью: от сотника Глуха, из далекой Смоленщины, пришли добрые вести. Посланец его отвез письмо за печатью Радзивила в Яновский замок, а оттуда прискакал прямо в церковь. После молебна молодого казака обступили с Расспросами. И хотя в этой толпе были матери и жены, сыновья и мужья которых пали под стенами далеких, чужих городов,—их великое горе утонуло в общей великой радости. В каждой почти хате были добрые вести, почти в каждой хате была богатая военная добыча. На образе Богоматери о. Власий повесил жемчужное ожерелье, присланное сотником в дар родному храму, а сотничиха мерила квартой присланные червонцы, рубли и каменья. Сыну Степану отец послал в подарок серебряный пояс с бирюзой и лалами, снятый с убитого в бою боярина.
А граф воевода Радзивил писал, что Русская земля до самого Смоленска взята вооруженною рукою и что, даст Бог, Речь Посполитая Раздвинется опять до тех границ, которые ей начертал Господь мечом Болеслава Храброго: от Черного моря до Немецкого. В конце письма прибавлялось: „и много рыцарских дел сделано было великою отвагою и сильною рукою вашего подолянского воина, полковника Глуха".
В графском замке начались пиры и пышные съезды по случаю военных удач на севере. К тому же год был урожайный и сухая, погожая осень наполнила запасами подвалы и амбары Яновского замка. Балы сменялись пышными богослужениями, поездками в соседние замки, охотами по первой пороше.
В день именин Стефании, приходившихся в именины её матери, носившей то же имя, в замке был пир, на который съехалось все подольское шляхетство за сотни верст: из Винницы, Бара и Брацлава ехали в колымагах, повозках и на тачанках жены и дочери магнатов польских и украинских, и простая шляхта. А отцы и сыновья гарцевали на конях, в пышном убранстве, Расшитом золотом и опушенном темными мехами.
Только молодые коллегианты выделялись из этой толпы модными короткими костюмами. В ту пору среди польской аристократии уже сильно сказывалось влияние французского двора, и просторная, величавая одежда сменялась коротким, изрезанным одеянием, испещренным буфами, фижмами, пряжками и кружевами, как носили изнеженные вельможи королей из дома Валуа.

Из коллегиантов один Глух был одет по старине: в кармазинном жупане, на груди которого виднелась пышно Расшитая золотом и шелками сорочка; а тонкий стан юноши стягивал серебряный пояс,—подарок отца.
Нарядная толпа стала собираться в большой замковой зале с раннего вечера, как только зажглись первые звезды. Это были бедные соседи графа, считавшие за великую честь приглашение в замок. Смущенной, робко перешептывающейся толпой бродили они по пышным покоям, дотрагиваясь до бархатной и шелковой мебели, заглядываясь на картины и невиданную утварь и принимая за двери высокие зеркала. И когда под протянутою рукою шляхтича вместо открытой двери оказывалось холодное стекло, он краснел от досады и смущения, а толпа вокруг него сдержанно смеялась. И эти скромные гости уходили в боковые комнаты и за тяжёлые колонны залы, по мере того, как появлялись дородные паны в золотых кунтушах и их жены, залитые жемчугом и каменьями.
Позже всех, окруженная толпою родственников и самых почетных гостей, вышла хозяйка,—еще не старая, но по виду бледная, болезненная женщина. Ее вел под руку граф Зыгмунт, а Стефания, одетая в первое длинное платье с серебрянным глазетовым шлейфом, шла рядом с матерью. Никаких украшений не было на молодой девушке. Только маленький крест из бриллиантов блестел на её груди.
Когда бал был в Разгаре, из соседней столовой палаты показался старый граф, засидевшийся там с ближними соседями за кубками стоялого замкового меда. Он взял дочь за руку и прошелся с нею по залу в старинном польском „краковяке". Толпа гостей приветствовала эту пару веселыми, одобрительными криками.
— Э! Где нам, старым, танцевать! отозвался граф.— Поищем, дочка, кого-нибудь помоложе...
Он остановился около Степана Глуха и, передавая ему руку дочери, сказал:
— А ну-ка, покажи, пан, добрым людям, что ты так же хорошо умеешь танцевать с девушкой, как твой отец биться с москалями!..
Молодой Глух взял дрожащую ручку Стефании и показалось ему, что пол и потолок пошатнулись и поплыли мимо золотою парчею. полный торжествующей, захватывающей радости, он несся по зале, звеня серебряными шпорами и подковками своих узорных, сафьянных сапог, взмахивая откидными рукавами алого жупана, заступая дорогу другим танцорам, желавшим отбить его даму, и казалось ему, что он защищает ее, борется за нее со всем светом. А она, послушная малейшему движению его руки, неслась впереди белая, серебристая, неизменная, будто неподвижная в самом вихре танца, как облачко, которое стоит и тает в синеве летнего неба. И когда Степан подвел ее, розовую от смущения и усталости, к старой графине, та милостиво протянула ему руку для поцелуя и сказала:
— Я слышала о подвигах вашего отца. Надеюсь, вы покроете себя еще большей славой на благородны и святой церкви.
Было за полночь, когда Степан вышел на просторный внутренний двор замка. На нем уже стояло несколько лошадей и скромных экипажей: это—собирались домой старики и старухи из ближних соседей победнее. Конюхи глазели на освещенные окна замка и впереди всех—весноватый, рыжий ГаРазька, любимый вершник старого графа. Он был племянник замковой няньки, Ганны, и сосед Степана по Богодаровке. Оба вспомнили светлые дни, когда они гоняли ягнят по отцовским левадам, и широко улыбнулись. Степан вскочил в седло, бросил золотой приятелю в почтительно снятую шапку и по гулкому мосту перебрался на другую сторону рва.
За мостом его охватили сразу тьма и сырость поздней осенней ночи. Глинистая, вязкая грязь лежала на площади и в ней звонко чмокали конские копыта. Там и здесь, в этой грязи, как большие серые камни, лежали козы,—эта единственная скотина убогой иерусалимки, да в запертых домишках, смотревших на площадь незрячими глазами-окнами, кое-где кричали петухи, возвещая людям, что настала полночь. Вдруг, дрожащий луч света упал на дорожные выбоины и лужи. Степан придержал коня. Это был дом раввина, отца Менделя. Через изломанную деревянную решетку палисадника-Степан заглянул в окно и увидел Менделя, низко нагнувшегося над столом. Перед ним лежала небольшая книга в черном, старинном переплете. Степан легонько стукнул в оконницу кнутовищем своей ременной нагайки. Мендель вздрогнул, оглянулся на окно и спрятал обрывок бумаги, на которой что-то писал, под настольник. Через минуту низенькая дверь отворилась.

— Да то ж вы, пан Глух! сказал Мендель смущенно и радостно.—Коли милость будет,—заходите в хату.
— Я зайду... Я и сам не знаю, Мендель, почему, когда мне особенно радостно или тоскливо,—всегда хочется поговорить с тобою.
— А вы за лето ко мне привыкли, так теперь и тянет, радостно сказал Мендель, подставляя гостю деревянный, единственный в комнате, стул и стряхивая пыль с угла стола, у которого стоял Степан.
Но сегодня в душе молодого казака ликовала и пела такая радость, что слова не сходили с губ, и он начал оглядывать убогое жилище, которое видел впервые. В эту комнату, низенькую, тесно заставленную, вымазанную белою глиной, ход был прямо с улицы и от плохо прилаженных дверей несло холодом. По стенам стояли шкапы и на полках их виднелись ряды больших книг в кожаных и деревянных переплетах. Иные из них были прикованы к шкапу тонкими железными и медными цепочками, иные тщательно обернуты в холстину. Степан взял лежавшую на столе книгу и Развернул ее, ожидая увидеть крючковатые буквы еврейского письма. Но книга, оказалось, была оды Горация.
Степан усмехнулся.
— Усердный же ты ученик! И по ночам вирши учишь.
— Нет, я не учил... Я так... хотел попробовать... Ведь, на другие языки уже переводят...
— А ну, ну, покажи, заинтересовался Степан.
Мендель смущенно достал из-под скатерти измятый
листок толстой, зеленоватой бумаги и начал читать, задыхаясь от волнения:
— „О, не пытай, Левконоя, какие пределы
Мне и тебе положили бессмертные боги".
— Ах, как хорошо! удивился Степан.
— Слушайте, только слушайте! ответил Мендель, схватив и нервно сжимая руку приятеля.—Ничего нет на свете лучше этого золотого стиха!..
И Мендель, с Разгоревшимися глазами, с румянцем, который Разлился до самого лба по его тонкому, бледному лицу, читал оду за одой, переложенные с далекого, умершего языка.
— Видите, заговорил он, когда все было прочтено,-— ночью, когда все кругом спит, я люблю читать эти стихи. Я не вижу тогда ни своей хаты, ни Янова. Кругом поднимаются колоннады беломраморного Рима. И под ними ходят сильные, смелые люди, которые повиновались богам и не боялись дьявола, потому что не верили в его существование. И мне хочется тогда взять эту книгу, как золотую нить Ариадны, и пойти с нею по всему миру,—к людям, которые знают и чтут её золотой язык. Я пойду в Краков, во Львов, в Болонью и далекую Саламанку...
— Опомнись, Мендель! Ну, куда ты пойдешь!
Степан стоял рядом с маленьким евреем и с новым, нежданным для себя чувством уважения и горячей любви смотрел на тощую фигурку с покатой спиной, впалою грудью, покрытой грязным, стеганным на овечьей волне, нагрудником, на черноволосую голову, упрямые кудри которой выбивались из-под засаленной шапочки—„мыцки“.
И, словно желая заслонить перед другом темную, зовущую его даль, Степан ласково положил обе руки на плечи молодого еврея.
И Мендель от этого прикосновения точно проснулся. Лицо его побледнело и глаза потухли. Но голос звучал уверенно и твердо, когда он заговорил.
— Я пойду искать знания и счастья. Сыны моего народа не Раз бывали учеными и вельможами, а наши женщины— царицами...
— И ты хочешь стать вельможей?..
— Нет, только ученым... Я еду во Львов, к брату моей матери. Он ученый раввин, он доктор и астролог. И он меня научит всем наукам, а я зато возьму дочь его в жены.
— Как ты спокойно говоришь об этом! Ведь ты своей невесты не видел...
— Мне и не надо видеть: у нас родители решают браки детей.
— А если она окажется уродом или злой, как ведьма? Разве с такою женой ты будешь счастлив?
Мендель покачал головой, с грустной улыбкой, с какою взрослые люди слушают болтовню ребят.
— Счастлив?.. Да, ведь, это только вы, христиане, ищете счастья в семье. А для нас женитьба первый долг человека, который он должен исполнять раньше всякого другого земного дела.
Улыбка сошла с лица молодого еврея. Оно стало бледным, землистым, а жалкая, сухопарая фигура его вздрагивала от утреннего холода, который дышали изморозью сквозь щели дверей. Тусклый каганец стал трещать и дымить: в нем догорали последние капли масла. Со двора лился в окно сизый Рассвет и утренние петухи перекликались по местечку.
Степан опять положил руку на плечо собеседника и хотел сказать какое-то горячее слово. Но так необычно было нежное чувство его по отношению к жалкому еврею, что юноша не дал себе воли.
— Ну, будь здоров! сказал он просто и, вскочив в седло, тихо поехал к Богодаровке, прислушиваясь к тихим утренним шорохам за плетнями и к звукам далекой музыки, которые плыли за ним по чуткому, предрассветной-тихому Бугу.

Великое оживление царило в Яновском замке в канун Рождества. По исконному польскому обычаю все обитатели замка в этот день соединялись за общею трапезой—от самого графа до последнего конюха, чтобы прославить родившегося Христа. А православных слуг отпускали по домам.
Задолго до появления на небе первой звезды обширная столовая палата была уставлена столами, покрытыми белоснежными скатертями, под которыми лежало душистое сено в память тех ясель, куда Матерь-Дева положила Младенца. Посреди каждого стола был положен хлеб, испеченный в форме запелёнатого младенца, а ксендз-капеллан замка Раскладывал по краю стола облатки,—плоские, тонкие опресноки, которыми причащаются католики и которые имеют такое же значение, как просфора у православных.
Девушки, со Стефанией во главе, убирали костел для Рождественского полночного богослужения: в глубине алтаря был устроен „вертеп", в котором виднелись восковые фигуры Марии Девы, Иосифа и Младенца и поклоняющиеся ему вол и осел. „Вертеп", убранный цветами, освещенный сотнями свеч, сиял золотом и серебром пышных одежд Богородицы и Иисуса, над которыми целый год работали искусные руки графини и окружавших ее дворских шляхтянок.
Коллегианты толпою стояли у дверей костела, выглядывая на небе первую звезду. И хотя старшие из них усерднее глядели в глубину храма, где мелькали стройные фигуры девушек, чем на бледное вечернее небо,—все же звезда была замечена, как только погасли последние отблески зари: целая толпа малышей из „инфимы“ усердно глазела на небо. И чинно, пара за парой, потянулись обитатели замка к столам. Ксендз-капеллан прочитал молитву, а затем старый граф высоко поднял и Разломал свою облатку, кланяясь направо и налево в знак того, что преломляет с каждым из присутствующих за его счастье и здоровье. И как представитель отца, граф Зыгмунт пошел вокруг столов, говоря каждому приветливое хозяйское слово. Так дошел он до Степана Глуха> который, с побледневшим лицом и загоревшимися глазами, протянул ему свою облатку. Зыгмунт хотел обнять молодого казака, как других своих товарищей, но тот отстранился.
—Примите же и от меня святой хлеб на здоровье себе и всей вашей вельможной семье!
С этими словами молодой казак вынул из кармана и протянул хозяину большую „лаврскую11 просфору.
Граф Зыгмунт отступил. С минуту юноши смотрели, не отрываясь, в глаза друг другу и каждый увидел чужого, который завтра может стать заклятым врагом. Потом учтивая, хозяйская улыбка тронула тонкие губы молодого графа.
—Пусть мне простит слово милый collega, но по законам святой церкви мы не можем преломлять хлеб, освященный еретиками.
—Я думаю, ясновельможный, отозвался Степан,—что в наши тяжелые для родины дни, мы должны смягчить немного строгие церковные законы. Ведь и наш учитель, св. Феодосий, учит: „не сообщайся с латинянином. И сосуд Разбей, в котором латина ела,..“ А между тем, мой отец льет кровь за короля-латинянина, а я за вашим столом...
Молодому казаку не дали договорить. С криком повскакали со своих мест оскорбленные коллегианты, успокаивая их, встали отцы иезуиты. И наконец, величавый и гневный, поднялся сам хозяин.
Но прежде, чем он успел сказать слово, Степан низко поклонился ему и произнес громко и отчетливо:
—Спасибо ясновельможному пану за хлеб-соль, а отцам- профессорам за науку!
И, низко поклонившись направо и налево, молодой казак пошел к двери.
Брань и крики неслись за ним, но остановить и задержать оскорбителя не осмелились: полковник Глух был не малою силой в королевском войске.
Тишь, холод и безлюдье встретили Степана за дверью. Он сам отвязал лошадь от коновязи и тихо выехал в ворота. Один часовой стоял у подъёмного моста и золотой месяц горел звездочкой на его обнаженной алебарде. Площадь казалась вымершей: в тот год праздник пришелся в субботу и за обледенелыми оконцами еврейских хат тоже наступил святой, все примиряющий шабаш. Степан не жалел о том, что произошло; так научил его о. Власий, решивший, что пора его духовному сыну показать своим воспитателям- католикам, что он остается непоколебимо верен церкви православной. Но вместе с тем юноша сознавал, что для него навеки закрыты резные двери графских покоев, и сердце его сжала мучительная тоска: там, за этими дверями, звучат сладкие струны лютни и золотой стих Горациевых од; там мужчины одеты в кружева и бархат, а женщины в шелк и кисею. И между ними, беленькая, нежная девушка с длинными белокурыми волосами и голосом, звучащим слаще лютни... Те люди, к которым он навсегда уходит, носят домотканую сермягу и поют заунывные, печальные песни.
И точно в ответ его думам из-за обмерзших окон родного дома к нему донеслась рождественская песня:
Ой, рано, рано Куры запели...
А еще раньше Маруся встала.
Маруся встала,
Косы чесала.
Косы чесала,—
И в церковь пошла.
Приходит в церковь:
Свечи сияют...
Свечи сияют,
Люди пытают:
То ли царевна?
Толь королевна?
То не царевна,
Не королевна:
Пан-отца дочка,
Наша Марусечка...
Степан стоял в сенях и слушал эту нехитрую, с далекого детства знакомую „колядку11, величавшую чернобровую Марусю, младшую дочь одинокого к старости о. Власия. Степану вспомнилось, как лет пять тому назад он сам с Марусей и толпою ребят бегал по всей Богодаровке колядовать и величать девушек-невест. И жена о. Власия, ласковая матушка, вынесла целую миску орехов, маковников и румяных „вергунов11, за то, что колядники хорошо величали Тосю и Фросю, её старших дочерей. Теперь Тося и Фрося давно замужем, а сама матушка лежит в могиле, заросшей высокой, голубой медуницей.
Степан открыл дверь. Песня смолкла... И здесь, за богато убранным столом ближние и дальние соседи собрались прославить великую радость Христова Рождества.
За столом сидели девушки, богато одетые, увенчанные цветами. И у каждой на груди, поверх ожерелий из кораллов и золотых монет, блестел восьмиконечный, православный крест. А над ними, на божнице, тоже убранной цветами, украшенной вышитыми рушниками, блестели золотом окладов иконы: Богородицы, и Печерской, и Неопалимой Купины, и посреди всех „Варварины Муки".
0. Власий видимо ждал молодого хозяина, потому что встретил его у самого порога.
— Благословен грядый во имя Господне!
Степан поцеловал его благословляющую руку и хотел говорить. Но старик остановил его.
— Печаль на душе у тебя. А сегодня день радости: Сын дан нам. Радуйся вместе с нами! Не думай о том, что ты потерял, и благодари Господа за то, что Он тебе оставил...
Степан опустился на лавку рядом с своей матерью и оглянулся кругом. И странное чувство охватило юношу: ему показалось, что он вернулся из далекой, чужой стороны, где был так долго, что успел забыть и Разлюбить всех близких людей. И он вглядывался в лицо матери, о. Власия, Маруси, точно радуясь тому, что они здесь, что они еще живы.
А седой о. Власий поднял тяжелую, серебряную ендову с „варенухой11 и, передавая ее молодому хозяину, сказал:
— Дай же нам, Боже, чтобы все было гоже, а что и не гоже, то поправь, Боже!
VI.
С тех пор, как Степан уехал в первый Раз в Киев упиться, ему мало приходилось жить дома в ту глухую зимнюю пору, которая наступает в деревне после Рождества. Дела у него никакого не было, потому что всем домом заправляла мать, суровая женщина с мерными, сросшимися бровями и мерными, строгими глазами. В ней никто теперь не узнал бы молодой красавицы, слава о которой когда-то Разносилась далеко за пределы родной её Фастовщины.—Но сурова была жизнь в ту пору и рано уносила женскую красу и молодость. Высокая и жилистая, как мужчина, одетая в тулуп и высокие сапоги, Ульяна Максимовна сама до свету обходила свое обширное хозяйство, заглядывая в кладовые и погреба, людские и стодоли, чтобы не было где какого урону, не забрался бы лихой человек, да не заронил бы огня.
И когда позднее зимнее солнце выкатывалось из-за пригорка, жизнь в обширной полковницкой усадьбе уже шла полным, Раз навсегда заведенным ходом. Кроме большого главного дома, где жили мать и сын и куда сходились все к обеду и ужину, на широком подворье стоял добрый десяток хат, населенных многочисленными девушками-подростками, которых родители привозили издалека на выучку к Ульяне Максимовне, слывшей первой рукодельницей и хозяйкой по всей округе. Книжное ученье девушек ограничивалось „грамоткой" да псалтырем, да „заповедями", бес которых украинские священники невест не венчали. Учил их церковный дьячок под наблюдением о. Власия, который немногих, особенно способных, уже сам доучивал писать и играть на гуслях. Зато церковному пению обучались все и природная музыкальность молодых украинок делала им эту науку веселой и легкой.
Сама Ульяна Максимовна в книжное образование своих воспитанниц не вмешивалась: сама она свековала безграмотной, а соловьиный свой голос давно прокричала, Раздавая хозяйские Распоряжения на широких загонах'| пшеницы или, в зимнюю стужу, на молотьбе.
Зато она была их наставницей во всех рукодельях и мастерствах, центром которых был двор полковника Глуха. В самой большой хате вдоль стен стояли краисна, в которых по хитрым узорам ткались шелковые и шерстяные ковры. В ткацкой работали десятки станов, на которых выделывались украинские ткани, начиная от пестрых, в шахматную клетку, плахт и кармазинного сукна, и кончая прозрачной, как кисея, „намиткой", и к Разною шелковой китайкой, которою, по обычаю, закрывались в гробу казацкие очи. Еще в других хатах стояли пяльцы с вышиваньем и плетеньем, на которых плелись и вышивались золотые церковные облачения, рушники, драгоценные головные „кораблики", вся та несказанная роскошь старинного украинского убранства, которой и теперь в музеях и хранилищах дивятся люди. Даже для окраски пасхальных яиц, „писанок", была отведена избушка, в которой семидесятилетняя бабка, Пилипачка, варила какие-то снадобья, из которых добывалась разная, желтая и лазоревая красках. Для окраски шелков и шерстей имелся целый длинный сарай над рекою. Но те краски не годились для святого дела. Для пасхальных яиц вываривались краски из трав и зелий, которые с молитвою, с наговором, раннею весною, по сорок зорь утренних и вечерних собирала сама старуха. И не одни краски варила бабка Пилипачка в похилившейся избушке. За сотни верст, из-под самого Киева, приезжали к ней больные и недужные, потому что слыла она искусною знахарскою. И ведьмой считали ее люди: говорили, что умеет старуха и приворотное зелье варить и, вынувши след, напустить на человека печаль-тоску. Но сама бабка, когда с нею об этом издалека заговаривали, только лукаво усмехалась.
— Эх! детки, детки... Отчего чёрт умный? Оттого, что старый... Вот так-то и я.
Поздним вечером, когда стихали в усадьбе дневные заботы, все её обитатели сходились к ужину в большую полковницину хату. Каждый день приходил и о. Власий с чернобровой Марусей. И когда снимали со стола последнюю перемену, хозяйка собственноручно приносила старому священнику кухоль меду, а Степан подвигал гусли. Девушки усаживались на лавках с гребнями, ручными пялечками и коклюшками, а бабе Пилипачке, которая уже не видела тонкой пряжи, приносили прялку, на которой она сучила „вал" для ряднины. И под монотонный рокот её колеса, о. Власий запевал первую канту, которую дружно подхватывали девушки, звонкими, как серебряные колокольчики, голосами. И по мере того, как тянулся длинный зимний вечер и пустел кухоль, в памяти старого священника воскресали прошлые годы, когда он сам казаковал, был на Сени, летал соколом по краю степи и из Белгородского женского монастыря выкрал себе в жены молоденькую, голубоглазую белицу. Теперь казакуют трое его сынов,—коли не сложили еще свои буйные головы на краю татарского или московского поля.
Печальнее и печальнее звучат гусли. Старый батюшка сам складывает „Думу“ про трех братьев-казаков, ушедших на чужбину, и про молодую красавицу, которая свекует девичий век за монастырской оградой. Пусто стало, темно в хате. Давно Разошлись на покой девушки, погасивши в высоких ставцах маканые, домашние свечи. Тускло горит посредине стола большой глиняный каганец. Спит старая Пилипачка, припавши головою к колесу своей прялки. И только Маруся слушает отца, широко открывши большие, карие очи. Жалобно звучит последняя струна и еще жалобнее звучит девичий голос:
—• Пойдем, тату! Кончилась твоя „Думка".
И, молча запахиваясь в свою старенькую, баранью ряску, идет о. Власий вслед за дочерью в свой затихший и опустелый вдовий дом. Степан провожает соседей до их ворот и на пороге говорит им „Доброй ночи"! И по заснувшей улице возвращается к своему двору, по которому там и здесь мелькает желтая звездочка фонаря: это заботливая хозяйка обходит усадьбу вечерним дозором.
Много мыслей успеет передумать Степан на тихой улице, пока идет от батюшкиных ворот к своим, словно мысли эти не смеют переступить за ним ворота отцовского дома и налетают, кружатся, бьются над его головою, пока он стоит на вольной дороге. Он думал, что теперь в замке гремит музыка. Его товарищи, Разодетые в вишневые кафтаны, танцуют с прекрасными, нежными девушками, и она,—самая нежная, самая прекрасная. Или ярко горят свечи в большой классной зале и о. ректор читает ту чудную книгу, которую назвал Ариадниною нитью Мендель.
И в одну ночь, точно воплощая в себе тоскующую мысль молодого казака, ему заступил дорогу маленький еврей.
— Божия Матерь! испуганно прошептал Степан.
— Не пугайтесь!.. Это я,—я сам. У меня есть дело: имею сказать вам очень важные вещи.
— Ну, какой Разговор на морозе! Пойдем в горницу,— гость будешь.
— Ой, боюсь я, чтобы меня кто-нибудь не увидел и в замок не донес... Смотрите, чтобы ни одна душа...
— Мать будет знать: она тут хозяйка, сказал Степан, и ввел гостя в маленькую, боковую горницу, служившую ему спальней. Комната освещалась только неугасимою лампадой перед иконою Богородицы. Следом за ними, с фонарем в руках, вошла Ульяна Максимовна и, поставивши его на лавку, опустилась рядом у порога, чтобы не нанести снегу в горницу.
—• Лихо я вам принес, не добро, заговорил Мендель.— Богатый Матус берет у графа на аренду вашу Богодуховскую церковь.
— Ну, это ты врешь, спокойно заявила из своего угла хозяйка,—сроду того неслыханно, чтобы христианские церкви в аренду отдавались, это не корчма и не мельница.
— А теперь будут отдаваться, потому что сейм и король прировняли церкви к панским угодьям: возьмут евреи на аренду церковные пруды и мельницы, и самые церкви.
— Ври да не завирайся, сурово сказала хозяйка.—В прудах да ветряках его королевская воля, а церкви-то—Божьи. Смотри, не похвалят тебя в замке за твои вести!
— Я сказал только правду.
— Правду, мама, подтвердил Степан,—Менделя я знаю: он лгать не станет.
Но правда эта была так невероятна и страшна, что, несмотря на глубокую ночь, Степан пошел Разбудить и привести на совет старого о. Власия.
— Ну, а тебе больше тут делать нечего, сказала неласковая хозяйка своему ночному гостю.—Бери деньги и иди домой.
— Нет, я денег не возьму, тихо и печально отозвался Мендель.
— И опять дурак будешь. Коли ты нам и вправду приятель, так себе их не бери, а купи за них хорошего „языка" в панском замке: золотой ключ все двери отворяет,—сам знаешь.
Мендель посмотрел на протянутую руку Ульяны Максимовны, в которой звездочкой блестел золотой,—и протянул свою. Потом он тихо выкрался за двери и сгинул в морозной мгле, как пришел.
Оставшись одна, Ульяна Максимовна принесла из кладовой дубовый бочонок, в котором настаивала „вишняк" и „спотыкач", вынула широкую втулку и стала опускать в него вынутые из ларцов и сундуков перстни, и жемчужные нитки, и кораллы, и немецкие, и польские червонцы.
За этим делом застали ее сын и старый священник.
— Ну, сыну, засмоли хорошенько, да пойдем на леваду, сказала она Степану.
И скоро все трое выкрались из дома в густой сад, спускавшийся в Бугу. Это не был сад в нынешнем смысле слова, а широкое кольцо усадебных угодий, занимавших десятки десятин. Птичные пруды, копанки для намачивания конопли, сушилки для плодов и ягод, поляны и заросли кустов и деревьев сменяли здесь друг друга. Наконец, хозяйка и её спутники спустились к самому берегу. Здесь еще Раз осмотрели бочонок и, прорубивши в рыхлом льду прорубь, спустили его в воду. С глухим гулом рухнул тяжелый бочонок на иловатое дно. Потом о. Власий долго смотрел на звезды, мерял небо принесенною с собою липовой каталкой и, наконец, объявил:
— Пять локтей от креста, глазами на Стожары J), как крест с грушей возьмутся одною тенью.
Степан записал, слово в слово, приметы, по которым можно было потом найти схороненный клад, и, навалившись всею грудью на прибрежный островерхий камень, с большим трудом сдвинул его с места. Под ним было железное кольцо, давно для этого случая заготовленное. К этому кольцу прикрепили цепь от бочонка. И опять камень стал на старое место. Только утоптанный кругом снег говорил о том, что тут были люди. Но к Рассвету низко нависли серые облака и из них снежинка за снежинкой посыпались на спящую предрассветными сном землю, заметая камень рыхлым сугробом...
Рыхлым снегом засыпало и следы коня, увозившего в эту ночь молодого Глуха из родного дома в чужую, неведомую сторону. Хорошо снарядила Ульяна Максимовна сына в дальнюю дорогу. Не велики были дорожные запасы. Зато широкий кожаный пояс Степана был полон червонцами. За поясом дорогою насечкою блестели отцовские пистолеты, а в переметных сумах была положена и просмоленная дегтем полотняная рубаха, на тот случай, когда пошлет Бог казаку
Ц Созвездие „Власы Вероники на чужбине бесприютную бурлацкую J) долю, и кусок червонной китайки, чтобы было чем закрыть казацкие очи, если встретит его смерть на чужом поле.
На другой день по всем графским селам был Разослан приказ, чтобы собирались в замок священники и старосты окрестных церквей, и несли с собою ключи и церковные книги. Не все знали, какое горе грозит родной церкви, но все чуяли недоброе и сошлись печальные и встревоженные на графский зов. И только уселись вдоль стен, на крытые коврами лавки, как в дверях показался граф, а из-за его плеча глянуло богообразное лицо местного богача, Матуса.
— Ласкою нашего всемилостивого и наияснейшего короля... начал хозяин, и все встали, по обычаю, перед королевским именем. И граф сообщил, что король Ян-Казимир, снисходя к бедственному положению шляхетства польского, литовского и русского, святой веры католической, дарует новую милость. Долголетняя война Разорила дворянство и унесла лучших сынов его. За эту жертву Господь заплатит в будущем веке, а его королевская милость, в возмещение денежных убытков, жалует дворянству, на правах собственности, православные церкви со всеми имуществами, им принадлежащими, кроме тех только, принты и прихожане которых захотят перейти в католичество, „оставя свой злой и душе вредный обычай'1. Такие церкви, по надлежащем освящении, предписывалось обращать в костелы и освобождать от всяких повинностей.
— Кто из вас захочет воспользоваться этою милостью, пусть подпишет свое имя на этом листе, а кто будет упорствовать в своей „схизме", те пусть положит ключи на это блюдо.
Но милостью королевскою никто не воспользовался. Все, молча и понуро, подходили к столу, и на серебряном блюде выросла горка больших, старых, заржавленных ключей. Наконец, очередь дошла до о. Власия.
— Нет со мною ключа, сказал старик.
— Где же он? Кто старостою в Богодаровке?
— Нет и старосты, печально сказал старый священник:— полковник Глух на войне, с войском его королевской милости, а молодой, заменявший отца, отлучился и ключи увез с собою.
!) Бурлак или бурлака по-малорусски значит бесприютный, бродяга.

— Куда же он уехал? Надолго?
— А я знаю? Сел на коня да поехал: ему не одна дорога.
Делать было нечего. Богатый Матус получил только одиннадцать ключей и свалил их грудой в свой глубокий, кожаный меток. И они падали, глухо стукаясь друг о друга, как комья сухой глины о крышку гроба.
— И сотвори им, Господи, вечную память! выразил о. Власий общую мысль.
Граф угрюмо глянул в его сторону.
— Смотри, старый поп, чувствую я, что ты смутьянишь у себя в Богодаровке. Не советую иметь дело с мною...
Старик ничего не ответил. Он еще ниже согнул свой старый, похилившийся стан и пошел к дверям. А за ним, один за другим, потянулись священники, молодые и старые, и старосты,—седые, величавые старики. И у всех на глазах блестели слезы, и на всех лицах лежала скорбная, безнадёжная дума.
Богатый Матус вышел последним. Он заключил выгодную сделку и был очень доволен. Оба графа Калиновские были у него в неоплатном долгу. Уже давно заложили они Матусу и его богатым единоверцам, в Киеве и Бердичеве, свои мельницы и рыбные ловли, леса и фольварки. Но всех этих доходов не хватало не только на уплату долга, но и на покрытие процентов, неудержимо нараставших из года в год. Но церкви... это доходная статья: люди родятся, и женятся, и умирают, и имеют привычку молиться... И Матус тихо шел по „иерусалимке", ухмыляясь в длинную, Расчёсанную бороду и высчитывая в уме, сколько чистого доходу даст ему каждая церковь. А кругом него теснилась толпа яновских евреев, низко кланяясь и подобострастное глядя на дорогую палку богача с серебряным, резным набалдашником, на его зеленую бархатную шубу, обшитую бобровым мехом, на перстни, горевшие самоцветными камнями на его пальцах: всем этим убогим торгашам и ремесленникам казалось, что в лице этого сильного своим богатством человека, среди них движется вся власть, все земное могущество, вся полнота обетовании грозного Иеговы народу своему, Израилю.
Но не за одно только богатство Матуса любили и уважали в Янове. Его уважали и за то, что он был великий благотворитель. Во всей округе не было вдовы и сироты, чьих слез он не осушил бы, чьей беде не помог. Тысячи „злотых" тратил он в год на бедных, и все мельницы, заарендованные им по Бугу до самого Брацлава, весь помол в пятницу отдавал неимущим, чтобы было им с чем встретить святой шабат.
Но щедрый Матус очень удивился бы, если бы у него попросил помощи христианин, потому что эти люди, среди которых жил народ Божий, казались ему не людьми, а „гоями“, с которыми грешно сообщаться. Малым ребенком он не смел вмешиваться в их толпу, потому что христианские дети гнали его от себя насмешками и колотушками. Потом взрослые „гои“ обижали его жену, глумились над его верой, гнали его детей до тех пор, пока он не Разбогател и не стал им страшен своим богатством. И, мало-по-малу, опыт долгой жизни приучил богача смотреть на каждого христианина, как на. статью прихода. Есть ли у этих существ мысли и какие они, он не задумывался; но зато безошибочно знал, сколько талек напрядает в год каждая баба в селах и сколько водки выпивает каждый мужик, и тальки были записаны в его книги под рубрикою „приход". Теперь к ним прибавилась еще одна приходная книга с заголовком: „церкви". И на Разграфленных её листах появились записи: „крестины—злотый, мужской пол“;„женский пол—ползлота“;—„свадьба—пять злотых";—„молебен—полтретья гроша".
Только лист с надписью „Богодаровка" оставался незаполненным.
Богодаровцы детей не крестили в церкви, а у себя на дому, свадеб совсем не играли, а если кто умирал, о. Власий причащал отходящего запасными Дарами.
VIII.
Так прошла зима. Уже давно Буг прокатил к морю свои весенние, желтые воды. Девушки на пригорках запевали песни—„веснянки", а бабы чистили, мыли, мазали хаты, готовясь к Великодушно. Но не спорилась работа; то та, то другая поставит коромысла на землю или опустит измазанные глиною руки и смотрит печальными непонимающими глазами на золотой крест родной церкви. Что же это будет? Как не пойти в церковь в святую ночь? Как не пойти в церковь, не отговевши в Чистый четверг? Как яге и Разговеться бес освященной пасхи и к Разного яичка?
Утром в Великую субботу к воротам Яновского замка прискакал всадник. Никто в высоком, загорелом, обветренном от дождей и зноя воине не признал бы молодого Степана Глуха, у которого по осени только пробился первый, черный ус. Не сразу узнал его и граф, которому доложили, что приехал посланец воеводы Радзивила. И когда послание было прочтено, юноша подал другое со словами:
— Ясновельможный граф сделает ласку и прочитает и письмо моего отца, полковника Глуха.
Граф угрюмо глянул на посланца и молча протянул руку, чувствуя, что вести будут не из приятных.
Полковник Глух напоминал старому товарищу былые дни, .когда они сражались рука об руку в королевском войске, и именем старой дружбы просил оказать ему милость: сдать богодаровскую церковь в аренду не еврею, а ему, полковнику Глуху, старосте церковному. „А деньги, какие вельможный товарищ соблаговолит назначить, полностью заплатит мой сын, которому моею отцовскою рукою передал и церковные ключи".
— Что же, привез деньги? угрюмо усмехнувшись, спросил владелец.
— С ласки графской попрошу отсрочки до полудня: сегодня шабаш, а мне надо продать евреям жемчужное ожерелье с обРаза Божией Матери да изумрудные серьги, что отец подарил моей матери в день свадьбы.
' — Ну, ладно... Одна ночь—не великий срок.
Но велика была та святая и страшная ночь.
Как только ударил к „Деянию" колокол богодаровской церкви, со всех сторон по дорогам, тропам и межам потянулись к Богодаровке пешие и конные люди. Шли толпами, шли двое и трое, и казалось, сходятся люди на великую жатву, потому что у каждого за плечами были серпы или косы. И вокруг храма богомольцев стало так много, что уже не было ' им места на просторном погосте. Их сомкнутые, как в битве, ряды заняли весь пригорок, спустились к реке и потянулись вдоль нея лентою к лесу, в котором затерялась их темная толпа. И старый о. Василий правил великую службу не спеша, истово выпевая по уставу все каноны и оглашая церковь радостною вестью „Христос Воскресе!"
— Воистину воскресе! отвечали звонкие девичьи голоса.
— Воистину воскресе! шептали старухи синими, спекшимися от долгого поста губами. .
— Воистину! гремело вокруг церкви и Раскаты этого грома, вырываясь из тысячи грудей, будили Буг и еще спящие зимним сном, прозрачные леса.
Служба подходила к концу и вокруг церкви затеплились восковые свечи, принесенные для освящения с пасхами, как по дороге из Янова показалась тележка, запряженная парою сытых, откормленных коньков. В тележке сидел богатый Матус с Яновским „скарбником"—казначеем.
— Эй вы, крикнул казначей еще издали,—какое тут у вас своевольство? Вельможный граф милостиво Разрешил вам отворить церковь, а вы натащили на погост своих пасох, пампушек и еще там всякой дряни...
— Я же заплатил, заговорил обиженным тоном арендатор.—И я же должен получить неустойки...
Но не назвал богатый Матус суммы, за которую переуступал аренду... И никто не знал, кто нанес первый удар. Толпа сомкнулась в жутком и грозном молчании и когда она опять Раздалась на обе стороны, из нея, храпя и фыркая, вынесли испуганные кони два окровавленные, обезображенные трупа. Лошади мчались к Янову, а за ними, словно опьяневшая от вида крови, неслась Разъярённая толпа.
— В костел! В замок! Палить иерусалимку! В школу,— извести до основания проклятый панский корень!..
Кровь и ужас Разлились по местечку. Как охапка сухого хворосту, запылала „иерусалимка" вокруг башни. И никто не тушил пожара. С визгом и воем метались обезумевшие женщины с кричащими детьми на руках, стараясь укрыться за стены замка и за ограду костела. И все имущество, собранное годами труда и лишений, было Разграблено и уничтожено. Дорогие сукна валились в лужи талого снегу и шелковыми платками, с хохотом и гиком, молодые казаки заворачивали себе ноги вместо онуч. И скоро площадь опустела. На месте лавчонок лежала серая груда пепла, по которой там и здесь вились сизые дымки и виднелись обезображенные трупы тех несчастливцев, которые не успели спрятаться. Еврейские дома стояли темные, глухие, точно вымершие и только в одном окне к Разною звездочкой блестел огонь.
— Глянь, братцы!.. Рабин!.. Гайда к нему: от него все лихо...
— Он все знает!
— Людей травит!
— Зельем поит!
И толпа двинулась в угол площади, к старому, покосившемуся дому.
Несколько человек заглянули в не завешенное окно и смущенно отступили.
— Один в хате... Молится...
— Кому? Чёрту Разве?!
А старый раввин действительно молился. Семья его была в безопасности. И один, среди своих книг и приборов, он был готов к смерти: одетый в полосатый „талес“, вытканный руками покойной жены, в котором, по закону, его положат в могилу,—со свитком „Закона" на лбу и руке. Он сидел и, мерно Раскачиваясь из стороны в сторону, читал песню великого царя: „Скажите народам: Господь царствует! Потому тверда вселенная, не поколеблется. Он будет судить народы по правде".
Но люди, смотревшие в окно на старика, не понимали слов давно умершей речи. И казалось им, что старый раввин, мерно качаясь из стороны в сторону, творил заклинание на их погибель.
— Что на него смотреть! Заходи из сеней! Давай сюда аркан!
Старому раввину скрутили руки, накинули веревку на шею и поволокли через площадь к коллегии, а его хату зажгли с четырех концов. И слышно было сквозь свист пламени, как трескаются переплеты старых книг, и было видно, как в дыму, с тысячью искр взвивались клочки пергамента и на них огненными буквами горели неведомые слова. Ворота коллегии оказались плотно запертыми. В один миг заработали топоры вокруг корней столетнего граба, росшего у костела, и огромное дерево, как таран, ударилось в дубовые, кованные железные ворота. Но прежде, чем Раздался второй удар, ворота отворились и на пороге показался ксендз Ксаверий, из рода графов Калиновских. Все помнили молодого ксендза храбрым и доблестным рыцарем, неутомимым в войне с врагами христианства,—турками и татарами. Но в последнем степном походе был Разбит малый отряд графа, а сам он спасся только чудом, притаившись в глинистой водомоине, у края степной балки. Из своей потайной пещеры, как из стрижиного гнезда, он видел татар, рыскавших в поисках за ним по дну и по краю балки... Три дня молодой воин питался пасленом, тонкие стебли которого закрыли его убежище, молил Бога о чуде и уверовал в чудо. Из степи вернулся граф Ксаверий другим человеком. Он надел священническое облачение, вместо кольчуги, и с крестом, вместо меча, в руке, стал проповедовать людям мир и любовь. И в коллегии он был самым добрым, самым любимым профессором.
— Братья! заговорил он, смело глядя на ревущую толпу,— вспомните слово апостольское...
Толпа, оторопелая от неожиданности, подалась назад.
— Нет грека, нет еврея, продолжал молодой ксендз.
— Эге ж таки! Раздалось в задних рядах.—Кабы их не было, плохо бы вам пришлось:—некому было бы отдавать на откуп наши святые церкви.
В толпе послышался смех.
— Братья! я скажу вам притчу...
— Что его слушать!
— Пусть! пусть поговорит!
— Ну, ну, говори!
— Послушаем...
И хотя в задних рядах еще бурлило буйство и гнев,— смех, пронесшийся над толпою, отрезвил ее, как порыв вольного степного ветра.
— У одного царя, начал ксендз,—было шесть сыновей и только один перстень, с бесценным алмазом. И царь сказал детям: „Сыны мои! Угождайте передо мною, и тому, кто найдет милость в глазах моих, оставлю я свой царский перстень". И угождали сыновья, и все обрели милость в очах отца и господина своего. И так как он любил их всех одинаково, то призвал искуснейшего мастера из дальних краев и повелел ему сделать пять перстней совершенно одинаковых... Так веры все одинаковы...
— Ишь, куда гнет!
— А почему вчера и позавчера пасха была ваша панская, а наша хамская?
— Да что его слушать!
— Ты бы вчера Разсказал нам свою басню.
— Эй! Проткните ему горло казацкою пикою!...
И проткнули...

Содрогнулась вся Польская земля, когда пошли по ней вести о небывалых злодеяниях, совершившихся в Янове. Не было меры негодованию польских панов, потому что против них восстали их собственные рабы.
Вольные русские земли, Разлученные татарским игом с великою матерью—Россией, вошли в состав Польского королевства на основании договоров и статутов, как её самостоятельные части. И короли Владислав-Ягелло и Владислав IY подтверждали их вольности своими указами, грозя королевским гневом тем из своих подданных, кто будет унижать русских, укоряя их рабством, „потому что все то рабство они омыли и искупили своею доблестною кровью под Танненбергом“, прибавлял указ. Но не так смотрели польские магнаты на своих православных собратий. И считая самую веру православную признаком подчинения и рабства, называли ее „мужичьей", „хлопекой" верой и с презрением относились к полудикому казацкому населению и его предводителям. И король Ян-Кази- мир был во всем согласен с своим дворянством и духовенством католической церкви.
Началось преследование русского населения польской Украины. Те из русских дворян, которые занимали правительственные должности, были их лишены, а вместе с ними и почетных званий, и дарованных королем привилегий. А крестьяне и дворовая прислуга польских панов несли все ужасы озлобления и мести. Сельское население было обременено непосильными поборами. Дворовых за малейшую провинность или ослушание забивали палками на смерть, а за попытку бежать мучили несказанными пытками, гноили в сырых погребах, топили в реке.
Но все эти кары не только не прекращали смуты, а со дня на день усиливали. Бегство стало поголовным. Случалось, в одну ночь пустели крестьянские поселки и небогатые, Расположенные в одиночку панские усадьбы. И по мере того, как край пустел, лес и степь наполнялись Разбойничьими шайками.
Между железнодорожными станциями Калиновкой и Яновом есть до сих пор дремучий лес—Яновская Дубина. В ней там и здесь Разтут еще тысячелетние дубы-великаны, а у их корней земля изрыта глубокими глинистыми ямами и оврагами, которые слывут в народе под именем гайдамацких яров. Туда, в эти яры, схоронилось все население Богодаровки, ищущее страшной кары.
И ожидания скоро сбылись. Уже через неделю из Яновского замка выступил многочисленный отряд блестящей польской конницы, в который почти поголовно вошли воспитанники старших классов коллегии.—Не до учения было теперь, когда наступала опасность.
Такие же отряды шли из Хмельника, Бара, Винницы... отовсюду, где были замки польских магнатов.
Яновский отряд прежде всего окружил мятежную Богодаровку. Но тихо и глухо было в опустелом селе. Молчаливые, заколоченные стояли покинутые хаты и только кое-где бродили худые кошки да испуганно взлетали покинутые в спешном бегстве петухи и куры. Да на обширном подворье полковника Глуха, у самого берега Буга курился сизый дымок над крышей убогой хатки.
Двое всадников спешились и, отворивши низенькую дверку,—отступили в испуге назад. Из маленькой хатки на них пахнуло удушливым запахом трав и лекарственных снадобий, а с лавки им навстречу поднялась худая, дрожащая старуха, с Растрёпанными космами седых волос.
— Тяжко... тяжко душе с телом Расставаться!
И как безумные, польские жолнеры,—высокие, сильные, вооруженные с ног до головы—бежали бес оглядки, позабыв оседланных коней у порога убогой хибарки.
Их гнал непобедимый, суеверный страх, потому что все знали, что баба-Пилипачка—ведьма. И верили, что не может ведьма умереть, не передавши другому человеку своих заклятых знаний. И пропал тогда тот человек навеки!.. Будет он видеть лицом к лицу смерть и несчастье, и всякую нечистую силу. И как придет ему время пустить наговор или залом заломить на чью-нибудь погибель, то сгубит он родного отца-мать и у себя самого на голове залом заломит себе на погибель... И за все то на том свете—неугасимая мука.
Гонимый этим страхом, польский отряд далеко обошел таинственную избушку. Но зато все, что можно было Разграбить и уничтожить, было уничтожено и Разграблено.

Запасы из кладовых, погребов и амбаров в усадьбе полковника были сложены на возы и увезены в Янов. Серебряные ризы икон и парчовые облачения, и скарб беднейшего мужика—все было взято. И когда уже нечего было грабить,— жолнеры зажгли село со всех кондов и дождались, когда пламя взвилось к небу багрово-синим, свистящим столбом. Тогда они сели на коней и понесли смерть и Разрушение в другие села.
В старой лачуге над Бугом было от пожара светло, как днем. И в этом разном свете из-за печурки вышла Маруся, бледная, дрожащая от страха и злобы, и любовно наклонилась к умирающей старухе.
— Бабуся, голубка! Может, дать водички?...
— Ой, тяжко, Марусенька!.. Раскрой двери: дай легче дышать!.. Не бойся: теперь эти дурни сюда не вернутся. Разве издалека бросят пук зажженной соломы... Сядь около меня... слушай...
Маруся повиновалась, но когда её рука ощутила липкий пот холодеющей старческой руки, на выразительном лице девушки мелькнул испуг.
— Боишься? И ты боишься... Да и есть тебе чего бояться: умру я у тебя на руках и ославят тебя люди ведьмой. Да и станешь гы ведьмой: будешь знать добро и лихо, и провидеть судьбу человека. Только, знай,—нет в том ни чертей и никакой силы нечистой. Во всех моих чарах—один Разум, да старые годы, да молитва.,. Слушай же меня хорошенько!—Во всяком человеке живет два человека: один наружный, всем видный; другой—никому, даже самому тому человеку не видный. Только глядится он порою другими очами в его очи, да сквозь его голос зазвенит своим голосом. Вот, тогда и примечай. Случается, что в богаче живет душа жадного нищего. А и так бывает, что бедняку негде голову преклонить, а в нем усмехается его доля... И быть тому человеку богатым и счастливым, потому что только от внутреннего человека зависит его судьба...
— А как же болезни, бабушка? И наговор? И порча?
спросила девушка, с жутким и захватывающим любопытством. '
— А болезни, доня, от земли, от воды да от ветру... Да Разве мало я тебя учила?.. В каждом камешке, в каждой травинке положил Господь свою силу. Ты уже знаешь, как лечить очи майскою росою, и как от болотной воды привязывается лихорадка. Ты уже умеешь найти и чистотел, и бодягу, и наперстянку... Учись же бес меня, как и при мне училась. Всякое зелье суши, толки, настаивай и пробуй... Пробуй на себе самой. Никогда не давай зелья людям, пока на себе самой не попробуешь: одно зелье в тоску вгоняет, другое в сон; от от одного зелья голова болит, от другого—больной голове полегчает: во всем своя сила. А главная сила—в молитве. Молись, Маруся! Молись за себя, за близких, за весь мир христианский... Встань, выдь из хаты, стань на пороге! Проси Господа чуда. Помолись ему огненной молитвой, как я тебя учила. Иди!
И, словно повинуясь чьему-то непреодолимому наитию, девушка стала на пороге, протянула руки к бушующему пламени и зашептала:
Свят, свят, свят!
Господь на Синае...
Вода в Дунае.
Чтоб огненная сила От моего слова остыла.
И огонь, и пламень, и сера,
И блисковка 1), и от запалу,
И от лихого человека...
Слава Господу Иисусу Христу Ныне и присно и во веки... Аминь.
Ночь была тихая, бесветренная, грудами лежали вокруг церкви обгорелые дома. Но пламя, пожравши дерево и солому, ничего не могло сделать с глиной, из которой главным образом были построены мазанки-хаты, и в груде обломков там и здесь перебегали синие змейки огня, лизавшего замазанные глиною солому и хворост. Такие же синие змейки поползли по столетним липам и тополям вокруг церкви. Но молодая, сочная листва плохо загоралась и падала на землю широкою каймою серого пепла и обгорелых, свернувшихся листьев. Потом змейки поползли по траве к самой церкви. Но по украинскому обычаю земля вокруг церкви была туго убита и утоптана коленями и подковками молящихся и усыпана влажным речным песком. И у этого песка умерло последнее пламя.
*) Молния.
 
С порога Пилипачкиной хаты Маруся видела, как никнет пожар. И когда полный месяц стал над селом, в его серебряном свете звездочкой загорелся на обычном месте крест родной церкви.
Девушка зарыдала от счастья... Она верила, что по её молитве Матерь Божия сотворила чудо, охранивши среди моря пламени святое место Свое.
А с лавки, чуть слышные, доносились слова умирающей:
— Все можно отнять у человека; нельзя отнят только веру. Вера живет в душе,—вынимают с верою и самую душу. Но жив Бог... жива душа моя! И скажи ему, скажи своему Степану,—-когда соединит вас Господь в пару,—пусть идет на полночь искать защиты. Там... там... за Москвою...
Но конца вещих слов Маруся не слышала: последнее слово слетело с уст умирающей вместе с последним дыханием.
Девушка обрядила покойницу, сложила ей руки на груди, дала ей в руки восковой восьмиконечный крестик вместе с пучком базилики, и покрыла тело белой холстиной. Потом крепко заперла хату и быстро пошла берегом к лесу... Начинало светать, а до дня ей надо было быть в Яновской Дубине.
X.
Пышно зазеленели в тот год озими, да некому было засевать яровое. Цветущий край точно вымер. И только там и здесь вились дымки далеких пожаров: это горели усадьбы польских панов и не было кому их защищать от гайдамак, которые нападали по ночам на одинокие поселки, проходя невидимками мимо самых чутких псов и самых верных сторожей.
И наконец, на сейме в Варшаве было решено признать казаков воюющею стороною и объявить „посполитое рушенье11, т. е. народное ополчение. В то же время воеводам Киевскому и Брацлавскому было приказано двинуть войска в поле.
Но прежде, чем стать во главе войска, воевода Брацлавский с сильным отрядом прибыл в Янов, чтобы отпраздновать там свою свадьбу с графиней Стефанией.
Брак был неравный: невесте шел пятнадцатый год,— жениху сравнялось сорок восемь. Но такие браки в те времена не были, редкостью. И родители Стефании с радостью отдавалит свое дитя в верные руки. Воевода был старым товарищем и другом её отца, а покойная Воеводина воспринимала девочку от купели. Сама молоденькая невеста была привязана к жениху, как дочь, и охотно меняла полуразрушенный Янов на крепкие башни Брацлавского замка.
Больше года прошло с тех пор, как странная перемена произошла в молодой графине. Она стала тихой и молчаливой, как монахиня. По ночам молилась Богу, строго соблюдала посты и, наконец, объявила родителям о своем желании уйти в монастырь. Не смея противиться благочестивому желанию дочери, старый граф сделал вклад в обитель августинок, стоявшую над Бугом, между Немировом и Великим Лесом. Это была обитель, куда принимались только девушки самых благородных родов: вступающая должна была доказать документами, что до четвертого рода нет в её жилах мужицкой крови и до седьмого—еврейской. Но лютая доля постигла тихую обитель: набежали гайдамаки, все ограбили, сожгли, а сестер взяли в плен, и старых тут же утопили в реке, а молодых променяли татарам за коней,—годовав голову.
Свадьба была назначена на праздник Тела Господня. Но как не похож был Янов на то веселое, шумное „местечко", каким он был два года назад! Там и здесь, по широкой площади, среди обгорелого пепелища белели новые мазанки- хатки: их построили те из евреев, которые горьким опытом убедились, что нет на земле такого места, где жилось бы привольно гонимому племени, и вернулись в неприветную родину. Они пробовали даже торговать: вокруг закоптелой от дыма башни опять стояли ятки и навесы, и под ними пестрели платки и яркие ленты. Но ни одного покупателя не было на широком ярмарковище. Только у костельной ограды, измученные долгою дорогой, спали на своих пустых торбах слепцы- бандуристы. Сошлись они со всего Подолья на ярмарку, но некому было здесь слушать их песен.
Как только Раздался первый удар костельного колокола, графиня Стефания вышла из замка. Никто не смел за нею следовать: все знали, что она идет молиться на любимое место,— за костелом. Там, в горячей молитве проводила она долгие часы, там творила тайную милостыню, бросая хлеб и серебро голодным, сходившимся со всей округи. И в этот Раз протянула она бледную руку в каменный просвет забора. И никто не видел, как высокий, статный слепец-бандурист схватил эту руку, как щедрую, давно жадно жданную милостыню.
— Я пришла... Мне ГаРазька сказал... Богом заклинаю тебя: беги, беги отсюда!
— Зоре моя... доля моя... шептал слепец, прижимая дрожащую руку девушки к грязной тряпке, которою были завязаны его глаза.
— Там, на Буге, за великим лесом... там ждут мои челны. Я с ними тебя отобью.
— Молчи! Спасением души заклинаю: молчи! Кровь моего и твоего народа между нами... Не долго я буду топтать Божью землю: скоро Господь позовет меня к Себе... И там... там, в сиянии вечной правды, мы встретимся... мы встретимся. Я знаю!
И столько глубокой веры, столько душевной силы было в этом слове, что и он поверил. С тихим стоном прижался он последний Раз к её руке и, как подкошенный колос, упал на колени.
А она,—все такая же тихая и ясная, повернулась к костелу и вошла в его темные, прохладные сени.
Поздно ночью двинулся свадебный поезд вниз по Бугу. Посредине, весь Разубранный бархатом и золотом, плыл „дуб“ новобрачных, окруженный бесчисленными лодками, на которых сидели поезжане, гости и многочисленная дворня, которую родители давали в приданое за дочерью. И во все стороны шмыгали челны и душегубки, выслеживая в камышах лихого человека. По обоим берегам реки, освещая путь кРазными факелами, шли конные и пешие полки.
Но все было тихо на реке. Только чутко дрожал камыш, да, порою, казалось, что в нем притаился кто-то живой и охает, и стонет, и плачет зловещим голосом болотной ночной птицы. Порою смутная тень скользила над водою и бесшумно исчезала,—точно ныряла в воду. И чудилось поезжанам,-что то ныряют русалки, вспугнутые огнями и завистливо глядящие из камышей на свадьбу человека.
XI.
Все лето, осень и зиму тянулась война. Местного ополчения было недостаточно и воевода литовский должен был двинуть на юг главные войска. И первым выступил в поход отряд полковника Глуха. Никого не заботило то обстоятельство, что начальствовал отрядом украинец. В те времена часто представители русских родов становились врагами родного племени. Сыновья Константина Острожского были преданнейшими вельможами польского короля. А впоследствии „Ярема" Вишневецкий был бичом и грозою казаков. И поляки на Подольи нетерпеливо ждали Глуха, как своего избавителя.
А он перешел Тетерев под Житомиром и словно в воду провалился со всем своим отрядом.
В широком, глинистом овраге, вершина которого залегла в Яновской Дубине, а пологие бока охватили болотистую излучину Буга, Расположилось целое село, ушедшее в землю по самые крыши своих землянок-хат. Одни мазаные трубы торчат, да там и здесь поблескивает осколок слюды в узеньком, повернутом к Бугу, окне. Двери—все на промоину оврага, по дну которого бегают дети, бродят поросята и роются зачуявшие далекую весну куры. У крайней землянки, которая выглядит несколько больше других, стоят два оседланных коня, привязанные к вбитой в землю коновязи, а у самого порога—толпа детей и женщин. То тот, то другой из ребят любопытно заглядывает в двери и делится своими наблюдениями: .
— Сама полковница на стол вечерять ставит.
— А батюшка с паном полковником мед пьют.
В землянке тесно,—яблоку негде упасть. За столом сидит войсковой старшина рядом с полковником Глуком.
Красивый, не старый еще человек похож на Степана ласковым взглядом широких карих глаз. Степан стоит тут же, у стола, и оттого, что робеет перед отцом и войсковыми начальниками, он кажется моложе, почти мальчиком.
И голос его дрожит, когда он читает по листу бумаги, который держит в руке.
— Из Фастова 200 конных. Из Борзны 150... да с косами пеших полтысячи. Из Глухова...
— Люблю хлопца за проворство... И в Глухове сам был?
— Был...
— И на Дону? '
— Нет, до Дону не доехал. Пали оттуда вести, что не до нас им теперь; заварилась своя свара... А Слободянщину всю объехал... Из Харькова, из Ахтырки, из Изюма да из Ромодана...
— Будет! Раздался голос о. Власия.—Не читай больше!.. Вспомним, как Господь не велел числить войско, дабы не возгордиться. Господь сам сочтет воинов христовых! А мы на Него уповаем, да не постыдимся!
Страшная весть ошеломила все Подолье: прибежавшие из Янова и Калиновки евреи-сыщики говорили, что полковник Глух соединился с гайдамацкими шайками и, вместе с ними, идет к Виннице.
И слухи скоро подтвердились. Глух шел по Подолью, как по неприятельской стране: Разбивая встречные отряды, оставляя гарнизоны в покинутых замках, захватывая в плен предводителей „посполитого рушения".
Рядовых воинов он отпускал на все четыре стороны. Но так как большинство их были наемные иностранные солдаты, сделавшие войну своей профессией, которым, в сущности, было все равно, за что и под чьими знаменами сражаться, то они тут же вступали в войско победителя. И войско росло, как катящийся с горы снежный ком.
Польское правительство тут только поняло, какая огромная опасность надвигалась на Речь Посполитую с юга, с границ татарской степи. Целая армия, под начальством графа Калиновского, старшого представителя славного рода, вступила в пределы Украины, а навстречу ей шел сильный отряд Брацлавского воеводы. По хитро задуманному плану было решено теснить мятежников с двух сторон к берегам Буга, чтобы у переправы через эту реку захватить Глуха со всем его отрядом. И Глух, точно повинуясь велениям своей злой судьбы, шел прямо к Бугу.
Наконец, на Рассвете туманного зимнего дня, спешно прибежавшие шпионы донесли, что отряд Глуха переправился за реку, чуть повыше Винницы.
Привели и трех „языков“—пленников, захваченных в то время, как они ладили сани, чтобы перебраться через реку, под видом мужиков, везущих на базар жито. И в санях у них, под мешками пшеницы, нашли порох и кремнёвые ружья... Итак, военный план воеводы был выполнен • удачно: под Винницей он соединится с брацлавскими войсками, и затравленный зверь будет в ловушке.
После торжественной благодарственной мессы был дан знак к выступлению из лагеря. И блестящее войско, сверкая латами и конскими уборами, длинною лентой потянулось по степи.
Кругом Разлеглись однообразные, пологие холмы лугового побужья. Наступил март, но весна запоздала и солнце только кое-где слизнуло желтые проталины и черные маковки на прибрежных холмах. Все было бело, уныло, пустынно, только жаворонки— ранние гости степей—взвивались к небу, оглашая пустыню первой весенней песней.
На этой белой равнине издалека зачернело место стоянки снявшегося стана: правильным кругом был вырыт ров; внутри становища тележными колесами был намечен другой круг... Так всегда обставляли себя казаки, чтобы, в случае нападения, сражаться под прикрытием возов. Там и здесь чернели четырехугольники палаток, вбитые в землю коновязи; и зола не успела остыть, и угли дотлевали в покинутых огнищах.—Широко вытоптанная в снегу дорога скатывалась отсюда вниз к Бугу и пересекала его черною лентой, по сторонам которой валялись клочья соломы, обрывки веревок и сломанные древки длинных казацких пик. В одном месте огромная туша палой лошади загородила дорогу...
— Гей, гей! Надо торопиться! крикнул граф Калиновский спускаясь на лед,—а то проклятые изменники успеют скрыться в лесу. Посмотрите, ваша милость, в трубу: мне сдается, что след кажет к лесу.
— Пожалуй... Только я ясно вижу и другую тропу, к Пит- ничанам.
— О! Это еще лучше! Мы будем гнать их по следу,— вы—направо, я—налево, пока не переловим, как куропаток.
И польские войска, как лавина, обрушились на речной лед, по которому только что прошли казаки.
— Гей-гей! кричал граф Калиновский, выносясь на своем аргамаке на другой, гористый берег Буга.
Но этот крик утонул в другом, невообразимо грозном, страшном и диком крике. С оглушительным треском ломался лед под десятитысячным, тяжело вооруженным отрядом, и кони, пушки, люди, обозные волы со звоном, предсмертными криками и ревом рухнули в воду. И в ту же минуту дикие, торжествующие крики огласили покинутый луговой берег. Казалось, из-под белого, снежного покрова, из береговых камней, из речного камыша,—из облаков, низко бегущих над степью, вышли десятки, сотни казаков. Ожил камыш, ожили водомоины и ямы, и черные проталины на пригорках!.. И все эти призраки-люди бросились на тонущих,рубя их, отпихивая пиками от берега, закидывая арканы, по выбору, на шею тех, нье пышно Разубранное вооружение привлекало их алчность.
Победа Глуха была полная и не бывало до тех пор такого позора в Речи Посполитой. Военная хитрость, которою Глух заманил в ловушку своих врагов, состояла в следующем. С вечера он переправил все двухтысячное войско на другую сторону Буга и лед, по которому прошли казаки, был изрешечен прорубями. На другой стороне казаки Разделились на два отряда, потом на четыре, на восемь,—Рассыпным строем, которому научились у своих степных соседей, татар. В лесу оставили обоз и всю ночь шли малыми кучками, пробираясь обратно на луговую сторону. Прокрадывались у самых стен Питичанского замка, ползком пробирались по винницким отрядам и обходили широким кругом до самого Сабарова, где пала в Буг красивая, извилистая Вишня. На высоком бугре, который вдался острым мысом при слиянии обеих рек, о. Власий отслужил в день победы благодарственный молебен. Но не легко было на сердце у старого священника и самого героя Винницкой победы: в толпе молодых казаков, окружавших войсковой бунчук, не было Степана. С вечера, во главе горсти храбрецов он был послан на Разведки к самому Питничанскому замку. С тех пор его никто не видел и ничего не было слышно о маленьком отряде.
XI.
Самою сильною крепостью, на южной границе Польши, был Брацлав. Стоял он на высоком, скалистом берегу Буга и с замковой наугольной башни, была видна степь на сотни верст. Река здесь делает луку и где бы ни вздумал переправиться к замку неприятель, его легко обстрелять из замковых бойниц, а быстрое течение в этом месте крутится воронками водоворотов. И сколько Раз ни пытались турецкие войска овладеть враждебною крепостью,—им всегда приходилось отступать с великим уроном. Не даром же на башнях неприступного замка Развевалось гордое знамя: золотой крест, попирающий полумесяц в лазурном поле. Но много горя и забот жило в замке под его лазурными знаменами. После занятия Винницы, Брацлав остался последним оплотом польского могущества на Подолье. Его гарнизон, состоявший из старых, закаленных в войне солдат и молодых шляхтичей, горевших ненавистью к мятежным рабам, не знал ни устали, ни страха. Каждую ночь во все стороны направлялись из замка далекие Разезды, не дававшие ходу в степь и из степи ни конному, ни пешему:—воевода Брацлавский решил прервать сообщение между степными татарами и шайками гайдамаков. И Разчет был верен:—степь питала и Разтила гайдамацкое движение, потому что в степи из окрестных государств бежали все лишние, бездомные, обиженные люди, а оттуда, безымянными бурлаками, брели на Украину, словно омывши в степных реках позор и ужас своего прошлого. Этими людьми полнилась Сечь, они же заселяли хутора и многолюдные села Слободзеи.
Теперь воевода Брацлавский ловил таких „бурлаков" сотнями и они сидели у него в замке, глубоко под землею, в темных норах, которыми, в четыре яруса, была изрыта вся замковая гора. И приток гайдамаков со степи прекратился. Но еще чувствительнее была для Украины невозможность получать хлеб, соль и рыбу из далекого Крыма и соседней, богатой Молдавии. Хлебные запасы, унесенные казаками в леса и яруги, были давно седины. Все, что они сами оставили в своих селах, было Разграблено или сожжено поляками. А опустошенные нивы заросли повиликой и куколем, сквозь который пробивались редкие колосья пшеницы-самосейки. На цветущую страну надвигался голод с обычными спутниками своими—заразными болезнями. И если польское население края ждало обозов с хлебом из Литвы, Жмуди и Заднепровской Руси, то мятежникам было невозможно прорваться через реки и польские войска к северному хлебу. У них остался один источник жизни—степь. Там, в заранее условленных местах, поджидали обозы с пшеницей из Молдавии, стада овец и табуны коней—из Крыма. В глухие, темные ночи к этим обозам прокрадывались одинокие вершники, везшие поперек седел какие-то длинные мешки. За ними, вооруженные косами и серпами, одетые в лохмотья, с голодным блеском в глазах, сходились пешие люди. И когда их становилось много, вершник Развязывал свой вьюк... То были пленники,—знатные и богатые польские вельможи, служившие казакам в ту тяжелую пору Разменною монетою. Случалось, что за одного такого пленника татары давали сотни возов с хлебом, табуны коней, потому что знатные роды не скупились на выкуп:
не дивом были сотни тысяч злотых выкупа за пленника. Потом, понемногу, запасы степными тропами переправлялись на
Украину.
Теперь воевода Брацлавский учредил строжайший надзор за людьми, бродившими по степи. Каждого путника останавливали,отнимали оружие и провожали под строгим конвоем до границ государства. Так было в тех случаях,когда ни одна улика не говорила о принадлежности пленника к гайдамацкой вольнице. Но горе ему, если такая улика находилась. Не было муки, не было кары, которой не подвергли бы несчастного. Неугасимый костер от зари до зари горел на
дворе замка и у него пытали огнем и железом заподозренных людей. А когда они умирали на пытке, их бросали, как падаль, в глубокие рвы замка... А из этих рвов, как духимстители, поднимались туманами лихие болезни: горячка и бред,
беспамятство и злая корча.
Среди этих ужасов жила молодая Воеводина, но не виделаи не замечала их.Религиозный экстаз, охвативший Стефанию втродительском доме, теперь всецело поглотил ее. Целые ночи проводила она в замковой часовне, и цельте дни не поднимала глаз от молитвенника или от пышного убора Богоматери, который низала жемчугом вместе с многочисленными женщинами своей свиты. Обширная горница в верхнем ярусе замка, обращенная на Буг, полна света и женских голосов, поющих молитву своей Небесной Госпоже.

Ты, что кормила
Мира избавленье,
И нам, как мать,
Дай пропитанье.

Пускай-же голод
Нас не убивает...
Молись за нас,
Обрадованная Мария!

Дева безгрешная,
Дева бес соблазна!
Храни нас от болезней,
Храни от заразы.

Пусть тлетворный ветер
Нас не убивает...
Молись за нас,
Обрадованная Мария!

А голод и зараза уже жили в замке, в каменных норах, где бес воздуха и света сидели закованные люди. Сидели они так долго, что ночь и день, и множество дней слились для них в одну беспросветную тьму. И по мере того, как глаза их отучались смотреть и видеть, их слух изощрялся до ясновидения:—словно холодные, серые, каменные Стены слушали за них все, что творилось на широком, вольном свете. И сами дрожали этими, недоступными их уху, звуками.
Вот, звонит колокол в часовне... воевода с Воеводиной идут слушать мессу... Вот, долетел мучительный крик: не кричат так живые... Это у костра, на пытке, отдал Богу душу гайдамака. И пленники крестятся все Разом и Разом говорят: „вечная память!"—Вот, слышны трубы и литавры... воевода с молодою женою сели за стол в столовой палате. А вот, стало тихо... наступил благодатный вечер. Там, по степи, в серебристом сиянии месяца бродят сизые тени... И в этой тишине издалека, словно с темнеющего вечернего неба, долетает молитва нежных и кротких женских голосов. И точно покоряясь чьей-то непреклонной и любящей воле, кандальники складывают руки и поют песню Деве, хранящей запорожское рыцарство.
„Под Твою милость, Богородице Дево, мы прибегаем! Моления наши не презри!..“
Но мольбы не отвратили неминуемой беды. Горячка уносила каждый день десятки жизней из подвалов Брацлавского замка. И каждое утро приходили люди, вооруженные железными крючьями, вытаскивали ими мертвецов и сваливали их в реку или зарывали в ямы по взгорью. А ночью к этим ямам сбегались волки и одичавшие собаки, вступавшие с ними в спор из-за кровавых клочьев человеческого мяса. И всю ночь вокруг замка стоял протяжный, унылый, зловещий вой, и люди в замке, слушая его, крестились и говорили:
— Не быть добру!
XII.
Лихо подкралось к молодой хозяйке замка темною ночью и схватило, ее жестокою горячкой. В мучительном, безумном бреду она кидалась в ноги мужу, прося себе смерти за преступления, которых не совершала, или жалобно и тихо звала какого-то Стецька! Девять дней и девять ночей провел воевода у постели жены; девять дней и девять ночей не умолкало молитвенное пение в каплице Брацлавского замка.
На десятый день Стефания открыла глаза, в которых уже не светилось безумие.

Старый воевода с радостными слезами приник к её изголовью.
— Стефания, дитя мое, ты меня узнаешь?
— Слава Господу Иисусу Христу во веки веков, тихо прошептала больная.
— Аминь! ответил старик и опустил на грудь седую голову.
Болезнь прошла. Но когда после неё молодая Воеводина встала,—всем стало ясно, что не жилица она свете. Синевой светилось насквозь её хрупкое тело, а глаза её стали большими, широко открытыми, и смотрела она ими спокойно и бесстрастно, как ангелы Божьи смотрят на грешную землю.
И старый воевода Разослал гонцов в ближние и дальние города на поиски за врачом, который вернул бы уходящую жизнь дорогому дитяти. И отовсюду наехали лекаря и знахари, бабки и ворожеи. А больной становилось все хуже. Тогда стали появляться у её постели ксендзы, монахи и монахини с горящими дикою верой и решимостью глазами. Они творили молитвы и заклинания, изгоняя из болящей духа недужного; но Стефания смотрела на них испуганными глазами и вся дрожала, слыша их заклинания.
И вот, Разнёсся слух, что из цесарского города Ведня (Вены) приехал молодой, но очень искусный врач. Рассказывали, что он поднял на ноги жену цесарского вельможи и вылечил любимую дочь господаря Молдавского от оспы так, что и следов болезни на её прекрасном лице не осталось. Один только был недостаток в молодом враче: он был родом еврей и, говорили, родился и вырос на Подолье. И чтобы наговоры и зелья некрещеного врача не повредили душевному спасению вельможной больной, было решено, чтобы в присутствии доктора от её постели не отходил монах, читавший по требнику заклинания на отогнанию злого духа. Монах этот, старый, иссохший августинец, был прислан папою из далекого Рима, чтобы принести от святого отца утешение духовное в эту бедствующую страну.
Был уже темный вечер, когда на двор замка въехала колымага, окруженная двумя десятками гайдуков. Сам вельможный хозяин вышел на порог столовой залы, чтобы скорее встретить знаменитого врача. Навстречу ему подымался по лестнице юноша, скорее похожий на пажа, чем на знаменитого доктора. Но точно в маскараде, этот юноша был одет в величавое убранство средневековых докторов: длинную, бархатную, опушенную темным мехом шубу и бархатный берет с перьями, спускавшимися ему на плечо. И на руке юноши, которою он придерживал полу шубы, блестел бесценный перстень, подарок Молдавского господаря.
В сопровождении хозяина молодой врач вошел в покои больной. Здесь было тесно и душно. Комнаты, заставленные сундуками, поставцами и ларями со всяким добром, были полны женщинами и девушками Воеводиной свиты. Плач, гул голосов и обрывки молитв слышались из этой испуганной толпы. А в опочивальне, обитой драгоценными смирнскими коврами, день и ночь горели двенадцать высоких восковых свеч перед чудотворным изваянием Богоматери. В их колеблющемся свете маленькая головка больной сама казалась восковым слепком, лежащим недвижно на белоснежной подушке.
— Я прошу удалить всех посторонних из покоев её милости, сказал врач. И при первых звуках этого голоса неподвижная головка дрогнула, голубые глаза широко открылись и изумленный взгляд уставился на вошедших. В знаменитом докторе она узнала черты бледного, полудетского лица.
— Он говорит!.. Он опять говорит!
— Не бойся, детка, не бойся! Здесь нет чужих. Со мною пришел новый доктор: он тебе поможет.
— Блогодарю, равнодушно и тихо сказала больная, опять закрывая глаза.
Потом, один по одному, вышли, все из опочивальни и остался один только высокий, сухой монах, читавший молитву, между двумя восковыми свечами, поставленными с аналоем у изголовья кровати. Доктор взял маленькую руку больной, обернутую тонким покровом из освященной тафты, чтобы не оскверниться от нечистого прикосновения нехристя, и стал щупать пульс, повторяя скороговоркой, Размеренным, как заклинание, голосом:
— Я к тебе, ясновельможная, от Степана.
Он под твоим замком томится.
Дай мне с руки отцовский перстень.
Тем перстнем проникну к твоему отцу и выручу друга на волю.
И велика, видно, была сила в бесовском ноговоре, потому что каждое его слово вливало силы в кости и жилы больной. Она опять открыла глаза, приподнялась на подушках, села...
И оторопевший при виде чуда, монах еще усерднее закивал головою над старою книгой, выкликая палящие слова самых страшных заклинаний. В этом усердии он просмотрел, как с исхудалого пальчика больной соскользнул широкий фамильный перстень рода Калиновских и юркнул в обшитый драгоценными венецианскими кружевами обшлаг врача.
' А доктор, выйдя от больной, потребовал, чтобы ее перенесли из опочивальни в большую залу, обращенную на полдень,—к солнцу и Бугу. Потом ушел в башню, где придворный астролог воеводы трудился над составлением гороскопа молодой Воеводины, и велел принести свежего мяса, и желтков, и дорогого вина. Ко всему этому он прибавлял какие-то зелья и снадобья из привезенного с собою резного палисандрового ларя—и к утру было готово лекарство для молодой хозяйки.
И сила в этом снадобья была изумительная. Уже через три дня от начала леченья она была в состоянии сидеть в постели. Её синие глаза смотрели, не отрываясь, за Буг, в синюю степь, а по бледному лицу бродили едва уловимые розовые отсветы солнца, и улыбка тронула полуоткрытые, детски-печальные губы.
Но в полдень, когда солнце стало жечь оцепеневшую от зноя землю и степные маки засверкали под ним, как капли брызнувшей крови, Стефания утомленно склонила голову и сказала:
— Не могу!... Слишком блестит...
Ей, взлелеянной в душистой тени ЯНОВСКИХ лип, у прибрежных камышей, страшно было это сверкание, этот блеск ликующего степного дня. И доктор подал ей несколько капель черного зелья, от которого крепкий, живительный сон оковал её члены.
Через несколько дней молодой доктор уехал из Брацлава, увозя дорогие подарки за удачное лечение Воеводины, и еще большую славу. Больная уже бродила по всему дому и с её лица не сходила милая, Растроганная улыбка выздоравливающего ребенка. Иногда она обращала к мужу свое улыбающееся лицо и спрашивала, как капризный ребенок:
— А есть мне все можно? Пусть приготовят к ужину курицу с шафраном и много-много имбирю в медовом соку.
И десяток дворских ианен мчался в поварню передавать приказание молодой госпожи.
 
XIII.
После долгих месяцев тоски и опасений в брацлавском замке настало время веселья и празднеств. Правда, мало гостей съезжалось из околицы, потому что польские усадьбы лежали пустые. И воевода Разослал в дальние замки, приглашая к себе на праздник. Прежде всего, посланный должен был завезти приглашение в Янов. Прошло несколько дней. И воеводе доложили, что приехали люди из Янова с письмом и поклоном от графа. Хозяин велел сейчас же ввести дорогих гостей. Их было трое: старик эконом, нянька Ганна, приехавшая взглянуть на свою панночку, и ГаРазька Рудой, под командою которого находилось два десятка гайдуков из яновской дворни. В письме, которое они привезли, за графскою подписью, яновский владелец просил зятя сделать ему ласку: отпустить в Янов с посланными людьми „заведомого вора и Разбойника" Стецька Глуха, для того, чтобы поставивши его на очную ставку с другими, захваченными в плен, „лайдаками", выведать от них тайные замыслы еще худшего злодея и изменника, старого Глуха. И как только эти спешные дела будут окончены, граф приедет погостить в Брацлав со всею семьёй.
На минуту смутное подозрение мелькнуло вь голове воеводы, вместе с сожалением о том, что приходится отдать дорогого пленника. Он внимательно посмотрел на печать: она была фамильная, искусно вырезанная—такая, какую носили в перстнях все члены вельможного рода Калиновских... И не мог старый воевода отказать тестю в его просьбе, потому что граф Калиновский не пожалел для него дрогоценнейшего сокровища—единственной дочери.
Рано утром, на другой день дорогие гости покинули Брацлав. С подзора наугольной башни молодая Воеводина смотрела, как старый эконом и нянька Ганна спускались к реке. За ними два замковых гайдука вели всклокоченного, простоволосого гайдамаку, который, охмелевши от света и воздуха, спотыкался и пошатывался, как пьяный, на ходу.
И когда спутники поравнялись с башней, Стефания махнула белым платочком и крикнула голосом звонким и ясным, как первый щебет ласточки:
— Будьте здоровы! Счастливой вам дороги!
И, должно быть, солнечный свет был слитком ярок, а вольный степной ветер принес слитком много пьяных ароматов, потому что привыкшие к беспросветной тьме глаза гайдамаки широко открылись, и с громким, безумным криком он, как тяжелый сноп, упал на землю. Рассердился старый эконом и пнул его ногою, а гайдуки подхватили под мышки своими длинными сыромятными арапниками и поволокли к Бугу, словно обмолоченный куль.
В полночь другого дня со сторожевой башни брацлавского замка заметили какие-то огни, перебегавшие над водою далеко вверх по реке. Потом оттуда стали слышны выстрелы и крики. Видно, татары напали на караван с хлебом, или польский Разъезд наткнулся на степных ватажков. В ту же минуту очередной, бывший всегда наготове, отряд бросился к реке. Близился Рассвет. Все население замка высыпало на стены и подзоры, с тревогой следя за тем, что творилось на реке.
А там кипел бой. Слышалась частая перестрелка, крики и треск ломающихся лодок. А когда забелел Рассвет, в его туманной тьме показалась печальная процессия, двигавшаяся к замку. Впереди, на сложенных пиках, покрытых собольей шубой, несли убитого графа Калиновского. А за ним вели под руки обезумевшую от ужаса и горя мать Стефании; на её глазах был убит муж и она видела, как казацкий аркан обвил шею Зыгмунта и дикая шайка умчала в степи её сына.
Вопли и плач наполнили покои замка... Но этим не окончились несчастья семьи. Молодая Воеводина, не дослушавши страшных вестей, закричала диким голосом, и кричала день и ночь, колотясь головою о каменные стены часовни и, в припадке безумия, призывая смерть на свою преступную, проклятую голову.
И смерть пришла...
В каплице Брацлавского замка, затянутой черным сукном, освещенной сотнями свечей и лампад, стояли рядом два пышные гроба. В черном лежал старый граф и лицо его было закрыто, потому что немилостивые гайдамаки зверски изуродовали его благородные черты. Белый гробик Стефании стоял открытым, и у этого детского гроба смолкала самая ярая ненависть, утихала самая глубокая скорбь... Светлая, прекрасная, как ангел Божий, лежала она, и, глядя на нее, верили люди, что печали и радости земные—только смутный сон, исчезающий в сиянии вечной правды.

XIY. '
Далеко в степи, на берегу желтого Телнгула, стоит высокая могила, заросшая дроком, див-деревом и высокими стеблями степных мальв. На вершине могилы, вперивши незрячие глаза на восход солнца, стоит „каменная баба“. В руках её—дощечка, вытесанная из того же, что и она, цельного камня и с дощечки осенние дожди и степные ветры стерли письмена, которые, быть-может, когда-то были начертаны на память людям. У „каменной бабы“, прислонивши к ней свой кремневый самопал, стоит молодой казак. Лицо его бледно и прозрачно, как ярый воск, темные волосы перепутаны со степным быльем, а глаза, не отрываясь, глядят на полночь. Там, за туманною дымкой, ему чудятся высокие башни под лазурными знаменами, и тихие села, дремлющие в зелени садов, и золотые кресты деревенских церквей... И еще дальше, там, куда не досягает человеческое око, реет перед ним нежный и приказный, скорбный образ.
— Царица моя... Голубка моя... шепчут губы юноши и в их углах застывают соленые слезы. Но никто не видит казацкой слезы, никто над нею не посмеется.
За слезами не видит Степан, что сизым облачком на краю неба подымается пыль-курява. А батько-атаман поставил его здесь сторожить именно этот след идущего из Крыма обоза.
Отощали казаки в степи, изголодались... Разве сотый уцелел в их рядах от сильного войска, которое Разбило поляков под Винницей. Да и эта уцелевшая горсть храбрецов просит себе у Бога смерти: как пчелы, выгнанные среди зимы из родного улья, бродят они по степи бес надежды и цели, и даже вспоминать боятся недавнюю славу. Дорогою ценою пришлось им Расплатиться за нее! Их старики убиты, их жены и дети проданы в турецкую неволю, а славные батьки- атаманы все, как один, умерли страшною смертью. Не в бою и не с оружием в руках: для такой смерти казак и родится... Нет! На потеху варшавских зевак и женщин выводили гетманов на площадь и заставляли их умирать в муках. Нет славного полковника Глуха, нет Нечая, нет Наливайки и старого о. Власия. Где-то, далеко, за Днепром, в Московской Украине, за высокими монастырскими стенами просит у Бога смерти Ульяна Максимовна и блекнет от горя круглою сиротою Маруся. Правят они панихиды по славному полковнику, по о. Власию и по Степану... И от жалости к осиротелым женщинам сжимается казацкое сердце на степной могиле.
А у подножия кургана, придвинувшись к самому пологому берегу Телигула, Расположилось казацкое становище. Убогое оно, пустое... нет ни обоза, ни коней. Только ружья рядами составлены в козла, да для атамана, Полтора-Кожуха, на двух воткнутых в землю пиках Распялена катряга.
— Задавила, видно, черная чума проклятую татарву! ругается под котрягою старый. Шестую неделю стоят казаки над Телигулом, с привезенным на промен пленником, а татары все не идут с конями и хлебом.
— Ой, боюсь я, батько! говорит рыжий ГаРазька, стоящий дозором у атаманской ставки,—что так мы ничего и не дождемся. Ссылаются поляки с ханом-Гиреем, ссылаются и с Господарем...
— Да хоть бы и с самим лысым чёртом... отвечает атаман, старый Полтора-Кожуха.—Что ж ты, сынку, думаешь, что нам ведут коней прямехонько из ханских конюшен, а пшеницу нагребают в господских амбарах?! Чёрта с два, а то и с четыре!.. Слава Богу, в каждой земле, не то что крещеной, даже и басурманской,—есть добрые люди, вот такие самые, как мы с тобою, гайдамаки. Помогай им Божия Матерь, на все доброе!
И старик набожно перекрестился. ,
— Эй, сынку! Натри мне тем часом в люльку хоть какого-нибудь поганого зелья.
Тяжело старику. Привык он к своей люльке-носогрейке, как младенец к материнской груди, а табаку уже давно нет и в помине, и приходится ему курить мяту, и руту, и степной чебер. Да и кормятся казаки только тем, что от щедрот своих уделяет им дикая степь. Далеко кругом Рассыпались они, Разыскивая пищу. Одни нагребают пиками высокие копны прошлогодних бурьянов, служащих им для топлива. Другие рвут снытку, и боли-голов, и пыльные листочки лебеды, чтоб сварить из них „юшку“. А чтобы сдобрить казацкое хлебово, большая часть казаков, снявши нижнее убранье, и составивши из него огромный бредень, ловит в Телигуле рыбу, которой в пустынной реке водится несметное множество.
— Будет, хлопцы, будет! кричит атаман, приставивши широкие ладони, как рупор. И когда стихают громовые Раскаты могучего голоса, в их последнем замирании изощренный слух Степана улавливает тонкий скрип колеса:— там, в степи, сизая пыль-курява поднялась уже золотистым облаком.
— Батьку, батьку! Татары идут!
И в миг все изменилось вокруг кургана. Рваная котряга была снята с пик, повешена на вершине кургана, на „каменную бабу“ в виде шатра и йод её прикрытием,—чтобы не слепило солнце старые очи,—поместился батько-атаман. Тремя Расширяющимися книзу кругами обступили его казаки, выставят вперед, как щетину, свои длинные пики. Были у них и ружья, да давно уже не было ни щепотки порохового зелья... И им оставалось, в случае нападения, только умереть со славой. Но опасности не было: то шли со степи „добрые люди"—татарские барантачи-Разбойники. Уже на том берегу были видны высокие возы на двух огромных колесах, нагруженные мешками и винными бочками. Серой позёмы катилось стадо овец и в золотистом облаке ржал невидимый за пылью косяк коней.
Обоз стал за рекою и от него отделилось трое татар.
— А ну, ну! Покажите нам свой товар! кричали они через реку.
— Стецько да ГаРазым, приказал Полтора-Кожуха, улыбаясь с злым старческим лукавством в свой седой ус,— сослужите своему вельможному пану последнюю службу.
Мучительная тоска сжала сердце Степана, по ослушаться он не посмел и вместе с товарищем наклонился к длинной, белой фигуре, лежавшей под рядниной по другую сторону кургана. На него глянули большие, голубые, мучительно прекрасные глаза графа Зыгмунта, похожие на другие, милые, угасшие глаза. И под их замученным взглядом молодой гайдамака опустил голову.
Пленник был так слаб, что не мог бес посторонней помощи держаться на ногах.
— Э! чёртовы хлопцы! Выпили всю горелку,—нечем и нашего панка подправить. Охлял бедняга, как поросенок, на одной лебеде: этак некрещеная татарва и цену сбавит.
И, действительно, у берега кипел горячий торг. Татары щупали каждый мускул молодого, бледного тела, поворачивали его с бока на бок, считали ребра, поднимали веки пленника и при этом неодобрительно качали головой и причмокивали.

— Хо-хо-хо! Как бы не пропало задаром нате добро:— плохой, очень плохой!
Но, так как отряд татар был не велик, а глаза казаков горели лихорадочным, голодным блеском при виде овец и бочек с вином, то порешили так: пленника под присмотром казаков, переправили на татарский берег, и казакам, в виде задатка, перевезли несколько возов и стадо баранов. Затем, татары приступили к своим опытам над пленником. Разостлали по траве тёплые овчины, поверх них—мягкий, шелковый ковер и на него положили Раздетого графа Зыгмунта. И татарский знахарь принялся его мять, Растирать, смазывать какою-то темною, душистою мазью. В рот юноше влили, почти насильно, теплую смесь из кумысу, вина и пряностей, и покрыли его мягкими овчинами.
Проснулся граф Зыгмунт глубокою ночью. Над ним искрились Стожары и мириады звезд горели в бездонной глубине ночного неба.
На той стороне горели костры и слышались песни, свист, топот веселой пляски. Торг был заключен. Татары убедились, что пленник здоров, и заплатили сполна всю условленную плату: обоз хлеба, косяк лошадей, стада овец,—и порох, и вино, и одежа—все было куплено ценою жизни одного человека. И покупатели, все-таки, считали барыши, потому что потерявшая его мать с радостью согласилась уплатить сто тысяч золотых, за единую надежду—прижать к груди сына.
Татарские кони давно скрылись за горизонтом, а вокруг костров все еще горело пьяное веселье.
Там и здесь, воткнутые на пики, жарились бараньи туши и казаки подхватывали налету стекавшее с них сало свежими, здесь же испеченными, на угольях, пшеничными „малаями“. На Разостланные свитки вываливались огромные откидачи „мамалыги“, щедро политой маслом. А вокруг дымящихся котлов с галушками стояла давка: любимое блюдо ели, воткнувши кусок горячего теста на деревянную спицу и прихлебывая из котла густую жижу.
Только батько Полтора-Кожуха ворчал, как всегда:
— Вот, что значит, детки, связаться с нехристем: нет у них ни сала, ни горелки. А уж какое житье казаку бес горелки и сала!
Но в ту ночь казацкое житье было не плохое: сытые, полупьяные от сладкого крымского вина, они Развернули широкий круг, посреди которого ГаРазька Рудой с другим рыжим хлопцем неслись в дикой пляске под забористую песню:
Батько рудый 1) и мать руда,
И сам рудый—руду взял.
Рудой поп повенчал.
Руды музыки играли,—руды люди танцовали...
Гэй-гоп, гопака! Моя доленька така!
И с гиканьем, топотом и свистом выносились из круга новые плясуны, пока весь круг не превратился в один сверкающий, стонущий, мчащийся в диком весельи водоворот. Даже сивоусые старшины бродячих степных рыцарей не утерпели: встали на свои, непослушные от прожитых лет и выпитого крымского вина ноги, и приплясывали, притоптывали, вспоминая милую молодость...
И подкралась веселая смерть в эту веселую минуту к славному гетману Полтора-Кожуху. Выкрикнул он последнее слово песни, вскинул руками—и мертвый повалился навзничь.
Страх и горе овладели станом. Казаки привыкли класть в землю товарищей: но те умирали в неприятельской сече казацкою смертью. А тех, кто умер простою человечьей смертью, обряжают в селах старухи. Но нечего было делать.
Закрыли батьковы очи, обмыли желтою телигульскою водою, дали в руки святой крест, сплетенный из гибких стеблей див-дерева, и накрыли казацкое обличье червонною китайкою. Не было восковых свеч-ставников. Вместо них зажгли три просмоленных казацких пики. Не было у славного гетмана и „домовины"—гроба. И положили его на вечный покой в огромной винной бочке, опустевшей в эту пьяную ночь. В правую руку дали ему саблю, а в левую—люльку с целою папушей табаку,—чтобы не соскучился старый в дальней дороге. Зарыли его на кургане, под „каменной бабой", чтобы знали внуки, где поклониться казацким костям.
КРазное солнце встало в сизой степи, когда кончился печальный обряд. Сказали: „земля тебе пухом!". Пропели „вечную память!" славному гетману Полтора-Кожуху... И Разбрелись по степи, по двое, по трое, чтобы простат дорогу на север, в Заднепровскую Украину: донеслись и до степи вести, что собирается все православное казацство под знамена Хмельницкого, Зиновия-Богдана.
До сих пор над Бугом стоит местечко Янов. Старый замок давно переделан в обширный и удобный помещичий дом, и перепродан в десятые руки. Но поляки помнят и чтут святую старину... Весь передний фасад замка остался в том же виде, как был двести лет тому назад: те яге рвы, уже затянувшиеся травою, тот же подъёмный мост на цепях и, направо и налево от ворот, — обширные помещения для замковой стражи, в которых теперь живут несметные стаи голубей. В старом костеле есть два портрета: юной, прелестной женщины, закутанной в белую дымку, и молодого ксендза с глазами Крестителя Иоанна. Эта женщина— Стефания, Воеводина Брацлавская. А ксендз—правнук графа Зыгмунта. Мраморная доска над его гробницей говорит о его делах:
„Он был храбрый воин в битве,Ученый и писатель в миру,И пастырь добрый среди священников.
Он, как огонь, прошел по миру,Согревая и освещая всех“...
Ничего не уцелело от Богодаровки.

В глубокой излучине Буга стоит новая, блестящая свежей краской и политурой, церковь. И среди её прихожан десятки семей носят прозвище Глущенко: все это потомки Степана Глуха и чернобровой Маруси. Но редкие из них помнят свой род, и почти никто—дату славной победы под Винницей.
Только в последние полвека в жизнь трудового народа вошли светлые дни, которые им хочется отметить: на зеленой поляне перед церковью стоит красный кирпичный столбик с крестом наверху, с ликом Спасителя под крестом. И надпись: „19 февраля 1862 года“—-„Освобождению крестьян".
Великий день был не в 62-м, а в 61-м году, но некому исправить ошибку: сами Глущенки и их соседи истории не знают, а тем, кто ее знает, нет дела до темного, прихилившогося к Бугу села...
Неизменною осталась только „иерусалимка*1. Все те же на ней убогие хаты, все те же жалкие ятки. Стоит полуразрушенная, пятиярусная башня и козы, вокруг неё, подбирают клочья оброненного на ярмарковище сена.
Да на полуразрушенной костельной ограде, выложенной в узор крестовниками, сидит бледный мальчик в атласной ермолке и что-то шепчет, глядя в открытую книгу. Это Мендель, сын теперешнего яновского раввина...
КОНЕЦ.
 
 


Рецензии