Помышления наша


                Помышления наша…
Рассказы

                В сотне вёрст от Москвы
                Чёрно-белая фотография
Новый год начинается у нас в апреле, с началом нового сезона огородных работ. Так близко мы живём от Москвы, а такой большой сдвиг по времени, и ещё больший – по бытию. Там, среди знаменитостей и уличной суеты, живут зарплатой и службой, и ждут праздников, чтобы отдохнуть. Мы живём хозяйством и рынком, а праздников ждём, чтобы поработать. Где-то на Западе – потогонная система; наши всё трубят про встречный план. А у нас цветут яблони и одуванчики, и… попахивает патриархальной рутиной.
И погоду мы слушаем не по-московски, а с видом на урожай. Без сапог у нас всё равно не обойдёшься, так что думаем не о зонтиках или о плащах. А в тот, олимпийский-то год, от погоды нам ох как досталось: в конце мая на молодую поросль на три дня выпал снег. И так расстроились все – только что не плакали: думали, отомрёт ботва, и пропадёт картошечка. Но нет, отошла ботва, оправилась картошечка, и пошла себе в рост. А тут и дождички начались – поначалу в радость, а потом так залило, что не знали, куда податься от воды и сырости. Подошло время – сдуру начали косить, так трав погноили – пропасть. А тут и новая напасть: и принесло же на нашу голову Олимпиаду! Все боялись, не закроют ли дороги да рынки. И пошёл разговор, что дороги не тронут, а дожди разгонят ракетами – не допустят на Игры плохой погоды.
И точно: в день открытия Игр, 19 июля, ещё немного покапало, зато потом две недели – как отрезало. Чем уж там тучи разогнали – нам неведомо; но только к рыночной горячке подоспел и долгожданный сенокос. В этих трудах и заботах, которые и образуют наше деревенское лето, никто из нас не почуял беды: летом у нас не умирают – некогда, у всех ведь огород… Вот тут-то и прошёл слух – умер Высоцкий.
Поначалу все от этого отмахнулись – мало ли о нём ходило слухов и легенд? Да и траура никакого не было: газеты промолчали, и повсюду спокойно транслировали соревнования; а «вражьи голоса» летом мы почти не слушали. Но на этот раз нет, не соврали: и правда, 25-го июля – умер. Да пока мы хватились, он был уже на Ваганьковском. Этой смерти никто не ждал, – и от растерянности к смерти Высоцкого страна отнеслась едва ли не равнодушно.
Потом пришла противная осенняя пора, без настроения – погода; усталость и холод препровождали нас в дремоту. Вот так, кряхтя, мы и жили в своих общагах, казармах и избах – оглядываясь, как и вся Россия, на Москву. У нас была тишина, а в Кремле началась истерика по поводу событий в Польше. А вот в Нью-Йорке, 8 декабря 1980-го года, был смертельно ранен Джон Леннон.
Об этом нам, как о событии вселенского масштаба, немедленно сообщили все средства массовой информации. Столько лет этих «Битлов» обличали – и вот: одного из них убили. А всех поклонников «Битлз» эта трагедия повергла в уныние: теперь сошли на нет все попытки возродить распавшийся ансамбль. И здесь не грех было бы вспомнить и усопшего Владимира Семёновича – ибо в жизнь моего поколения Высоцкий вошёл вместе с «Битлз». Они были для нас критерием правды и истины; вместе с ними мы совершали своё открытие мира.
По времени их появление совпало с периодом, когда у нас стали появляться признаки вольности. На эстраде это были лесорубы, у которых прилипли руки к топорам; чёрный кот, которому не везёт; или та, которая могла бы убежать за поворот. Сейчас можно не принимать эту музыку – её навязывали, и ею восхищались; но она вполне годилась для заполнения того вакуума, который был образован железным занавесом. Высоцкий и «Битлз», по каплям просачиваясь в нашу молодёжную культуру, с двух сторон ломали этот занавес: Высоцкий – текстами своих песен, а «Битлз» – подтверждением того правила, что музыка – великая сила.
Искусство, самодеятельность и фольклор существовали тогда в строго очерченных рамках. Куда уж тут авторской песне – бесцензурной и, как тогда подразумевалось, почти нецензурной. Не случайно у Высоцкого при жизни было напечатано только одно стихотворение («День поэзии», 1975), а у «Битлз» вышла только одна запись, «Девушка», которая в сборнике «Калейдоскоп-66» была обозначена как «англ. нар. песня». Песня действительно стала народной, а мы поневоле были страной подпольной культуры и, памятуя о прошлом, всё неофициальное слушали с оглядкой. Нам трудно было определить статус Высоцкого до тех пор, пока его песни не соединились с ролями; и дико было узнать, что это артист Театра на Таганке, а не какой-нибудь там эмигрант. И только отчаянная шпана сразу приняла Высоцкого, как своего – за его блатной цикл.
Для нас Высоцкий начался с кинематографа, примерно с 1968-го года, и его герои никак не вписывались в нашу систему. Исторической селекции подлежали не только агрессивные личности вроде Брусенцова, Дон Гуана или бригадира сплавщиков Ивана Рябого, но и такие невинные, как геолог Максим («Короткие встречи»), и Борис Ильич из «Единственной». Мы тогда ещё жили гражданской войной, и постоянный поиск врага бросал косую тень как на исполнителя этих ролей, так и на автора таких песен.
В том же, 1968-м году, начался очередной освободительный поход нашей армии. Какие-то отголоски событий в Праге до нас доходили, но не вызывали особого беспокойства – так же, как, в последствии, наше вторжение в Афганистан. Теперь это называют рецидивами сталинизма; и получается, что весь Высоцкий пребывал с нами под знаком вторжения – хотя, по сути своей, его творчество явилось сильнейшим противовесом тоталитаризму.
К этому времени подоспело уже и поколение, которое ещё  в утробе не приобрело гена страха, потому что родилось после смерти Сталина. Это можно было заметить по тем людям, которых на представителей двух разных поколений разделил 1953-й год. Одни были не столько старше, сколько спокойнее и старее, и более сумрачны и осторожны. Другие – светлее, вольнее и раскованнее, но более конфликтны. Это – моё поколение, те самые «мы», о которых я и рассказываю. Нас и на свет-то производили в надежде на светлое будущее – не случайно именно на 1954-й и 1957-й годы приходятся пики рождаемости. Мы росли с надеждой на лучшее, но не знали, что за вольности придётся расплачиваться поколением дворников, кочегаров и сторожей. Мы не знали страха своих отцов, а они знали, о чём молчали.
Культ личности вообще относился к разряду тем, закрытых для обсуждения. Но мы всё же вкусили ядовитых плодов: многие из нас провозглашали себя сталинистами, находя особую прелесть в том, что тогда сажали всех – и наркомов, и бродяг. А нам то и дело доказывали, что лагерей, штрафников и репрессий у нас не было. Откуда же так называемый «блатной цикл» у Высоцкого? Да стоит ли удивляться тюремной тематике, если она была элементом культуры, составной частью нашей истории, литературы и жизни?
Школа не ставила своей целью вырастить из нас гуманитариев – целые разделы культуры выпадали из программы. Литературу подавали так, чтобы навсегда отбить у нас охоту к чтению, либо неприязненно относиться к творчеству таких писателей, как Бальзак и Достоевский. Никто не учил нас понимать стихи. Стране нужны были солдаты, а не поэты или влюблённые, и поэтому в целом к стихам относились с пренебрежением. Высоцкого, кстати говоря, поэтом в академическом смысле этого слова мы тоже не считали – правда, по иным причинам, чем чиновники. Его поэзия настолько органично входила в нашу жизнь, что мы просто не задавались этим вопросом. И не было никакой нужды разжёвывать нам в критических статьях, что же такое хотел отобразить там автор, или разводить сюсюканье, как в официальной поэзии, которую мы отвергали.
С таким вот культурным багажом и очень средним образованием мы пошли учиться на инженеров. В моральном плане это было постыдное занятие: нас постоянно тыркали, что мы рванули за дипломами в то время, как вся страна, напрягаясь… Комплекс неполноценности дооформился потом, когда, после всех искушений, распределение веером разбросало нас по «почтовым ящикам». Энтузиазма обычно хватало до первого отпуска, а дальше была беспросветность и тоска. Мы были молоды, но чувствовали, что всё заранее предопределено.
Были в биографии моего поколения и некоторые светлые страницы. Повезло, например, тем, кто учился в Ленинграде – городе, известном своей оппозицией центру, и тем, что он сохранил самый чистый русский язык. Северная столица ещё хранила христианские ценности (сказалась блокада), хотя само посещение храмов считалось идеологическим хулиганством.
Государство отлучило нас от церкви, и мы, в поисках религии, обратили своё внимание на музыку. Настало время «Хипа», «Пёпл», «Свинцового Цеппелина», рок-оперы «Иисус Христос – суперзвезда» и, конечно же, «Битлз». Цивилизация сделала нам и другие свои прививки – переболели Западом почти все. Было и своё, доморощенное: одних манила романтика стройотрядов, другие прятались в психушки от армии.
Интерес к Высоцкому и «Битлз» то появлялся, то пропадал – наверное, мы испытывали обычные муки любви, и недостаточно ещё возмужали, чтобы оценить это чувство. С другой стороны, на подходе было уже новое поколение, которое умудрилось пройти мимо них. Дешёвые попсари создавали себе кумиров – группы одного дня, а подпольный шоу-бизнес ковал на этом приличные деньги. Да и простаков всегда хватало: и уже слышалось, что «Битлз» – это старо и не модно, а уж Высоцкий и вовсе не о том поёт. Просто глубина поднимаемых им проблем воспринималась как гипербола, авторская фантазия, перехлёст, или, на крайний случай – как шутка. Стыдно было признаться, что всё это – правда, и что всё это – про нас.
Сходная реакция была и на Солженицына: что-то он там намудрил, этот учитель, который живёт в Рязани, а печатается на Западе. Не все его одобряли, и не все его понимали. Да и что может написать бывший зэк? Может быть, он и сидел не зря – ведь девять лет: значит, было, за что? У нас ведь «ни за что» пять лет давали. И «Архипелаг ГУЛАГ» – это, наверняка, какая-нибудь порнография, направленная на подрыв нравственности: иначе, зачем на борьбу с этим произведением были брошены такие силы? Так же и о Высоцком: ну какой это поэт, если в Союзе писателей он не состоит, книг, премий и званий не имеет; ну прямо – самодеятельность какая-то. Более того: в далёком 1968-м году песни Высоцкого характеризовались как «клевета на нашу действительность». Вопрос ставился и так: «Где же… на каком дне наскрёб бард эти “образы”, эту лексику, этих героев – людей с социальными, да и клиническими отклонениями от нормы?».
Московская Олимпиада была задумана как грандиозная демонстрация преимуществ социализма, и она вполне бы удалась, если бы мы не вляпались в Афганистан. Страна с таким умилением взирала на подготовку Олимпиады, что даже война не могла омрачить предстоящего праздника. Нам, правда, и не сказали, что это – война, а мы, грешные, и не сообразили, что показухой прикрывают преступление и глупость. Мы не ждали покойников из Афгана, и общество показало свою лояльность режиму неприятием бойкота Олимпиады. Запрещено было оплакивать погибших – и никто не видел страданий и слёз.
Взгляд на великие события и знаменитых людей меняется в пространстве и во времени. Но чтобы правильно их оценить, нужна правда. А ей почти всегда сопутствует ложь. Обычно они ходят рядом, как грустное и смешное, как добро и зло. Спросонья их можно и перепутать… И сколько же нужно «рвать из сил и из всех сухожилий», чтобы нас разбудить?
Правда была в том, что Высоцкий умер, и в этом же заключалась ложь – он продолжал жить в своём творчестве, и это было главным и для него, и для нас. Траур никак не вписывался в парад Олимпиады – и тогда всех нас пытались обмануть, скрывая правду о его смерти.
1980-й год подвёл незримую черту. Резче обозначился первый признак социализма – очередь, в том числе и автоматная. Страна мальтузианцев дошла до маразма – вместе, как тогда говорили, с мелким политиканом времён Высоцкого, Сахарова и Солженицына.
Смерть обычно ставит точку в жизни человека и снимает все вопросы. С Высоцким всё получилось наоборот: смерть всё окрасила в другие тона, и открыла новое понимание его творчества. В глазах прагматиков и ортодоксов он был одним из тех безумцев, которые пытались подорвать систему изнутри; почитатели восхищались его мужеством; а народ считал его мучеником. Чтобы навсегда закрыть эту тему, власти откупились, выпустив большую пластинку, а Союз писателей – сборник стихов «Нерв».
Поклонники же Высоцкого бросились по крупицам собирать всё, что имело к нему отношение – и, прежде всего, его музыкальные записи и тексты. Вот здесь-то, при прочтении печатного текста, и открылось качество его стиха. И стало хотя бы отчасти понятно, почему его не печатали: а кто бы тогда стал читать громыхающие стихи «старших братьев» из поэтического цеха? У нас ведь печатали поэтов, пишущих – выражаясь техническим языком, с точность до строки; нахваливали пишущих с точностью до слова. Высоцкий писал стихи с точностью до знака, предельно уплотняя и насыщая свой текст.
Тогда же получила хождение анкета Высоцкого от 28 июня 1970 года – для стенгазеты самодеятельного клуба любителей авторской песни «Менестрель».
«Кто твой друг?
– В. Золотухин.
За что ты его любишь?
– Если знать, за что, то это уже не любовь, а хорошее отношение.
Что такое, по-твоему, дружба?
– Когда можно сказать человеку всё, даже самое отвратительное, о себе.
Черты, характерные для твоего друга?
– Терпимость, мудрость, ненавязчивость».
У многих людей возникал вопрос: а почему именно Золотухина Высоцкий назвал своим другом? Мало ли в стране было героев? Но здесь срабатывал, наверное, стереотип: ведь на экране мы привыкли видеть их антиподами. Что делать, если Золотухину доставались роли праведников, а у Высоцкого в кино – сплошной криминал.
Потом в журнале «Юность» был напечатан рассказ Золотухина «Земляки», в котором автор полунамёками говорил о тех, кого было уже не вернуть – о Высоцком и Шукшине. Это звучало как приглашение к разговору, и я, набравшись смелости, написал Золотухину письмо. Месяца через два оно попало, наконец, в руки адресата; он ответил на мои вопросы, и просил звонить. А мне сначала было неудобно, а потом вдруг выяснилось, что не нужно ехать в Москву, чтобы увидеть «живого» Золотухина; можно было прямо на месте посмотреть, какой он в быту, и, по старинному русскому присловью, узнать, кто твой друг…
Дело в том, что артисты вздумали строить дачи, и во всей области не нашли лучшего места, чем у нас. Правда, Моссовет им здорово удружил: выделил участки рядом с полигоном по захоронению радиоактивных отходов (которые, кстати говоря, возили из Москвы – чтобы чувствовали себя, как дома). Мало крестьян обирали; а теперь дачники покусились на то последнее, что ещё не было отобрано государством – на покосы и выпасы. За это они и получили сполна: несколько лет их с удовольствием экспроприировали; не избежал этой участи и Золотухин – выяснилось, что он долго и дорого строит дачу. Дачники, по нашим меркам, просто швырялись деньгами; но мы, честно говоря, сильно ошибались в артистах, полагая, что все они очень богаты, и ездят исключительно на «Волгах».
Зрители обычно гораздо дольше исполнителей помнят киногероев, и больше сопереживают им. Вот и мне трудно было представить другого артиста, который мог бы сыграть главного героя в «Бумбараше» (по-моему, это один из лучших фильмов о гражданской войне). Примерно таким, как Бумбараш, я и ожидал увидеть Золотухина. Но кино, хотя бы отчасти, это – иллюзион. И контраст между земным и экранным Золотухиным был настолько велик, что я прошёл бы, наверное, мимо, если бы мне буквально не указали на него. «Каменное» выражение его лица была, конечно, маска – защита от досужих расспросов; к этому добавилось и личное нездоровье, и кризис в Театре, связанный с отъездом за границу главного режиссёра Юрия Любимова.
Потом мы встретились на даче. Под этим громким названием скрывался застеклённый сарай на невозделанном участке. Видно было, что дачник из Золотухина никудышный, а коммерсант – тем более. Компания тогда собралась разношерстная, но Валерий Сергеевич никого не давил своим авторитетом. Как всегда в застолье, разговор сразу коснулся высоких материй и запрещённых тем. Там я впервые услышал крамолу: будто бы Твардовский в своё время выдвигал Солженицына на Ленинскую премию, и вопрос этот серьёзно обсуждался. В 1984-м году это казалось невероятным: ведь чтение книг Солженицына тогда приравнивалось к государственному преступлению…
Разговор то и дело перескакивал на сельское хозяйство, и здесь каждый считал себя специалистом. Правда, медаль «За освоение целины» была только у Золотухина. Но мог ли я предположить, что такой известный человек обратится ко мне со столь пустячной просьбой – посадить с ним картофель? Вернее он, как демократ, тактично предложил мне составить ему компанию в таком привычном для меня деле. Да и в чём, собственно говоря, ещё могли пересечься интересы совхозного кочегара и артиста из Москвы?
Выучившись сложному актёрскому мастерству, Валерий Сергеевич, похоже, подзабыл, как картошку сажать, да к тому же был пойман мною при попытке филонить. Это у них, на Алтае, можно целым классом вырастить на одном (!) гектаре рекордный урожай кукурузы, получить за это медаль «За освоение целины», и стать потом единственным в Театре на Таганке «кукурузником». А у нас этот номер не пройдёт. Пришлось мне прочесть этому сибирскому мужику лекцию, которую он, посмеиваясь, выслушал вполслуха. Слово за слово – мы изрядно поорали друг на друга, пытаясь доказать, как где сажают; до рук дело, правда, не дошло, но глотки мы прочистили основательно; а картошку всё-таки посадили.
Мне, конечно, незачем было перед ним бахвалиться. Крестьянскую жизнь он знал не хуже меня, и с деревенским людом обходился без сусальности и суеты, правильно выбирая тон. За это ему можно было простить всё его неумение и неловкость. Остался только один неприятный элемент – дача. По-нашему, это была привилегия и барство; поэтому к дачникам и было не лучшее отношение. Так получилось, что Золотухин вернулся в деревню барином. Но, с другой стороны, не блудным же сыном ему возвращаться – и поди тут, разберись.
Мы, в своём далеке, судим об артистах в основном по кинофильмам, в то время как большинство из них служит в театре. Понять, насколько это тяжёлая, непростая работа, может только тот, кто сам работал с живой аудиторией. К тому же театр – это ещё и добровольная каторга; и хорошо, если она окупается любовью и благодарностью зрителей.
При жизни Высоцкого мало кому было известно, что он работает в столичном театре, хотя слово «Таганка» и было у всех на слуху. Сам театр был доступен в основном чиновникам, профессионалам и иностранцам; ими-то и было составлено мнение, что актерское дарование Высоцкого наиболее ярко проявилось именно в театральных ролях. И если сейчас некоторые его работы в кино представляют относительный интерес, то мастерство, с которым песни Высоцкого вписываются в киноленты, ставит его в один ряд с авторами этих фильмов.
Своеобразным квалификационным тестом в нашем кино можно считать исполнение ролей шофёра, милиционера и учителя. Это как бы проверка на признание. Золотухин был водителем в «Единственной», Высоцкий – в «Единственной дороге». Всем известны милиционер Серёжкин Золотухина и Глеб Жеглов Высоцкого – такие разные, но убедительные.  Золотухин сыграл школьного работника – «шкраба» в телефильме «Наше призвание», а Высоцкий – нечто вроде учителя пения(!) в той же «Единственной».
Не один раз я подступался к Золотухину с главным вопросом, который меня волновал: а каким в жизни был Владимир Семёнович Высоцкий? И сам же пони-мал: ну что можно сказать о друге, который умер во цвете лет? Общие слова не подойдут; но по умолчанию я понял, что каждый человек должен сам для себя определить, кем был для него Высоцкий, выверяя его величину мерою того, сколь много можно было бы отдать за то, чтобы он сейчас был среди нас.
Наученный горьким опытом передёргивания слов, Валерий Сергеевич информировал меня очень скупо: «В жизни и творчестве этого человека не было никаких секретов. Всё, о чём вы хотите узнать, вы найдёте в его песнях. И не нужно сейчас всех этих запоздалых вскриков о том, что его загубили и прочее. Он сам выбрал свою дорогу, и жил, как жил». Золотухин, как человек театра, часами мог рассказывать о спектаклях, репетициях и гастролях, но выжать из него бытовые подробности не представлялось возможным – разве что кое-какие штрихи к портрету. Например: ещё на заре своей деятельности они с Высоцким договорились, что если одного из них пригласят на съемки, то другой будет «тянуть» второго в картину; отсюда у них и так много «парных» ролей в кино.
Высоцкий был заядлым автомобилистом: он много гонял по Москве, а начал с того, что разбил чужую машину. Он был неутомимым путешественником, и умел исчезать – да так, что никто не мог его найти, пока он не объявлялся вдруг где-нибудь в Мурманске или в Бодайбо. Воздействие его личности было необычайно велико, а популярность его была сравнима с популярностью Гагарина. Он мог выйти к зрителям, жёстко отработать программу – и уйти, не поклонившись. Мог быть исключительно внимательным – и ни с кем не здороваться в театре (может быть, потому, что в последние годы тяготился театром). Он мучился и страдал оттого, что недостаточно хорошо знал жизнь простых людей из народа. Формально причисленный к любителям, более всего ценил профессионализм. Никто не видел в нём гения – даже люди, которые работали рядом с ним. И никто не мог предположить, что он умрёт таким молодым. Так что теперешние наши почести и всхлипы – не что иное, как попытки самооправдания.
Последнее замечание относится уже к более позднему времени. Вот как это звучало в реляции на присуждение Государственной премии СССР 1987-го года: «Неоднозначно в нашем искусстве рассматривалось творчество В. Высоцкого. Человек уникального дарования, он получил всенародное признание задолго до признания официального. Думается, что… это в какой-то степени восстановление справедливости по отношению к талантливому певцу, поэту, артисту».
Грустно и горько было смотреть, как все тогда буквально возопили, превознося талант Высоцкого, и скопом бросились записываться в друзья к поэту. Но зачем всё нужно было сводить только к тому, как страстно Владимир Семёнович стремился в Союз писателей? Почему естественное желание увидеть свои стихи напечатанными преподносилось как нечто исключительное? Какой, однако, был бы фурор, если бы Высоцкого приняли в ССП вместе с писателем Брежневым! Всё дело, наверное, в том, что хулители видели в его творчестве одно, а почитатели – совсем другое. Послушаешь Высоцкого – он и сидел, и плавал, и летал, и пел, и пил – как все. Но он смело брал в работу слова, которых нет в инструкциях и докладных; а через песни они перекочёвывали в фольклор. Это был и протест против лакировки языка, и призыв к преодолению языкового комфорта. Высоцкий выполнил труднейшую работу по раскрепощению языка, и в результате стал неотъемлемой частью русской культуры.
Высоцкий, так же как и «Битлз», не был родоначальником своего жанра; но он поднял его на такую высоту, ниже которой уже нельзя было опускаться. Оказалось, что, при всей кажущейся простоте, они универсальны, и любые подделки под них заранее обречены на провал.
Все супергруппы мира своим появлением на свет обязаны ансамблю «Битлз»; это ставит их в положение классиков: синтез музыки и текста порождает что-то неуловимое, как розовый ветер, который обволакивает своей прохладой и вызывает истому, блаженство и вдохновение.
Песни Высоцкого находили ещё больший отклик в наших душах; судьбой ему было предопределено нарушить тот обет молчания, который установила в нашей культуре власть. Для этого ему пришлось работать на пределе физических и моральных сил, но в результате он стал одним из символов эпохи.
На волне гласности из Высоцкого принялись лепить икону. В этом особенно преуспели те, кто больше стремился к самолюбованию, чем к близкому знакомству с его творчеством; но и это не помешало растаскиванию творческого наследия Высоцкого. Исподволь пошёл и другой процесс – обливание грязью. И, как это всегда бывает, клевета была издана куда большими тиражами, чем его собственные произведения.
В личном архиве матери поэта Н. М. Высоцкой хранится его письмо в партийные органы: «…Я хочу только одного – быть поэтом и артистом для народа, который я люблю, для людей, чью боль и радость я, кажется, в состоянии выразить, в согласии с идеями, которые организуют наше общество».
Валентин Распутин, похоже, не относит себя к поклонникам Высоцкого. И, тем не менее, хочется привести здесь его слова: «Покажите, какие песни вы поёте, и я скажу, что вас ждёт впереди, – и я скажу, чем вы больны, – и я увижу, во что вы веруете, чему поклоняетесь, знаете ли вы границу между добром и злом».
1984 – 1991



                Вечер в деревне

1. Аркадий Васильевич
Наша компания сложилась ещё в институте, и была проверена не только временем, стройотрядами или битвой с дураками, но и, конечно же, дружбой. Мы считали себя братьями по духу, и потому не разбежались после защиты диплома – как это случалось с другими компаниями. Основным принципом, который мы исповедовали, был творческий подход, а главное для нас было – не продаться. Сами эти термины были почерпнуты нами из трясины идеологического занудства; но мы не собирались костенеть в наследии марксизма, и вкладывали в них совсем другой смысл. Творческий подход мы применяли ко всяческим теориями, книгам, девушкам, музыке, кинофильмам и прочей мешанине. И никто из нас не собирался продаваться коммунистам, иностранным разведкам, деканату или ВЛКСМ.
Все мы переженились ещё студентами, и кандидатки строго экзаменовались на приживаемость к компании. Тех, кто не выдерживал испытания, безжалостно отметали – и никакие оправдания в расчёт не принимались; оставшихся допускали к должности жены. И хотя жёны нам достались с характерами, этот метод отбора полностью себя оправдал: шероховатостей хватало, но до разводов дело не доходило.
Общей чертой в наших биографиях, помимо учёбы, было происхождение: случайно или нет, но все мы росли в семьях военнослужащих, а наши жёны, наоборот, происходили из чисто гражданских. Полученная нами специальность делала нас заложниками Средмаша: не зря же Министерство обороны доплачивало нам червонец к стипендии. Вырваться из этого круга можно было только путём потери диплома, что для нас было тогда равносильно катастрофе.
С каждым годом становилось всё яснее, что прорваться к вершинам науки никому из нашего выпуска не удалось. Головастых мужиков хватало; кое-кто даже сумел накропать диссертации; но в целом это было скорее крушение надежд, чем успех: скисли даже те, кто поначалу вылез, используя связи и знакомства. Общество ещё сходило с ума от инженеров, и штамповало их миллионами, а сведущие люди уже знали, что мы – лишние. И не то чтобы никто нас не надоумил бросить своё инженерство– просто мы сами не считали для себя это возможным. И теперь высшее образование стало для нас проклятием, которое было похоже на неудачную женитьбу, затянувшуюся на пятнадцать лет.
Первым понял это Аркадий Васильевич; поэтому он и выбрал при распределении захудалый НИИ в забытом Богом поселке чуть не в ста километрах от Питера. Мы тогда ещё болели звёздной болезнью и были немало удивлены – ведь брат Аркаша подавал надежды; но по складу своего характера он всегда стремился добиться совершенства в любом деле, за которое брался, – вот и убежал от надвигающейся уравниловки. А поскольку зазнайством он не страдал, и нас, своих друзей, заведомо ставил выше себя, то и не стеснялся перенимать у нас всё то, что ему импонировало. Так уж получилось, что для каждого из нас он отчасти был исключением, но вместе с тем для всех нас – обобщением, потому что вбирал ото всех, и был нам, действительно, братом.
Как и почти все студенты, которые не служили в армии, мы были подвержены пацифистским настроениям, особенно после обучения на военной кафедре. Аркадий Васильевич, напротив, считал, что каждый мужчина должен испытать себя в военном деле. Сам он после школы поступил в военно-морское училище (Систему, «которая нас кормит, учит, и дрючит»), и чувствовал себя там, как рыба в воде. Через год он, правда, был комиссован, получил белый билет, и волей-неволей перевёлся на второй курс в наш институт.
После Системы брат Аркаша был буквально шокирован тем бардаком, который творился в институте и тем более в общаге. Будучи очень обязательным, он устроился на кафедру лаборантом, пока мы ходили на военку, чтобы не сидеть без дела. Там Аркадий Васильевич близко сошёлся с дипломниками – ребятами с юморком, которые взялись поднатаскать его. Они вкусили уже семейной жизни и прожужжали ему все уши: не вздумай жениться на студентке – хлопот не оберешься. И вообще не связывай свою жизнь с женщиной, имеющей высшее образование: самое большое – десять классов, а ещё лучше – восемь; и чтобы была немая. Брат Аркаша принял это к сведению, и через три года действительно женился на простой лаборантке (немую не нашёл, взял говорящую), тогда как мы выбрали себе студенток. Те же дипломники внушили ему отвращение к аспирантуре – ума, мол, она тебе не прибавит, а душу вымотает. Мы тоже видели, скольких мытарств стоит заветное звание кандидата химических наук, но ещё на что-то надеялись. Аркадий же Васильевич оставил это желание навсегда.
Мало того, что брат Аркаша забрался в деревню; ему ещё пришлось, в отличие от нас, пожить вместе с тёщей, пока он не получил квартиру. Опыт совместного проживания позволил ему сделать однозначный вывод: тёща хорошей быть не может. Но нет худа без добра: подруга жизни попалась ему без капризов и комплексов – и мы приняли её без испытательного срока. Там, в деревне, все занимались огородами; он тоже вошёл во вкус и завёл свой.
Честно говоря, мы с удивлением восприняли «хождение в народ» Аркадия Васильевича – просто не поняли, зачем нужно было уезжать из города и селиться в избе. Это привело даже к некоторому отчуждению между нами; можно ведь найти множество причин, чтобы долго не видеть друга, – вот мы и оправдывались тем, что ездить далеко. Но главное было в том, что мы всё ещё питались иллюзиями и надеялись принести пользу государству, а брат Аркаша уповал на здравый смысл и действовал, как грубый материалист. Выморочная система «почтовых ящиков» угробила многих; он тоже получил первый звоночек – заболел; после чего сразу перешёл на опытное производство –технологом в цех. Это решение он долго вынашивал; теперь его заботили вентили, задвижки и сальники – и это было лучше, чем тянучка с соцсоревнованием, подведением итогов и разбором бабьей грызни. Посмеиваясь над возвышенными нравами, царящими в наших НИИ, Аркадий Васильевич с пониманием выслушивал наши бесконечные жалобы, а сам с удовольствием рассказывал нам о нещадной эксплуатации им восьми аппаратчиц, набранных отделом кадров из числа бывших педагогов и зоотехников. Они кичились перед рабочими своим высшим образованием, а перед бывшими коллегами – высоким заработком. Брат Аркаша постоянно ставил их на место и требовал, чтобы они называли его по имени-отчеству, но был при этом демократом – отгулы давал хорошо.
Поначалу мы очень негативно оценили этот поступок Аркадия Васильевича – в наших глазах это было равносильно его уходу в дворники. Он и так переживал, списывая всё на своё несовершенство, а мы судили его как друга – очень сурово под видом похвалы. В основном-то мы (и, как выяснилось, напрасно), опасались падения уровня его культуры; но брат Аркаша рассеял наши сомнения своим твёрдым убеждением в том, что культура начинается с библиотеки, а не с филармонии. Любой библиотеки, говорил он, вам хватит лет на десять: в них достаточно авторов, о которых вы много слышали, но никогда их не читали. И как-то само собой получалось, что брат Аркаша всё время шёл на полшага впереди всех; его ругали, он набивал себе шишки, а потом оказывалось, что он был прав. Так было и с Продовольственной программой, и с изучением марксизма, и с распознаванием христианства – но обо всём по порядку.
Что бы там ни говорили, но Россия всё-таки – крестьянская страна; общество периодически испытывает тягу к земле, и приходит в такой восторг, что начинает обожествлять посконную и домотканую Русь. Это похоже на массовый психоз: на всех вдруг нисходит откровение, что истину можно найти только в деревне. И все начинают искать по деревням каких-нибудь дальних родственников или просто знакомых, и едут к ним с водкой на исповедь. Так и мы, скопом и поодиночке, стали шастать к брату Аркаше. Ехать было не столько далеко, сколько неудобно: с ночёвкой тоже были сложности, пока он не получил трехкомнатную квартиру. Все эти неудобства с лихвой окупались разносолами; баловались мы и спиртиком – иначе какие же мы были бы химики. За трапезой он любил попотчевать нас рассуждениями о пользе деревенского житья и не уставал напоминать нам, что у нас, между прочим, государство рабочих и – здесь он подчеркивал – крестьян. Это мы поняли потом, во времена перестройки, – тогда, когда вся страна повернулась лицом к деревне.
Работа по сменам, кроме удобства в ведении подсобного хозяйства, имеет уже то преимущество, что даёт много свободного времени. И если Пол Маккартни, как писали, «в перерыве между севом и прополкой записывал иногда пару неплохих дисков», то брат Аркаша в поисках истины взялся за книги. И как это было со многими людьми, начал он с классиков марксизма-ленинизма; он даже различал их как-то между собою, особо выделяя Энгельса. Вначале он просто принял марксизм на веру и горой стоял за Ленина, а наши насмешки относил ко всяким интеллигентским штучкам. В этот период брат Аркаша даже недолюбливал Высоцкого – за то, что тот, по его мнению, слишком утрировал наши недостатки. Затем, обнаружив расхождение теории и практики, он начал копать глубже и от преклонения перешёл к смущению.
Потом брат Аркаша попытался, по примеру многих, совместить коммунизм с христианством, пока не пришёл к принятию Православия. Эти перемены давались ему с трудом, но Аркадий Васильевич шёл к ним, в том числе, и аналитическим путём: просто в какой-то момент он понял, что так называемой советской культуре не хватает одного, самого важного элемента – религии. В некотором роде брат Аркаша был фанатиком: если он вдалбливал себе в голову какую-нибудь идею, то не было никакой силы, кроме новой идеи, которая могла бы её устранить. По сути дела он всю жизнь боролся с тем бытием, которое у большинства людей отравляет сознание. Нагорная проповедь, которую Аркадий Васильевич впервые прочёл, уже перешагнув возраст Иисуса Христа, произвела на него неизгладимое впечатление: он уверовал, и тем самым вышел из тупика, в который его неминуемо завёл бы марксизм. Это было потом, но до того, как началось обвальное крушение коммунизма и возрождение Православия.
Людям сторонним очень трудно бывает понять, откуда у внецерковного человека возникают росточки веры; но какие-то зацепки у нас были: смолоду брат Аркаша имел привычку возиться с психами. Их было много среди студентов, и юношей среди них было больше, чем девушек; при этом юноши свихиваться начинали обычно на втором курсе, а девушки – на третьем; болезнь иногда заходила у них так далеко, что юноши не могли окончить институт, а девушки – выйти замуж. Мы инстинктивно сторонились этих придурков, а он мало того, что не считал их больными – ещё и ставил себя на одну ступень с  ними, и всегда защищал их от насмешек, жестоких и оскорбительных. Аркадий Васильевич находил у них какие-то особенные черты, таланты и способности – и носился с ними, как с писаной торбой. Это нас раздражало и ещё больше настраивало против них: так здоровое целое всегда отторгает от себя больную часть; с годами этот эгоизм молодости переходит в чёрствость. Больше всего эти страждущие нуждались во внимании, и брат Аркаша находил с ними общий язык; в ответ они открывались ему, и на всех у него хватало терпения – а для этого нужно иметь большую душу. Потребность в исповеди у этих больных возникала, но им и в голову не приходило пойти в церковь. Сосредоточенность, наверное, общая черта у флотских офицеров и священников: и в былые времена брату Аркаше был бы прямой путь в монахи.
Возиться с психами не так просто – их нужно очень тонко чувствовать. Иначе они быстро переходят в состояние крайней агрессивности, и в ответ на протянутую руку достают из-за пазухи камень. А брат Аркаша был очень наивным и доверчивым: всё, что ему ни говорили, он принимал за чистую монету, и очень страдал, когда обманывался в людях. Мы не всегда понимали, из-за чего это он так сокрушается; а он отчаивался, если, столкнувшись с какой-нибудь несправедливостью, не в силах был помочь человеку. В таких случаях, как это бывает у идеалистов, он или напивался, или впадал в такую меланхолию, что, казалось, тоска черными хлопьями валится с него – и тогда мы начинали опасаться уже за его психику и потихоньку присматривали за ним.
Всё было бы ничего, если бы брат Аркаша не страдал одной очень характерной чертой – мнительностью. Происходило это оттого, что у него было как-то плохо с юмором. Нет, он вовсе не был угрюмым и любил, конечно, посмеяться, в том числе и над собой, но предпочитал сам излучать юмор, чем терпеть насмешки, которые ему всюду мерещились. У него это была не мания, как у его странных приятелей, а просто боязнь оказаться некомпетентным; отсюда, наверное, происходило и его стремление к познанию. Правда, если не знал чего-нибудь, то всегда честно признавался, что «не рюхает кость», и лишал себя права рассуждать о данном предмете. Вместе с тем многие вещи, которые ему говорили в шутку, брат Аркаша принимал всерьёз, и разубедить его стоило больших трудов. Вера в порядочность людей, в верность однажды сказанному слову делала бессмысленными наши попытки открыть ему глаза на возможное коварство. Но если кто-то попадал под подозрение в измене, переубедить брата Аркашу было невозможно: он упорно твердил одно – единожды предавший предаст и во второй раз. Такой вот он у нас был романтик, идеалист и коммунист.
Известно, что у людей честных не всегда хватает такта; прямолинейные и бесхитростные, они порой лишены чувства меры. В этом смысле брат Аркаша был натуральный коммунист: он и свою жизнь в копейку не ставил, и за других иногда решал, как им поступить; сам не знал усталости в работе, и другим спуску не давал. Ни для кого он не признавал права на ошибку, и не понимал, что человек может не выдержать нагрузки и надорваться; и никому, в том числе и себе, не давал снисхождения. Все мы смолоду переболели максимализмом; у брата Аркаши эта болезнь порой принимала крайние формы, но с годами не выродилась в озлобленность или ядовитость. Он научился сдерживать себя, терпимее стал относиться к людям, но продолжал других мерить по себе. Одно можно было сказать с уверенностью: брат Аркаша всегда прикроет друга в бою; так что в разведку с ним идти было можно.
Как уже упоминалось, в юности Аркадий Васильевич мечтал о поприще офицера; конечно же, он не собирался отсиживаться на берегу, и видел себя только среди плавсостава. И чтобы в нужный момент не дать слабину, брат Аркаша разработал теорию «революционного аскетизма». Суть её сводилась к тому, что избыток женщин, табака, алкоголя и денег одинаково вреден для организма. Однако проповедовать воздержание гораздо легче, чем соблюдать его: сам он много курил, пил в меру и редко, но бабником (жёны плавсоставу не полагались), правду сказать, никогда не был – что, в равной степени, ценили в нём и мужчины, и женщины. Поднимаясь выше, Аркадий Васильевич не уставал декларировать нам, что мы – офицеры инженерного корпуса страны, и нам не к лицу растрачивать себя на бесплодную суету. Он считал для себя зазорным клянчить деньги у родителей, и если курсантом он обходился семью рублями в месяц, то студентом жил на сорок. Для Питера это было совсем немного, и втайне брат Аркаша очень страдал от нищеты; призрак необеспеченности всё время витал над ним; позднее это явление, очень характерное для инженерно-технических работников, получило название «честная бедность».
Конечно, девушки не обходили его своим вниманием, но он всегда соблюдал дистанцию, и был очень сдержан в интимных отношениях. Такая целомудренность не только распаляла фантазию женщин, но и вызывала к нему особое доверие. Для нас было откровением признание одной из них: «Я могу доверить ему любую тайну, даже такую, которую скрою и от подруги, и от мужа».
На фоне легких нравов, царящих в общежитии, брат Аркаша сумел сохранить себя, как ни искушали его девушки своей нетребовательностью. В целом его отношение к женщинам укладывалось в рамки офицерской чести – такую крепкую закалку дала ему Система. Правда, девицы, видавшие виды, пытались его соблазнить, но он вовремя распознавал их намерения, и они отскакивали от него, как горох от стены. В то же время Аркадию Васильевичу всегда было трудно с девушками, к которым он испытывал немного большие, чем дружеские, чувства. Во-первых, это сразу же было заметно по тому, как он терялся и краснел; а во-вторых, мы не всегда корректно комментировали его успехи; брат Коля, например, так прямо ему и говорил: «Не бойся, бабу мы тебе найдем!». Конечно, никому, кроме своих друзей, брат Аркаша не простил бы подобного вмешательства, но он, прозорливо смотря в будущее, подбирал себе подругу, совместимую с нами.
Вначале Аркадий Васильевич увлёкся девушками, которые были не столько старше его по возрасту, сколько опытнее по жизни. Они были уже взрослыми; им льстило внимание и горячность, с которой он излагал свои идеи, но он был для них мальчиком, а не мужем, и они строго грозили ему пальчиком и мягко отстраняли от себя. Глубокое уважение, которое он мог им предложить, мало их интересовало: они искали солидности и основательности, а этого в нём тогда как раз и не было. Из общения с ними брат Аркаша вынес редкостное свойство: он научился дружить с женщинами и, находясь с ними в очень теплых отношениях, не переходил ту грань, которая опошляла бы дружбу.
Потом брат Аркаша обратил свой взор на сверстниц; но, увы – здесь его ожидало разочарование. Они не прочь были бы выйти замуж, но за кандидата наук, или аспиранта, или, на худой конец, за ленинградца: меркантильный интерес возобладал надо всем остальным. А ведь по всем признакам, кроме нищеты, жених он был завидный; ему простили бы и нищету: деньги – дело наживное, если бы он сам был не без претензий. Вместо того чтобы брать, что дают, он вдруг выставлял совершенно неприемлемые и, на взгляд современной женщины, драконовские домостроевские принципы. Это можно было бы простить, приняв за шутку, но брат Аркаша сразу ставил вопрос ребром, и предлагал всё бросить, поехать в деревню и там начать новую жизнь. Только какая же дура согласится вот так вдруг ехать за романтикой в неведомую глушь с малознакомым, симпатичным, но необеспеченным человеком?
Из всего вышесказанного совсем не следует, что брат Аркаша был силён зад-ним умом: он совсем не потому расхваливал деревенскую жизнь, что сам оказался в глуши. Нет; просто он был по-хорошему старомоден, и по отношению к общественным институтам страны был откуда-то из той, дореволюционной России. Он, например, не потакал эмансипации женщин, и считал, что это разрушит многовековой уклад страны. Сколько насмешек по этому поводу выслушал Аркадий Васильевич от бабьих угодников и смазливых глупышек! Ведь обычно противников эмансипации выставляют в глазах общества как пострадавших от женщин. Брат Аркаша страдал от женщин, но не в прямом, а в переносном, известном ещё с библейских времён, смысле. Чисто по-русски, как страдалец за всё человечество, он понимал это как коварство, исходящее от женщин-искусительниц. В подтверждение своей правоты он приводил цитаты из литературных источников и добавлял свой любимый афоризм (порой очень уместно): «О, женщина! Ну, о чём тут говорить!» В конце концов, он добился того, что слабый пол начал его поддразнивать: «Я – женщина! И этим всё сказано!» Правда, на эту дерзость решались далеко не все. Можно представить, как натерпелась с ним его жена: зная характер друга, мы понимали, насколько ей было тяжело с ним. Но если кто-нибудь из нас, сидя у них в застолье, делал вдруг попытку ей посочувствовать, она только улыбалась и подкладывала благодетелю кусочек послаще.
И вот прошло десять лет со дня нашего выпуска из института; возникла идея устроить по этому поводу грандиозную пьянку; других мнений не было. Днём мы всей толпой отметились в Альма Матер, где чинно побеседовали с преподавателями, а потом, уже более узкой группой, хлынули к Аркадию Васильевичу. Был и ещё один повод собраться нам вместе: за два года не стало четверых наших однокашников, один из которых был нашим другом. Как это ни странно, но больше всего информации об ушедших имел брат Аркаша, хотя в командировки его не посылали: дефицит общения он восполнял письмами.
Обстоятельства смерти у всех были разные, но объединяло их одно: у них были нелады с женщинами. На это особо обратил внимание Аркадий Васильевич – в назидание нам: крепитесь, мол, мужики, и будьте бдительны. Про одного из них мы знали только, что с ним как-то нехорошо обошлись: сначала невеста сбежала из-под венца, а потом он сам сбежал от другой уже девушки, и добегался – солдат-новобранец застрелил его, когда он бежал кросс мимо какого-то склада. Второй тоже не сумел создать семью, хотя оставил после себя детей от двух разных женщин – и был насмерть сбит в метель неустановленным автомобилем. Третий скоропостижно скончался от опухоли мозга; от него тоже осталось двое детей и полувдова: незадолго до смерти он с ней развелся.
Четвёртым был наш друг Муля (эту кличку, производную от фамилии, он получил ещё в школе, и так называли его все – даже родители); он позже других присоединился к нашей компании. Научная карьера его не сложилась, и он ушёл в пролетарии – стал работать водителем; в этот трудный для Мули период щепетильность, видите ли, не позволила нам подойти к нему и протянуть ему руку помощи. Между нами возникло некоторое отчуждение, и мы упустили его из виду; правда, он и сам устранился из сферы нашего влияния – вплоть до того, что отключал телефон. Он погиб в автокатастрофе, и поговаривали, что его жена была косвенно повинна в его смерти; к тому она была небольшого ума, и как-то проговорилась, что вышла замуж за Мулю только ради того, чтобы не уезжать из Питера. Как можно было к ней после этого относиться? Мы её так и не приняли, и Муля не мог не чувствовать напряженности, которая возникла между нами. Может быть, она просто ревновала его к нам, а он, в силу своей интеллигентности, уступал ей, но отречься от нас не мог. За это она нам очень жестоко отомстила: никому не сообщила о его смерти, и мы не смогли проститься с другом.
Таким образом, вечер начался у нас с поминок. Мы обсудили эти трагические события, поели, попили и слегка разомлели; всё располагало к беседе. Поговорили немного о производстве, послушали музыку, и наш домашний философ, сев на своего любимого конька, решил опробовать на нас свою новую теорию:
– Наблюдая со стороны, я пришёл к выводу, что женщины достигают своего расцвета к тридцати семи годам, а потом начинают затухать. У них приостанавливается служебный рост, рушатся утопические мечты и начинают сказываться последствия тех злоупотреблений, которым они предавались в молодости. Сколько лет они продержатся на этой критической отметке – зависит от их способности взять себя в руки; иначе у них только один удел – прозябание, пустые слёзы и пузыри; а после сорока они и вовсе выглядят, право дело, кисло.
Женская половина нашей компании дружно заулыбалась: у них ещё оставался запас до этого «критического» возраста, да и время не оставило пока своих следов на их внешности. И, тем не менее, вспыхнул спор; раньше, собираясь в сугубо мужской компании, мы всегда приходили к единому мнению; а теперь, когда наш состав расширился, единодушием и не пахло.
– Значит ты, Аркадий Васильевич, против получения женщинами высшего образования? – спросил кто-то.
– Ну почему же? – оживился он. – В пределах института благородных девиц – пожалуйста, но не более. Слишком дорого обходятся государству кухарки с дипломами.
Брат Витя был сегодня без жены и мог позволить себе вольности:
– Насчёт возрастного предела, возможно, и правильно – ведь женщина не может быть генератором идей. Пик творческих возможностей приходится у неё на момент замужества, а далее всё идёт по нисходящей: цель достигнута, думать уже не нужно, и, как прекрасно сказано, «масло» у неё в голове постепенно начинает засыхать. Поэтому, как говорят учёные, единственно интересный период в жизни женщины приходится на сватовство. Вот когда раскрывается всё коварство женской натуры: ведь им приходится соединять в себе такие противоречивые чувства, как душевный пыл и эгоизм. Мужчины в этот период бывают настолько же наивны и слепы, насколько женщины изящны и расчётливы.
На брата Витю обрушился шквал вопросов:
– А как же учёба? Экзамены? Беременность? Дети? Интим?
– Всё это только биология, физиология и страх!
В развитие темы Серега-брат добавил, постреливая глазом на свою Таню:
– Девушки, как известно, умеют закрывать глаза на недостатки женихов и не хотят прощать их мужьям.
– Женщина сегодня повсюду виновата, – парировала удар Таня, – перед государством – за то, что имеет семью, и плохо работает, а перед семьей – за то, что работает, и не уделяет достаточно времени семье.
Брат Коля, пессимист, заметил на это:
– За что боролись, на то и напоролись.
Конечно, он имел в виду эмансипацию, эту надуманную проблему, обсуждение которой в очередной раз началось в печати; отголоски её коснулись и нас. Брат Аркаша и тут откликнулся:
– На русской почве идея эмансипации засела в хорошеньких головках светских дам, порхающих по балам и курортам, либо у их антиподов, революционерок. Собственно говоря, эмансипацию они понимали как освобождение от нравственных ограничений, которые накладывало на них общество. Очень характерна в этом смысле фигура аристократки Коллонтай, хотя ей не с чем было бороться: она и так была раскрепощена. А вообще на рубеже веков проблема ставилась шире: под эмансипацией понималось освобождение женщин, негров и евреев; сейчас все освободились, и что из этого получилось?
– Результат – налицо, – подтвердил брат Витя. – Не зря же Джон Леннон ещё в 1972-м году написал песню «Женщины – негры мира».
– А помните, – спросил брат Аркаша, – что писал Тургенев в романе «Отцы и дети»? – Он метнулся к столу, достал книгу, полистал её и громко зачитал: «Отчего ты, Евгений, не хочешь допустить свободы мысли в женщинах? – проговорил он (Аркадий) вполголоса. – Оттого, братец, – ответил Базаров, – что, по моим замечаниям, свободно мыслят между женщинами только уроды».
Прозвучало это несколько грубовато; хорошо ещё, что все были размягчены едой и питием; а наш правдолюбец выглядел непримиримым и торжествовал вместе с героем Тургенева. В нём и впрямь было что-то от Базарова – и внешне, и по характеру, или от неистового Виссариона.
Возникла перепалка; коснулись разводов и женской занятости; Аркадий Васильевич заявил о нетерпимости супружеских измен. По этому вопросу присутствующие предпочли воздержаться, а брат Коля уличил его в инфантильности – то есть в детском, младенческом восприятии действительности.
– Вот уж, воистину: общество женщин портит нравы и формирует вкус, как говорят французы, – пробурчал брат Аркаша, обидевшись. Он, очевидно, не догадывался, что мы его немного разыгрываем. Разговор продолжил брат Шура – великий молчун, краснодипломник и умница:
– С эмансипацией, гм, дела у нас обстоят, действительно, плохо. Поговаривают даже о торможении, да, материнского инстинкта; и пишут, гм, что женщинам впору уже выть от эмансипации, которая губит в них не только женственность, но и, замечу, да, нравственность. Пишут же и о том, гм, что побочным явлением эмансипации, возводимой в абсолют, становится слишком далеко, да, зашедшая феминизация. Начинается всё, гм, с телевидения и эстрады, затем впитывается обществом и сказывается потом, да, в непроявлении пола. Без мужского влияния, гм, блекнет женственность, а мужчинам, да, не к чему приложить свою мужественность. Страдают от этого оба пола. Общественное мнение слишком долго, гм, убеждало женщину в том, что для воспитания ребёнка мужчина, да, совсем не обязателен – государство может заменить ему отца; непонятно только, как. Вот и школьные игры, гм, в «плохих» мальчиков и «хороших» девочек, да, тоже сказываются. Непонятно только, гм, почему из хороших девочек вырастают потом, да, скучные жёны, а из этих жён – склочные тёщи!
– Не будем переходить на личности! – прозвучало с женской стороны.
– Не будем; и поговорим без эмоций. Всё это уже описано в литературе, в частности, гм, у Вейнингера; я с ним согласен, да, и считаю, что нужно говорить не о том, гм, как общество навязывает женщине эмансипацию, но и том, какие здесь кроются ошибки. Женщина, гм, а вслед за ней и общество, да, принимает за эмансипацию стремление к самостоятельному заработку или учёбе, или же, гм, желание добиться одинакового с мужчиной внешнего положения. Можно, однако, предположить, да, что у любой женщины стремление и способность к эмансипации, гм, основана на той доле мужественности, которая в ней заключена. Все знаменитые, да, женщины, действительно, гм, стремившиеся к эмансипации, и хоть чем-то заметные в духовном отношении, всегда обнаруживают в себе, да, множественные мужские черты. Многочисленные примеры, гм, женщин с твёрдым характером и устоявшейся, да, логикой, производят благоприятное впечатление и могут вызвать восхищение только тогда, гм, когда сила характера соединена у них с женственностью и привлекательностью.
– Конечно, – перебил его брат Аркаша, – где вы видели женщину-коменданта с приятными манерами и отзывчивым сердцем?
– Действительно, нигде, – подтвердил брат Шура. – Без известной, гм, доли женственности, да, женщина с крепким характером вызывает, гм, не восхищение, да, а непреодолимое желание шарахнуться от неё в сторону.
– И все они несчастны в семейной жизни, – опять влез брат Аркаша.
– К сожалению, – подтвердил брат Шура. – Никто из них, гм, не согласился бы, да, обменять счастье на мужество, но здесь уже, гм, вступает в действие не столько желание, да, сколько судьба, уготованная женщине. В нашем же обществе, гм, женщина, считающая себя, да, эмансипированной, производит прямо-таки отталкивающее, гм, впечатление пороками, которые она, да, перенимает у мужчин. После революции таких называли мужичками. Можно даже утверждать, что только мужчина, гм, сидящий в женщине, хочет эмансипироваться; истинная же женщина, да, не должна испытывать в этом никакой потребности. Другими словами, самый ярый враг эмансипации – это женщина, сидящая в каждой женщине!
Никто не стал возражать против этих доводов – палка была о двух концах. Мы уже отошли от затронутой темы и вяло перебрасывались репликами, когда брат Аркаша вдруг произнёс:
– Впрочем, всё это – книжное и наносное, в жизни так не бывает… – Он примолк, и лицо его приняло романтическое выражение – первый признак того, что он собирается нам что-то рассказать.
– Помните, я попал, было, в больницу…
Ещё бы не помнить! Ох, и наделал он тогда шуму! Ничего страшного с ним, правда, не случилось – подумаешь, желудок прихватило; вот и положили его в областную больницу с подозрением на язву.

2. Настенька
– Я благодарен вам за то, что вы навещали меня в больнице, – начал он свой рассказ. – Но, уделяя внимание мне, вы, конечно, не удосужились посмотреть по сторонам, и не увидели… этих молоденьких женщин в хрустящих белых халатах, и в кокетливо прикрывающих причёску белых шапочках. Вы, возможно, обратили внимание на их свежесть и чистоту, особенно заметные на белом фоне, и напускную строгость. Надеюсь, вы догадались, что я имею в виду медицинских сестер, этот, как принято говорить, славный отряд среднего медицинского персонала. Что заставляет их за мизерную плату заниматься тяжелой и нервной работой? Уверен: истинно женское милосердие – как раз то, чего так не хватает современной эмансипе (не удержался съязвить он), и без чего мне трудно представить женщину вообще. Выглядят они порой совсем как девочки, но это впечатление обманчиво: они приобрели уже житейскую мудрость, столкнувшись со смертью. Я преклоняюсь перед ними за ту духовную силу, которая и позволяет цветущей молодости преодолеть языческую боязнь смерти – жаль только, что драгоценное милосердие растрачивает на тлен. Не удивительно, что все они рано выходят замуж и бывают счастливы в браке – приятно сознавать, что мужчины не растеряли ещё вкуса и быстренько разбирают столь приглянувшиеся им милые создания.
Я отоспался так, что за ушами трещало, и от безделья стал присматривался к персоналу. На врачей я обратил мало внимания – слишком много они из себя строят, а из медсестёр я выделил одну – Настеньку, как все её называли. (Слово «выделил» он произнёс так, как будто говорил о выделении ценного компонента из руды). Она держалась гордячкой, и поначалу обращалась со мной вежливо-осторожно, видно, приняв меня не за того; потом мы с этим разобрались. Настенька оказалась достойной собеседницей, начитанной и строгой, и обладала мужским складом ума – насколько об этом можно говорить применительно к женщине. А главное – она не была такой размазнёй, какой к тридцати годам становятся некоторые женщины и близкие к ним псевдоинтеллигенты. Такие женщины, как Настя, мужчинам обычно нравятся, вот только замуж их не больно-то берут – боятся. Такую девушку обычно мечтают встретить, а встретив – теряются; и дальше уж – характер на характер.
Настя была приятна и, если хотите, симпатична мне, как вообще могут быть симпатичны хорошие люди. Росту она была небольшого – эдакая женщина-подросток и, как многие маленькие женщины, обладала сильным характером, но злючкой не была. Своё мнение она порой высказывала так резко, что на щеках у неё выступал румянец, придающий ей очарование и прелесть. При всём этом алогичность оставалась её характерной женской чертой.
Я был твёрдо убеждён, что жизнь у неё складывалась славно и хорошо, и не предполагал, что у неё есть какая-нибудь история. О себе она рассказала не сразу, и не вдруг, и, как мне показалась, намного больше, чем хотела бы рассказать. (Это было понятно: уж мы-то знали наше золотце, Аркадия Васильевича – он умел выуживать информацию). Может быть, ей просто не с кем было больше поделиться: чужому об этом не скажешь, своему – тем более… А я за две недели хотя и не стал своим, но и чужим вроде не был. Конечно, вы можете сказать мне, что такие истории происходят сплошь и рядом. Не знаю. В христианстве есть понятие страдания; оно ниспослано людям, чтобы они очистились и закалились. Не всем упавшим удаётся найти в себе силы подняться; слабые надламываются и ропщут, а праведные спасаются и торжествуют.
Началось всё с пустого – всякие там шуточки да прибауточки; да и какой душевный разговор может быть в казённой обстановке. Стол дежурной сестры находился посреди длинного коридора, в небольшом закутке; клеёнчатые стулья и шкафы с лекарствами, как и специфические запахи, тоже не слишком располагали к откровенности. Вот разве что полумрак, тишина и время – Настеньке выпадали ночные смены…
Женщины любят поговорить о разных там странных случаях, о приметах и предчувствиях, а я терпеть не могу мистики. Вот я и высказался в том смысле, что человек – кузнец своего счастья.
– Вы знаете, – воскликнула она, – я с вами не соглашусь. И потом: есть некоторые вещи, которых я боюсь и ненавижу!
– О да, я представляю силу вашей ненависти! – пытался отшутиться я. – Но чего же вы боитесь?
– Я ненавижу бараки! – сказала она, и грустная тень пробежала по её лицу. – Есть, наверное, какое-то проклятие над каждым из них. Каждый раз, когда я вижу барак, мне кажется, что стены его просто кричат, пытаясь рассказать о тех несчастьях, которые постигли людей, некогда живших в них. У нас много писали о коммуналках, которые испортили человечество; но о бараках говорили только как о символах прогресса и первых пятилеток.
– Тюремный барак – тоже примета времени, – вставил, было, я.
– Может быть. Только зачем же всё приукрашивать? Покажут иногда добротный барак и артистов, которые играют счастливых людей. Не знаю, может быть, до войны так и было; но только наш барак – детище войны. Строили его на время, и жили в нём временно, а застряли надолго. И все мы – и взрослые, и дети, свято верили, что мы – последнее поколение, которое живёт в бараках, и что после нас не будет даже такого слова – барак. Но и сейчас для съемок фильмов не нужно строить такие бараки специально – в них и посейчас живут ещё люди, и так же свято верят…
Бараковские – именно так называли нас наши соседи – частники, живущие по своим домам. Они всех нас просто презирали – и детей, и взрослых, за то, что у нас ничего своего не было, никакой собственности. Мы должны были их ненавидеть, а мы им завидовали. Вам, наверное, трудно это понять, вы ведь сами в бараке никогда не жили?
– Почему же, жил в детстве, но недолго, – успокоил я её.
– Ну вот. А я была девочкой из барака, – продолжала она, – и от этого какая-то гадкая и нехорошая. Взрослые любят срывать своё раздражение на детях, и это относится не только к родителям. Каждый взрослый мог нас, бараковских детей, обидеть, и жаловаться было некому – нашим родителям и так доставалось. Сейчас как-то не принято наказывать чужих детей, а тогда это было нормой, и у местных не было к нам никакого снисхождения. Поселковые собаки чуяли нас по запаху; и если вдруг мы, дети, подходили к чужому забору, то они надрывались до тех пор, пока не выходили хозяева и не отгоняли нас криками: «Кыш, бараковские!» Дети могут не понимать своей ущербности, но всегда её чувствуют; а местом моего детства было крыльцо барака и большая, даже огромная лужа, в которой мы копошились вперемежку с курами.
Наш посёлок был от лесопильного завода; в войну он расширился, рабочих не хватало, и людей стали брать со стороны – для них-то и построили бараки. Бе-женцев здесь в войну почти не было – край-то северный. Мужчин местных на фронт брали мало. Зарабатывали они на заводе хорошо, да и хозяйство все держали большое – сена хватало, так что войну пережили нормально. Я, конечно, всё это узнала из разговоров; говорили об этом с опаской и редко, но все ругали войну: наши – за то, что их сюда занесло, а местные нас – за то же. Как только начиналась свара, так сразу и вспоминали то, что было двадцать лет назад. Особенно много спорили о тех, кто остался на броне: значит, для одних была война, а для других – нет, хотя нас учили по-другому.
Я вообще заметила, что в тех местах, где прошла война, где народ натерпелся, люди как-то добрее, сердечнее, отзывчивее, что ли. Столько лет прошло, а они до сих пор помнят горе и страдания, и сочувствуют другим, не то, что в нашем посёлке. Уж лучше бы они относились к нам жестоко, чем пренебрежительно; скрытая ирония порой ранит сильнее, чем открытая насмешка. И ладно бы, если бы наши и местные только на работе между собой разбирались – так нет же, тащили свои распри  ближе к дому и по вечерам устраивали целые баталии в домино. Но даже в такой простой игре наши не могли устоять против местных, хотя играли-то все примерно одинаково. А знаете почему? Крепче частники стояли на ногах, и были спокойны за свое настоящее и будущее. Наши, бывало, как проиграют – обида всех разбирает до слёз, а эти, если и проиграют – только посмеиваются.
Играть обычно начинали на простой интерес – проигравшие должны были лезть под стол и кукарекать; делать этого никто, конечно, не собирался – народ же кругом, стыдно; поэтому само собой подразумевалось, что проигравшие бегут за водкой. Местные водочки не жалели, но пили не особо, и почему-то всегда получалось так, что наши и проигрывали, и напивались. Сколько раз отец приходил домой пьяный! И сколько раз, в темноте уже, приволакивали его местные мужики, и не бросали на крыльце, а заносили в барак, колотили во все двери, и с ехидцей спрашивали: «Не ваш?» – хотя прекрасно знали, где он живет. Переполошат, посмеиваясь, весь барак, поёрничают, и уйдут… Отец потом, с утра, страшно ругался: ругал войну, немцев, соседей, свою жизнь, и у него начинал дёргаться глаз. Он очень стеснялся своей болезни, хотя никогда о ней не говорил: я узнала обо всём от бабушки.
Это случилось во время оккупации, в Орловской области, где тогда жила бабушка и вся моя родня по отцу. В их доме разместились немцы, а законных хозяев выгнали в сарай. И вот у немцев пропал пистолет, и они заподозрили в этом моего будущего отца, подростка. И хотя пистолет потом нашёлся, фашисты, чтобы запугать население и развлечься, решили устроить показательный расстрел. Они согнали жителей к школе, поставили ребёнка под грушу и начали, пьяные, стрелять. После нескольких выстрелов мальчик упал; все ахнули – подумали, что убит; но он был только ранен в голову и потерял сознание. Пулей ли ему задели нерв, или это был шок, который остался, как рефлекс, на всю жизнь – я не знаю, но только из-за глаза отца даже в армию не взяли. А деревню эту немцы потом сожгли вот отец с бабушкой, помыкавшись по землянкам и углам, сюда и приехали.
Настя притихла; я не знал, что сказать. Помолчав, она продолжила:
– Вы знаете… барак оставил на нас такой отпечаток, который не исчезнет, наверное, никогда; да и вообще он как-то встал поперёк всей нашей жизни. Так бывает с детдомовцами: на первый взгляд они ничем не отличаются от других людей, но если внимательно к ним присмотреться, то можно заметить у них и внутреннюю напряжённость, и какаю-то потребность постоянно доказывать себе и другим, что они такие же, как все. Отголоски детдомовской жизни сказываются потом на всей их жизни; только тогда и начинаешь понимать их поступки, когда узнаёшь, что они из детдома… Я, конечно, не психолог, но я ведь не всегда работала в этой благополучной больнице; так что сталкиваться приходилось со многим. Бывают дети-сироты, а мы были люди-сироты…
Моя мать получила комнату в бараке, где уже жили отец с бабушкой; так что наша семья началась, можно сказать, с барака – мои родители и познакомились на том самом крыльце, где потом прошло моё детство. Говорят, что браки заключатся на небесах; но о моих родителях этого не скажешь: не судьба, небеса или провидение скрепили их союз, а барак и безвыходность барачной жизни. Посудите сами: не могло быть и речи о женитьбе местного парня на девушке из барака, такой же вот бесприданнице, как моя мать. И уж вовсе невероятным событием была бы женитьба какого-нибудь парня из барака на местной девушке – общественное мнение осудило бы и молодую, и её родителей, и сочло бы их дураками. И поэтому когда отец перешёл жить к матери, и у молодых появилась своя брачная барачная комната – это было целое событие по тем временам!
Конечно, все бараковские мечтали получить квартиру через исполком; и чтобы получить её быстрее, мать перешла работать из заводского медпункта в городскую больницу. Все наши считали, что ей повезло, хотя и приходилось ездить на работу на поезде, а это было неудобно. Сначала она работала только в день; потом пошли ночные дежурства; это было самое счастливое моё время – я почти не помню мать такой же красивой, как тогда.
Наша спокойная жизнь кончилась, когда отец начал пить запоями. Он стал угрюмым и раздражительным, и по любому поводу ругался с матерью. Эти перебранки с каждым днём принимали всё более агрессивный характер; и вот однажды отец, не найдя других аргументов в споре, ударил мать – так сильно и неожиданно, что она упала. Всё это происходило на моих глазах; я испугалась и подумала, что отец сразу же извинится перед матерью и поможет ей встать – мне показалось, что ему и самому было не по себе. Но этого не произошло: отец выругался, а мать – моя мать, которую все считали гордячкой, – молча, тяжело встала, как-то странно, про себя, улыбнулась, уставившись в пол, и не посмела поднять взгляд на отца. Я ничего не могла понять, и все мы потом долго чувствовали себя неловко в присутствии друг друга.
Скандалы, которые заканчивались рукоприкладством отца, стали привычным явлением в жизни нашей семьи. Каждый раз повторялось одно и то же: после взаимных упреков претензии обычно упирались в жильё; потом переходили к работе, и тут отец неизменно одерживал верх, попрекая мать ночными дежурствами и намекая на то, что она, мол, разводит шуры-муры с врачами. Мать прямо задыхалась от возмущения, а мне было стыдно за отца – я чувствовала, что он напрасно её попрекает. Мать упорно не хотела оставлять свою работу: в больнице её уважали, да ей и самой нравилась работа медсестры. Отец же, разгулявшись, уже ничего не соображал, и срывал на матери свою болезнь, злость и ревность: бил за себя, за немцев, за этот барак – мать молчала, а я убегала к бабушке и плакала там от обиды за мать и от жалости к отцу – ведь он был искалечен войной.
Долго так продолжаться не могло, и вот в один прекрасный день меня принарядили, как на праздник, и мы пошли на развод. Строгий дядька в очках, похожий на чёрта, ласково спросил меня: «Девочка, с кем ты хочешь остаться – с мамой или с папой?» – «С бабушкой», – ответила я. Дело отложили, и оно как-то само собой заглохло: просто мать смирилась и пошла работать на завод подсобницей. Отец, правда, продолжал иногда буянить, и тогда мать, чтобы сохранить семью, применила испытанный способ – решила родить ребёнка. Вот так у меня появилась сестрёнка, и семья наша вроде как скрепилась; отец даже бросил пить – он очень любил младшую дочь. Только мне не нашлось там места, и я переселилась к бабушке.
Мы жили с ней, как две подружки, не мешая друг другу и занимаясь каждая своим делом: я учила уроки, а она вязала или шили что-нибудь. Бабушка у меня была верующая, но молиться она меня не заставляла – я молилась сама: за папку, чтобы маму не бил, за наше будущее жильё, и, с бабушкиной подсказки, за то, чтобы не было войны. А ещё мы ездили с ней в церковь, и для меня это было целое путешествие: собирались мы тайком, чтобы никто, кроме матери, не знал; потом долго ехали на поезде, подходили к церкви… все нам кланяются, здороваются с нами, мы тоже со всеми раскланиваемся. Всё вокруг тихо, красиво, благочинно; а вернёмся домой – кругом ругань и грязь, и ничто не радует…
Да-да; и не смотрите на меня с укоризной. А я так и вижу себя девочкой с ко-сичками, которая важно шествует с бабушкой за ручку, – этим я, если хотите, выделялась среди других. Конечно, в школе нам говорили, что Бога нет, и что Гагарин летал и никого там не встретил; но поймите, что для меня это было ещё и игрой, которой не было у других.
Потом у нас объявился один родственник, муж двоюродной маминой сестры. Прежде он с нами не знался; сначала к нему съездила мать, потом – бабушка, а потом мы начали ездить к нему всей семьей. Отец тоже несколько раз с нами ездил, и работал там целыми днями – он ведь был хорошим плотником; каждый раз он надеялся, что после такой работы ему хорошо поднесут, но ему наливали только немного вина, и он перестал туда ездить.
Дядя стоял во главе какой-то секты с очень строгим уставом; он жил своим домом, казавшимся нам дворцом после наших убогих комнат. Сзади дома находились сараи, полные скота и птицы, а в погребах хранились большие запасы варений и солений; был при доме и сад.
В самом доме всё время толпились какие-то люди; вернее, человеком среди них был один только дядя, а остальные были рабы. Они исполняли все его приказания и были для него одновременно и прислугой, и свитой.
Мы часто ездили туда, и не только молились вместе со всеми, но и попали под влияние дяди. Он был дородным, властным, представительным мужчиной; умел расположить к себе людей, вызвать их на откровенность, угадать их желания (как правило, очень простые). От него исходила сила и обаяние, и нам хотелось за ним укрыться – там мы чувствовали себя в покое и безопасности.
Как ни строго держал всех в своём доме дядя, мне там разрешалось баловаться, и я не сдерживала себя. Своей свободой и независимостью я вызывала зависть и ненависть старух: они шпионили за мной все сразу и всё искали способ расправиться со мной. И вскоре им представился такой случай. У дяди был воспитанник – милый, скромный юноша, который имел несчастье влюбиться в меня. Он ходил за мной, как привязанный, и пылал, как майская роза, от каждого моего взгляда. Я измучила его своими насмешками и играла с ним, как кошка с мышкой, а потом, как-то раз, в саду, позволила ему меня поцеловать. Я не видела в этом ничего особенного – все наши девочки давно уже целовались; но за нами подсмотрела какая-то старуха и обо всём доложила дяде. Он пришёл в неописуемый гнев; нас поставили на колени посреди залы, и под злобное шипение старух заставили отмолить свой грех. Мне было обидно до слёз, но я сдержала себя, и не заплакала, а побежала на кухню жаловаться тётке. Но тётка стала убеждать меня, что стороны дяди это было снисхождением. Я просто захлебнулась от обиды на них и, не простившись, побежала на станцию; а по дороге решила про себя, что больше никогда туда не поеду.
А через какое-то время мы получили, наконец, долгожданную квартиру, но радости нам это событие не принесло. Жильё выделили отцу, у которого произошло резкое обострение болезни: он почти ослеп на один глаз, и второй начал болеть; у нас поговаривали, что он получил травму на производстве; чтобы закрыть вопрос, ему дали инвалидность, а нам – квартиру. Матери теперь прибавилось хлопот: она постоянно делала ему примочки и уколы, но это мало помогало. Нужно было хорошее лекарство, которое невозможно было купить – его можно было только достать по блату. Мы долго ломали голову над тем, кого бы нам попросить, но кроме, всемогущего дяди, просить было некого; вот мне и пришлось ехать к нему с этой просьбой.
Дядя встретил меня приветливо, внимательно отнёсся к нашей просьбе, но я не забыла ещё обиды и держалась с ним сухо и скованно. Лекарство дядя достал, и оно очень помогло отцу; мы все были теперь очень обязаны ему, и мне неудобно было отказываться бывать у них. Дядя очень любезно со мной обращался, подолгу беседовал на духовные темы, и всячески развивал идею всеобщей любви. Когда он спрашивал меня об этом, я отвечала утвердительно, имею в виду его годы и положение: я любила его, как любят учителя. Но дядя, оказывается, подразумевал совсем другое: он прямо намекал на возможность интимных отношений и давал мне понять, что хотел бы взять меня в жёны.
– И что же, вы были не против этого? – с раздражением спросил я.
– А что? – Настенька заметила моё состояние, и в глазах у неё мелькнуло озорство. – Мужчина он был интересный, и очень выгодно отличался от других уже тем, что не приставал ко мне и ничего от меня не требовал. Он первым проявил ко мне серьёзный интерес, и всё время делал мне подарки – часики, колечко, серьги; зачем мне было пренебрегать такими знаками внимания? Мне таких подарков никто не дарил, а сама я не могла бы их купить. А разве вы, – кольнула она меня, – чтобы понравиться девушке, не делаете ей подарков – ну хотя бы не дарите ей цветы?
– Вот цветов-то я как раз и не дарю, – ответил я. – Они у нас в огороде, как сорняки, растут. Я дарил девушкам цветы, но без корыстной цели, а просто так, из уважения. Послушайте, но ведь у него была жена – она что, умерла?
– Нет, почему же? До последнего времени была жива. Дядя объяснил мне, что в гражданском браке они не состоят, и что она приходится ему чем-то вроде сестры. И правда: от других обитателей дома она отличалась только тем, что имела право входить в его комнату, и тем, что немного руководила хозяйством. Да неужели вы подумали, что я могу выйти замуж за старика?
Она рассмеялась, а я вдруг почувствовал к ней глухое раздражение: мне показалось, что она как специально старалась накликать на себя беду.
Настенька продолжила свой рассказ:
– И всё-таки какое-то смешанное чувство любви и уважения к нему я испыты-вала. Мало того: я кокетничала и даже заигрывала с ним, совершенно не отдавая себе отчёта в том, чем `все это может закончиться. Я стала позволять ему некоторые вольности и переступила опасную черту, за которой кончается детство и начинается взрослая жизнь.
– Что вы хотите этим сказать? – спросил я, предчувствуя недоброе.
– То, что вы хотите услышать, – вспыхнула она. – А я хочу увидеть вашу реакцию. Слушайте.
Стояло жаркое лето, я только что сдала экзамены и порхала, как птичка, чувствуя себя взрослой, счастливой и легкомысленной. Впереди у меня должно было быть только хорошее, и все вокруг казались мне добрыми. И хотя я опять приехала просить лекарство для отца, ощущение праздника у меня не проходило. Я и впрямь попала на праздник – народу в доме собралось так много, что многим пришлось спать на полу или по двое-трое на одной кровати. Моё обычное место было занято, и тётка уступила мне свою кровать, а сама расположилась рядом, на топчане; я допоздна помогала ей по хозяйству, мы с ней очень устали, и поэтому едва только я прилегла, как сразу же уснула. Была уже, наверное, глубокая ночь – мне показалось, что я почти выспалась, как вдруг я почувствовала, что чьи-то руки грубо тронули меня. В первый миг я подумала, что это страшный сон – так грубо ещё никто не трогал меня; но руки уже забрались ко мне под рубашку, и кто-то явственно навалился на меня, сопя и что-то бормоча. Я начала отпихивать его и ужаснулась: по голосу я поняла, что это был дядя! Я попыталась вывернуться – отчаяние придало мне силы, но разве я могла с ним справиться? Завозилась рядом тётка; я смогла только выдавить: «Не надо», – и начала колотить руками в темноту. Силы мои скоро иссякли, и я заплакала, как ребёнок… Ну, в общем, вы понимаете? – и она отвернулась от меня.
Я понял – и всё же не мог этого понять.
– Нужно было кричать! – невольно воскликнул я. – Кричать и звать людей!
– Кричать? И звать этих людей? – она презрительно усмехнулась, покачала головой и неожиданно спросила: – У вас нет сигареты?
– Нет, – опешил я, – но я могу принести.
Я быстренько сбегал в палату, взял сигареты, а когда вернулся, Насти на месте не было. Я чего-то испугался.
– Идите сюда! – окликнула она меня. Я повернулся – Настя стояла в конце коридора, у лестницы. Когда я подошёл и предложил ей сигарету, внешне она была вполне спокойна – я рассмотрел её лицо, когда она неловко прикуривала. Мы немного постояли молча.
– Не ожидали услышать такое от меня? – с вызовом спросила она.
– Нет, – признался я. – Просто жуть какая-то.
– Красивые истории слушать приятнее, – жестко констатировала она. – А мужчины не менее любопытны, чем женщины, не правда ли? Сначала их интересуют подробности, а потом они возмущаются: фу, как это пошло! – и она легонько махнула рукой, как бы отбрасывая мою робкую попытку возразить. – Я проговорилась, хотя мне не следовало, наверное, этого делать. Успокойтесь. Теперь я и сама не делаю из этого трагедии: понаслышалась от девчонок, как их брали, – и не то ещё было.
Она усмехнулась, а меня передёрнуло от этого «брали» – столько горечи она вложила в это слово. Она много чего ещё наговорила мне тогда, и у меня от этой откровенности возникло ощущение, что меня отхлестали по щекам.
– Вы знаете, – устало сказала она, наконец, – у меня там, в третьей палате, тяжёлый больной – пойду, посмотрю его, а вы идите отдыхать.
Я поплелся в палату, и на душе у меня было муторно; будь моя воля, я придушил бы этого «дядю» голыми руками: как бы критически я не относился к женщинам, но насилия над ними я терпеть не могу.
На следующее своё дежурство Настенька пришла, как всегда, собранной и аккуратной. И когда поздно вечером я присел, наконец, за знакомый столик, она, после нескольких дежурных фраз, сразу бросилась в атаку:
– Я вижу, что вы сгораете от нетерпения, и хотите узнать, чем всё это кончи-лось? Да ничем. Мир, как говорится, не перевернулся. Когда я проснулась рано утром, на меня просто никто не обратил внимания. Из дальней комнаты доносился рокочущий бас дяди; на кухне, куда я забрела сама не знаю почему, тётка молча подала мне завтрак, хотя есть я совсем не хотела и не просила её об этом. Я собралась, и тихонечко вышла во двор; на дворе стояла большая пестрая корова, и смачно жевала жвачку. Она грустно смотрела на меня своим влажным глазом, и мне вдруг стало так жалко себя, что я подошла к ней, прижалась к её большой тёплой голове, и горько заплакала.
Как я жила потом? Да никак… училась, работала, гуляла с сестрёнкой, время проводила дома, ни с кем не встречалась. Так прошло почти два года. И вот однажды – я хорошо запомнила этот летний день, – я шла по улице, мне захотелось пить, и я встала в очередь за квасом. Очередь вдруг заволновалась, заговорила – что-то случилось; оказалось, что просто кончился квас. Ко мне обратился какой-то парень в студенческой форме; он предложил мне пойти с ним в кафе – попить что-нибудь, и я согласилась.
Мы познакомились; его звали Костя. Он рассказал мне, что они, бригада студентов, подрядились строить свинарник в колхозе – помните, была такая мода: студенты почему-то строили свинарники. Им нужна была ещё одна повариха, и он спросил меня, не возьмусь ли я готовить для них. А я как раз была в отпуске и согласилась поехать к ним. Бригада встретила меня восторженно: они нахваливали мои обеды и не позволяли себе ничего лишнего; и только Костя, на правах старого знакомого, немного ухаживал за мной. И когда после того, как они сдали объект, он предложил мне поехать с ним, я согласилась.
Мы приехали в большой южный город (Костя был с Украины), сняли флигелёк, и стали жить, как муж и жена, но не расписались, конечно. Правда, мне пришлось пойти работать на завод, иначе моей зарплаты медсестры и его стипендии нам не хватило бы на жизнь, но я не роптала. Мы обжили наш флигелёк, обставив его всеми теми мелкими предметами обихода, которые создают уют и так много говорят о вкусах хозяев. Мне нравилось вести наше нехитрое хозяйство, хотелось чувствовать себя необходимой Косте – такому непрактичному в быту: я полагала, что без меня он пропадёт. Вечерами мы строили планы и мечтали о будущем, которое должно было наступить тогда, когда Костя закончит институт. Я не изводила себя глупыми вопросами, и просто жила: говорят, что понимание счастья приходит тогда, когда его теряешь. О детях мы с Костей не говорили: ещё в самом начале он заявил, что сейчас не время об этом думать. Но мне очень хотелось иметь ребёнка, причём обязательно сына (я даже придумала ему имя); в этом я видела своё счастье.
Костя не особенно интересовался моей прошлой жизнью, но  очень страдал оттого, что я больше его зарабатываю. У него это было каким-то пунктиком: он часто говорил об этом, как ни старалась я убедить его в том, что это не страшно и что так бывает – ведь когда-нибудь ему придётся содержать меня с ребёнком. В общем-то, он был нормальным парнем, только очень ревнивым: на этой почве у него случались иногда нервные вспышки, почти
припадки. Он ревновал меня даже к тем ребятам, которых я никогда не видела, и о которых он сам же мне и рассказывал; поэтому я жила затворницей и выходила из дома только на работу и в магазин. К этому примешивалась ещё и денежная тема, и он так увлекался самоуничижением, что иногда он просто терял контроль над собой. Однажды с ним случилась такая истерика, что он бросился на меня с ножом и поранил мне предплечье; при виде крови он так испугался, что не ему меня, а мне пришлось успокаивать его. Со слезами на глазах он отдал мне нож; мы, сели на пол, обнялись, и заплакали вместе…
Так мы прожили больше года. Я познакомилась, наконец, с его мамой, очень энергичной и деловой женщиной, которая, правда, была не в восторге от наших экспериментов, но Костя убедил её в том, что никаких недоразумений у нас не будет, и она успокоилась; под «недоразумением» он понимал ребёнка. Немного погодя она стала убеждать нас, что у неё пропадает трехкомнатная квартира (в которой я, правда, ни разу не была), и что ей неудобно перед родственниками и подругами. А потому нам нужно или официально оформить наши отношения, или… Она не сказала, что «или». И так совпало, что примерно в это же время я поняла, что беременна, но решила пока сохранить это событие в тайне. Я, конечно, понимала, что с Костей мне будет трудно, но я в него верила и была не против выйти за него замуж. Но после того случая с ножом, и ещё по некоторым причинам, я вдруг засомневалась (несмотря на свою беременность), и решила с кем-нибудь посоветоваться. И выбор мой пал на дядю.
– С ума сойти! – удивился я. – Неужели вы всё простили?
– А что мне оставалось делать? С кем ещё я могла посоветоваться? – ощетинилась она.
– Но это же нелогично!
– А не слишком ли многого вы, мужчины, требуете от женщин? Вы ищете логику там, где её нет.
– Да, и в этом наша ошибка: нельзя требовать от женщин логики в мужском, серьёзном значении этого слова.
– Опять у вас женщина во всём виновата! Давайте оставим мужчинам их логику, а наши заботы оставьте нам! – и она жестом предотвратила мою попытку возразить ей. – Мы все же поехали к дяде; дело было зимой. В первый раз мы только заглянули к нему – разговор не получился, но дядя успел предложить нам денег, и Костя их взял. Потом мы заехали к моим родителям – но там был такой мрак, что мы не остались даже ночевать, и поехали к одной моей родственнице. Потом мы опять поехали к дяде.
Он сильно сдал за эти годы – у него, видимо, были неприятности с властями, и мне даже стало немного жаль его, осунувшегося и постаревшего. Кроме нас, тётки и двух-трех старух, никого в доме не было – народ от него разбежался, и хозяйство было порушено. К своему окружению дядя стал относиться мягче, а нас так вообще принял радушно, называл «дети мои», и всё старался нам угодить, чего раньше за ним, по отношению к кому-нибудь, не наблюдалось. Он выставил коньяк и шампанское, множество закусок, щедро наливал себе и нам – в общем, он нас благословил, и я не знаю, от чего я больше запьянела, от вина или от дядиных слов. Сказалось, наверное, напряжение последних дней; но даже в таком состоянии я чувствовала сальные дядины взгляды. Я ушла спать, оставив дядю и Костю за столом, где они продолжали пить, хотя оба были малопьющими, и была уверена, что разговор у них шёл обо мне.
Утром мы наскоро позавтракали, и у меня сначала возникло, а потом и укрепилось подозрение, что они состоят в сговоре против меня, и уже решили мою судьбу. Мы все так тяготились друг другом, что при расставании выказали не меньшую радость, чем при встрече: дядя долго и очень наигранно прощался с Костей, а я выглядела последней дурой и рада была навсегда покинуть этот дом.
И я почти угадала, о чём они говорили весь вечер: Костя, как Иуда, уже нёс предательство в сердце своём.
Под этим впечатлением мы и вернулись в наш флигелёк; но это было совсем не то возвращение – я мечтала не о таком. Костя, правда, стал внимательнее ко мне относиться, задабривал меня подарками и даже перестал, как мне показалось, рев-новать меня, но вопрос о нашей свадьбе всё замалчивался, а потом и вовсе был снят. Я не могла затрагивать эту тему, а Костя мне ничего не предлагал. Между тем мне не имело смысла скрывать свою беременность, и я открылась Косте; он встретил это известие спокойнее, чем я могла предположить. Правда, он немного поворчал – нужно было, мол, подождать защиты диплома, но я была рада, что он вроде бы простил мне моё ослушание – ведь мы договаривались не заводить детей. Несколько дней он ходил, как в воду опущенный (я думала, что у него нелады с дипломом), а потом вдруг исчез – сбежал к своей мамочке, а мне оставил записку: мы, мол, расстались навсегда.
– Так я и знал! – не сдержался я.
– Что вы знали? – вспыхнула Настя.
– Что так и будет!
– Это ещё раз говорит о морали мужчин!
– И об излишней доверчивости, глупости и ограниченности
женщин. – Я разозлился на неё – меня выводило из себя её спокойствие.
И она, действительно, посмотрела на меня с удивлением.
– А чего вы кипятитесь? Из-за того, что вы просчитали все ходы, и наперёд знали, чем всё это кончится? Но ведь то же самое можно было бы сказать вообще обо всех обманутых и покинутых девушках.
Костю я не искала – зачем? Если у него не хватило мужества объясниться со мною, то у меня не хватило бы слов, чтобы вернуть и удержать его. Честно говоря, мне было очень горько, а беременность, я думаю, была для него только предлогом. Но я всё же ждала его, и всё надеялась, что он вернётся… Жизнь во флигеле потеряла для меня всякий смысл: это был дом для двоих, и когда один ушёл, он оказался более чем наполовину пуст. Эксперимент с Настей кончился, и я снова была девочкой из барака…
В этом городе мне нечего было больше делать, и я поехала домой. Встретили меня хорошо, и на какое-то время я поверила в мир и благоденствие нашей семьи. Я не стала скрывать от матери, что я в положении – в надежде, что она поймёт меня. Я твёрдо решила сохранить ребёнка, и только просила мать ничего пока не говорить отцу, надеясь как-то подготовить его. Но, видно, не в добрый час я открылась: я так надеялась, что мать поддержит меня, а она – страшно сказать – если и не предала, то выдала меня отцу. Я не знаю, как они жили без меня – наверное, ссоры были у них постоянно, и только на время моего приезда немного приутихли. А тут отец пришёл домой пьяный, начал ругаться и кричать на мать, и она всё рассказала ему обо мне.
Я поняла, что мать проговорилась, по внезапной тишине на кухне; отец затих, потом, видимо, выпил ещё, и позвал меня из комнаты. Сначала он, выпытывая у меня подробности, задавал мне самые нескромные вопросы, всё время повторяя при этом, что он отец и ему необходимо знать всё. Я отвечала односложно, или вообще молчала – да что я могла сказать, если он даже не пытался понять меня? В душе я надеялась только на мать – что она замолвит за меня словечко; но она молчала, а отец всё больше распалялся и, наконец, походя, как собаку, ударил меня. Удары сыпались один за другим; я пыталась увернуться, и всё время думала о том, что так, наверное, муж бьёт неверную жену – и никто обычно за неё не заступается; вот и мать не сделала никакого движения в мою сто-рону.
Она вздохнула, помолчала немного, и сказала:
– Идите в палату – вам пора отдыхать. И не беспокойтесь: остальное я дорасскажу вам послезавтра.
В эти два дня я много думал о судьбе Насти; хорошо, что всё, что с ней про-изошло, не отразилось на её характере, и не проявилось во внешних признаках. Думал я и о том, сколько ещё звериного осталось в людях – дно, которое описал Горький, не только не сузило, а наоборот, существенно расширило свои границы. И если принять за аксиому, что ни самые прекрасные, ни самые отвратительные устремления человека не заложены в нём биологически, то, значит, они – результат социального процесса.
Я еле дождался очередного Настиного дежурства.
– Говорят, что дети должны любить своих родителей, – начала Настенька ровным голосом, – но я испытываю к ним больше жалости, чем любви. Слишком много страданий выпало на долю того поколения, к которому принадлежат мои родители: у них не было возможности выбирать, – им нужно было просто выжить. Поэтому нам следовало бы терпимее и мудрее к ним относиться, а мы требовали терпимости к себе. Я вернулась к ним тогда с детской верой каждого человека в то, что родители поймут и простят своего ребёнка, каким бы он ни был. А вышло наоборот: я обманулась в этой своей вере, и жалеть пришлось мне. Хотя, с другой стороны, они тоже, наверное, обманулись во мне: поверили, что я выбилась в люди, и вдруг такой позор – родила в девках! И я ничем иным, кроме боязни позора, не могу объяснить бессердечие моих родителей: я была виновата перед ними, и простила их. Хотя тогда всё кончилось для меня плохо: когда я кое-как добралась до моей родственницы, она на «скорой» отправила меня в больницу, и у меня был выкидыш.
Я долго жила в общежитии, а потом всё же вернулась домой. Отец к этому времени настолько ослаб, что держался только на вине, а мы с матерью гоняли его собутыльников. Как-то раз я вернулась с дежурства, покрутилась немного, и прилегла отдохнуть с книгой в руках. Отец, заметив, что я затихла, притащил какого-то собутыльника, чтобы вместе с ним опохмелиться. Теперь он всё больше помалкивал, а тут что-то разошёлся, и начал громко жаловаться на то, что мы не даём ему денег на выпивку. Мне лень было вставать, чтобы разогнать их – тем более что отец часто говорил нам с матерью об этом в лицо. А здесь он вдруг дошёл до того, что начал сватать меня своему приятелю, а потом и вовсе предложил меня этому алкашу за бутылку. Ну, этого я уже стерпеть не могла: выскочила на кухню, схватила веник, и стала колошматить их, пока не сломала его; тогда я схватилась за швабру – и их как ветром сдуло. Мне ничего не стоило бы побить отца и отомстить ему за все нанесённые мне обиды – он всё равно не сопротивлялся, да и не смог бы защитить себя. Но мне было жаль его. Он сгорел от вина, и иногда становился совсем слабоумным; единственное, чего мы боялись – как бы он чего не вычудил.
– А что же дальше? Ведь у вас, насколько я знаю, есть муж и ребёнок?
– Да, я вышла замуж за офицера, он сейчас майор, учится в академии, и у нас растёт дочь. Но я не буду рассказывать вам о моей теперешней жизни – это пока ещё не история.
– А что, Настенька, любит вас муж? – спросил я.
– Да, любит, – спокойно ответила она.
– А вы его?
– Он хороший. Хороший и добрый. Он всё понимает, и всё наперёд прощает мне. И я не хочу об этом говорить, чтобы сглазить.
Мы очень ровно попрощались, но напоследок Настя по-дружески сказала мне: «А знаете, никакой язвы у вас нет, разве что язвы по отношению к женщинам», – и слегка пожала мне руку.
На следующий день меня выписали. Настеньку я больше не видел. А ещё через полгода, когда я повторно сдавал анализы в той же больнице, одна старушка, санитарка, поведала мне: «А Настенька-то от нас уехала; с мужем, на Урал. Помню, я там в войну жила, в эвакуации. А отец-то у неё умер».
* * *
– Вот, пожалуй, и весь мой рассказ. – И брат Аркаша посмотрел на нас вопросительно. Никто не стал ничего говорить, и только брат Коля сурово заметил:
– Очень уж она у тебя умная.
Аркадий Васильевич развёл руками; ему не нужно было оправдываться. Женщины посмотрели на него с сочувствием, а мужчины решили, что его инфантильность немного надумана.
Вечер закончился, и мы расположились отдыхать.
1992


Из жизни Дика
1
Эта история началась, когда я ещё жил с родителями в деревне Репихово. У нас был обширный участок земли, небольшое хозяйство, и большая собака по кличке Дик: папа специально выбрал крупную породу собак, потому что не любил шавок. И если собаки сами себя идентифицируют, то Дик, без сомнения, знал, что он – восточноевропейская овчарка, кобель.
Всех породистых собак люди ценят, прежде всего, за ум, – и Дик не был здесь исключением: он сразу понял, кто в доме Хозяин, и на первом месте у него всегда стоял папа. Потом Дик выделял меня, потому что я больше всех гулял и занимался с ним; а следом уже шла мама и моя младшая сестра Ксения. В целом Дик, вероятно, воспринимал нас как одну семью, но он, всё-таки, отделял, наверное, нас с папой от мамы с Ксенией: они были люди с другими запахами – от них постоянно пахло едой; да и жили они, наверное, на кухне – Дик, по крайней мере, со своего места всё время видел их в кухонном окне.
По распорядку, который установил папа, Дика кормили два раза в день – утром и вечером; но Дик очень благосклонно относился к тому, чтобы его кормили почаще. Однако папа считал, что во всём должен быть порядок, и что все должны знать свою меру, дабы не предаваться чревоугодию. Но Дик всегда очень переживал, если его кормили чуть позже; и тогда он напоминал о себе: скулил, как щенок, и жалобно тявкал, или повизгивал, как будто ему что-то прищемили. Дик всех нас очень смешил этими своими требованиями, но папа считал, что такое поведение недостойно овчарки. «Тебе бы только жрать!» – раздражённо говорил он в таких случаях, глядя на то, как Дик заглатывает вожделённую пайку, а потом тщательно вылизывает миску.
Облизавшись, Дик затихал, но не надолго; теперь он, преданно виляя хвостом, умно смотрел, и просился гулять: после еды это была его первая забота. Никто, кроме мамы, против этого, собственно говоря, и не возражал; наоборот – мы как раз и ратовали за то, чтобы собака как можно больше двигалась. И только маме не нравилось, что Дик метит без разбора цветы, не делая различий между благородными лилиями и простыми ромашками. Гулять по участку Дик, конечно, любил, но главной наградой для него был выгул в поле: Дик напускал тогда на себя торжественный вид и начинал важничать; со мной он шёл, как первопроходец, а с Ксенией – как поводырь; он понимал, что она самая младшая, но и к ней в этом случае относился со всей серьёзностью, даже если и почти волочил её за собой на поводке.
Эта страсть к прогулкам была связана у Дика, вероятно, с его прежними хозяевами – ведь раньше он жил в городе, и к нам попал из вторых рук. Но летом мы редко выходили с Диком на улицу – и времени не хватало, и заразы боялись; а зимой он и сам не очень просился – в огороде и своего снега хватало. Но если уж Дика выводили на простор и спускали с поводка, то с ним, от пьянящего ощущения свободы, творилось что-то невообразимое – он дурачился, как ребёнок: метался из стороны в сторону, катался по земле, приседал и прыгал вверх, или носился, как угорелый. Очень любил Дик и услужить: когда кто-нибудь из нас бросал подальше палку, Дик стремглав летел за ней, находил, и с радостью клал её возле ног.
Без вольницы русскому человеку – не жизнь, и мы не немцы, чтобы всё делать по часам; но чтобы требовать от других соблюдения правил, нужно самому их исполнять. К сожалению, это не всегда зависело от нас: ситуация с кормлением животных, например, дважды в год выходила из-под контроля из-за того, что в дело вмешивалось государство. И если весной, когда время сдвигали на час вперёд, это было ещё терпимо – просто труднее было раньше вставать, то осенью, когда время сдвигали на час назад, всем было плохо. Тот же Дик радовался, когда весной его кормили пораньше, а осенью скулил, что ему задерживают еду; а папа так вообще ругал власти за то, что они потакают империалистам. «Эти джентльмены там, за морями, разоденутся в смокинги, и от безделья придумывают вредные обычаи, а наши-то, дураки, их бездумно копируют. Это как же нужно не любить наш народ, несчастных коров и всё сельское хозяйство, чтобы вот такое устроить», – сокрушался он. И действительно: нам, в хозяйстве, не так нужен был этот, весенний час, как тот, осенний, который в деревне особенно дорог; а до мни-мой экономии нам не было никакого дела.
Отмечу в скобках (поскольку родителей нужно почитать), что проблема с едой как нельзя лучше подтверждает известное выражение о том, что собаки похожи на своих хозяев. Дику было с кого брать пример: он ведь неоднократно видел, как папа хмурился, нервно ходил по двору и накалялся, если ему вовремя не подавали обед или ужин; а когда папа был во гневе, лучше было не попадать ему под горячую руку. Однако уже в процессе приема пищи папа успокаивался и приходил в отличное расположение духа; и тогда все дружно начинали курлыкать, каждый на свой лад: мы расслабленно улыбались, Дик заливался лаем, кошка ластилась ко всем подряд, курочки кудахтали, и даже комары и мошки вылезали изо всех щелей, чтобы кого-нибудь укусить.
Мама часто ругала папу за несдержанность, но такой уж у него был характер: чуть что не по нему – и он сразу закипал; остывал он, правда, быстро – сказывалась служба во флоте, а моряк ребёнка не обидит. Папа придерживался творческих взглядов, и позволял нам некоторые вольности, но игр в демократию не любил, потому что был государственником; будь его воля, он в основу воспитания положил бы Военно-Морской устав. Папа считал, что каждый должен заниматься своим делом и знать своё место; и тогда каждый будет получать то, что ему положено по чину, возрасту и заслугам. Эту концепцию папа распространял и на людей, и на животных; и если папа говорил, например, Дику: «Место!» – то Дик послушно шёл в свою конуру; а женщинам ему приходилось ещё и указывать, что их место – на кухне, варить лапшу.
Дик тоже имел свой характер: это был благовоспитанный, резвый, любопытный, в меру озорной пёс; иногда Дик был коварным и хитрым, а иногда кокетливым, как девочка. Если Дик понимал, что был в чём-то виноват, то он вел себя совсем как маленький ребёнок, который прежде нашкодил, а теперь просил, чтобы его пожалели: поджимал хвост, прикрывал глаза, прижимал уши и тыкался носом Хозяину в коленки, скорбно выгибая при этом спину. Если же Дик не считал себя виноватым, но чувствовал, что его хотят наказать, то он либо прятался в своей конуре, либо глухо рычал и резко лаял, или, припадая на лапы, имитировал нападение, а то и мягко цапал Хозяина за  руку.
Чтобы Дик не баловался, мы держали его на цепи; если можно было, то выпускали его бегать по огороду; а иногда, чтобы он не пугал посторонних, закрывали его в вольере, но Дик этого очень не любил. Когда Дику нечего было делать, он, вздрагивая во сне, дремал у себя в тенёчке и вспоминал, наверное, свою прежнюю жизнь – в квартире на четвертом этаже, где его почти всё время держали взаперти.

2
Прежние хозяева говорили, что Дик родился в милицейском питомнике, но папа не считал, это криминалом – в СССР, и люди жили, как в милицейском питомнике. Но что-то от легавой в Дике, конечно, было – уж больно подозрительно он иногда смотрел на людей; и если зэк чует мента по запаху, то почему не может быть наоборот?
Итак, рос себе Дик без забот в питомнике, пока не наступило время принятия решений: всех щенков разобрали, а Дика строгая комиссия отбраковала, признав негодным к поисково-следовой работе, и для него это могло означать всё что угодно, вплоть до усыпления. Но судьба была милостива к нему: появилась мода держать в квартирах собак, как раньше держали хомячков, черепашек или попугайчиков, даже если и не любили их. Каждая культурная семья считала своим долгом именно так отметиться, и здесь Дику опять повезло – он попал в добрые руки: его полюбили и оставили жить, а не выбросили на улицу, как, бывает, выбрасывают надоевшую игрушку.
Поначалу Дик очень дичился – за что и получил свою кличку, но мама Лена, папа Гена и девочка Аня терпеливо приучали его жить среди людей. Дику очень трудно было усмирять свои природные инстинкты, и первыми следами его пребывания в квартире были разодранная мягкая мебель, поцарапанная полировка, и нечаянно сделанные лужи. Но сущим бедствием для всех была его линька: когда Дик начинал линять, залежи его красивой шерсти обнаруживалась вдруг в самых неожиданных местах. Мама Лена была чистюля, и её начинали одолевать сомнения – похоже, у них в доме была не одна, а десять собак. Целыми днями она ходила по квартире с пылесосом в руках, но шерсть всё равно откуда-то вылезала. За Диком, правда, здесь не было никакой вины – он и сам мучился от того, что вокруг не было ничего шершавого, и ему не обо что было почесаться.
В квартире у Дика был только один враг – кошка, какая-то, по-человечески говоря, то ли Киска, то ли Мурка. Кошка жила здесь давно, и очень ревниво относилась к своему старшинству; она отвратительно пахла и, очевидно, считала, что это её территория. Большая воображала, кошка, сидя на шкафу, кривлялась, как обезьяна, и строила Дику рожи, или, развалясь, выискивала у себя блох, демонстрируя ему своё полное презрение, а иногда и подло метила то место, где стояла его миска. Несколько раз Дик принимался гонять кошку по квартире, надеясь разорвать эту вредину на куски, но каждый раз она ускользала от него и, забравшись на недоступное место, замахивалась на него оттуда лапой, выпустив когти для устрашения, и шипела, как змея. От бессилья перед этим гнусным животным Дик лаял на неё до изнеможения, царапал двери и шкафы, а потом получал нагоняй, потому что кошка пользовалась особым расположением хозяйки: они очень любили ворковать, как две кумушки. Пригревшись на коленях у мамы Лены, кошка нашёптывала ей всякие гадости про Дика; Дик чувствовал это по нервным подергиваниям кошачьей шерсти, и по мстительным взглядам в свою сторону.
Дику было жарко в квартире и летом, и зимой; вдобавок у него не было своего места: днём он слонялся по комнатам или лежал около балконной двери, а на ночь его выпроваживали в коридор. Поэтому волшебное слово «гулять!» так много для него значило; и поначалу среди членов семьи даже возникал спор о том, кому сейчас идти гулять с Диком. А потом это приелось: в хорошую погоду люди могли и сами гулять, а в плохую погоду выгуливать собаку неохота. Вот здесь-то (по мнению папы), и крылась основная ошибка: все живые существа – будь то маленькие дети, растения или собаки, – чувствуют, когда их любят; и когда что-то делают для них в силу необходимости, казённо и без любви, они очень страдают от этого. По этой причине папа всегда категорически возражал против содержания животных в квартирах.
И ведь правда: собака в городе натыкается на одни запреты, и ей просто негде проявить свои врождённые способности. Втуне пропадает тонкость слуха и обоняния; не востребованным оказывается служебное рвение; и ничего, кроме жалости, не вызывает собака, которую ведут на коротком поводке, а она дергается на все движущиеся объекты.
Из биологии известно, что чем больше влажность носа, тем лучше обоняние; а поскольку нос у кошки гораздо суше, чем у собаки, кошки «берут» не запахом, а слухом. Малочувствительный нос человека ещё суше, и поэтому люди плохо «слышат» запахи, и мало обращают внимания на то, как они сами пахнут. Да и с собачьей точки зрения от одних людей наверняка пахнет псиной, а другие вкусно пахнут дорогой кожей своих курток и пальто. Такие и женщин кутают в меха и возят их в лимузинах, а сами эти женщины несут на себе тонкий запах духов, и имеют привычку давать детям и собакам вкусные конфетки, не снимая перчаток.
Но человеку совсем не обязательно иметь такой же влажный, как у собаки, нос, чтобы почувствовать, что цивилизация превращает среду его обитания в огромную помойку, пропитанную запахами нечистот, общепита, негодной краски и мочи. Да и чего другого (даже на взгляд собаки), можно ожидать от людей, которые мерилом своей культуры избрали колбасу? Но разве можно сравнить эту крахмальную колбасу с увесистой сахарной косточкой, которую нужно сначала обглодать, а потом, не спеша, погрызть, укрывшись где-нибудь в сторонке? У человека много достоинств, которые возвышают его над животными, но все они перечёркиваются одним недостатком: человек может предать, а собака не сделает этого никогда. И сами люди, и собаки хорошо об этом знают; не потому ли человек так часто ищет себе друзей именно среди собак? Ведь собаки мужественны, неподкупны, храбры и безрассудны; в любых обстоятельствах они буквально исполняют библейскую заповедь: нет лучше той смерти, чем жизнь положить за други своея…
Дик, может быть, так и провёл бы всю свою жизнь в тесном пространстве квартиры, и состарился бы на помойке, которая зовётся городом, если бы его хозяева с некоторых пор вдруг не затаились, не зашушукались в ожидании таинства рождения ребенка. И на домашнем совете было решено, что Дика из квартиры нужно отселить; мама Лена промолчала, девочку Аню никто не спрашивал, а на языке тёщи это означало, что папа Гена должен был куда-нибудь его деть. Вот так Дик и попал к нам – вместе с миской, поводком и строгим ошейником.

3
Когда папа привёз Дика в Репихово, все мы немного растерялись, потому что не умели обращаться с породистой собакой – до этого у нас была простая дворняжка. Но Дик, умница, сам показал нам границы дозволенного, хотя поначалу он был в растерянности от наших деревенских просторов и запахов. К плюсам его нового местожительства можно было отнести и то, что у него наконец-то появилось своё место, а это означало, что он обрёл совсем иной статус.
Дик сразу понял, что за ним закреплена территория в тридцать соток, которую ему, как пограничнику, нужно было досматривать и охранять. И он очень ревностно исполнял свои обязанности: его не смущало даже то, что зимой ему трудно было пробираться по глубокому снегу, а в распутицу приходилось шлёпать лапами по грязи; он всё равно считал для себя за   правило каждый день пробежаться несколько раз по периметру участка, заодно пометив нужные места. Правда, когда мы начали копать огород, Дик долго не мог понять, почему его ругают за то, что он бегает по свежевскопанной земле и топчет молодые всходы. Но папа прочитал ему нотацию и несколько раз показал на практике, как нужно правильно ходить; и нам, со стороны, всегда было уморительно смотреть, как Дик, идя по борозде с важной миной (так и хочется сказать – на лице), высоко поднимает лапы, перешагивая через огуречные плети или картофельную ботву.
И если Дику повезло, что он попал жить в особый мир, называемый деревней, то и нам повезло в том, что мы обрели в нём помощника, защитника и друга.
Никто, наверное, не сомневается в том, что собака была первым по времени другом человека; из истории известно, что именно благодаря собаке человек из оседлого лесника превратился в бродячего охотника-зверолова, а потом и в степного жителя, скотовода и земледельца. Без собаки человек не скоро бы решился выйти из тропического леса, и много дольше оставался бы дикарём; так что смело можно сказать, что собака вывела человека в люди. Сочетание превосходно развитых внешних чувств с душевными способностями ставит собак впереди всех животных, прирученных человеком; не секрет и то, что собаки иногда бывают умнее людей; отсюда невольно возникает вопрос – откуда они взялись?
Широко распространено мнение о том, что собаки произошли от волков; в этом убеждено большинство людей; однако некоторые учёные считают, что собаки произошли от смеси волка, шакала и лисицы. Оба эти мнения легко опровергнуть: во-первых, все эти животные – хищники, которые, мягко говоря, не слишком расположены к человеку. А во-вторых: посмотрите на нашего симпатягу Дика, и мысленно поставьте рядом с ним волка или шакала (лисица грациозна и красива только издалека), – и вам сразу всё станет ясно. У Дика во взгляде читается мысль, а у волка – агрессия; Дик может улыбнуться, а шакал – только показать свой звериный оскал; собака даже когда лает, почти что говорит, а от волка вы ничего, кроме воя, не услышите. Говорят, что волки потому и нападают на человека, что не выносят его запаха; собака тоже может это сделать, но только при исполнении своего долга: и здесь говорит не звериный инстинкт, а высокое духовное чувство.
Разгадка тайны происхождения собак лежит в глубокой древности; возможно, что они всё-таки произошли от какого-то вымершего сородича, неизвестного науке. В таком случае «знакомство» человека с собакой произошло именно тогда, когда всё живое на Земле было связано в единое целое. Но человек, как говорят Отцы Церкви, целым рядом отступлений от заповедного мира постепенно стал отходить от мирового единства, и так возгордился, что через его повреждённое естество произошло повреждение природы: животные стали бояться человека, и стали дикими и хищными. И теперь язык птиц и зверей понимают только пигмеи в Африке, которых просвещённое человечество числит по разряду дикарей. Однако философы надеются, что через Любовь человек ещё может ощутить своё единство с природой; ведь, по их мнению, целесообразность жизни именно животных в органической природе как раз и напоминает нам, что человечество выбрало неудачную форму цивилизации.

4
…Мы предоставляли Дику всё больше свободы, и он старался не нарушать запреты, которые мы на него налагали. В тех редких случаях, когда инстинкт всё-таки пересиливал в нём чувство долга, папа делал Дику внушение, и Дик внимал ему. Но, как любил повторять папа, люди склонны забывать свой исторический опыт: они почему-то уверены, что могут так приручить животных, что у них навсегда исчезнут «звериные» инстинкты – тогда как даже тысячелетия христианства не смогли вытравить из человека зверя. Первые же уроки, которые получил Дик, должны были сформировать у него некий «джентльменский» набор; но мы не ставили перед собой задачу напрочь вытравить у него все его собачьи замашки – иначе бы Дик превратился в болонку.
Эта дилемма – что «можно» и что «нельзя», проявилась в первые же дни пребывания Дика в Репихове. Вот представьте себе: Дик сидит на цепи, и со своего места «слышит» необычные запахи, которые его будоражат; он ещё не знает, что это, и с любопытством заглядывает во двор – а там Хозяин разделывает кролика. И вдруг Хозяин бросает ему в миску кусок ливера, а Дик нюхает его и теряется – бедная собака не знает, что такое парное мясо! Дик поочерёдно смотрит то на Хо-зяина, то в миску, но тронуть мясо не решается – воспитание не позволяет; Хозяин смеется, и словом и жестом поощряет его; Дик осторожно пробует лакомство и проглатывает его; в следующий раз ему уже ничего не нужно объяснять. Вскоре Дик догадался, что эти аппетитные кусочки Хозяин достает из клеток, в которых сидят кролики, и в нём просыпается охотничий инстинкт. Буквально через несколько дней, когда Дика выпустили погулять, он решил рискнуть: вытянувшись вперёд и мягко ступая лапами (как лиса в курятнике), Дик украдкой попытался проникнуть во двор, куда вход ему был категорически запрещён. Папа остановил его тогда грозным окриком; Дик попятился назад, сделал вид, что ничего не произошло, и как ни в чём не бывало, закрутился по двору. По этой попытке мы восстановили потом картину событий: это был тот случай, когда Дик со злым умыслом воспользовался нашим доверием.
А картина была примерно такова: вот Дик осторожно входит во двор и обнюхивает пространство; понизу стоит резкий запах навоза, а чуть выше – специфический запах кроликов; но нигде не пахнет мясом. Зверя это не останавливает: приступив к поиску добычи, он безошибочно выбирает именно ту клетку, в которую можно проникнуть; а пара кроликов, которые сидят там, доверчиво, во все глаза, смотрят на него. Навалившись передними лапами на дверку клетки, Дик выдавливает её внутрь, суёт туда морду, душит одного кролика, потом хватает второго, вытаскивает его, отгрызает у него задину и бросает под клеткой. Кролики в других клетках сначала цепенеют от ужаса, а потом, как и все стадные животные, начинают в панике метаться, производя неимоверный шум, писк и клёкот. На этот шум и прибегает папа; сцена разбоя и дураковато улыбающийся Дик не оставляют сомнений в личности преступника. За сим следует и наказание: папа сажает Дика на цепь, берет вожжину, прижимает ногой цепь так, чтобы Дик не мог вывернуться, и старинным способом, по До-мострою, хлещет его и приговаривает, что лазить по клеткам и воровать – нельзя. Дик скулит, прижимает уши, извивается, но, осознавая свою вину, не огрызается; видя его полное раскаяние, папа отпускает, наконец, Дика; этого урока оказалось достаточно, чтобы больше к этому вопросу не возвращаться.
Однако поиск добычи Диком на этом не прекратился – только теперь это была «честная» охота. Дело в том, что весной, когда начинались массовые окролы, среди молодых крольчат всегда попадались, как говорил папа, «люди с характером» – беглецы, которые, несмотря ни на какие запоры, убегали из клеток. Иногда мы и сами удивлялись, как это кролики умудрялись перепрыгивать через загородку, высота которой в несколько раз превышала их собственный рост, или прогрызать толстенную доску. А случалось это потому, что и среди кроликов попадались «люди», которые безмятежному пережёвыванию кормов предпочитали полную опасностей вольную жизнь. Этих кроликов нужно было сразу ловить, пока они не одичали или не погибли от хищников; беглецы могли наделать делов и в огороде: аккуратно, как машинкой, «подстричь» грядку укропа, или съесть рас-саду капусты и свёклы. У нас был случай, когда два кролика, сбежав ещё в мае (мы решили, что они погибли), прожили в огороде до Покрова: днём они прятались, а ночью кормились; папа смог обнаружить их только по путаным следам, которые они оставили на снегу. Поймать их не было никакой возможности, а зимой бы они всё равно погибли; поэтому оставался только один способ – отстрелять их, что папа и сделал, просидев в огороде несколько лунных ночей с ружьём в руках. По идее, конечно, выживших в полевых условиях кроликов нужно было бы оставлять на племя, но пойманные вольняшки очень быстро хирели, а то и вовсе подыхали – так сильно их психику угнетала потеря свободы.
Двух таких беглецов Дик однажды «честно» изловил в огороде, и прикопал до времени в картофельной гряде. Обнаружив пропажу кроликов, мы поискали их немного, и махнули рукой: кролики имеют талант очень ловко прятаться; поэтому летом в глухих зарослях или в норах найти их может только собака. Папа несколько раз вопрошал Дика по этому вопросу – но в ангельских глазах Дика была написана такая невинность, что все подозрения на его счёт отпали. Мы были уверены, что Дик не способен был на враньё, хотя и подозревали, что хитрый пёс, наученный горьким опытом, может кое-что и скрывать от нас. Похоже, что Дик даже удивлялся нашему вопросу – кролик ведь не заяц, и поймать его может не только собака, но и человек. Дик, как оказалось, и правда нам не соврал: на тот момент он действительно ещё не поймал беглецов, потому что когда дней через десять папа пошёл окучивать грядку с картошкой, он нашёл там прикопанных Диком кроликов совсем «свеженькими». Наказывать Дика было не за что – может быть, мы сами всполошили его своими вопросами, и папе не оставалось ничего другого, как похвалить Дика за крестьянскую привычку запасать пищу впрок. Но даже легкая тень подозрения так подействовала на Дика, что он теперь и голоса не подавал, завидев беглеца: пусть, мол, этот кролик, в отместку вам, съест хоть весь ваш огород.

5
Как ни печально это признавать, но собаки, по общепринятой классификации, относятся к отряду хищных, а все хищные, как известно, питаются другими животными. Правда, глядя на милое «лицо» Дика, этого не скажешь, да и закон джунглей, как способ выживания, в домашних условиях неприменим. И здесь мы опять сталкиваемся с двойственностью: домашним собакам постоянно приходится ломать свою природу – тем более что, как говорят учёные, приспособляемость никогда не оказывает на организм такого влияния, как наследственность. Вот почему Дик, чтобы как-то определиться по отношению к другим обитателям двора, должен был кого-то копировать; а поскольку собакам присуща память и наблюдательность, то Дик выбрал, конечно, папу. А папа считал, что бабы, козы и куры по природе своей упрямы и глупы. Как автолюбитель, папа даже вывел формулу: «Женщина при переходе улицы уподобляется курице, а курица норовит попасть под колёса». Объяснял он это явление донельзя просто: нехваткой в их в организме определённого витамина.
Отложив сложную тему женщин в сторону, перейдем сразу к курам. Нельзя сказать, что от них нет никакой пользы, но согласитесь: глупых куриных мозгов хватает только на то, чтобы нести яйца и грести от себя. Куры слепо верят своим вожакам, хотя по сути своей петухи – те же курицы, только возводящие себя в особое достоинство, и привыкшие настолько агрессивно его отстаивать, что их боятся женщины и дети. Сидя на цепи, Дик часто видел, как петух, увлекая за собой кур, перелетает через забор, а потом, подбоченясь, важно расхаживает по огороду и косится на своих подруг, которые раздирают грядки в огороде. Дик, конечно, не мог терпеть такого безобразия, и надрывался до тех пор, пока кто-нибудь из нас не выходил, и не загонял кур назад, в палисадник. При появлении человека куры теряли голову и бросались врассыпную: одни шмыгали в калитку, другие застревали в щелях забора и орали дурниной, а третьи, шальные, вместе с петухом разбегались ещё дальше по огороду. Вот на этих-то любителей дальних странствий Дик и положил глаз, и с некоторых пор изменил тактику. Шуганув их для приличия, Дик либо прятался в свою конуру и, высунув нос, терпеливо ждал, когда кто-нибудь из них подойдет к нему, либо, притворившись дохлятиной, ложился на самом видном месте, и опять ждал, не захочет ли кто-нибудь поклевать неподвижную тушу. Первым на эту удочку попадался обычно петух: подойдет, и смотрит; но не успевал разиня даже глазом моргнуть, как душа его уже покидала тело; а если это была курочка, то Дик, своей мёртвой хваткой, так прихватывал глупышку, что иногда, как слезинку, выдавливал из неё яйцо.
Когда победный счёт Дика дошёл чуть не до десяти, мама стала ругаться, и нам с папой пришлось нарастить забор до двух с лишним метров; но даже это не могло остановить пернатых – они все равно пытались пролезть на Диковскую территорию. С мышами и крысами Дик расправлялся одним ударом лапы; курами и крысами брезговал, а свеженькую мышку мог иногда съесть.
Мир Божий устроен так, что у каждого существа есть своя биологическая ниша; но в домашнем хозяйстве эти природные пропорции нарушаются, и статус животного определяется хозяйственной потребностью. Поэтому, как ни глупо было со стороны нашей козы Белки претендовать на какие-то особые права, которые она сама себе и присвоила, осуществить их можно было только в определённых пределах. Для нас остаётся загадкой, почему Белка вдруг решила, что Дик хочет на эти права посягнуть: по доброте своей он об этом даже и не помышлял, и к козам у него не было никакого предубеждения. Это запаха козлов собаки, говорят, не терпят; но козы пахнут по-другому; и все-таки мы, на всякий случай, принимали все меры к тому, чтобы их пути не пересекались.
Но вот однажды случилось так, что вольер у Дика не был закрыт, а козу выпустили из омшаника, чтобы выгнать на пастбище. Когда Белка, гордо задрав голову, вышла со двора, Дик сделал ей дружеский жест: подкатился к ней, как щенок, чтобы лизнуть её и познакомиться. Знакомиться с ним Белка не захотела, и так поддела его рогами, что Дик, взвизгнув от боли, отлетел в сторону, а Белка продолжила своё шествие, и через пару шагов была уже вне пределов его досягаемости, потому что Дик сидел на цепи. Этот выпад ничем, кроме озлобленности, объяснить было нельзя: не зря же молоко у коз такой высокой жирности – иначе бы оно прокисало от злости.
Прошло, наверное, месяца два или три; и как-то раз Белка сорвалась с привязи, и, нагулявшись вволю, соизволила вернуться на двор. Мимо Дика ей никак было не пройти, и он ещё издали облаял козу, чтобы предупредить Белку о возможных последствиях её неразумного поведения. Но разве можно преодолеть козье упрямство! И Белка, скосив свой карий глаз, выставила вперёд рога и пошла на таран. Дик был готов к нападению: он ловко увернулся и в назидание вырвал у козы клок шерсти; Белка повторила заход, но теперь Дик уже цапнул её за ногу. Белка остановилась, как вкопанная, и жалобно заблеяла на весь двор, тараща глаза и потряхивая головой; тут подоспел папа и разогнал их: козе он поддал хворостиной, чтоб не искушала собаку, а Дика отругал за то, что он связался с этой дурой. Последствия этого столкновения могли стать для нас весьма печальными: Дик вполне мог задрать Белку, а нам в хозяйстве одинаково дороги были и коза, и собака. Сверх того: со стороны Дика это было бы чёрной неблагодарностью – ведь ему в миску регулярно добавляли козье молоко…
Если предположить, что нетерпимость к козам была у Дика приобретённая, то непереносимость алкоголя была у него, похоже, врождённая – это вещество вызывало у Дика отвращение. Поэтому Дик осуждал не только тихих пьяниц, которые бродили вокруг нашего дома, но и папу, когда он возвращался из гостей выпивши – уже метров за сто Дик, учуяв запах алкоголя, лаял на него с укором. Однако питие есть веселие Руси, и с пьяницами Дику волей-неволей приходилось мириться; а после того, как он сам подвергся винному искушению, он и вовсе к ним подобрел.
Дело в том, что папа каждое лето делал из ягод вино; ближе к зиме, когда оно выхаживалось, он разливал его по банкам, а мякоть удалял в компост. Дик, обследуя территорию и сунув свой нос в компостную яму, обычно отворачивался, учуяв винный запах – не было у него в роду пьяниц. Мы не боялись, что он может отравиться винными ягодами (как куры, например), потому что Дик никогда не ел ягод (хотя мы и объясняли ему, что они полезны); но зелень вообще Дик любил: больше всего – горох и кормовую свёклу, а также картошку, капусту и морковь. Правда, Дик, как благовоспитанный пёс, никогда не таскал овощи с огорода, а ждал, когда ему бросят в миску или дадут с руки; сам он, балуясь, мог пожевать иногда падалицу, но чтобы воровать – никогда. А тут вдруг с Диком что-то случилось: то ли зимний авитаминоз начался, то ли желудок заболел; Дик даже стал подбирать с земли ягоды рябины, сбитые птицами; по инерции он нажрался перебродивших ягод в компосте – от чего, естественно, закосел.
Папа сразу заметил, что с Диком что-то не так: Дик как-то странно бегал трусцой – и лапы у него заплетались, и на поворотах его заносило; папа даже подумал, что Дик обезножил (есть такая болезнь у животных). Пока папа об этом размышлял, на крыльцо вышла Ксения, чтобы побаловать Дика оладушками: было у нас такое правило – обязательно дать собаке по кусочку всего вкусненького со стола. Это была своеобразная игра: Ксения бросала Дику, допустим, пирожок, а Дик должен был подпрыгнуть и на лету поймать его. А тут оладушек почему-то пролетал мимо Дика, а Дик, всегда такой проворный, не только не мог его поймать, но и, подпрыгнув, с размаху плюхался на бок. Так повторялось несколько раз: Дик стыдливо подбирал оладушки со снега и вместе с нами недоумевал, почему у него не получался этот отработанный трюк; Ксения, глядя на него, тоже догадалась, что Дик болен – и расстроилась до слёз. Но что-то в поведении Дика показалось папе подозрительно знакомым: Дик вёл себя, как пьяный; папа проверил его глазную реакцию, потом осмотрел развороченную компостную яму, и поставил диагноз – алкогольное отравление.
Правда, на следующий день Дик выздоровел и, как ни в чём ни бывало, бегал по двору; но алкоголь – это яд, действие которого не проходит бесследно даже для собак: у Дика в подсознании произошла перемена, которая поколебала его принципы. До этого мы уже по «оттенкам» голоса Дика могли определить, на кого он лает: на прохожих, на детей, на машину, которая останавливалась возле дома; а тут Дик вдруг перестал по-особому лаять на выпивших людей. Это, в частности, подтвердилось, когда у нас в гостях был дядя Володя Петров: они с папой выпили, и вышли на крыльцо покурить, а Дик даже голоса не подал, что для него было совсем не характерно. Показное миролюбие Дика так окрылило дядю Володю, что он решил познакомиться с ним поближе, и не успел папа даже слово сказать, как дядя Володя, ласково увещевая Дика, подошёл к нему и присел перед ним на корточки. Это была его давнишняя мечта – познакомиться с Диком поближе, – как, впрочем, и других наших гостей: все они, выпивши, становились смелыми и имели дурную привычку лезть к собаке, как будто это был плюшевый медвежонок, а не сторожевой пёс. Папа всегда предупреждал гостей, чтобы они этого не делали, да и Дик пресекал эти попытки ожесточённым лаем. А тут Дик не только подпустил дядю Володю к себе поближе, но и позволил ему потрепать себя по загривку; дядя Володя растрогался и обнял Дика, а Дик в ответ лизнул его ухо; так они, наверное, поклялись друг другу в вечной дружбе.

6
На фоне этого миролюбия просто нелепо выглядит сам феномен взаимной ненависти кошек и собак; общественное мнение находится здесь в заблуждении, именно собак обвиняя в агрессии. А ведь ещё в прошлые века натуралисты отмеча-ли, что кошки, которые по своим духовным качествам стоят ниже собак, состоят во враждебных отношениях со значительной частью прочего мира животных. При этом собаки не так свирепы, как кошки, и более добродушны, потому что они могут питаться не только мясной пищей.
Ну а в домашних условиях одни люди считают кошек очень милым, ласковым и интересным зверьком – ну разве не прекрасен маленький лев или тигр в миниатюре? – а другие, наоборот, говорят, что это хитрое, лукавое и неверное животное. Мы с умилением смотрим на кошку, которая вальяжно играет с мышкой, а на самом деле до смерти мучает её; и это никак не согласуется с такими характерными для кошек чертами, как неустрашимость, присутствие духа и смелость.
Собаки так никогда не поступают: они всегда расправляются с противником коротко и быстро. Наш Дик тоже так поступал, – и только для кошек он делал исключение. Странное дело: кошки – самые универсальные животные, которые отлично видят и слышат, умеют плавать и совершать огромные прыжки, но нередко пасуют перед собаками, которые по сравнению с ними кажутся увальнями. И здесь, может быть, виноваты люди, которые отравили кошек колбасой и консервами, и настолько их избаловали, что кошки растеряли свои прекрасно развитые способности – иначе бы Дик отлавливал их в огороде, иногда по паре штук в день. Сказывалась, наверное, излишняя гордость и самоуверенность кошек, и их склонность к безделью – по сравнению, конечно, с собаками, которые всегда были на боевом посту. Дик, естественно, не мог забраться на крышу, чтобы согнать оттуда кошку, но ему и не нужно было этого делать: кошки сами выбегали на открытое пространство, и тут уже никакое проворство не могло их уберечь. В несколько прыжков Дик нагонял кошку, хватал её поперек туловища, потом отпускал, очумелую, и снова хватал, а затем отпускал вновь – и так до тех пор, пока не бросал её бездыханную где-нибудь под забором.
Папа даже поощрял Дика, чтобы он гонял кошек с нашей территории, потому что кошки считались переносчиками заразных болезней у кроликов; а всех мышей им всё равно было не переловить. Правда, в отношении нашего кота Матроса папа сдерживал рвение Дика, равно как и коту не позволял травить Дика. Сам Матрос был совсем не похож на ту изнеженную кошечку, с которой Дик когда-то жил в одной квартире; нет – это был матёрый кошак, который получил свою кличку за то, что он ходил совсем не по-кошачьи, а в развалку, как боцман по палубе, и отличался «бычьей» шеей и широкоскулым «лицом». Сходство с матросом дополняла расцветка: поперечные, как на тельняшке, полосы белого и стального цвета; ну и, конечно, разухабистые повадки Матроса.
Подглядев, что Дик сидит на цепи, Матрос любил развалиться на солнышке недалеко от него, и начинал то лениво перекатываться с боку на бок, то вылизывать себя, а то и просто с блаженным видом поигрывать хвостом. За такие проделки папа обычно гнал Матроса метлой прочь, и тогда тот прятался где-нибудь в полумраке, сверкая от недовольства глазами. Но иногда папа, чтобы проучить Матроса, потихоньку отпускал Дика с цепи, и тогда озорник Матрос, не успев убежать, готовился принимать бой: вздыбив шерсть, он, шипя, привставал на задние лапы, а передними размахивал, как боксёр на ринге, норовя зацепить Дика за нос, а то и выцарапать ему глаза. При этом вид у Матроса был скорее смешной, чем грозный, и Дику ничего не стоило перекусить его пополам – но он только лаял на него и посмеивался, даже когда Матрос доставал его своими когтями. Папа выдерживал их немного в таком состоянии, а потом разгонял; Дик шёл на своё место победителем, а Матрос отбегал в сторону, сердито фыркал и обижался. Но когда случалось, что Матрос надолго исчезал – а он был большой любитель путешествий, Дик, похоже, без него скучал, – тем более что в загулы Матрос обычно уходил осенью, когда в деревне было так мало интересного. Вместе с нами Дик радовался возвращению Матроса, который приходил домой не в лучшей форме – грязный, голодный и немного покалеченный, – совсем как иной матрос из увольнения. Но стоило Матросу подлечиться и нагулять жирку, как война между ними начиналась вновь.

7
Продолжать эти истории можно до бесконечности: и как Дик однажды съел полведра куриных яиц, и мы всё переживали, не заболеет ли он, но он не заболел; и как он научился гонять сорок с огорода, подражая маме, и как первое время боялся грозы. Но на этом нам следует поставить точку, потому что мы не рассказали ещё все старые истории, а с Диком каждый день происходят новые.
Поэтому нам придётся ограничить себя, и передать вам звонкий лай, виляние хво-стом и веселую улыбку от Дика!
Конец




Любови Владимировне посвящается
                Болото
 
История страны -
история болезни.
В.Высоцкий

1
Многие в Горбатовке считали Тамарку, нашу подругу и знакомую, шизофреничкой; у нас, были, конечно, и другие безрассудные люди, но она была сама в себе, домашняя «шизо». Шизофрения у неё протекала в лёгкой, терпимой форме: она не кидалась на людей, и не была той дурочкой, в которую мальчишки бросают камни или дразнят издалека. Правда, иногда Тамарка набрасывалась на людей и так тяготила окружающих, что они с удовольствием упрятали бы её в психдиспансер – но это может произойти с каждым. Впрочем, как говорил наш инженер Прошин, «шизофрения – это болезнь, и это звучит, как приговор; и каждый нормальный человек ненормален уже тем, что он нормален. Так что любого из нас запросто можно запихнуть в психушку, тем более что у каждого из нас тонкая и надломленная душа». Душа у Тамарки, в силу перенесённых ею страданий, была ещё нервительна и зла, а сама она была настолько мнительна, что любой признак сочувствия приводил её в бешенство. Но мы всегда относились к ней с состраданием, любили и жалели её: милосердие в русских людях заложено генетически, так же как (иногда в самых неожиданных формах), и жестокость.
Вообще-то шизиков вокруг нас так много, что они, кажется, окружают нас везде; иногда им придумывают очень образные названия – «февраль» или «колун», например, и тогда сразу становится ясно, что у них чего-то не хватает, или что они тупые, как колун. Отношение к шизофреникам тоже бывает разное: одно дело, когда человек чокнулся от сильного душевного потрясения или от рождения такой, и совсем другое дело, если он стал психом по своей собственной дури; первых жалеют или их сторонятся, а над вторыми посмеиваются. А в те, советские времена, здоровый человек скорее мог попасть в дурдом, чем больной: и чем серьёзнее он убеждал врачей в том, что здоров, тем меньше ему верили и более жестоко лечили. Обычно шизики очень не любили это заведение: там всех их просто калечили, самыми варварскими методами, превращая их в животных. Правда, находились и добровольцы – например, студенты, которые прятались в «доме хи-хи» от службы в армии; они возвращались оттуда с белым билетом в руках, и очень смешно рассказывали нам о своих приключениях. По их глазам видно было, что ни для кого из них пребывание в дурдоме не прошло бесследно: они потом долго продолжали хихикать, и к ним навсегда прилипали клички типа Шляпа, Буча, Таракан или Автоген.
Как известно, интерес к психушкам в нашей стране обострился с подачи «вражьих» голосов, которые раструбили на весь мир о преследовании инакомыслящих в СССР: противникам режима просто ставили соответствующий диагноз. Под это дело наш тайный диссидент, старший инженер Боря Липнер, раздобыл где-то «Медицинскую энциклопедию», и притащил её на работу. Мы всей толпой внимательно прочитали статью «Шизофрения», и были поражены тем, как убого советская медицина трактует это понятие: ни слова не говоря о наследственности, корень этой болезни она искала в антисоветчине, а упор делала на то, что шизофрения возникает в переходном возрасте. Да кто же из молодых людей не прошёл через поверхностное и бессистемное изучение философии и других дисциплин (а в их ряду и марксизма)? Кто не занимался разработкой собственных методов воспитания воли или особого способа физического закалива-ния? Ещё более мы были поражены классификацией первичных признаков шизофрении: нарушение социального контакта, ущербность мышления, вялость и пассивность, потеря интереса к жизни. Господи, да если посмотреть вокруг, все эти признаки можно было смело приписать доброй половине советского общества, и почти всей интеллигенции; так чего же тогда было цепляться к Тамарке?
У Тамарки таких зацепок было, конечно, много – ну, например, круг знакомых: в провинции он обычно складывается из соседей и сослуживцев, вместе с их мужьями и жёнами. Тамарка же с соседями не общалась, а пристроилась к местной интеллигенции, в первом, много – во втором поколении получившей образование. По месту проживания все они были, что называется, люди с первого и пятого этажа – в том пренебрежительном смысле, в каком писали иногда в объявлениях об обмене жилой площадью – «первый и пятый этаж не предлагать». Тамарка это сделала потому, что от разряда служащих она отошла, а до презренной прослойки не дотянулась; но мы приняли её в общество технарей и молодых специалистов, имея в виду скрытый до времени во всяком человеке талант.
Имя у Тамарки было, конечно, царское, а характер – тяжёлый; и когда на неё нападала чёрная меланхолия, она, по выражению инженера Прошина, напоминала ржавый утюг, брошенный в пруд. Не зря же девушки из лаборатории, в которой она работала, за глаза называли её Тамарида – по аналогии с сульфидами и прочими солями, выпадающими в осадок. Совсем иной была Тамарка в лучезарном настроении; тогда мы, упражняясь в грамматике, даже и в глаза называли её Томми – по аналогии с «комми». Этим словечком наш лексикон обогатили пропагандисты, которые утверждали, что Америка семидесятых годов живёт по принципу «убей комми – спасешь мамми». Мы-то этот принцип не отвергали, но и в Тамарке находили многое от коммунистов – такая же неистовость, беспощадность, и нетерпимость к чужому мнению; допусти её, например, проводить раскулачивание, или поставь следователем – уж она наломала бы дров, людишек бы не пожалела.
Такого рода грамматические изыски или идеологические шалости, вроде смакования каких-нибудь ляпов в газетах – были для нас развлечением; подспудно мы понимали, что живем в унылое и безысходное время, вялое и инертное. Это был действительно застой – как в болоте, и никакой БАМ, никакая Олимпиада, не могли его изменить. Ощущая в себе созидательную силу и не находя ей применения, мы маялись от безделья, пили водку, ругали посёлок, начальство и советскую власть. Судьба, похоже, обошлась с нами несправедливо, и впереди не было ничего светлого; отсюда возникала заумь и всякая дурь.

2
Провидением Тамарке уготовано было родиться в деревне Селихово, Московской области. Отца своего, Ивана Александровича, она не помнила, но в детстве часто разглядывала его фотографию: на ней был изображен красивый человек в военной форме, непременно добрый, сильный и мужественный – именно таким его Тамарка себе и представляла; и у неё всегда щемило сердце, когда она вспоминала эту утраченную потом фотографию. Старший брат, Сашка, конечно, помнил отца, а мать – тем более; но они никогда при ней ничего о нём не говорили.
Про самого Ивана Александровича было мало что известно; до войны он с женой и дочкой жил на Смоленщине, и работал в совхозе техником-мелиоратором. В военкомат он явился добровольцем, но вместо фронта его направили в танковое училище, и на войну он попал только в 1942-м году. Его семья пыталась эвакуироваться в Москву, но у них выкрали документы, и в столицу, к родне, их не пустили; тогда они осели в Селихове, у дальних родственников. Здесь жену Ивана Александровича, как беженку и «чужую», по разнарядке мобилизовали на строительство оборонительных сооружений, и под Можайском она погибла при бомбёжке.
Иван Александрович этих сведений тогда не имел, и почему-то был уверен, что его семья оказалась на временно оккупированной территории; тем более слаdно он воевал, чтобы приблизить час их освобождения. В сражении под Прохоровкой Иван Александрович был тяжело ранен и контужен с потерей памяти; уже в госпитале его нашёл наградной лист, по которому он из личного дела кое-что узнал о себе. Это было не первое ранение Ивана Александровича – обычный путь солдата, но именно оно трагически сказалось потом на его здоровье. Подлечившись, Иван Александрович воевал до конца войны, а после Победы демобилизовался из армии и вернулся на родину. Однако ничего, кроме пепелища, Иван Александрович в родных местах не нашёл; но он не оставил поисков, и через год оказался в Селихове – кто-то подсказал ему адрес родственников жены. Однако это событие не было таким радостным, как ему бы хотелось: Иван Александрович никак не мог поверить в то, что его жена погибла, и что эта незнакомая девочка, которая жила у каких-то «тёток», – его маленькая дочь Вера. Никаких документов, кроме безликой справки о смерти матери, у Веры не было, и тогда Иван Александрович опять поехал на Смоленщину: он тешил себя надеждой, что сможет там хоть что-нибудь узнать, но, увы; да и что могло сохраниться там, где дважды прошёл фронт?
Бродя среди развалин, Иван Александрович познакомился с Анной – такой же неприкаянной душой, как и сам он – ей тоже некуда было приткнуться. Отчаявшись найти погибшую жену, Иван Александрович забрал бездомную Анну, и вместе с ней вернулся в Селихово. Никакого жилья у них здесь, конечно, не было; жить с «тётками» они тоже не могли; вот и пришлось им мыкаться по углам и баракам, пока сельсовет не дал им избу-развалюху, которую они всю жизнь потом ремонтировали. Тут бы Ивану Александровичу и пожить – именно так, как он мечтал на войне: большой семьёй и в своём доме. Но он подолгу болел, ослаб до такой степени, что не мог выполнять даже самую простую работу и, наконец, умер – дали знать о себе последствия контузии и ранений. А государство, по сути дела, бросило своего защитника на произвол судьбы.
Людская память избирательна: человека после смерти либо долго помнят, либо на следующий же день и забудут, да ещё и скажут что-нибудь нехорошее ему во след. Ивана Александровича в деревне вспоминали хорошо, но при Тамарке как-то опускали глаза: неудобно было ей говорить, что он был с чудинкой. И хотя самой войны в Селихове не было, чашу горя здесь все испили сполна: почти в каждом доме были погибшие или раненые, и судьба одного человека, как бы тяжела она ни была, не могла переполнить этой чаши. Раньше таких, как Иван Александрович, называли «скорбноглавыми»; их жалели и не смели оскорблять. И только Тамарида, много лет спустя, позволила себе кричать в пьяном угаре: «Вся наша семья – и отец, и мать, и брат, и я сама, все мы – сумасшедшие! Таким лучше не родиться, и детей им иметь нельзя – будут такие же ненормальные!»
Зря она так; грех это – нарушать заповедь, и не почитать отца твоего и матерь твою; многие этим грешат, но это служит слабым оправданием. Тамарка была не права хотя бы потому, что её родители получили свою болезнь не лёжа на печи, а при защите Отечества; да и другие родственники честно исполнили свой воинский долг, и от армии не «косили». А болезни своей Иван Александрович и не скрывал: просто ему казалось, что он живет в каком-то другом мире, среди незнакомых ему людей, но чем больше он об этом говорил, тем меньше ему верили, хотя на самом деле так оно и было. Жизнь до войны и жизнь после войны – это как две разные эпохи; связей с однополчанами Иван Александрович не имел; и в Селихове раньше он действительно никого не знал.
Все привыкли к тому, что когда Иван Александрович вспоминал о войне или говорил о детях, на глазах у него непроизвольно появлялись слёзы; но не это смущало народ, а то, что он не признавал Веру своей дочерью. Сердце его было закрыто для доверчивой детской души, и вместо того, чтобы приласкать девочку, он проявлял неуместное упрямство в поисках каких-то доказательств их родства. Погибшую жену и дочь он помнил такими, какими оставил их летом 1941-го года, а прошедшие годы были настолько тяжелы, что даже дети старели, не говоря уже о взрослых. Иван Александрович теперь, может быть, тоже не узнал бы своей первой жены; и сам он стал другим, и мир вокруг изменился. Впрочем, проживи Иван Александрович ещё несколько лет, все его сомнения отпали бы сами собой: с годами Вера и Сашка, а потом и Тамарка становились всё больше похожими друг на друга. Тамарка, кстати, когда повзрослела, тоже почему-то никогда не признавала Веру своей сестрой, а Сашка, наоборот, любил и уважал её почти как мать.

3
Так получилось, что Анна, вдова Ивана Александровича, была в Селихове единственной фронтовичкой; местных девушек на войну призывали мало, а те, кто остался жив, по разным причинам домой не вернулись. Из-за ранней седины её прозвали Белой Анной; имя это было нарицательным: тогда, наверное, в каждой деревне была своя Белая Татьяна, Анна или Нина –так много было после войны молодых поседевших вдов. Односельчанам она запомнилась тем, что коротко стриглась, курила «Беломор», смело пила водку и безбожно ругалась матом – в патриархальной деревне это было не принято. Но люди её уважали – работала она, как вол, а по жизни была угрюмой – нечему было радоваться. По общему свойству всех фронтовиков о войне Белая Анна рассказывала мало, а если и заводила разговор, то только ради деревенских баб, которые хотели знать, как воевали и гибли их мужья и дети.
Тамарка невольно подслушивала эти разговоры, и втемяшила себе в голову только одно: в 1941 году, в партизанском отряде, её мать помешалась, когда немцы блокировали их отряд в болоте. В неразрывном сплетении болота, партизан и немцев на первое место Тамарка ставила болото: она уперлась в него так же, как её брат Сашка уперся в сражение под Прохоровкой из биографии отца, и в легенду матери о «добром» немце. На этом оба они просто зациклились, как будто одно исключало другое – а ведь это была одна, горькая правда, о Великой Отечественной войне.
Это было очень характерно для нашего поколения: мы воспитывались на героях войны, мысленно им сопереживали, и очень хотели, чтобы все они остались живы. Так было и со всей страной: для нас это была война за освобождение нашей Родины, а потому не было ни одного собрания или застолья, где разговор бы не сворачивал на войну. Сашка, когда выпивал, часто вспоминал того немца, который спас его мать, и развивал вокруг этого целую философию; народ горячился и спорил: никто не мог согласиться с тем, что бывают «хорошие» немцы – на войне все немцы были фашистами; а «хорошие» немцы живут теперь в ГДР.
Из всех достоинств матери Тамарка больше всего ценила в ней гордость и независимость; с ней считался даже бригадир Игнатьев – бывший фронтовой разведчик, которому никто не мог слова поперёк сказать. А ещё Тамарка гордилась её военными наградами; она знала, что награды дают за подвиг; но какой подвиг можно было совершить в скупом на награды 1941-м году? За то, что остался жив, наград не дают; тут уже сама жизнь – награда; и трагическая история гибели партизанского отряда отложилась в сознании Тамарки примерно так.
…Их было несколько сотен человек – мужчин, женщин и детей, в первые месяцы войны оказавшихся в смоленских лесах. Они не представляли себе размеры постигшей страну катастрофы, не умели воевать, отчаялись верить слухам и не знали, что делать дальше. Костяк отряда составили мужчины, которые откликнулись на призыв партии и пошли в партизаны; среди них было и несколько комсомолок, в том числе и Анна. Формировался отряд по образцу времён Гражданской войны, и так же был снаряжён: немного подвод и лошадей, трехлинейки, наганы и охотничьи ружья – и никакой артиллерии, связи или автоматического оружия. Таких отрядов было много, и не только на Смоленщине; и почти все они были уничтожены фашистами, не успев причинить врагу серьёзный урон. По мере продвижения к месту дислокации – туда, где был подготовлен склад оружия и продовольственная база, часть людей разбежалась, но к отряду прибилось местное население – те, кто не захотел оставаться под немцем, и имел достаточно решимости бросить своё хозяйство. Вместе с коровами, козами и домашним скарбом они так облепили отряд, что он потерял мобильность, а когда к ним присоединилась толпа беженцев, о них, как о боевом соединении, можно было уже и не говорить.
Никаких боевых действий, кроме мелких стычек с немцами, отряд не вёл; принята была тактика отступления; да и не с кем было воевать в глухих деревнях. Немцы, казалось, не обращали на них никакого внимания, но это был обман – тотальная немецкая система уничтожения была уже запущена на полную мощность. Надежды партизан на базу и склад не оправдались: слишком открыто их закладывали, и потому они были разграблены мародёрами. С приходом холодов опала листва, и лес перестал быть защитой; открылся простор для безнаказанных действий немецкой авиации, а партизаны всё отступали и отступали, пока не упёрлись, наконец, в непроходимое болото.
Здесь, как и везде, сказались горькие уроки первых недель войны: толпы смятых нашествием людей, плохо вооружённых и необстрелянных, не могли устоять перед отлаженной военной машиной. Однако среди партизан не было даже разговора о том, чтобы сдаться врагу; женщин и детей можно было бы попытаться спасти, но для этого их нужно было направить, как в лобовую атаку, прямо на немцев, а кто на такое мог решиться? День за днём все чего-то ждали; и когда немцы начали подтягивать артиллерию, было принято безумное решение – идти через болото, которое, к сожалению, действительно оказалось непроходимым. Но в этом решении была какая-то определённость, от которой всем стало легче; к тому же разведчики, посланные во все концы, вроде бы нашли место, где, казалось, можно было пройти. Трагедия была в другом: никто в отряде не знал, что даже в случае успеха это был бы переход из одной зоны немецкой оккупации в другую…
Вытянувшись колонной и выбирая какие-то островки, отряд шёл, продвигаясь зигзагом; оставлять после себя заслон было лишним – немцы не собирались лезть в болото, и не думали, что это сделают другие. Вначале в движении отряда ещё сохранялся какой-то порядок: помогали идти больным, несли раненых, вытаскивали из болота тех, кого засасывала трясина, причём в суматохе, пока возились с одним, в жижу падало ещё несколько человек. В первый день прошли до обидного мало, во второй – и того меньше, но это не меняло картины: слишком скоро стало ясно, что отряд попал в ловушку, из которой невозможно было выбраться. Может быть, каким-то чудом часть людей перебралась бы через болото, но немцы методично начали стрелять по квадратам. Почти каждый снаряд достигал цели, и не столько уносил жизни, сколько сеял панику и, в буквальном смысле слова, выбивал почву из-под ног – болото оказа-лось не менее коварным врагом, чем немцы. Трудно представить себе отчаяние человека, который зависает в болотной тине; а бессилие рождает мистический страх и вызывает паралич сознания. И если саперы, подорвавшись на мине, ценою свой жизни, как вешкой, обозначают надёжный проход, то здесь всё было наоборот: каждый утонувший суживал или запрещал этот проход…
Об этой трагедии ходило потом много слухов, и после освобождения Смоленщины факт гибели отряда стал предметом рассмотрения специальной комиссии. Цифры потерь не могли удовлетворить коммунистов, и тогда количество людей в отряде произвольно уменьшили до трёхсот человек, а количество оставшихся в живых увеличили до пятидесяти; на самом деле из болота едва ли вышло полтора десятка человек. Так, не стыдясь памяти погибших, были преданы забвению даже мертвые – их просто вычеркнули из списков.
Одна такая группа из семи человек вышла из болота недалеко от того места, откуда вошла в него; они именно вышли из болота, и не перешли его; немцы уже сняли блокаду; не было их и в близлежащих деревнях. «Не может быть, – думали они, – чтобы никто больше не выбрался»; но никого больше не было, и они разбрелись, кто куда, и потом уже не встречались. Среди этих семерых были и две женщины, на вид – совсем старухи, хотя одной из них едва исполнилось семнадцать лет, а другой не было и сорока; эту, вторую, силком вывели на твёрдую землю; она упиралась и рвалась назад – в болоте у неё остался муж и двое детей; но сколько она не звала их, в ответ ничего, кроме насмешливого чавканья, не слышала. А первой была Анна, уже с седою прядью в волосах; вид у неё был такой, что в первой же деревне, в которую она забрела, её приняли за ведьму…Больше Тамарка ничего из военной биографии матери, кроме нескольких эпизодов, не знала; дальнейшие подробности знал брат Сашка.
Анна укрылась в небольшой деревушке, где её в одном доме сначала приютили из жалости, а потом и полюбили как неутомимую работницу. Ужасы оккупации, казалось бы, обошли эту деревню стороной; все, как и прежде, занимались натуральным хозяйством – немцы даже сохранили что-то вроде колхоза. По просьбе хозяев Анна иногда ходила в город, на барахолку; однажды она попала там в облаву. Никаких аусвайсов у неё не было, и её задержали и направили в пересыльный лагерь, а оттуда погнали на лесозаготовки. Анне ещё повезло – если считать везением то, что её не отправили на работы в Германию, а принудили здесь заниматься непосильным трудом. Она наверняка надорвалась бы и сгинула в этом лесу, если бы их, двух девчат, не отпустил на свободу один по-жилой, «хороший» немец, какой-то обозник; он воевал против России ещё в Первую мировую войну и немного знал русский язык. Неизвестно, как оправдался немец перед «своими», но для девушек побег ещё не был спасением; наоборот, это могло приблизить их гибель – с пойманными беглецами разговор у немцев был короткий: их могли пристрелить или затравить собаками. К счастью, побег удался, но вскоре их пути разошлись: Анна предпочла податься в лес, к партизанам, а дивчина уперлась и решила пробираться домой, на Украину. Анна не хотела больше испытывать судьбу, и выполнила своё намерение: с оружием в руках она ходила на задания, стреляла в немцев и, возможно, убивала их, но среди них, как она думала, не было того, немолодого и «хорошего».
После прихода наших войск Анна попала в действующую армию, а после войны вернулась на Смоленщину. Ни дома, ни родных у неё не осталось; в поисках работы она долго скиталась с места на место, пока не встретила Ивана Александровича. В других условиях двое этих мужественных людей счастливо прожили бы долгую жизнь, но Иван Александрович умер, и в тридцать лет Анна совсем поседела. Теперь её уже и в глаза стали звать Белой Анной, но она не обращала на это никакого внимания, как будто так было всегда.
Сердечная скорбь другого рода передалась Белой Анне со смертью Ивана Александровича: она так и не смогла найти общий язык с его дочерью Верой, хотя девочка росла приветливой и доброй. Гордыня – вот одна из причин, по которой хорошие люди не сходятся между собой: сначала они не хотят чуть-чуть уступить друг другу, а потом так костенеют в этой привычке, что не могут уже переступить нелепый порог. В семье отца Вера жила, когда была совсем маленькой, а потом как поселилась, так и продолжала жить у бездетных «тёток», которые и её-то матери приходились далёкой роднёй, а уж Белой Анне вообще никакой. Из-за отца Вера её как-то не принимала, и они редко виделись; потом Вера училась в техникуме, закончила его и, едва ей минуло восемнадцать лет, упорхнула в Москву, на заработки, по моде тех лет. Там Вера быстренько вышла замуж, родила ребенка, а потом развелась с мужем и вернулась назад, в деревню.
Это не прибавило спокойствия Белой Анне: Вера опять ушла жить к «тёткам», которые постоянно подзуживали её против мачехи; впрочем, неизвестно было, как бы они ужились вместе. Особого достатка в доме не было, хотя Белую Анну и назначили на должность заведующей молочным пунктом – а твёрдый оклад при пустых трудоднях много значил. Помимо обычной женской ревности, со стороны «родни» была ещё и обида, и зависть, и простое непонимание: они не могли простить Анне того, что она обходит «своих» – могла бы им что-нибудь дать, а уж Вере все уши прожужжали насчёт того, что мачеха плохо привечает сиротку. Но Белую Анну и поставили на эту должность за честность, и никакие увещевания типа «все так живут» на неё подействовать не могли. Так что падчерица была здесь разменной монетой; но самой Вере не было дела до всех этих разговоров; у неё были свои проблемы – к разведёнкам в деревне тогда относились плохо.

4
Взрослые люди мало что знают о внутреннем мире детей, хотя внешняя сторона детской жизни для них полностью открыта, а детские секреты так бесхитростны и просты, что не составляют для них никакой тайны. Считать детей глупыми потому, что они неразумные – неверно; взрослые вообще склонны забывать своё детство – ведь даже играя с детьми, они чаще всего отделываются от них сладостями и погремушками. Детям всегда кажутся чрезмерными те запреты, которые налагают на них взрослые; но они не идут ни в какое сравнение с той жёсткостью, которой общество порой оценивает поступки взрослых людей. Непосредственность, которая позволяет детям смотреть на мир широко раскрытыми глазами, теряется постепенно, по мере вхождения детьми во взрослую жизнь; но она быстро исчезает от какой-нибудь сильной встряски, и тогда дети очень быстро взрослеют.
С возрастом, когда к детям приходит ум, у них в памяти остаётся несколько тяжёлых, а потому и сильных воспоминаний, смысл которых в момент их свершения недоступен детскому разуму. К их числу можно отнести, например, истязания детей родителями: степень страха у одних и сила ненависти у других бывают таковы, что приходится только удивляться тому, как такую нагрузку выдерживает сердце – кажется, что оно вот-вот лопнет. Детская любовь, конечно, всё прощает; но есть такие воспоминания, о которых взрослым людям трудно рассказать даже на исповеди; они могут вырваться разве что в минуту пьяных откровений.
Так было и с отроковицей Тамарой: в пятнадцать лет у неё вдруг неожиданно умерла мать, и она быстро повзрослела; не зря же говорят, что мы дети до тех пор, пока живы наши родители. Ужас случившегося так подействовал на неё, что она впала в какой-то транс; за ней присматривали, пытались приласкать, совали ей конфетки и печенье, которые она ела, не ощущая вкуса, или незаметно выбрасывала. Брат Сашка служил тогда в армии, и на похороны его не отпустили, так что все заботы взял на себя совхоз и «родня». Все эти дни Тамарка либо молча сидела где-нибудь в стороне, либо слонялась вокруг дома, а из похорон запомнила только тот момент, когда гроб с телом матери выносили из дома.
Тамарке назначили небольшую пенсию, и Вера оформила над ней опекунство, но дальше того, чтобы проведывать её иногда и просто отдавать ей деньги, дело не пошло: Тамарка и раньше относилась к «родне» с прохладцей, а теперь прямо говорила, что они клеветали на её мать. «Родня» в ответ считала Тамарку дрянной девчонкой, и в результате Тамарка оказалась в отчаянной ситуации: её бросили плыть в житейское море, в котором она плавать не умела.
В деревне и вдвоём жить трудно, а совсем одной – почти невозможно; поэтому Тамарка, живая и подвижная девочка, тянулась к своим сверстникам, и к ней потянулись школьники, проказники и сорванцы. Вполне естественное в их возрасте желание отгородиться от взрослых требовало укромного местечка, а где им было лучше собраться, как не у Тамарки? Ведь у неё никогда не было дома родителей; а о том, что у неё их вообще не было, её товарищи как-то не задумывались. Однако вскоре эту компанию разогнала местная шпана: им нужна была «хата», и они не стали цацкаться со школьниками. Эти дерзкие подростки были на плохом счету: одни из них уже побывали в колонии, а другие самым роковым образом стремились попасть в эту кузницу криминальных кадров. Возросшие на блатной романтике, они промышляли воровством и мелким хулиганством, пили, курили и играли в карты на деньги; похваляясь своим умением ловить «кайф», они слишком рано созрели для амурной жизни, небрежно обращались с «чувихами», и имели склонность к жестокости. Для них не было ничего святого, и они тащили из чужого дома всё, что попадалось под руку – так у Тамарки пропали награды родителей и подевались куда-то их фотографии.
Соседи ругались на Тамарку и грозились разогнать этот притон, но сами они со шпаной связываться не хотели, а ходили жаловаться участковому Авдеичу. Эта «шапана» была у него, как бельмо на глазу, и Авдеич соглашался с тем, что тюрьма по ним плачет, но не спешил идти арестовывать кого-то, как ему советовали. Авдеич сам был из мужиков, а в участковые попал после армии; и теперь он так запутался, что хоть караул кричи: вместо обещанного коммунизма под корень стали рубить частный сектор, и крестьянам ничего не оставалось делать, как воровать и пить; а Хрущёв, который разоблачил культ личности Сталина, сам получил пинком под зад. Авдеич, как человек старой закалки, считал, что досуг – немыслимая для трудового крестьянства вещь: государство от этого слабеет. Но времена меняются, а кляузники, подхалимы и завистники остаются; поэтому-то Авдеич насквозь видел тех людей, которые вначале восхваляли Хрущева, а потом обзывали его «кукурузником»; так же хорошо он знал и грешки, которые водились за соседями Тамарки.
Не поверил Авдеич и в наговор о том, что Тамарка стала шлюхой – как всегда, здесь было больше разговоров, чем дела. По долгу службы он несколько раз заходил проверить сигнал и, покрутив головой, видел одну и ту же картину: Тамарка чинно сидела за столом, уткнувшись в учебник; в доме было убрано; и никаких тебе пьянок, гулянок и прочего непотребства (шпана как чувствовала его приход, и затихала на время). Ничего, кроме испепеляющего взгляда Тамарки (который, как известно, в протокол не подошьёшь), участковый обнаружить не мог; проклиная подростковую солидарность и поговорив с девчонкой о том, о сём, Авдеич так ни с чем и уходил. А буквально вслед за ним, посмеиваясь над незадачливым милиционером, к Тамарке опять заваливала шумная компания, и всё начиналось сначала. Авдеич был прав – Тамарка в этих оргиях участия не принимала: обычно она забиралась на печку и таращила оттуда глаза, пока не засыпала. Правда была в том, что никому из тех, кто её осуждал, не приходило в голову, что иногда ей просто нечего было есть, а иногда Тамарке страшно было оставаться одной; шпана же народ был довольно практичный: они могли и дров, и еды ей принести, и кого надо, отвадить. Поэтому иногда у Тамарки в доме было, хоть шаром покати, а иногда она жила намного лучше своих домовитых соседей – такая вот чересполосица.
Может быть, Тамарка и скурвилась бы в этой компании (как ей и предрекали), если бы не вернулся из армии её брат, Сашка; она и ждала, и боялась его – парень он был задиристый и на руку тяжёлый. По-настоящему Сашку должны были бы, конечно, демобилизовать из армии сразу после смерти матери, или вообще не призывать его, как единственного кормильца в семье; но так было в царское время, а у советской власти – свои резоны. Тамарка знала, что Сашка служит где-то на краю света, на Урале; когда она спросила об этом у матери (ещё при её жизни), мать только отмахнулась: «Какой же это край света, Урал! Посмотри в атлас – там же полно заводов и городов!» Тамарка достала атлас и нашла Урал: там действительно было много кружочков с названиями городов, и много значков, обозначающих полезные ископаемые; из глухой деревни, в которой на улице не было фонарей, это представлялось ей как место, где было много огней.

5
В своём воображении Тамарка была недалека от истины: место, где служил Сашка, действительно было залито светом; только это был не город, а городок под названием «колония строгого режима». Домой Сашка писал, что служит, мол, во внутренних войсках, и что охраняют они разные объекты; правду нельзя было говорить, да и стыдно: солдаты были кем-то вроде жандармов, а к жандармам отношение было хуже, чем  к проституткам. Так уж подсуропило им высокое начальство; как рассказывал потом Сашка, со службой им здорово не повезло: тогда впервые вместо кадровых военных на зону поставили солдат срочной службы.
Это только обывателям кажется, что в колонии зэки находятся под усиленной охраной; на самом деле это – вопрос, потому что для зэков зона – везде, только делится она колючей проволокой на большую и малую зону. Да, свобода у нас – это больная тема; на воле люди тоже тянут свой срок; стоит ли говорить тогда, как туго пришлось молодым ребятам, пока не узнали они службы, и не перестали тыкаться во все стороны, как телята. Ведь даже на строевых занятиях с непривычки трудно, а тут – суточные наряды через два на третий, а то и через день – на ремень. С зэками и на воле общаться трудно – то не сделай, этого не скажи; а здесь, со слов Сашки, «сторожили мы не только рецидивистов, которые сделали по две-три ходки, но и бандеровцев, власовцев и прочих “лесных братьев” – тех, кто поднял оружие против советской власти (как нам говорили на политзанятиях), и кому, вместо расстрела, из милости дали по двадцать пять лет». Вкупе с небольшой партией политзаключённых, севших за идею, они составляли убийственную смесь; а что могли им противопоставить молодые солдаты? Устава караульной службы, автомата и идеологической мишуры было слишком мало, чтобы пересилить хорошо организованное сообщество с жёсткой иерархией; и если в целом войну с государством преступники проигрывают, то в отдельных случаях даже государство не может их одолеть.
Никто и не скрывал, что от такой психологической нагрузки служивые срывались в пьянство и самоход; командиры об этом знали, а потому и стращали новобранцев гауптвахтой и дисциплинарным батальоном. Старослужащие тоже просвещали молодых: за самоход (самовольную отлучку из части) до трёх суток – их могут посадить на губу на пятнадцать суток; за самоход свыше трёх суток – отдать под трибунал, а трибунал мог за дезертирство дать два года дисбата. На губе ещё можно было жить, а про дисбат ходили самые невероятные слухи: отправят, мол, в каменоломни или загонят на свинцовые рудники – всё здоровье там оставишь; а на урановых рудниках – вообще кирдык. Так пугали молодых солдат, чтобы те не вздумали удариться в бега, и сбежать домой, к мамке – поесть пирожков, или к своей девчонке, из-за безумной любви. Но слухи слухами, а факт остаётся фактом: после дисбата солдаты в свою часть обычно не возвращались.
К Сашке всё это имело самое прямое отношение: не первый год уже служил, и знал, что дисбат – хуже зоны, а тут вдруг что-то задурил, и рванул на неделю в самоход. Самоход это тоже ведь не шутка: здесь нужна и смелость, и сообразительность, и бесшабашность, и поддержка друзей – в общем, всё то, чем славится русский солдат; не всякий на него решится, но охотники всегда найдутся. Четверо суток Сашка озоровал с девками в жилгородке, а когда хватился и понял, что переборщил, махнул на всё рукой и прихватил ещё трое суток. Из этого гадюшника Сашку вытащил капитан Самохин, бывший фронтовик; он же отстоял его перед начальством, и спас от дисбата; и Сашка век обещался помнить его. Сашку простили, но и всыпали ему по первое число: посадили на губу (из-за чего он и не смог приехать на похороны матери), разжаловали до рядового, от-странили от основных нарядов, запретили увольнение, и до крайнего срока задержали его демобилизацию из армии.
Последнее было обиднее всего: начальство, поднаторевшее в системе наказа-ний, и весьма искушённое в прозрении душ, знало, чем уязвить бывшего сержанта Гусева. Даже не служившие в армии люди знают, какой это праздник для солдата; каково же было Сашке сидеть на кухне с молодыми возле чана с картошкой и смотреть, как ребят из его призыва с оркестром провожают домой? Сам он не раз мысленно представлял себе эту картину: отвязные дембеля, группами и поодиночке, как весенние ручейки, разбегаются по всей стране, насыщая всё своим буйством; и везде их встречают с надеждой и тревогой, опасаясь, как бы они чего не выкинули. Сашку выпроводили из части без торжеств, как оплёванного. Всю дорогу он копил злобу; и когда на станции, почти дома, он зашёл в чайную, а первый же встреченный им земляк сообщил ему, что его сестра – шлюха, он как с цепи сорвался: ясно было, что когда дембель в таком настроении возвращается домой, пощады от него не жди.
Кулаки у Сашки были здоровенные, а дури – предостаточно; так что, ни на минуту не усомнившись в своём праве вершить суд, весь свой гнев, обиду, злобу и недовольство он обрушил на Тамарку, чуть не до смерти избив её. Такой жестокости от брата Тамарка не только не ждала, но и не заслужила – ей и в голову не могло прийти, что всё выйдет именно так.
Вся в слезах, проклиная Гуся (а по-другому она Сашку теперь и не называла), Тамарка, прихватив пальтишко, выбежала из дома; она не знала тогда, что покидает его навсегда, хотя и клялась себе в этом. Каково ей досталось – лучше не вспоминать; как у неё кости-то остались целы; но как бы сильно Тамарка не пострадала физически, морально ей было ещё тяжелее: меньше, чем за год с ней случилось уже второе несчастье.
Это только внешне казалось, что от Сашкиных действий пострадала одна Та-марка; на самом деле пострадали они оба. Если покопаться в первопричинах, то можно было бы выстроить здесь целую цепочку событий – войну, смерть родителей, неудачную службу Сашки в армии; но ведь так, пожалуй, можно было бы дойти и до оправдания его поступка. Однако известно, что неправедный суд даром не проходит: всю жизнь потом Сашка спотыкался на ровном месте, особенно после Тамаркиной смерти – так, видно, подействовало на него её проклятие. Ибо Тамарка свято верила в то, о чём не раз говорила: если, умирая, думать о ком-то с добром или со злом, то это пожелание непременно исполниться.
Прошли годы. Сашка обзавёлся семьей и немного остепенился; вспоминая иногда, что у него, помимо Веры, есть ещё и родная сестра, он, может быть, и жалел о содеянном, но Тамарка была непреклонна. Сашка, наверное, забыл, что она была слеплена из того же теста, что и он, и была с ним одной крови: и если вдруг случайно они сталкивались где-нибудь нос к носу, то Тамарка делала сразу такое выражение лица, что к ней было не подступиться. Потом он начал передавать ей приветы через общих знакомых, приглашая взглянуть на племянников, но Тамарка только презрительно фыркала. Несколько раз Сашка, сильно пьяный, решался было зайти к ней на квартиру, но Тамарка не пускала его даже на порог. Услышав звонок, она открывала дверь, вопросительно встречая посетителя, а дальше её лицо превращалось в переводную картинку: сначала гасла улыбка, потом недоумение сменялось презрением и плохо сдерживаемым гневом, а потом сужались глаза – и дверь перед Сашкой с грохотом закрывалась. А на следующий день Тамарка с неимоверным удовольствием говорила кому-нибудь на работе: «Вчера опять Гусь заходил» – «Ну и что?» – «Выгнала!».

6
Убегая тогда из дома, Тамарка в беспамятстве бродила в ночи, и чувствовала себя самой одинокой в целом мире; с горя она могла бы утопиться в пруду, если бы не зима – как сама потом с усмешкой рассказывала. Инстинкт вывел её к свету и теплу, и она ткнулась в дверь угольной котельной в посёлке Горбатовка. Бабы, чумазые, как кочегары (а они и были кочегарами – вот куда завела их эмансипация), только всплеснули руками и охнули, увидев Тамарку в таком расхристанном виде. Вообразив Бог весть что, они, однако, приняли её, как родную – умыли, утешили и уложили спать в красном уголке; там она и прожила несколько дней, вопреки всем запретам и правилам. Так началась у Тамарки фабричная жизнь.
Никаких вещей, кроме тех, что были на ней, у Тамарки не было, но от предложения сходить за одеждой, даже с сопровождающими, она категорически отказалась. Одежды женщины натаскали ей с избытком, и теперь нужно было что-то делать с Тамаркой дальше; с ней самой решать этот вопрос было бестолку – она была как затравленный зверёк, и только заученно повторяла: «Оставьте меня здесь»; но где её было оставлять – в котельной?
Кочегары обратились в фабком, и Тамарку на время пристроили к одной пожилой женщине, у которой, правда, место для неё нашлось только в кладовке; фабком, в свою очередь, обратился в комиссию по делам несовершеннолетних. Это обращение было явно не по адресу: нахрапистые дамы, с повадками фельдфебелей, призванные решать её судьбу, сразу предложили ей вернуться домой, к брату; а если он вдруг ненароком её пристукнет – приходить жаловаться к ним. Другое предложение комиссии – отправить Тамарку в детдом, женщин из фабкома тоже не устроило. Некоторые дамы спрашивали её с фальшивым участием: «А не засудить ли нам его, деточка?» – на что Тамарка отвечала: «Нет!». Она не хотела встречаться с Гусем ни в тюрьме, ни на свободе; сама мысль об этом приводила её в трепет; единственное место, где она хотела бы видеть своего брата – в гробу, в белых тапочках.
Хождения по коридорам власти Тамарка вспоминала потом с отвращением; тут уж прямо можно сказать: трудно не обидеть сироту, и нетрудно сироту обидеть. Целыми днями Тамарка просиживала возле казённых дверей, пока не добралась, наконец, до главной начальницы, которая однозначно решила: ученицей на фабрике в Горбатовке Тамарке – быть, и общежитие ей – дать. Тамарка настолько измучилась, что у неё даже не было сил поблагодарить начальницу; впрочем, и это решение ей сообщили в коридоре. Тамарка, конечно, была рада такому благоприятному исходу; однако её радость несколько поуменьшилась бы, если бы ей сказали, что теперь она обречена двенадцать лет прожить в общежитии ткацкой фабрики.
Люди старшего поколения помнят, как популярны были в кино и на радио некоторые профессии – свинарка и пастух, разведчики, космонавты, монтажники-высотники и незамужние ткачихи. Правда, с ткачихами случилась незадача, потому что нигде, кроме женских колоний, избыток женщин от шестнадцати до сорока с лишним лет не достигал таких устрашающих размеров, как в общежитиях ткацких фабрик: здесь и Фрейд, и феминистки могли бы изрядно повеселиться. Некоторые такие общежития охранялись так, что их можно было взять только штурмом; другие были как проходной двор; но все эти общежития были фабриками грёз, вроде Голливуда: их обитатели ждали счастливого конца, то есть замужества и квартиры. Мечты эти так поздно сбывались (или не сбыва-лись вообще), что с годами тоской и унынием были пропитаны, казалось, сами стены этих общежитий. Столько горя и отчаяния можно было встретить разве что в тюрьме; и от этой надсадности пышным цветом расцветали пороки, в том числе и женский алкоголизм; доходило до драк и членовредительства на почве ревности.
В Горбатовке, правда, эти проблемы стояли не так остро: во-первых, на фабрике было опытно-промышленное производство, на котором было занято много мужчин; а, во-вторых, строилось много жилья, и общежития не переполнялись. Одно было плохо – под общежития было отдано несколько трехкомнатных квартир на первых этажах; решёток на окнах не было, да и двери сейфовыми замками не закрывались; так что эти помещения были легко доступны для лиц мужского пола.
Сначала Тамарке даже нравилось жить в компании, но после нескольких лет жизни в общежитии ей стало вдруг там нестерпимо плохо: её стремление укрыться от посторонних глаз лишь раззадоривало окружающих, и порой ей казалось, что они специально норовят навязать ей своё общество. Мало того, что она стеснялась переодеться даже при девушках; ей ведь нужно было, как срамнице, ещё и прятать глаза ото всех. Подлый слушок, который пустил Гусь, чтобы оправдать свой поступок (а ему, как брату, нельзя было не верить), попортил ей немало крови: жить с клеймом потаскухи – значит всё время быть настороже. Ещё не сформировавшийся характер Тамарки менялся от этого не в лучшую сторону, и она поневоле становилась угрюмой и раздражительной. Поэтому прекрасная пора юности прошла как-то мимо Тамарки; импульсивная по натуре, она вынуждена была всё время сдерживать себя – и сколько лучших чувств в себе загубила! Этих лет не вернуть никогда; да и, правду сказать, юношеские переживания должно ис-пытать в своё время – именно тогда они и хороши; а если переложить их на другой возраст, то это будет уже аномалия.
Нужно быть, наверное, очень одиноким человеком, чтобы в молодые годы задумываться, как принято говорить, о времени и о себе. Если это происходит в рамках системы и под руководством опытного наставника, в этом нет ничего предосудительного. Но когда человек несёт эту нагрузку сам в себе, это не может не привести к искажению психики. Для Тамарки, как она сама потом признавалась, этот момент наступил тогда, когда она с ужасом поняла, что свихнётся, если не выберется из общаги – этого вечного симбиоза казармы и разврата.
Поэтому Тамарка стряхнула с себя уныние и поставила перед собой задачу – получить от фабрики комнату в коммуналке; и со свойственной ей решимостью на-чала действовать. Замужество, как самый простой способ решения проблемы, Тамарка сразу отбросила – возможно, из-за его простоты. Поразмыслив, она выбрала другой путь: твёрдо решила стать хорошей; на это потребовалось много времени, но усидчивость её была вознаграждена – и Тамарка превратилась в хорошенькую молодую девушку. Для этого ей нужно было сделать над собой неимоверное усилие: острая на язык, Тамарка научилась молчать в присутствии начальства; поддалась на уговоры комсорга и записалась в комсомол; наконец, поддержала курс администрации на всеобщее среднее образование, и уселась за парту в вечерней школе.

7
На этом трудном пути Тамарка сделала только одну ошибку, вернее будет сказать – большую глупость: дело в том, что с некоторых пор она вдруг стала стесняться своей девственности; у неё это был не иначе, как заcкок. Не говоря уже о нравственной стороне этого вопроса, совсем не обязательно было считать девственность недостатком, даже если большинство твоих сверстниц вышли замуж, нарожали детей, развелись и снова вышли замуж. Но с подругами этот вопрос Тамарка не обсуждала, а больше ей не с кем было посоветоваться: матери у неё не было, а сводную сестру и сноху она сама отвергла.
Тема эта, как говорится, выплыла сама – при ежегодных профосмотрах. Физическое здоровье у Тамарки было отменное, и всех врачей, в том числе и гинеколога Сибирцеву, она проходила нормально; но эта циничная, насквозь прокуренная женщина, не стеснявшаяся крепких выражений («работа у меня такая» – говорила она), взялась вдруг подкалывать Тамарку. После осмотра она с укоризной покачивала головой, хлопала в ладоши, и орала: «Девица!» – так, что слышно было даже в коридоре. Тамарку это задевало, и она решила избавиться от этого недостатка; неизвестно, как она представляла себе эту «операцию». Основное затруднение состояло в том, что для этого требовался исполнитель, и Тамарка выбрала какого-то мифического Витю, якобы своего троюродного брата. Кумушки, которые мусолили потом эту историю, так ничего, кроме имени, из Та-марки и не выудили.
Судя по всему, в интимных отношениях этот Витя был такой же профан, как и Тамарка; поэтому, когда у неё начались задержки, она насторожилась, но не придала этому значения, и стала приставать ко всем с расспросами. Все признаки указывали на беременность, и эта новость Тамарку ошарашила: она не только не собиралась рожать, но даже не допускала такой возможности. Теперь она приставала ко всем с вопросом: «Что же мне делать?» – а когда в ответ её спрашивали, каким местом она думала, она затруднялась с ответом. Народ на Тамарку дивился и называл её дурой; одна Сибирцева равнодушно пожала плечами и без сожаления отправила Тамарку на аборт: она на беременных девиц за свою жизнь насмотрелась.
Хвастаться на людях абортами – признак дурного тона: дело это грешное, и женщины стараются помалкивать о них; врачебная этика тоже предписывает хранить тайну; но в жизни, к сожалению, бывает наоборот, и зависит только от порядочности людей. Но коль скоро, в соответствии с тогдашними правилами, на аборт выдавался больничный лист, удержу от огласки обычно не было, и болтовня об этом доходила не только до мужских, но даже и до детских ушей.
Аборты в нашей стране делаются миллионами, и общество относится к ним снисходительно; говорят о них только любители пикантных подробностей. С Тамаркой поначалу именно так и случилось; поговорили-поговорили все, и забыли об этом; и только парторг Лукина, глупая и вредная старуха по кличке Сова, устроила вдруг переполох, и решила обличить безнравственность комсомолки Гусевой. Секретарь парткома Хазаров, известный пьяница и дегенерат, тоже не прочь был устроить показательный процесс: ему нужно было проявить деловую активность, чтобы реабилитировать себя после очередного запоя. Тучи над Тамаркой сгущались; казалось, что ей не избежать расправы; но Хазаров вдруг пошёл на попятную, и резко осадил Лукину – ему повелительно шепнули, чтобы он прикрыл дело. Никто за Тамарку, конечно, не заступился, и от позорной участи её спасло только то, что в это же время сделала аборт секретарь комитета комсомола Клава Барсукова. Профурсетка Клавка дула губки, плакалась в жилетку своим бывшим сожителям, хныкала, что теперь ей не сделать карьеру, и грозилась пожаловаться самому директору. Клаву-то и пожалели: женщина пустая и недалёкая, она и секретарём комитета комсомола стала благодаря своим сомнительным прелестям; другой идеологии здесь не было. Поэтому в тот момент, когда толпа лжеправедников готова была с криками: «Ату её, ату!» наброситься на Тамарку, прозвучала команда: «Отбой!». Рационального зерна в этом процессе не было, да и не могло быть: для одних это был бы спектакль, для других – трагедия; и разочарованная общественность ударилась в бесплодную дискуссию о бере-менных комсомолках.
Не мудрено, что Тамарка вышла из этой передряги с червячком сомнения в порядочности людей; из неё вдруг попёрла спесь, и она стала подозревать всех людей в негодяйстве. Можно было допустить, что Тамарка была права в своём презрении к пигмеям, которые заварили эту кашу; она могла даже открыто говорить, что всё вокруг – гнилое, топкое болото. Но выводить из этого своё княжеское достоинство (как она пыталась), убеждать всех, что у неё есть знание чего-то сокровенного, и ставить себя выше толпы – это уже мания величия. В Тамарке вдруг пробудилось отстранённое осознание себя как обладательницы истины в последней инстанции – а это уже попахивает шизофренией. Это выразилось у неё в форме злорадной усмешки над людьми; мы, её близкие друзья, приняли это за стремление к оригинальности, и старались не акцентировать на этом своего внимания, но посторонние люди не склонны были этого прощать, и очень болезненно на это реагировали.
Этот сдвиг по фазе произошёл с Тамаркой уже после того, как ей дали комнату в коммуналке: для неё это событие было соизмеримо со вторым рождением, или сравнимо с ощущением человека, который после долгого томления во тьме вылезает вдруг на свет Божий. Тамарка придала этому факту огромное значение: теперь, впервые за двенадцать лет, она могла закрыться в своей комнате и никого к себе не пускать; могла принять у себя гостей; могла, если захочется, раздеться и ходить по комнате голой (была у нее такая странная причуда); могла, наконец, подумать о замужестве – да мало ли что ещё могло прийти ей в голову?
При обсуждении этой истории с девственностью мужики в курилках, почесав в репе, посчитали, что Тамарка была не права: зачем искать кого-то на стороне, когда за помощью можно было обратиться к своим; даже некоторые женщины-кокетки разделяли это мнение. Особенно клокотал по этому поводу Боря Липнер: как диссидент, он принципиально рядился в тогу полового разбойника и считал, что именно так он подрывает основы советской власти; это было смешно, потому что Боря больше был похож на полового попрошайку, чем на супермена. Его жена – тихое и забитое существо, с которой он нажил двоих детей, давно махнула рукой на его фокусы, тем более что опыт погружения в бездну разврата у Бори был довольно скудный. Доподлинно было известно только об одной матери-одиночке, чьё босоногое детство прошло между речкой и огородом; Боре удалось-таки запудрить ей мозги, потому что у неё в деревне никто не играл на скрипке, не ходил в балетную школу, не писал маслом картины и не разучивал арии из опер. Окрылённый успехом, Боря собрался, было, эксплуатируя тему, поставить дело на поток, но уже на второй попытке у него случился конфуз: сначала его отвергла девушка, к которой он начал подбивать клинья, а потом, не учтя его художественной натуры, ему самым тривиальным образом набили морду местные ребята – чтоб к чужим девкам не приставал.
Боря неспроста клокотал по поводу Тамарки: он и прежде, и потом безуспешно домогался её; правда, непонятно было, на что он рассчитывал – слишком уж тщедушен он был для неё, а его пошлые шуточки она посоветовала ему приберечь для дур. Арсенал Бориного обольщения не производил на Тамарку никакого впечатления; он обижался и обзывал её фригидной, но это была неправда: Тамарку можно было обвинить в чём угодно, но только не в этом – и кровь у неё кипела, и страсти её обуревали. Тамарка смеялась, когда рассказывала всем историю Бориных поползновений, но, тем самым, она сама распугивала своих возможных поклонников: никому не хотелось попадать ей на зубок и выставлять себя на посмешище. Тамарка, правда, и не скрывала, что она раз и навсегда установила для себя железное правило: «Я всё выбираю сама» – естественно, самое лучшее, и желательно именно то, чего нет у других. Ну что же: высокие требования достойны уважения; однако высокую планку легко выставить – труднее до неё допрыгнуть.
С такими взглядами на жизнь очень трудно выбрать себе друзей; не потому ли Тамарка даже в людном общежитии так ни с кем и не сошлась; а, может быть, она и не помышляла встретить там людей, достойных её уровня. Но с кем-то Тамарке всё равно нужно было общаться, и поэтому она, когда у неё было хорошее настроение, любила ходить в гости – чтобы, кстати, не утруждать себя приготовлением ужина. А в таких местах, как наша Горбатовка, где не было ни кафе, ни ресторана, и где некуда было пойти, кроме огорода, хождение по гостям было единственным развлечением, помимо пьянства и телевизора. Ограничивая круг своего общения инженерами, техниками и учителями, Тамарка оставляла за собой право на особые отношения, и она их получала; поэтому, например, и задушевный разговор, и подшучивания были в нашей среде в порядке вещей, а ершистое слово ни у кого в горле не застревало.
Чтобы не нагонять на себя хандру общением с такими же одиночками, как и она сама, в гости Тамарка ходила только к замужним подругам. Но у подруг, помимо мужей, с которыми Тамарка любила пикироваться, были ещё и дети, которые требовали забот от родителей, и тем самым отвлекали внимание от такой важной персоны, как Тамарка. Это вызывало у неё раздражение и ревность, да вообще она как-то патологически не любила детей: подростков считала невоспитанными, младших школьников – всезнайками, а дошкольников – засранцами. Семейный мир, который вращался вокруг детей, был ей даже физиологически неприятен: сладкий запах детской мочи вызывал у неё тошноту, а нежные детские какашки, которыми мамаши так любили хвастаться – смотри, мол, сколько навалил! – вызывали у неё рвотное чувство. Тамарка не могла без придыхания вспоминать, как однажды её подруга, распеленав младенца, склонилась над ним, и ребёнок, блаженно улыбаясь, пустил ей фонтанчик на подбородок и грудь. А счастливая мать, лишь слегка утеревшись (тут Тамарка де-лала гримасу), внимательно, как в первый, посмотрела на своё маленькое чудо, а потом чмокнула его, и они вместе обрадовалась неизвестно чему.
Отдавать визиты у себя в коммуналке Тамарка не хотела – и соседи косились, и готовить она не умела; теперь, по логике вещей, ей требовалась отдельная квартира, получить которую у неё почти не было возможности. Прежде всего квартиры давали семейным парам, ветеранам труда и молодым специалистам; Тамарка ни в одну из этих категорий не попадала, а потому в очереди могла стоять до бесконечности.

8
Вопросами распределения жилья в Горбатовке ведал лично директор фабрики Дмитрий Иванович Газеев; профсоюз в этом слякотном деле был пущен побоку, но определённый порядок все-таки соблюдался. Однако жадность человеческая так же беспредельна, как зависть и глупость; поэтому кроткие люди могли стоять в очереди по десять лет, а хитрые – получить квартиру почти сразу. Для женщин существовал особый способ – известно, какой; имелось и место для встреч – служебная гостиница. Но для этого просительнице нужно было удостоиться чести быть приглашённой на посиделки, а повод можно было подобрать любой – от очередной выволочки в министерстве до крупной ссоры с женой. Если собиралась большая компания, то эти посиделки превращались в гульбища; а когда нужно было решить важные вопросы, собиралась узкая группа «закопёрщиков»; засиживались обычно допоздна, а иногда и на сутки.
По рассказам очевидцев, подглядывавших в замочную скважину, женщин Дмитрий Иванович не обижал – напротив, вспоминая затейника Газеева, они мило улыбались и стыдливо хихикали. Слухи о таких встречах мгновенно распространялись по всему посёлку, и народ потихоньку посмеивался над посетительницами. И если незамужних женщин общественное мнение со скрипом прощало, то замужних судило строго – правда, после того, как новая фаворитка становилась просто очередной. Помнили об этом долго, и цена маленькой женской уступки была достаточно высока – бывало, что из-за этого распадался брак. Так что Газеев (на строгий взгляд) и сам прокладывал дорогу в ад, и других тянул за собой; но никто не смел сказать ему об этом ни слова, а если бы и сказал, то он, пожалуй, ещё и обиделся бы.
Про Газеева говорили, что его отец в начале тридцатых годов в крупных чинах служил в НКВД на Украине: этот народный комиссариат оставил там особенно печальный след. Кровь замученных голодомором людей легла на всех, но кто бы мог подумать, что сын сатрапа будет таким обходительным с женщинами? – впрочем, и убийцы бывают иногда сентиментальными. Это директор местного совхоза Петровский (которого директорский корпус за это осуждал), грубо волочил женщин, как паук муху, во всякие непотребные места, вплоть до грязных бытовок на фермах. Газеев же умел всё обставить красиво, а свою избранницу приглашал к себе через девушку неопределённых лет – Ольгу С.
Тамарка не была красавицей, но и дурнушкой её назвать было нельзя; в ней чувствовалась порода – статью она пошла в отца. Смуглое лицо выдавало в ней примесь южной крови, а чистая кожа и красивые глаза позволяли ей пренебрегать косметикой (на которую у неё все равно не было денег). Пышные волосы, высокая грудь и отличная фигура лишь дополняли эту картину; что же мешало ей завоевать мир? – угрюмость, высокомерие и неумение распорядиться своими талантами. Пусть Тамарка немного пришёптывала при разговоре, и стеснялась своего крупного носа, который, правда, был виден только в профиль, ну и что: у Гоголя нос был ещё хуже, да и где на Руси, по его же словам, найдёшь изящный женский носик?
Заявление на квартиру Тамарка написала давно, а тут она решила ускорить события, и в один прекрасный день записалась на приём к директору. Беседа с ним была непродолжительной, и имела последствия: Тамарка была приглашена на посиделки – и гордо отказалась. Ольга С. растрезвонила об этом на весь посёлок, и в Горбатовке нашлось немало людей, которые посчитали это ошибкой. Газеев тоже был, наверное, немало удивлён; Тамарка вновь получила приглашение, уже на следующие посиделки, и опять с негодованием отказалась. Когда весть об этом облетела посёлок, на Тамарку просто махнули рукой – все посчитали, что теперь ей квартиры не видать. Слабые голоса защитников Тамарки потонули в общем хоре ненавистников, а тон обличителям задавали две кликуши – парторг Лукина и Клава Барсукова: как члены партии они посчитали поведение Тамарки провокацией, и самочинно начали сбор компромата на неё.
На работе Тамарка держалась стойко, и тогда они решили проверить её в быту. Соседка, имевшая виды на её комнату, была бы рада отселить Тамарку хоть на свалку; она никак не могла сориентироваться, что ей говорить, но, как общественница, на всякий случай облила Тамарку грязью: мол, эта распутница соблазняла моего сына (а это был дебильный юнец семнадцати лет, от которого Тамарку воротило). Другой сосед – вечно пьяный старик, гробовщик Аркашка, которого все чурались из-за его профессии (повезло же Тамарке на соседей!), высказался в том смысле, что «так-то оно, конечно, но не то что бы». Больше на Тамарку ничего не было, но и этого, по их мнению, оказалось достаточно: либо она будет «сотрудничать», либо ей будет отказано в квартире. Плохо они знали Тамарку: ей бы в тюрьме надзирателем работать, или на фронте пулемётчицей – она бы всех фрицев укокошила; а если бы Тамарка была подпольщицей, и попала, допустим, в застенки гестапо, то никакие пытки не смогли бы её сломить. Это ведь и про неё, наверное, было сказано европейскими наблюдателями ещё в средние ве-ка: чтобы пробудить в московите чувствительность, нужно содрать с него кожу.
Самое интересное в этой истории было то, что квартиру Тамарке всё-таки дали – правда, за выездом, но такую, о какой она даже и мечтать не могла – на втором этаже и на солнечную сторону; она прожила в ней последние три года своей жизни. Ничем другим, кроме как мистикой, завистники объяснить это не могли, и им оставалось только гадать: то ли карта так легла, то ли Газеев склонил голову перед непреклонностью Тамарки. Она была счастлива, и не задумывалась о том, что счастье – это не материальное обладание, а духовное состояние. Теперь Тамарка обрела независимость, не догадываясь о том, что независимое положение для женщины – самое тягостное. Достигнув вершины, можно либо удержаться на ней, либо скатиться вниз; последнее с Тамаркой и произошло; может быть, и незаметно для всех, но – очень неожиданно.
Тем не менее, Тамарка была счастлива, и ей было наплевать на то, что двери в квартире перекошены, паркет покороблен, краны подтекают, а обои имеют гряз-но-коричневый цвет. Отстаивая свою независимость, первым делом Тамарка повесила в комнате двойные шторы, чтобы укрыться от посторонних глаз; вешать на кухне даже занавески она не посчитала нужным – поэтому каждый, кто туда попадал, чувствовал себя там, как в общаге. Тамарку это мало тревожило: в отличие от многих других людей, её жизнь проходила не на кухне, а в комнате, но даже и там она не пыталась создать уют. А поскольку предметы женского туалета Тамарка по комнате не разбрасывала (у неё просто не было лишних вещей), трудно было определить, что за холостяк здесь живёт – мужчина или женщина.
Упиваясь свободой и одиночеством, Тамарка жила теперь, как птичка, одним днём: спать ложилась поздно, а утром вставала с трудом; не мытая и не чесаная, она бежала на работу, а вечером буквально валилась с ног от усталости и недосыпу. Отдохнув немного, она взбадривала себя кофе с сигаретой, наскоро готовила ужин, и начинала собственно жить: ходила без дела из угла в угол, часами лежала в ванной, смотрела до одури телевизор или читала далеко за полночь; на следующий день всё повторялось вновь. Немудрено, что при таком распорядке дня Тамарку постоянно всё раздражало; у неё стала болеть голова, и она начала пить таблетки; от таблеток она долго спала и опять опаздывала на работу. Помимо самой работы, которую Тамарка не любила и даже ненавидела, эти опоздания были, пожалуй, самым неприятным фактом в её жизни: за них Тамарку долго и нудно песочили на собраниях, грозя лишить премии; она огрызалась, но образ жизни менять не собиралась; она не хотела быть правильной, находя это скучным.
После того, как диван, кровать, телевизор, табуретки и журнальный столик заняли свои места, с бытом, по мнению Тамарки, было покончено; теперь она могла осуществить свою давнишнюю задумку – принимать у себя гостей; и гости, парами и поодиночке, не замедлили явиться. Собираться у Тамарки было очень удобно: к ней можно было прийти очень поздно, не боясь разбудить детей; у неё можно было курить прямо в комнате; и можно было, не кривя душой, похвалить шторы, которые действительно были красивыми, а по её зарплате даже роскошными. Своё неумение принимать гостей Тамарка прикрывала нарочитой грубостью, но эта шероховатость легко сглаживалось бутылочкой винца и какими-нибудь сладостями, которые догадливые гости приносили с собой, понимая, что холодильник у Тамарки был извечно пуст.
Ночная жизнь Тамарки, её доступность – в джентльменских, конечно, рамках, создали ей хорошую репутацию (которая дорого стоит), а хорошая репутация неизменно привлекает мужчин. А поскольку Тамарка всячески подчёркивала свое положение независимой и свободной женщины, вскоре к ней, как ходоки к Ленину, стали похаживать мужчины, вполне приличные и семейные. Как женщине Тамарке, конечно, хотелось быть привлекательной, заводить интриги и кокетничать с мужчинами; но, будучи, опять-таки как женщина, алогичной, и сугубо по-русски ни в чём не зная меры, Тамарка, выходя за рамки дозволенного, дразнила мужиков, а потом дышала презрением к человеческим по-рокам и слабостям. Для неё стало правилом выводить всех на чистую воду, и она позволяла себе разглашать то, что ей было доверено по дружескому участию; она прямо расплывалась от удовольствия, если ей удавалось пригвоздить кого-то к месту; такое же чувство испытывает, наверное, юный натуралист, когда прикалывает бабочку к листу бумаги.
Как и все правдолюбцы, Тамарка просто не могла понять, что голая правда никому не нужна; и что человеку всегда есть что скрывать: грехи и помыслы, недомогания и физические недостатки; и что в семейной жизни тоже есть свои тайны. Вместо этого Тамарка, как заведённая, твердила, что все мужчины – на одно лицо, и что все они поют одну и ту же песню: жалуются на одиночество, на непонимание со стороны жён, или ругают начальство, которое не даёт им ходу. Всё это, конечно, правда, и всё это в жизни было, есть и будет; но мужики (а иногда и женщины), искали у Тамарки понимания или возможности просто высказаться. Природа человеческая едина, и то, что у женщин проявляется в открытой форме, бывает тщательно скрыто у мужчин; и всё равно: не каждый человек может открыться и рассказать кому-то что-нибудь заповедное о себе.
Только напрасно Тамарка думала, что все будут в восторге от её откровений; она игралась, как малое дитя, пытаясь втиснуть жизнь в простой треугольник или в кукольный спектакль, в котором обязательными персонажами являются недалёкий муж, глупая жена и она сама, как некий высший судия. Со стороны Тамарки так себя вести было, по крайней мере, неразумно – это грозило ей потерей близких друзей; она не понимала, что косые взгляды, усмешки и полунамеки вызывали не только неприязнь, но и страстное желание поколотить её.
У Тамарки, без сомнения, был артистический талант; невозможно было её ос-тановить, когда она разыгрывала немую сцену: мол, только третьего дня (тут Тамарка вскидывала бровки) сей муж, сидя здесь на диване, заливался, как соловей, и заигрывал с ней, а она (опуская бровки), попускала ему в этом. А теперь (тут Тамарка поднимала бровки), придя с женой и сидя на том же самом диване, он смущается, потеет и молит Тамарку взглядом, чтобы она не сболтнула лишнего, дабы жена, не дай Бог, ни о чём не догадалась. (Тут Тамарка опускала бровки и обращала свой взгляд на жену). Жена, конечно, удивлялась благопристойному поведению мужа: обычно очень бойкий, он теперь был нем, как рыба; жена даже радовалась тому, что её муж научился, наконец, прилично вести себя в гостях. Но ведь жена могла и догадаться о каких-нибудь проделках мужа; это его и тревожило; впрочем, жёнам иногда полезно оставаться глухими и слепыми: создать семью – трудно, а разрушить её очень легко. Тамарка не хотела в это вникать; она не догадывалась, что вскоре и сама окажется в таком же положении, и попытка создания семьи покажет её собственную слабость. Но у пулемётчиков, подпольщиков и надзирателей не может быть слабостей; а если они появляются, то это уже несовместимо с жизнью.
Заводя время от времени легкие романы, Тамарка могла бы составить коллекцию падших мужей (в подтверждение своей теории о том, что лучший любовник – это муж подруги). Со злости Тамарка могла наговорить на себя всё, что угодно, но ей претило попасть в категорию культурной шлюхи; может быть, она и хотела бы стать светской львицей, но ей и в голову не приходило, что мужики, которым она морочила голову, жалели её, такую свободную и независимую – дуру.
Тамарка же продолжала резвиться и, развлекаясь, в шутку пыталась даже классифицировать сферу своих услуг: одним, мол, она могла предложить только утешительную беседу, другим – беседу с легким ужином, а третьим – беседу с легким ужином и любовными утехами. Для самых нетерпеливых Тамарка могла бы сделать исключение и сразу предложить любовные утехи, но мужики (сетовала она) любят и то, и другое, и третье. Соответственно одних она выпроваживала ещё в прихожей; других допускала в комнату, чтобы тонко объяснить причины отказа; с третьими любила посидеть; что она делала с остальными, остаётся за кадром. Таких липучек, как Боря Липнер, Тамарка отшивала ещё с порога, используя, если нужно, ненормативную лексику; на лексику Боря не обижался, списывая её на фольклор. Как бы то ни было, Тамарка, заигравшись, впала в другую крайность: дошла до такого состояния, когда любое внимание к себе со стороны мужчин – да-же, допустим, попытку уступить ей место в автобусе, принимала за разврат.
Видя своё общественное служение в том, чтобы поучать народ, Тамарка стала настолько невозможной, что постепенно все перестали к ней ходить; одиночество, может быть, и отрезвило бы её, но она, чтобы окончательно свихнуться, как специально подобрала себе в качестве кумира Касаткину (официальную любовницу директора фабрики), а качестве партнера – маменькиного сынка Миронова.
Есть такой тип плаксивых людей, которые во всех своих несчастиях обвиняют других, а в зеркало на себя посмотреть не хотят: лучше уж лягут на диван, закроются подушкой, и хнычут, исходя слюной и злобой. Слезу из Тамарки, конечно, было не выбить, но психика её была настолько искажена, что к тридцати (с небольшим) годам Тамарка близко подошла к той категории женщин, про которых говорят: нету злее осенней мухи, и бабы-вековухи.

9
Тамарка, похоже, совсем выжила из ума, когда выбрала себе Касаткину как образец для подражания; так, видимо, аукнулось для неё прикосновение к миру Газеева. Пропасть, которая их разделяла, не смутила Тамарку, но нужно быть очень смелым человеком, чтобы поставить на одну доску, допустим, кухарку и кинозвезду. Окрыляло Тамарку то, что внешне она была немного похожа на Касаткину; однако, не имея других её качеств, она могла только подражать ей походкой, улыбкой и гордостью; это ей удавалось. А в остальном, увы, это было гнилое дело – по чужим рецептам счастья не ищут. Тамарка была здесь не оригинальна: многие женщины пытались переделать себя под Касаткину, но ни у кого из них это не получилось – нужно, всё-таки, иногда спускаться на землю, а не витать всё время в облаках.
Успех Касаткиной наш аналитик Боря Липнер объяснял понятием «маленькая штучка»; этот термин он извлёк из «Золотого телёнка» Ильфа и Петрова; как и все советские интеллигенты (от слова «телега»), Боря был помешан на этой книге; а там, в главе «Воронья слободка», упоминалась популярная песенка «У моей крошки есть маленькая штучка». У Бори были причины так плоско всё трактовать: мало того, что Касаткина была его начальницей; она ещё ни в грош не ставила его ни как работника, ни как мужчину. Только зря он так злословил; Касаткина обладала массой достоинств, которые позволяли ей быть востребованной: она не только смогла выделиться в обществе, но и сумела удержаться на завоёванном пьедестале много лет.
В пору своего расцвета, который, казалось, длился всю её жизнь, Касаткина была наполнена красотой и неприступностью: это была дородная, властная, умная, образованная и работоспособная женщина. В столицах она, возможно, заблистала бы с новой силой, но у нас, в Горбатовке, ей не хватало простора; провинция, конечно, наложила на неё свой отпечаток, но грубость и высокомерие совершенно к ней не шли. Пример Касаткиной вдохновлял многих женщин, но тем из них, которые собирались её подменить, необходимо было помнить, что директор был один, а их – много, и что после всех своих загулов и увлечений Газеев неизменно возвращался к жене. Касаткина сделала свой выбор: имея двоих детей, она решительно распрощалась с мужем («ушла» его), но не отчаялась, когда второй раз не вышла замуж. Завистники забывали об оборотной стороне медали: Касаткина стала в некотором роде неприкасаемой; никто не посмел бы перейти дорогу Газееву, да и он ни с кем не стал бы делить ни эту, ни другую женщину. Несчастие Касаткиной в том и состояло, что в его отсутствие она не могла подобрать равного ему (и себе) мужчину, а размениваться по мелочам было не в её характере.
До некоторой степени похвально, что Тамарка именно с Касаткиной хотела взять пример – равняться нужно на хорошие образцы; понятно было и то, что она хотела в самом лучшем виде преподнести себя Миронову. Правда, непонятно было, как Тамарка собиралась трансформироваться в Касаткину, если она почти по всем параметрам, кроме детей и возраста, ей уступала. Да и не стоило так горячиться ради Миронова, которого Тамарка себе отчасти выдумала, когда ей вдруг показалось, что она хочет замуж; впрочем, этот Миронов существовал в реальности, и звали его Саша, но она называла его только по фамилии.
Можно было только удивляться Тамарке: она устояла перед притязаниями Газеева, и пала перед Мироновым; у неё не иначе, как вышло помутнение рассудка; если подчинение мужчине было для Тамарки неприемлемо, то стоило ли ей тогда надеяться на благодатное для неё мужское влияние? Почва для такого поступка была: к «мироновскому» времени Тамарка подошла в гнетущем состоянии, которое она пыталась распространить и на других; она потому и ухватилась за Миронова, что не видела просвета в жизни и считала, что всё в этом мире неправильно и несправедливо. Честно говоря, в минуту отчаяния так о своей жизни может подумать любой человек. Только зря Тамарка искала благодати у Миронова: было в нем что-то слащавое и приторное; над женщинами он насмехался, называл их «доверчивыми дурочками», и рассказывал о них непристойности в курилках. Мастер-наладчик он был не ахти какой и, как москвич, с неприязнью относился к туземцам, но поселковых баб не пропускал; а ещё он подозрительно долго разводился со своей первой женой.
С Тамаркой Миронов начал путаться давно, но серьёзными их взаимоотношения назвать было нельзя; это Тамарка с кошачьей страстью вцепилось в него; она то напускала на себя вид расчетливой женщины, а то впадала в сентиментальность; то весьма нелестно отзывалась о любви, а то распускала нюни. Но на приму Тамарка не тянула, и женщиной-вамп не была; повелительница из неё тоже не получилась; наоборот – всё то тайное женское, что дремало и копилось в ней, потоком вдруг обрушилось на Миронова, пугая и отвращая его.
Для женщин, у которых были пьющие мужья, воскресенье было хорошим днём: по воскресеньям мужики, после двух дней пьянства, выхаживались перед работой, и были как шёлковые. Не так было для одиноких: для них воскресный вечер был самым грустным временем; Тамарка обычно в это время стирала, пела про себя песни, тихо мечтала о чём-то, убиралась, и ждала своего Миронова. Миронов приезжал в командировку в понедельник, а в пятницу уезжал, рассказывая Тамарке байки о том, что он вот-вот разведётся с женой, и тогда у них начнётся новая жизнь.
Если не новая, то точно другая жизнь настала у Тамарки тогда, когда Миронов стал оставаться у неё на выходные дни; она доверилась ему – и влипла; но всем маловерам предстало чудо преображения: это была Тамарка, расцветшая для любви. Тамарка захотела вдруг свить гнёздышко, и пребывать в неге вместе с Мироновым; она всю себя, без остатка, преподнесла ему – с тем, чтобы и он всего себя отдал ей; она не ставила ему это условием – это предполагалась само собой. С её стороны это был юношеский максимализм, но Миронов был уже не в том возрасте, чтобы так увлекаться, и хотел только одного – чтобы его, любимого, холили, нежили и ублажали.
Жаль, конечно, что Тамарка саму себя не видела со стороны; страсти – страстями, но нужно же было иногда смотреть и правде в глаза. А правда была такова: Тамарка была простая работница – лаборант пятого разряда, и получала 80-90 рублей в месяц. Цепкие лапы бедности крепко держали её в своих руках: денег ей обычно хватало на две недели, а потом она или голодала, или брала деньги в долг, чтобы после отдать его, и опять голодала и занимала – и так из месяца в месяц, из года в год. Каждая крупная покупка давалась ей с трудом: как ни была Тамарка нерасчётлива, но она точно знала, что дешёвенькое пальто обойдется ей в два месяца голодания, телевизор – в четыре, а о стиральной машине она даже и не мечтала, но всё равно любила пить хороший кофе и курить «Столичные».
Миронов прожил у Тамарки почти три месяца – с половины января до середины апреля; случайно или нет, но в это время как раз стояла плохая погода – сначала сильные морозы, а потом распутица и грязь. Сколько времени они бы так прожили, неизвестно, но Миронов завёл интрижку с женой парторга Хазарова (пока тот пьянствовал), а сарафанное радио мгновенно разнесло эту весть по всей Горбатовке. Тамарка пришла в негодование, и в её воспалённом воображении одна за другой представали картины страшной мести изменникам – вроде горения в геенне огненной. Она то представляла их, ползущих к ней с мольбой о прощении, и прощала их, а то порывалась извести обманщиков под корень и, кто знает, может быть, и исполнила бы своё намерение. Но «эта болотная мразь Хазариха», как она теперь называла свою бывшую знакомую, ловко избегала с нею встреч, а Миронов сбежал в Москву – там у него была не только старая (первая, прежняя) жена, но и мама.
Но у Тамарки не опустились руки; проделки Миронова она приняла на свой счёт и, поразмыслив, решила заняться самообразованием, чтобы развить в себе интеллект и этим приворожить Миронова. Неизвестно, кто её надоумил, но задачу она себе поставила невыполнимую. Для начала Тамарка расправилась с материальным: переставила мебель, купила ароматические свечи, натащила в квартиру безделушек, стала пользоваться косметикой и дезодорантами – на большее фантазии и средств у неё не хватило. А потом, так же лихо, Тамарка занялась духовным – в мечтах она, может быть, замахнулась бы и на высшее образование. Схватив в библиотеке Гомера и Овидия, Тамарка приуныла: у неё ничего не получилось – за чтением древних авторов у неё слипались глаза; и тогда она обратилась за помощью к своим, заброшенным было, друзьям и знакомым.
Поначалу нам эта идея показалось очень привлекательной; да есть ли более благородная задача для интеллигенции, чем образовать пролетарку? Пролетаркой Тамарка, в строгом смысле, конечно, не была; но пролетаркам было проще – они не забивали себе голову премудростями, и жили семьёй и работой. Тамарка загорелась этой идеей, когда ей перевалило за тридцать; думала ли она о том, что для воплощения её планов нужны будут годы? И как нам было осуществить задуманное, если у Тамарки были огромные пробелы во всех отраслях знаний, доступных женщине? Подняться сразу к высотам культуры, имея лишь некоторые познания в художественной литературе и отчасти в истории, причём в самом бессистемном виде, было в принципе невозможно. Тамарка была дика, как Маугли, но мы с радостью откликнулись на её предложение, расценивая это как шаг к преодолению того отчуждения, которое в последнее время возникло между нами.
Да нет, Тамарка не была твёрдолобой, наоборот: богатая натура, она многое схватывала на лету; но как подвергнуть огранке алмаз в полевых условиях? Увы, мы потерпели фиаско: наставникам не хватило терпения, а ученице – прилежания, и у Тамарки вместо усвоения знаний получилась полная каша в голове – просто сваленные в кучу, как хлам, сведения. Правда, это было потом, а пока мы с комсомольским задором бросились в атаку: инженер Прошин, например, начал прививать ей вкус к литературе, и посоветовал ей Достоевского, которого она терпеть не могла. Две рыхлые учителки, которые забегали к ней покурить (в школе и дома это было непедагогично), начали учить её ботанике и истории, но дальше тычинок и пестиков не продвинулись, да и история древнего мира прошла мимо неё. Боря Липнер попытался приучить Тамарку к классической музыке: он раскололся, и подарил ей целую кучу пластинок и старенький проигрыватель, по-рекомендовав начать с Бетховена и Баха. Боря, правда, не разъяснил Тамарке основы музыкальной теории, но это было не так важно: звучание оркестра в «моно» исполнении было далеко не лучшим, а сами пластинки были так сильно «запилены», что скрип иголки забивал все остальные звуки. Каждый специалист просвещал её в своей сфере: конструктор Станкевич – в области проектирования зданий и сооружений, техник Самарин – в радиоэлектронике, инженер Слепцов – в творчестве Высоцкого и бардов вообще, и все мы вместе – в современной рок-музыке. Тамарка даже выпросила у старшего мастера Зверева учебник по химии и технологии в текстильной промышленности, а когда возвращала его, очень задумчиво смотрела в пространство…
Как и следовало ожидать, интерес к приобретению знаний у Тамарки резко угас, когда к ней снова, ближе к зиме (опять из-за погоды?) приблудился Миронов; казалось, всё вернулось на круги своя, но у Тамарка всё-таки что-то было не так с головой. Нет, она могла при случае сказать пару слов о фундаментах, поспорить о музыкальных и литературных течениях, упомянуть о тайне электрона и т.д. Но если когда-то она ревновала родителей к детям, а теперь её до нервной дрожи раздражала родительская любовь. Она попрекала нас тем, что в нас говорит животный инстинкт; но знала ли Тамарка, что женщина спасается детородством, а не курением «Столичных» с особым форсом или заумными речами о современной культуре?
Очень коробило нас и неприятие Тамаркой Церкви Христовой, которое выражалось у неё в том, что она не могла спокойно пройти мимо нашей Никольской церкви, и обходила её стороной. Мы и сами тогда в церковь не ходили, но детей своих хоть и тайно, но крестили, и вообще признавали за Церковью высокий духовный авторитет. Честно говоря, христиане мы были никакие и, например, из молитвы Господней знали только два слова – «Отче наш», да кое-как отмечали Пасху, не догадываясь, что это Светлое Христово Воскресение. Чего там греха таить – и мы заблуждались в том, что христианские истины несостоятельны с точки зрения науки, и что без веры мир не полон. И лишь по прошествии многих лет, «открыв» для себя христианство, мы могли бы задать себе вопрос – может быть, её болезнь есть следствие того, что в Тамарку вселился бес?
Людям не дано судить о том, что выходит за пределы их разума, но они упорствуют, и от непонимания промысла Божия впадают в уныние, а скорбь и отчаяние рождает у них ропот на Бога. Скорее всего, Тамарка пыталась озвучить идеи позитивистов – мол, если бы Бог был благ, то не было бы ни войн, ни болезней, ни стихийных бедствий; но Бог посылает людям только те испытания, которые им посильно вынести; и Бог поругаем не бывает.
Ещё одна «шизовость» Тамарки была связана с её рассказами о том, что иногда она пребывает в пограничном состоянии – между жизнью и смертью, и о своих ощущениях жуткого холода и отчаянной тоски, которые она в тот момент испытывает. Да у любого человека, наверное, мурашки по коже побегут, когда он со стороны, как бы с небольшой высоты, увидит своё бренное тело и людей, суетящихся вокруг. Это можно было бы посчитать фантазией, а можно было признать за болезнь, потому что «информацию» такого рода можно почерпнуть только из личного опыта. Любой врач мог бы сказать, что у Тамарки налицо рецидивная депрессия, но врачей среди нас не было, зато был опыт общения с «шизиками», которых было полно во всех студенческих общежитиях. А там попа-дались такие чудики, что только держись! – видно, не всем высшее образование идёт на пользу, если уже на стадии обучения у некоторых студентов происходит сдвиг по фазе.

10
Вцепившись в своего Миронова и боясь его потерять, наивная Тамарка пошла на крайнее средство, чтобы удержать его – заявила ему, что она беременна. Этого Миронов от неё не ожидал; схватившись за голову, он долго ругался и всячески обзывал Тамарку, а под конец заявил, что покидает её – и быстренько укатил в свою Москву. А с Тамаркой началась обычная женская истерика, которая сопровождалась угрозами и криками; она никого не хотела видеть, и в то же время нуждалась в аудитории; боялась, что её будут жалеть, и не стала бы против этого возражать; тогда же она и произнесла тираду о сумасшествии всей своей родни. Доброхоты сообщили Миронову, что Тамарка увлекалась маниакальной идеей о насильственной смерти, увязав её с потерей любимого человека; он испугался, приехал и сделал вид, что смилостивился над ней. Миронов уговорил Тамарку сделать аборт, и даже отвез её на машине в больницу; после чего он успокоился, и навсегда исчез с её горизонта; впрочем, Тамарка и сама не делала попыток встретиться с ним, ибо предательства не прощала. Ей поставили диагноз – нервное переутомление, посоветовали съездить в санаторий, полечили и выписали.
К теме насильственной смерти Тамарка обращалась и прежде, особенно после того, как где-то у Льва Толстого вычитала, что только сильная личность может покончить жизнь самоубийством; слабый же человек в последний момент обязательно себя пожалеет; может быть, она не совсем правильно его поняла. Но этими «шизовыми» разговорами Тамарка утомила всех до невозможности: ну сколько можно говорить об одном и том же; и вправду говорят, что если женщина не расточает любовь, она источает желчь.
Тамарку и прежде нельзя было назвать кроткой, а теперь жизнь пошла для неё в разгон, и она окрысилась на весь мир; с такими предпосылками очень тяжело жить, и здесь возможны только три пути: прозябание, монастырь или смерть. На первый путь, как самый заурядный, Тамарка никогда бы не согласилась; второй был тогда невозможен, да и в голову никому не приходил. Оставался только третий путь, который Тамарка и выбрала; но кто бы мог подумать, что станет последней каплей?
Девочки-сотрудницы Тамарку (даже такую, вредную и противную), не бросили, похлопотали за неё, и раз в жизни Тамарке повезло: профком дал ей путёвку на юг, в дом отдыха. Люди едут к морю отдыхать, а Тамарка ударилась в праведность, и с гневом стала осуждать сослуживцев, которые заводили лёгкие курортные романы. Но окончательно её добила обычная бабья болтовня: она случайно услышала открытый разговор двух незнакомых ей женщин, которые долго судачили о каком-то Сашке. Они соглашались, что он негодяй и сукин сын, но признавали, что он так долго страдал, что ему можно было простить все его прегрешения. Сашку преследовала какая-то сумасшедшая женщина, и он никак не мог от неё отделаться; жила она в провинции, в голых стенах; к тому же корчила из себя умницу, а сама была уродина. Теперь этот Сашка развелся с первой женой и собирается жениться на другой женщине, но из-за этой сумасшедшей не может этого сделать – она, мол, в этом случае грозилась наложить на себя руки.
Может быть, эти женщины называли какие-нибудь другие подробности, но Тамарка почему-то решила, что они говорили именно о ней, и что этим Сашкой был её Миронов! До неё уже доходили слухи о том, что Миронов похаживал к Клаве Барсуковой, но вся безнадёжность её положения как-то вдруг открылась ей – хотя, может быть, это была просто ревность. Тамарка всегда смеялась над теми, кто мог умереть из-за несчастной любви, но она никому не позволила бы думать, что хочет сделать это из-за Миронова. Этими размышлениями Тамарка, почти расплакавшись, как-то мимоходом, на улице, успела поделиться с одной семейной парой уже в Горбатовке; они постарались успокоить её, а про себя решили, что Тамарка вряд ли способна решиться на такое.
Накануне самоубийства Тамарка вдруг отправилась в Селихово; её появление у родного дома произвело фурор: даже сноха, женщина неробкого десятка, растерялась, а уж племянники, которые высыпали во двор, и вовсе смотрели на свою тётю, как на инопланетянина. Может быть, у Тамарки и шевельнулось запоздалое родственное чувство, но вида она не показала и в дом не вошла, а вызвала Сашку, и попросила его: «Покажи мне могилу матери». Больше Тамарка ему ничего не сказала, и никаких дурных предчувствий у Сашки не было; наоборот, он воспринял это как шаг к примирению. Идти до кладбища им было недалеко, но на половине дороги Тамарка вдруг резко повернула и пошла совсем в другую сторону, не обращая на Сашку никакого внимания; при жизни это была их последняя встреча.
Во вторник у Тамарки кончался отпуск, но в среду она позвонила на работу и сказала, что ушла на больничный, а в пятницу, 30 сентября, её в последний раз видели на улице. Готовясь совершить своё действо, Тамарка всё продумала, и всё просчитала, а значит, была в своём уме; для начала она написала несколько писем, но ни в одном из них не объяснила своего поступка. В письмах Тамарка, в своём обычном стиле, часть адресатов благодарила за всё то хорошее, что они для неё сделали, а часть – проклинала, не говоря, за что. В одно из писем (подруге детства) Тамарка вложила 35 рублей – «деньги на пропой моей души», а в другое, для Сашки, 200 рублей на похороны; все письма она положила в прихожей, на видном месте, чтобы он забрал их до прихода милиции. Ещё одно письмо Сашке она отправила по почте, и просто чудо, что оно дошло до Селихова на следующий день, или вообще не пропало, как это часто бывает. Без обращения и без подписи Тамарка написала: «Это всё. Конец. Похорони меня рядом с матерью, а если на кладбище нельзя, то прямо в поле, а могилу сровняй с землей, чтобы никто не знал, где она находится. Ключ от квартиры – в почтовом ящике».
Придя с работы, Сашка обнаружил на столе письмо; спросил у детей, откуда оно – они сказали, что вынули его из ящика вместе с газетами. Сашка вскрыл его, прочитал, и бросился в Горбатовку, но было уже поздно – Тамарка была мертва.
…Говорят, что обычно самоубийцы делают своё дело глубокой ночью или под утро; Тамарка и здесь пошла своим путём: как показала экспертиза, смерть наступила в четыре часа дня, от потери крови; следов насилия, а также признаков алкогольного или лекарственного отравления обнаружено не было. Последние минуты её жизни, по данным следствия, выглядели примерно так: она села на диван, поставила перед собой тазик, чтобы в него стекала кровь, и попробовала скальпелем перерезать себе вены; скальпель оказался тупой, и тогда она взяла бритву и сделала четыре надреза на руках. Из порезов обильно потекла кровь, а при такой потере крови человек обычно очень хочет пить; Тамарка пошла на кухню, взяла стакан, случайно задела и опрокинула стол, а потом почему-то пошла в ванную. Выпив там воды, она неловко, видимо, ухватилась за раковину, вывернула и разбила её, а потом пошла в комнату – хотела, наверное, лечь на кровать, но сил уже не хватило, и она села на пол. Здесь её и нашёл Сашка: до последней минуты Тамарка собирала тампонами свою кровь и складывала их в ведро – всё это она тоже приготовила заранее.

11
Был ясный и холодный день начала октября. Народу собралось много – и фабричных, и деревенских; многие пришли из любопытства – тогда не часто хоронили молодых. Странным образом замкнулся жизненный цикл Тамарки: её гроб стоял в том самом доме, откуда она девчонкой убежала и куда поклялась никогда больше не возвращаться. Хоронить её пришлось Сашке с Верой; фабрика тоже помогла, и люди собрали денег; Миронова на похоронах не было. Похоронили Тамарку рядом с матерью: пусть это было и не по правилам, но не хоронить же её в поле?
Потом было много разговоров о её смерти, и все соглашались с тем, что здесь не обошлось без дьявольского искушения. Тамарка понимала, что это смертный грех, и что этим она себя и от отпевания, и от соборного поминовения отрешает, но ведь выбрала же она для этого праздник Веры, Надежды и Любви. Дурной пример заразителен: примерно через месяц после смерти Тамарки, с интервалом в несколько дней, две замужние молодые женщины пытались лишить себя жизни, и обе – от запретной любви. Одна из них неудачно отравилась уксусом после того, как её отверг любовник, и лишь обожгла себе желудок, а другая только собралась изменить мужу, но вместо встречи с любовником не-удачно попыталась повеситься – её вовремя сняли. Примерно через год ещё одна бездетная и незамужняя женщина, больная рассудком, вдруг ни с того, ни с сего, удавилась.
Со временем эта история позабылась, но если её вдруг вспоминали, то многие люди осторожно признавались друг другу в странных ощущениях, которые у них возникли во время похорон Тамарки: им казалось, что она как будто со стороны смотрит на них и злорадно усмехается. И тут невольно закрадывалась в голову мысль: уж не выкинула ли она этот фортель, чтобы нас удивить, а себе доставить удовольствие?
1998







                Обида

1
Русские люди всегда мечтали о земле и воле: просторов у нас, слава Богу, хватает, а вот земли и воли – нет. Правда, несколько лет вольницы нам всё же удалось заце-пить, и для энергичных людей это было хорошее время. Страна вновь начала строить капитализм, и поначалу всем казалось, что в новых экономических условиях все обретут свободу, и вольны будут сами решать, куда приложить свои силы. В реальности этого не произошло: вольных стрелков опять стали загонять в какие-то казённые рамки, так что ничего, кроме обид и разочарований, они не получили…
Прошёл уже месяц с тех пор, как Витька Норкин устроился работать в торгово-строительный кооператив, и всё здесь ему было не по душе: самолюбие его страдало оттого, что его, опытного каменщика, использовали тут как грузчика, да ещё и заставляли лебезить перед клиентом. Работать Витька любил, и работал красиво, подчиняясь своему внутреннему ритму – так, чтобы и самому было приятно. Строителем Витька стал по случаю; он и до того, как пошли шабашки, делал кое-что по мелочам, а потом как попробовал, так и прирос к кладке. Можно было даже сказать, что он страсть как полюбил класть камень, хотя и по-плотницки понимал, и с железом работал. Витька всегда говорил именно так, по-старинному – «камень» (а не кирпич); может быть, потому, что ему довелось работать с редким материалом – белым камнем.
На простой кладке Витька обычно обходился одной рейкой, хотя отвес и уровень всегда держал под рукой; да и незачем ему было лишний раз что-то вымерять: камень сам покажет, как ему лечь, главное – относиться к нему с любовью. Кирпич – это ведь не бетон или чугунина какая-то, а такой же мягкий и податливый материал, как дерево. Поэтому, поработав часок, Витька, не оглядываясь, отходил в сторонку, закуривал и, повернувшись назад, издалека осматривал кладку. И если получалось хорошо (а так обычно и было), он, хмыкнув, внутренне хвалили себя; а для непосвящённых это было почти как волшебство. Но было здесь и своё «но»: ну какое мастерство можно было показать на кладке сарая, который Витька теперь урывками пристраивал к магазину? Тут не нужны были наличники, филёнки и пилястры, которые он так классно (по выражению его дочери-школьницы) умел делать.
Достигнув такого уровня мастерства, что он мог бы строить большие дома, а не дачки или сараи, Витька и хотел бы строить дома, и на вопрос – почему? – отвечал, что мы-то, мол, все умрём, а дома останутся (он и на самом деле так думал). Как и у каждого каменщика, у Витьки была мечта – построить свой дом; он помнил, как старые мастера говорили: «Девять домов построишь «дяде», а десятый – себе». Но это было в прежние времена, когда не было конъюнктуры; а теперь всё сложилась так, что все работы расхватали «хохлы», которые уже не кричали о том, что москали их объедают, и в один голос твердили, что это не они, а политики захотели отделиться от России. Наши ругали «хохлов» за сбитые расценки, но злобы и ненависти к ним не было: они ведь подвергались ещё большей эксплуатации, чем мы. Своя бригада развалилась у Витьки не только из-за «хохлов»: просто мужики настолько привыкли к большим деньгам, что теперь ни в какую не хотели, как они говорили, «работать задарма». Витька вдрызг с ними разругался и, помыкавшись туда-сюда, плюнул на свободу, и подался в этот кооператив. Начальников у Витьки теперь стало два с половиной: эти «два» были члены-учредители кооператива; с легкой руки подсобника Илюхи за глаза их стали называть «отцами» – по аналогии с отцами-основателями США и КВН. Оба «отца» были Александр Сергеичами; чтобы не путаться, их различали как Старшего и Младшего. Старший «отец» был из инженеров, тёртый калач; на его фоне Младший, который сам когда-то работал каменщиком, был просто бесплатным приложением. Потом он вдруг попёр в гору, и стал хозяином; но как был бестолочь, так и остался – судя, хотя бы, по тому, какие советы он давал Витьке. Оба «отца» так одурели от шальных денег, что, сами того не замечая, повторяли ошибку тех, кто думал, что коммунизм будет всегда: и правда, одуреешь тут, если в день у них иногда набегало по лимону – больше, чем у рабочих за месяц. Ну, пригнали они себе из Минска приличные «девятки», вставили зубы, построили гаражи, завели собак в квартирах, начали строить дачи – и что из этого? Младший «отец» ещё купил себе кожаную куртку, и ходил теперь в ней, пыжась и выставляя хилую грудь; Старший играл в скромницу, и одевался проще. Этот незатейливый набор они дополняли тем, что иногда, под баньку, напивались до скотского безобразия; пили иногда втихую и днём, и прятались потом от рабочих, заедая «выхлоп» жвачкой и дыша в сторону.
И всё-таки «отцы» были ушлые ребята; лишнее подтверждение этому Витька получил, когда случайно спросил, кто же, по правилу, был третьим учредителем кооператива. «Чирков», – ответил Старший «отец». – «И где же он?» – спросил Витька. «А мы его… кинули», – небрежно сказал Старший «отец», и сделал такое движение рукой, как будто отбрасывал от себя падаль.
Ну как же Витька сразу не догадался, что завладеть совхозным имуществом без директора совхоза никто бы не смог! И Витька сразу вспомнил знаменитую фразу Ленина о молодых империалистических хищниках, которые приступили к переделу мира – не зря же он немного заочно учился в институте. Витька даже рассмеялся, когда мысленно представил себе, как молодые волчата, одетые в цивильные костюмы (так, что у них торчали только хвосты), грызут в кабинете волка, лежащего (почти как в гробу), на столе; крови при этом не было – наверное, потому, что волк был старый и невкусный. И когда вечером Витька рассказал своей жене о том, что «отцы» обнесли Папу, они вместе обрадовалась тому, что хоть кто-то сумел ему насолить.
Восемнадцать лет Чирков (по кличке Папа) – депутат, орденоносец и кандидат наук, был распорядителем жизни почти тысячи человек; завалить такого мамонта – это нужно было уметь. Чирков был типичный коммунист – зануда, бюрократ и вор; плевать он хотел и на людей, и на государственный интерес. Даже на волне демократии работяги никак не могли спихнуть его с должности; но когда он всё-таки ушёл, оказалось, что лучшие земли были проданы посторонним людям. Новоиспечённые арендаторы потянули, было, его в суд, но он прикрылся депутатским мандатом – и был таков: суд подтвердил, что всё было сделано законно. Тогда какие-то озорники срубили букву «а» на щите-указателе при въезде в хозяйство, и получилось        АО «З…ря». Букву потом вставили, но она не подошла по цвету, и торчала теперь, как заплата.
Будучи ещё в силе, Папа выступил учредителем целой дюжины кооперативов, а потом сожрал их с потрохами, предварительно выжав из них все соки. Остаётся загадкой, как «отцы» умудрились его облапошить; наверняка это были проделки Старшего «отца». Скорее всего, они использовали старый, как мир, приём: Младший «отец» (лопух-лопухом), – подбрасывался, как приманка; и когда премудрый карась клевал наживку, подкрадывался Старший «отец», и подсекал карасика.

2
По правде говоря, не такими уж «отцы» были и благодетелями, когда принимали Витьку на работу: цель-то у них была одна – как можно дороже перепродать его клиенту. Это условие оговаривалось, и Витьке обещали хорошо платить; тех же «хохлов» продавали целыми бригадами, а платили им от силы треть заработанного; это уже было у Витьки на глазах. Витька помнил о том, как в застойное время ханыгами и пьяницами затирали нормальных рабочих – наша промышленность потому и хромала, что она опиралась на больных. А сейчас, когда всякое живое дело ушло в тень, у нас (думал он), похоже, само правительство не знает, как работает экономика; и теперь изменить ситуацию не под силу даже людям со странными фамилиями – всем этим сосковцам, гайдарам, чубайсам и собчакам. Высокая политика тем и доставала Витьку, что разрушала его великую идею – хорошо жить посредством своего труда. Витька часто спорил об этом с мужиками, доказывая им, что рабочие – это стержневая опора государства, без которой страна рухнет, а мужики тыкали ему в ответ, что рабочие теперь выброшены на свалку – и это была правда. Среди этих людей встречались такие мастера, у которых не грех было бы и поучиться; встречались и совсем пропащие люди, которых «отцы» держали в запасе на всякий пожарный случай. За своё рабочее место они не держались, и потребности у них были самые примитивные – заработать (или украсть) что-нибудь на выпивку. С завода за пьянку их бы уволили, на фирме за кражу избили бы до полусмерти; а здесь вся структура была построена так, что сами «отцы» мухлевали с налогами и обделывали другие свои делишки. Правда, если бы они всё делали по закону, то давно бы уже вылетели в трубу.
Поэтому на мелких работах «отцам» приходилось обходиться тем контингентом, который был в наличии. Вот поставили Витьку разгружать с Сидоровым машину с цементом – каких-то десять тонн, двести мешков. Даже Старший «отец» не погнушался, и залез в кузов подавать мешки (чего уж тут прикидываться дурочкой, если он имел по пять тысяч рублей чистого дохода с каждого мешка). В таких случаях не нужно было ничего говорить: встал, взял и понёс. Витька так и сделал: по привычке схватил мешок и потащил его на склад; возвращается, а Сидор как стоял, так и стоит. Пришлось его подтолкнуть, чтобы не волынил; так он уже через два мешка устал, а после третьего начал стонать и требовать перекура.
В другой раз в компании с Воропаевым, Виталиком (по кличке Ёжик) и Сидором Витьке пришлось разгружать контейнер с оцинкованным железом, тонны четыре или пять. Дело это муторное: листы были в масле, липли друг к другу, и выскальзывали из рук, как угри; так что запросто можно было или порезать себе руку, или оттяпать ногу. Работа эта требовала собранности, а таскать листы нужно было вдвоём; поэтому Витька мало обращал внимания на трескотню Сидора, который всё подкидывал ему вопросики. Искушение было велико – железо в доме никогда не помешает, но Витька отговорился тем, что у него нет денег, а про себя решил, что с такими «друганами» не стоит пускаться в афёры. Витьке-то и в голову не пришло, что можно среди бела поживиться железом. Впрочём, нашлись «мастера» и без него; он даже не видел, как мужикам удалось стащить и припрятать листов пятнадцать железа – уповали они на то, что оно идёт по весу, а не по счёту; но Старший «отец» их вычислил.
Были приняты строгие меры: Сидору с Воропаем навечно было запрещено даже близко подходить к магазину, а Витьку с Ёжиком отправили в ссылку, во второй магазин, где он теперь и прокисал. «Отцы», правда, в открытую ему ничего не сказали, но фактически его наказали за то, что он не заложил мужиков. Ёжика простили потому, что он был опытным водителем и слесарем-ремонтником; а прозвали его так потому, что он носил причёску «ёжиком», и был похож на Ёжика из мультфильма – такой же хозяйственный и домовитый. И хотя Витьке теперь неудобно было ездить на работу – лишний час вылетал, к мужикам, которые его подставили, он ничего, даже брезгливости, не испытывал. Вроде бы это был свой брат, рабочий, с которым он должен был быть солидарен; у Витьки же, наоборот, было острое желание набить им морду.
Одно утешало – теперь от начальства он был подальше; но, с другой стороны, и от денег – тоже. Всё дело было в географии: первый магазин был на прямой дороге из Москвы, и основной клиент здесь был уже проверенный и балованный. Лет пятнадцать назад, когда началась колонизация этих мест, это была глубинка, край непуганых ворон; дачи строились быстро и недорого, а сам дачник позволял себе нагнуться, чтобы поднять доску, и мог даже вбить гвоздь. Сейчас эти дачи уже не смотрелись, и их нужно было перестраивать; здесь был заработок, потому что дачник за это время постарел, обленился и разбогател.
Второй магазин стоял на глухой дороге, и основным клиентом здесь был всё тот же дачник, но уже какой-то испорченный, из новой (или хорошо забытой старой) волны, который не умел, но пытался сам что-нибудь сделать. Выжать из него деньги было трудно, а ждать пятнадцать лет, пока он утихомирится, ни у кого не было времени. Эту картину в первый же день нарисовал Витьке завмаг Юрка; они как раз наблюдали, как один дяденька пытался водрузить лист шифера на багажник «Жигулей», а ему то пузо мешало, то очки падали; а цена вопроса была – бутылка пива. Вообще-то со стороны и грустно, и смешно было смотреть, как какой-нибудь тощий интеллигент в трико, согнувшись в три погибели, тащит мешок с цементом, а тот вырывается у него из рук, как живой, и только что не верещит, как поросёнок. Работягам тоже, конечно, не было никакого резона надрываться на казённой работе, но если тебя нанимал клиент, то тут все просто преображались. Витька тоже любил показать класс: мешки с цементом у него так и летали; шифер как будто сам ложился в ровную стопку, а доски укладывались одна к одной, как патроны в обойме. Здесь даже подсобник Илюха – школьник, который подрабатывал на каникулах в магазине, понимал, что нужно поднажать, хотя был ещё телок и увалень, не пил и не курил, а любил молоко, семечки и исторические романы.

3
Формально начальником у Витьки был теперь Юрка, но Витька считал его начальником только на половину – ведь он мог задавить Юрку и морально, и физически. И хотя по замашкам сразу видно было, что Юрка тянул срок, на Витьку это не произвело никакого впечатления: он знал, что редко кто из них обходится одной ходкой – так что всё ещё было впереди. А после второй нужно было либо завязывать, либо… идти до конца; пока Юрку от повторного курса «академии им. Дзержинского» спасла перестройка: жуликов перестали ловить, и все они подались в торговлю (спекуляцию). Почему же зэки оказались более востребованными, чем рабочие? – а потому, что нового они не боялись, и привыкли жить на грани криминала; да и, как говорил классик, революцию в белых перчатках не делают. Для Юрки это была, может быть, первая нормальная работа – вроде как светлое пятно на тёмном фоне; у Витьки тоже были свои тёмные пятна на белом фоне. Командиром отделения в составе роты ВДВ он занимался, как принято сейчас говорить, не свойственными армии функциями: они гоняли хиппарей, усмиряли мелкие бунты в зоне, и делали ещё кое-что. А теперь Витька опустился до того, что был в подчинении у зэка. Но общаться с Юркой ему было проще, чем с отцами-основателями: подумаешь, завмаг какой-то – их сейчас развелось, как собак нерезаных, а он все-таки пролетарий, и плевать хотел на тор-гашей. При всех своих противоположностях уживались они мирно, вместе выпивали, и даже горевали иногда, сидя на крыльце магазина в ожидании хорошего клиента.
Вообще-то Юрка – щербатый, дерганый, с наколками, так мало походил на завмага, что Витька поначалу недоумевал – уж не выжили ли «отцы» из ума? Однако всё стало на свои места, когда он узнал, что Юркиной женой была Миллионерша: так за глаза звали женщину, которая ведала в кооперативе бухгалтерией. Она была старше Юрки на шесть лет, имела ребёнка от первого брака, и против тщедушного Юрки была просто кровь с молоком; на вид она была совсем простушкой, хотя на самом деле была, конечно, продувная бестия. Десять лет Миллионерша проработала в сельпо; но даже года было бы достаточно, чтобы человек или сломался, или выработал в себе особый иммунитет.
Сколько же их, молоденьких девчонок, перемолола славная советская торговля! Сколько слёз было пролито, сколько характеров испорчено! А куда было податься тем, кто, по разным причинам, не слишком хорошо учился в школе? Выбор был небогат: в лучшем случае это было медучилище – белые халаты, низкая зарплата и капризные больные; в худшем – молочно-товарная ферма: резиновые сапоги и орден «сутулого» в конце жизни. На выбор была ещё торговля – плевки, насмешки, и подлая жизнь подсобок. Не все могли пройти через это чистилище, а только та русская баба, которая танк на ходу остановит, а в горящую избу уже не войдёт. Но и на этой проклятой работе хотелось быть доброй и ласковой; хотелось, чтобы всё было, как у людей: и муж, и дом, и дети, и достаток.
Пройдя такую школу выживания, в кооперативе Миллионерша почувствовала себя, как рыба в воде, и стала позволять себе такие вольности, о которых раньше и не помышляла. Только дураки этого не понимали; Витька, например, был не дурак, и не сомневался, что Юрка со своей бабой очень лихо «крутят» «отцов», которым именно её, бесценного опыта, и не доставало. Но хороший бухгалтер стоит долларов пятьсот, а может, и больше; ей же платили от силы сто. Ну что же? Как говорят шабашники: каковы расценки, таковы и стенки. «Отцы» ведь не боялись ни бандитов, ни милиции – от них можно было откупиться; и только налоговая инспекция могла взять их за мягкое место; на этот случай и нужны были ловкие бухгалтера; но за это нужно было платить.
Витька тоже, как обломок социализма, должен был выживать в стихии этого то ли рынка, то ли… как он там теперь называется. Тихо работая на кладке, он часто задумывался о том, какая, всё-таки, интересная складывается пирамида. В основании её лежали огромные ресурсы России и производители материальных благ, а на вершине пристроилось вороньё – матёрые «отцы», которые грабили государство и приносили стране ущерб. Пониже сплотились местные «отцы», которые косвенно или напрямую щипали граждан. А у самого подножия болтался, как ванька-встанька, Его Величество Клиент, которого общипывала уже целая свора: завмаги, грузчики, шофера, сельсоветы, дорожники, местные жители, бомжи и пьяницы. И, несмотря на это всеобщее усердие, деньги у клиента были, и немалые: вот и говори после этого, что Россия – не самая богатая страна в мире.
Да что там греха таить: Витька ведь тоже был в этой стае, и он легко втянулся в эту работу: с волками жить – по-волчьи выть. Но он всегда смотрел по человеку: кому-то можно было просто помочь, а с кого-то – рвануть на всю катушку. Везде была своя жизнь; и сама работа – это было то место, где проходит жизнь, а прожить её, как известно, нужно так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы и т. д.

4
Что и говорить: на работе, как и вообще в жизни, бывают хорошие дни, когда устаёшь, но идёшь домой с чувством исполненного долга, а бывают такие, что хоть и делал что-то весь день, а вспомнить потом нечего. В один такой серенький денёчек, ближе к закрытию, к магазину вдруг подъехала «семёрка» с багажником, и из неё вылезли двое мужчин средних лет: один – полноватый, среднего роста, другой – высокий и худой, (как оказалось, Андрюха и Толик). Никакого интереса никто к ним не проявил, потому что сразу видно было, что это – бездельники; и действительно: они перещупали все штабеля с пиломатериалами, а выбрали только один четырехметровый брус, сотку. Для магазина этот день был неудачным: и выручки почти не было, и «отцы» приставали ко всем с мелкими придирками, и жара стояла такая, что не продохнуть, а пролетариям не удалось заработать даже на пиво. К тому же какой-то козел не выкупил машину кирпича, и мужикам пришлось разгружать его у ворот; это была дурная работа, потому что через пару дней кирпич опять пришлось бы грузить на машину, а потом опять его разгружать. Все были недовольны и злы, и когда появились эти двое, на них уже глаза не смотрели.
Больше всех злился, конечно, Ёжик: ему всегда что-то перепадало с клиента за доставку; и теперь он, в отместку всем, выметая мусор из кузова ЗИЛа, поднял такую пыль, что она грязным облаком накрыла «семерку». И тут случилось то, что должно было, наверное, случиться: Ёжик стал открывать (а вернее, бросил) высокий левый борт, и вскользь зацепил им плечо Толика, когда они с Андрюхой проносили мимо ЗИЛа злополучный брус-сотку.
Витька в это время был с другой стороны магазина; прибежал Илюха и всё ему рассказал; запахло жареным, и нужно было идти выручать товарища. Картина ему представилась такая: Толик, потирая ушибленное плечо, сидел на куче битого кирпича, тихо ругался и даже подвывал, как собачонка, а Ёжик стоял со шваброй в кузове и громко препирался с Андрюхой. Ещё подходя к Андрюхе, Витька прикинул, что рост и вес у них были примерно одинаковые, но «пивной» животик Андрюхи давал только вес, а не силу; Витька, конечно, был жилистее; просчитав все факторы, он прикинулся шлангом и, как ни в чём ни бывало, спросил:
– Что случилось? Чего вы, собственно говоря, кричите?
– Вот этот, – Андрюха показал на Ёжика, – стукнул бортом моего друга Толика! – и добавил несколько крепких выражений.
– Не ругайтесь, здесь женщины и дети! – тормознул его Витька: это была его обычная присказка, и в то же время хорошая зацепка.
– Где? – несколько опешил Андрюха.
– Вон, вон и вон, – нашёлся Витька и показал на двух баб, разиня рот стоявших у ворот, и на сторожиху, пришедшую с внучкой принимать смену, а также на стайку ребят, удивших рыбу в пруду. Андрюха смутился, и перебил себе дыхание, а Витька уже стоял в боевой стойке: левая рука полусогнута, а правая чуть отведена назад. Андрюха же стоял совершенно открытый, и не подозревал, какая опасность ему угрожала; и по мере того, как запал у него иссякал, Витька все больше накалялся – это был обычный механизм раскачки. И теперь одного неосторожного движения было бы достаточно, чтобы Андрюха получил удар левой в челюсть, потом с разворота правой, а затем всем корпусом мощный удар левой – и дальше по ходу дела. Наконец Витькино напряжение передалось и Андрюхе, но лишь потревожило его: заплывшие жиром нервные окончания не могли дать нужного импульса, и он проиграл без боя. Оставив его в покое, Витька шагнул к Толику.
– Ну что, болит? – спросил он, кивнув на плечо.
– Да, болит, – огрызнулся Толик.
– И что, сильно?
– Сильно, – не подозревая подвоха, буркнул он.
– И что же мы кричим, как девочка? Подумаешь, нам бортик на плечико уронили. Неча было самим деревяшки таскать – на то грузчики есть. Да меня самого за день не один раз ударят, или уронят на ногу что-нибудь, и ничего. Витька понимал, что Толику здорово досталось, но это была плата за жадность: за пару бутылок пива им в одну минуту выбрали бы и погрузили самый лучший брус. Толик ничего ему не сказал и обратился с возгласом к напарнику: «Андрюха!», ища у него поддержки; с этого момента он безучастно следил за перепалкой, тихо постанывая и массажируя плечо.
– Да ваш водитель пьян! – с вызовом сказал Андрюха, запоздало переходя в атаку. – Где у вас тут участковый?
– Ну, насчёт того, что пьяный, это – брехня, – с усмешкой сказал Витька. – А где участковый – спросите у него самого.
«Эка куда хватил – пьян, участковый, – подумал Витька. – Знаем мы эти базары. Это уловки старых времён; выпил, не выпил – не имеет значения: машина-то на приколе. А участковый либо копается в огороде, либо водку пьёт».
– А причём здесь участковый? – откликнулся из кузова Ёжик.
«Ого, уже начал хорохориться, – подумал Витька, – но вниз, гад, не спускается; тогда бы нас было двое надвое». Андрюха не обратил внимания на его реплику, и стал подходить с другой стороны.
– А где у вас тут травмопункт? – спросил он, и этот вопрос вызвал у всех смех, хотя понятно было, куда он гнул, зараза: сначала справка о получении увечья, потом суд, тюрьма…
– Нет у нас тут травмопунктов, – с прискорбием сообщил Витька. – Есть больница, километров за двадцать отсюда, но она работает до четырёх, да вас там не примут, потому что вы – иногородние. А травмопункт есть, наверное, в городе, но это – километров сорок отсюда.
– Да что у вас тут, как в Африке, что ли? – возмутился Андрюха.
– Ну, здесь вам не Москва.
– А вы что, не местные? – спросил Андрюха. – Может быть, вы хохлы?
– А причём здесь хохлы? – нахмурился Витька, и сразу почему-то вспомнив ребят, с которыми служил в армии. – Нам хохлы братья, а вам?
Андрюха не стал обсуждать эту тему, а Витька начал ему объяснять:
– Поймите нас правильно: у нас здесь деревня, нам и хлеб-то не каждый день возят. И никакой власти тут нет.
– Но вы же не станете отрицать того факта, что у моего друга, возможно, перелом, и теперь он, может быть, целый месяц будет в гипсе.
– Ну, перелома у него, скорее всего, нет, – сказал Витька, и подумал, что с переломом Толик орал бы сильнее. – И напрасно вы подозреваете, что наш водитель сделал это специально, – соврал Витька, хотя был уверен, что Ёжик намеренно бросил борт. – Ну, посудите сами: вы проехали больше ста километров; по дороге заезжали куда-нибудь, а мы в это время ждали вас и держали наготове борт? Поверьте, что это – случайность, и примите наши извинения, – поспешно добавил он, увидев, что подъезжает Младший «отец».
Подключение администрации было бы совсем некстати; но Младший «отец» сообразил, что здесь что-то не так, и спокойно продефилировал в магазин, как обычный клиент. Появление нового лица как-то разрядило обстановку; дачники сели в машину и уехали, а Илюха подобрал брус, который они так и не купили, и отнёс его в штабель.
– Ну, чего, чего тут? – спросил Младший «отец» у Юрки.
– Да так, ерунда, – махнул рукой Юрка. – Два фраера тащили брус, стукнулись о машину, и подняли шум, а мы их отшили.
– И правильно сделали! – похвалил «отец». – А то видали мы фраеров! – задиристо сказал он и скривился; был бы здесь народ – прыснул в ладошки: Младший «отец» сам, как никто другой, был похож на мелкого фраера.
Пока Юрка сдавал выручку и путался с отчётом, остальные присели в тенёчке; Ёжик притащил пива, и они с Витькой с удовольствием выпили; Илюха сидел просто так. Расправа с дачниками подняла всем настроение, особенно Витьке – у него был свой счёт к Москве: четыре с половиной года он отдал этому неблагодарному городу. Один ЗИЛ – «завод измученных лимитчиков» – чего стоил; работа на участке по закалке стержней была последней каплей. Витька понял, что в столице ему не жить, плюнул на всё, с расстройства женился и вернулся домой, в деревню; мать, конечно, была рада до смерти. Ёжик не стал его благодарить, и только спросил:
– А ты где, корешок, служил?
– В десантуре, – усмехнулся Витька каким-то своим воспоминаниям, и вдруг начал рассказывать о том, как они отмечали день ВДВ на ВДНХ – это когда он вернулся домой в чужих штанах.
– Как это? – спросил Илюха, мечтавший стать десантником.
– Да так. День был жаркий, ну и выпили мы, конечно… понемногу, вот и по-лезли в фонтан освежиться. – Витьке и самому стало смешно от этих воспоминаний. – Кто-то сиганул прямо в одежде, кто – разделся по пояс, а я аккуратно сложил форму, надел ботинки, чтобы ноги в фонтане о стекло не поранить, и нырнул… Поплавал немного, стал вылезать, а меня уже ждут.
– Кто? Товарищи, наверное? – спросил Илюха.
– Кто, кто. Ну не девушки, конечно. Товарищи… Менты и ОМОН. Взяли меня под белы рученьки, и в машину. Я бек, мек – форму, мол, отдайте; но куда там: заперли меня в обезьянник на колесах, и побежали отлавливать других.
– И что же, никто не сопротивлялся? – удивился Илюха.
– Как это – не сопротивлялся? А за это мне пятнадцать суток дали?
– Ну и что же ты, отсидел? – спросил Ёжик.
– Отсидел, – усмехнулся Витька. – Правда, не весь срок: через пару дней стали нас выпускать поодиночке, чтобы после отсидки, выйдя всей кучей сразу, мы опять не устроили дебош. Там мне чужие штаны и дали. Хорошо ещё, что в ботинках нырял, а то босиком пришлось бы домой ехать. Больше я на эти праздники ездить зарёкся, хотя ребята и звали.
Под настроение и Ёжик рассказал, что родился он в августе 1941-го года под Клином, и пережил с матерью оккупацию; а в армии три года крутил баранку на строительстве атомной электростанции в Сибири.

5
Так прошёл тихий день – четверг; после него наступила на удивление тихая пятница: и погода стояла хорошая, и товару было завались, а клиентов – ноль. Зато в субботу все как с цепи сорвались: с самого утра машины заполонили площадку перед магазином и залепили все обочины. Клиент, обычно привередливый, хватал всё подряд, без разбора; такого давно не было – не иначе, как опять что-то там сотворили с долларом.
К обеду мужики уже запарились, но заработали на отгрузке товара больше, чем получали за неделю, а клиент всё пёр и пёр. Юрка ходил важный, как гусак, и с видом заправского приказчика выкрикивал, кому сколько листов шифера, мешков цемента, или пиломатериала. В этом действии было что-то театральное: мужики выступали в роли пролетариев, а в массовке были заняты богатенькие клиенты; это была как бы игра в радужные экономические отношения. На деле же это была игра на деньги, как всегда, жестокая и бескомпромиссная, из тех игр, которые добром не кончаются. Внешне хаотичное движение людей и предметов подчинялось им и только им, и казалось, что воздух был просто насыщен деньгами. У всех от этого было неврастеническое настроение, и все немного впадали в безумство; люди тратили деньги с каким-то странным удовольствием; и деньги тёрлись друг о друга, пропадали куда-то, и создавали новые деньги.
На этом торжище, которому не помешало бы даже объявление о конце света, нашёлся, похоже, только один нормальный человек, которого язык не повернулся бы назвать клиентом. По какому-то внутреннему закону именно на этом мужике, который приехал на «Эмке», Витька если и не подгорел, то подпалил себе крылышки. Это был худощавый, нездоровый на вид мужчина в годах, который купил пять мешков цемента; он втиснул свою машину между двумя иномарками, и это было всё равно, что поставить керосинку рядом с ракетным двигателем. Увидев эту развалину, Витька про себя решил, что денег с этого мужика он не возьмёт: хочется ведь иногда сделать человеку что-нибудь хорошее. Не успел дядька и глазом моргнуть, как Витька уже забросил в багажник пару мешков; «Эмка» сильно просела; третий мешок Витька положил с левой стороны, и «Эмка» жалобно заскрипела; четвёртый и пятый мешок он решил для равновесия положить с правой стороны. И надо же было такому случиться: на правой задней дверце не было ограничителя, и она распахнулись на всю, шаркнув стоящий рядом «Мерседес».
Мысленно понадеявшись на крепкое иноземное покрытие, Витька, присев, потёр рукавицей крыло «Мерса» и увидел царапину; поплевав на ладошку, он смочил царапину, и она стала длиннее и шире. Воровато оглянувшись, Витька утешился, было, мыслью, что никто этого не заметил, но напрасно: немного в стороне стоял человечек, и сверлящим взглядом смотрел на него. «Ну, шакал!» – подумал Витька, и с неимоверной скоростью притащил последний мешок. На секунду задумавшись, Витька выпалил: «Валим отсюда!», и мужику не нужно было ещё раз повторять; он знал, чего стоят разборки с «Мерседесами». Витька, не спросясь, нырнул на переднее сиденье. И только они, тарахтя, выехали за ворота, как послышался топот и грозное рычание, и из-за магазина выбежал здоровяк, толстый и жирный, как бегемот, а за ним Шакал.
Бегемот сложился чуть не вдвое, чтобы рассмотреть царапину, а, разогнувшись, издал почти звериный рык, потрясая огромными кулачищами. Поправив свои седые патлы, он осмотрелся вокруг, но преступников не обнаружил; Шакал пошептал ему на ухо, и он в бессильной злобе возвёл руки к небу: догнать их было бы минутным делом, но «Мерседес» был заперт другими машинами; из отъезжающей «Вольво» на него рассеянным взглядом посмотрела пикантная блондинка. В поле зрения Бегемота оставался только Ёжик, который решил вдруг перекусить: была у него такая дурная привычка – есть стоя и на людях. С отрешённым видом Ёжик стоял в стороне, держа в руках малосольный огурец, вареное яйцо и хлеб, а подмышкой – бутылку с водой. Бегемот с подачи Шакала ринулся к нему:
– Где этот… драндулет?
– Увефал, – промычал Ёжик, прожевывая хлеб.
Бегемот пошептался с Шакалом, и спросил:
– А где этот, рыжий, который испортил мне машину?
– Рыжий? – переспросил Ёжик, и пожал плечами, напустив на лицо явные признаки дебилизма. С тем же вопросом Бегемот направился к Юрке.
– Нет, рыжие у нас не работают, – сказал Юрка, и еле удержался от смеха, потому что и сам был немного рыжим. Однако положение обязывало, и Юрка с видом «чего изволите» встал почти по стойке «смирно».
Бегемот вернулся к своей машине, ещё раз глянул на царапину, ругнул нерасторопного Шакала, потом сель за руль, и в сердцах стал сигналить. Но, когда освободили его машину, время для погони было уже упущено.
Как только «Мерседес» уехал, Юрка загнал Илюху на крышу магазина, чтобы он высмотрел Витьку, и подал ему сигнал. Илюха так и сделал, и вскоре Витька, который обошёл по околице полдеревни, опять впрягся в работу, оглядываясь, правда, на ворота; мужики тоже посматривали по сторонам.
До самого вечера Витька терпел и хмурился, ни слова не говоря о происшедшем, и только в конце дня, когда они раздавили уже бутылку водки и принялись за вторую, высказал всё, что накипело у него в душе. Правда, сначала Юрка с Ёжиком в лицах пересказали ему то, что было без него, и все дружно посмеялись над Бегемотом и его шавкой. А дальше пошёл обычный разговор о больших начальниках – бывших коммунистах, вернее, о том, как они предали советскую власть.
– Если бы этот субчик сунулся ко мне со своими вопросами, я бы ему сказал пару ласковых, – заявил Витька. – Это сейчас он на «Мерседесе» ездит, а в былые времена наверняка на персональной «Волге» раскатывал, в каком-нибудь райкоме партии.
– Конечно, – подтвердил Ёжик. – Только бери выше: этот, судя по масти, не иначе, как из обкомовских работников; я на таких насмотрелся, когда работал прикреплённым водителем в исполкоме.
– И ведь занимал, наверное, падла, большую должность, – строил догадки Витька, – а теперь сменил окраску и, пока мы тут вкалывали, прокрутил наши денежки. Раньше его за такие дела свои же и шлепнули бы.
– Да ладно, чего ты завёлся! – попытался усмирить его Юрка.
– Сейчас полстраны на «Мерсах» ездит – вот они, «новые русские»!
– Да достали вы уже со своими «новыми русскими»! – взорвался Витька. – Только и слышишь о них со всех сторон! Никакие они не новые, а самые что ни на есть старые, наши. Вот только нужно спросить у них, куда они свои партбилеты дели.
– Как куда? – подхватил Ёжик. – В сейфы положили, рядом с долларами, и хранят их теперь там до лучших времён.
– Ну, понесло вас в политику, – сказал Юрка. – Давайте лучше выпьем! А ты, малец, не слушай, о чём пьяные дядьки говорят! – шикнул он на Илюху.
– А я и не слушаю, – зарделся Илюха, и на всякий случай отодвинулся от них, уткнувшись в книгу, но уши распустил, как локаторы.
Витька же сидел, скрестив ноги по-турецки, и думал думу, слегка покачиваясь из стороны в сторону, как заклинатель змей. Видно было, что его вовсю разбирала обида, когда он вспоминал сегодняшний день; здесь и водка не помогла. И впрямь обидно будет, если вспомнишь, что убегал, как заяц, а потом, выскочив из «Эмки», крался, как мелкий воришка, задами в магазин.
– Ну ничего, мы им покажем! – как бы очнувшись, воскликнул он. – Наши в город придут – фонарей на всех хватит! – Витька выбросил вверх кулак, не уточняя, кто эти «мы» и «наши». – А то как же – в гражданской войне пленных нет! И если власть переменится, то я обязательно стану председателем ревтрибунала. И если уж мы начнём их выжигать, то всех под корень. Я ведь Солженицына читал; так вот: мы им устроим такой «Архипелаг», что от них никакой памяти не останется. Разбираться будем со всеми, и до конца. Кое-кого, может быть, и оставим, и колхозы с совхозами, если народ захочет, возродим, но всю шваль повыкидываем, – а тайги на всех хватит!
Вот так и рождается классовая ненависть. Погрозив ещё немного в том же духе, Витька успокоился, и умолк – представлял, наверное, себя ревтрибунальщиком: яловые сапоги, френч, портупея, фуражка с околышем, наган и пролетарская сознательность. И пока он мечтал, Юрка с Ёжиком прикинули сказанное им на себя, и решили, что ничего страшного с ними не случиться. Ёжик как работал шофером, так и будет работать; Юрка при любой власти проживёт; если что, ему даже тюрьмы бояться нечего: вторая ходка в зону – как в дом родной. Один Илюха не знал, как сложилась бы его судьба, да он об этом и не задумывался, а грыз пока семечки и читал книжку – телок он и есть телок.
На следующий день все клиенты опять куда-то подевались; стало скучно и неинтересно, и опять нужно было ждать следующих выходных. Витька немного опасался – не начнут ли его искать, но «Мерседес» больше не приезжал, и он перестал оглядываться. Дело шло к осени, строительная лихорадка затихала, а там и зима была не за горами, когда вообще наступала полная тишина. Потом нужно было ждать весны, оживления в природе и экономике, и можно было бы подумать – а не уйти ли ему опять на вольные хлеба?
1996


                Как попадают в «Эпопею…»

Это было в конце восьмидесятых годов. В стране, разбуженной перестройкой, ощущалось всеобщее брожение, а народ, в ожидании чего-то нового, терпеливо ждал перемен. Почти все были настроены антисоветски, но ничто не предвещало ещё распада СССР, хотя цены уже «пошли», и национальные окраины заволновались. А потом поднялась буря, ударила гроза, и наступило долгое ненастье; советское время стало вспоминаться как тихое, мечтательное и по-детски розовое.
Основные подвижки шли тогда от московской интеллигенции, которая захлё-бывалась от восторга перед романтикой капитализма. Правда, этой романтикой были прикрыты ослиные уши, которые и вылезли потом в самый неподходящий момент. А пока интеллигенция, увлекая за собой всё общество, опять ждала, что её призовут во власть; на деле, как известно, получился пшик. А по-иному и быть не могло: история никогда никого ничему не учит. И если в прошлую революцию интеллигенцию отстранил от власти хам – волны революции, по словам Деникина, смыли с высот жизни русскую интеллигенцию, то теперь её грубо отпихнул бандит и вор. Старые заслуги не принимались в расчёт, и через пару-тройку лет интеллигенция, вместе со всеми своими декларациями, была отброшена на обочину жизни.
Опыт реформ наглядно подтвердил то, что в нашей истории уже было – «новые веяния лишь поверхностно коснулись народного тела, и вместо возвышенной и прекрасной мечты это были какие-то местные вкрапления». В лице Председателя Совета Министров мы увидели, наконец, «плачущего большевика», и правительство ничего не смогло сделать, чтобы преодолеть всеобщий дефицит. Началась стихийная миграция населения, но вместо репатриантов в Россию хлынули представители бывших братских народов, которые принесли с собой свой менталитет: страну захлестнула коррупция, которая в национальных республиках была развита в чрезвычайной степени; а из подполья нагло вылез теневой рынок. Во все тяжкие пустился и ВЛКСМ: в противовес легендарной «комсе», преданной революции, комсомол принялся активно сколачивать капитал, не гнушаясь вступать в сговор с преступным элементом.
Но не потеряна была ещё вера в силу печатного слова, и неимоверно выросли тиражи периодических изданий; народ внимал и устному слову: повсюду расплодились вдруг ясновидящие, мистификаторы и публицисты-разоблачители, претендующие на роль пророков. Явились и новые символы: одним из них стал Рижский рынок, который постепенно превратился в огромную барахолку. Другим символом стало фермерство: вот уж во что народ поверил и чего ждал, не догадываясь о том, что это – очередная ловушка и надувательство. Не было тогда более завлекательной темы; каждый, конечно, судил на свой лад; этой идеей загорелись даже горожане; и здесь сразу вспомнился герой Шукшина, который выбирал деревню на жительство. В поисках лучшей доли энтузиасты срывались с насиженных мест, брали кредиты, влезали в долги, а потом были отторжены от земли, и составили собой первый слой невостребованных Россией русских людей.
Этому искушению подвергся и аз, грешный: с группой единомышленников мы присмотрели землю, и задумали, было, создать сельхозкооператив, но вовремя спохватились и поняли, что советская власть, вместе с «учителями словенскими», землю крестьянам никогда не отдаст. Последней каплей стало выступление в программе «Время» одного из членов Политбюро, в котором он прямо заявил, что «колхозы и совхозы – наше непреходящее достояние». Вот так фермерству пришёл каюк, и страна в очередной раз упустила свой шанс. И быть за это Горбачёву с приспешниками на восьмом круге Ада, среди лицемеров и лукавых советчиков, а за Чернобыль и водку – на девятом круге, среди изменников родины.
Однако мечты о фермерстве не перешли ещё тогда в область преданий, и у меня даже появились об этом заметки в районной газете; на этой волне я и познакомился с редактором отдела писем журнала «Сельская молодежь», Гришей. У нас состоялось с ним несколько встреч в Москве, и на одной из них он представил меня англичанке Сюзан – так, только по именам, они сами себя называли, и всем, соответственно, говорили «ты». Меня эта фамильярность несколько коробила – потому что я привык к незнакомым людям обращаться на «вы».
Помимо журнала Гриша сотрудничал тогда с программой «Сельский час»; он как раз собирался делать передачу с Рижского рынка, и пригласил меня засветиться в кадре; Сюзан тоже захотела присутствовать. Как-то по осени был назначен день, и мы съехались к телецентру; и пока киношники собирались, да пока мы ехали к месту съемки, я всё думал о том, как бы мне с Сюзан разговориться, но так, чтобы её, иностранку, невзначай не обидеть. Это у нас все тогда были из рабочих и крестьян; а Сюзан, сразу видно, была не из простых (как мне успел, хитро улыбаясь, шепнуть Гриша). Я-то, вместе со всей страной, жил ещё в нашей старине, а Сюзан, как я понимал, привыкла к европейским стандартам. По этикету мне следовало бы, наверное, спросить Сюзан о здоровье королевы – говорят, что англичане любят её, но у них там были проблемы с династией, и мне не хотелось попасть впросак. Президента у них там, в Англии, не было, и поэтому я не мог, как тот «начальник Чукотки», из кинофильма, поинтересоваться его здоровьем. А, с другой стороны, что там говорить про англичан, если для нас и москвичи – почти что иностранцы: приедут в деревню, и давай всех учить (прямо как американцы); смотрят на нас, как на дикарей, а сами говорят на каком-то птичьем языке. Мы, конечно, понимали, что москвичами они были, в лучшем случае, во втором поколении; а поскреби их немного – и найдёшь там тамбовскую деревню; вот только в сельском хозяйстве они почему-то ничего не смыслили; поэтому у нас их так и называли: «человек с девятого этажа».
По правде говоря, живую англичанку я видел первый раз в жизни, а сама Англия ассоциировалась у меня с овсянкой, снобизмом и пресным юмором. Англичане вообще большие оригиналы: они не считают свою страну островом, пролив Ла-Манш называют Английским каналом, и когда над проливом стоит туман, сокрушаются о том, что континент изолирован. И просто удивительно было, что такая консервативная страна, как Англия, дала миру новую молодёжную культуру; поэтому я, страстный поклонник «Битлз», спросил у Сюзан, любит ли она эту группу?
– Да, очень, – ответила Сюзан.
– А какой альбом Вам больше всего нравится? – затаившись, спросил я.
– Мне? – на мгновение задумалась она, – «Beatles for sale».
– И мне тоже, – признался я.
Мы нашли точку соприкосновения, и у меня отлегло от сердца: ведь, если судить по книгам и кинофильмам, английские дамы в обществе всегда оставались в тени, а если и выходили на передний план, выставлялись слишком чопорными или сумасшедшими. К Сюзан это не относилось, хотя она была типичной англичанкой – высокой, бледной и худой; по русским меркам её нельзя было назвать красивой, но она обладала шармом, который даётся от рождения и не может не привлекать внимания. При всей своей живости Сюзан была суховата в общении, и была похожа на резкого, угловатого подростка. И про неё нельзя было сказать, что она «выступала, словно пава»: ей не хватало теплоты и задушевности наших красавиц.
На вид ей было около сорока лет; косметикой она не пользовалась (или делала это очень незаметно), и одевалась просто, если не сказать – скромно; но эта обманчивая простота, наоборот, только подчёркивала стиль. Внешне Сюзан казалась очень хрупкой, но чисто английское хладнокровие было у неё, видимо, в крови – иначе бы она не решилась ездить одна в нашу ужасную Евразию. Глядя на Сюзан, можно было предположить, что именно такие женщины были верными спутницами покорителей дикого Запада: в любом вестерне её легко можно было представить аристократкой, лихо скачущей на коне по американским прериям. Гриша против неё был изнеженным барчуком, хотя и он немало помотался по стране; но что поделаешь: в деревне мужики калечатся от работы, а в городе слабеют от безделья. Приглядевшись к Сюзан, в ней сразу можно было признать иностранку: она была очень непосредственна, и в то же время сдержанна в жестах, а в манерах – проста; и легко могла поддержать компанию.
Когда съемки закончились, мы отправились с Сюзан побродить по рынку – мне и самому интересно было поближе разглядеть этот символ успеха, о котором было так много разговоров. И здесь меня ожидало разочарование и стыд: слишком уж пошло выглядел этот балаганный капитализм, с его вороватыми личностями, которые шныряли среди убогих ларьков. Знавши дело, я посчитал бы для себя неприличным показывать Сюзан этот образец раннего накопления капитала; хорошо ещё, что она тактично делала скидку на болезнь роста; для неё это была экзотика, а для нас – жизнь: эту стадию развития Англия прошла лет сто назад, да и Россия ещё до революции. Меня, кстати говоря, всё время не покидало ощущение, что нас здесь, на рынке, принимают за белых папуасов, которым смуглые европейцы пытаются всучить стекляшки под видом драгоценностей. Как бы то ни было, но сейчас мне немного жаль, что всё это ушло в прошлое – и живые рынки, и тогдашняя Москва; была в них какая-то старомодная прелесть и простота. И тем более жаль, что Москва теперь – уже не Третий Рим, а новый Вавилон: столица нашей Родины превратилась в подмандатную англо-американской империи территорию, донельзя напичканную рекламой.
Потом мы гуляли по городу, и Сюзан объяснила мне, что поводом для её приезда в Россию послужил очередной всплеск внимания к нашей стране; как всегда, в этом было много негатива, но было и искреннее желание разобраться в том, что у нас происходит. Имея опыт работы в журналистике, Сюзан получила от какого-то фонда целевой грант для написания книги о перестройке. В Москве наивная Сюзан обратилась к собратьям по профессии – в Союз писателей: она была уверена, что все они – люди высокого полёта, бессеребренники. «Но писатели оказались советскими, – добавил Гриша, который тоже был с нами, – и ни о чём, кроме званий, тиражей и престижных кладбищ (посмертно), не думали; по отдельности многие из них были очень достойными людьми, но в целом групповщина и междоусобица заслоняли у них всякие понятия о чести и достоинстве». Здесь Сюзан никому не была нужна, и её отправляли в редакцию то одного, то другого «толстого» журнала, пока, наконец, не отфутболили в журнал «Сельская молодежь», посчитав его, видимо, не слишком литературным. Там она и встретилась с Гришей, который проявил к ней полную заинтересованность, чем и искупил цеховую неприязнь и чванство наших писателей. Гриша излазил в ней всю Москву; возил её и в Гжель, и в Смоленск, и в далёкий Дагестан; и всюду ей оказывали самый теплый приём, что ещё раз подтверждало слова Достоевского о вселенском охвате и отзывчивости русской души. Кстати говоря, свой путь в Россию Сюзан и начала с Достоевского: прочитав его произведения в переводе, она задалась целью выучить русский язык, чтобы перечитать их в оригинале.
На мои вопросы о том, как ей у нас, Сюзан откровенно призналась, что она «отравлена общепитом» и устала от приставаний фарцовщиков. Очень мягко она посетовала на то, что однажды её «выперли» из гостиницы раньше времени. Можно было ей только посочувствовать: хамство обслуживающего персонала нам так знакомо, что мы почти свыклись с ним. И чтобы как-то загладить вину не в меру ретивого администратора, мне пришлось изворачиваться, и пуститься в исследование глубин русского языка – мол, в этом контексте нужно было использовать другое слово (хотя слово «выселили» не лучше). Сюзан, конечно, говорила правду: это у них там клиент всегда прав, а у нас его и за человека не считают; она была права и в том, что ей вряд ли стоило так дорого платить за убогий номер (с тараканами) в гостинице «Интурист». По-русски Сюзан знала довольно, чтобы понимать не только жесты, и от этого мне было вдвойне стыдно: всё-таки при переводе некоторые слова и обороты можно умягчить. Так нет же: Сюзан ещё и успокаивала меня, говоря («я чувствую это»), что эти вымогатели и грубияны – не вся Россия, и что настоящая Россия – другая; вот эту-то Россию она и хотела узнать. Это приятие со стороны Сюзан очень располагало к откровенности: хотелось показать ей нас такими, какие мы есть, и главное здесь было – не переборщить. А в ответ на её пожелания о развитии демократии в нашей стране (все иностранцы просто свихнулись на этом) – мне хотелось бы посоветовать ей оставить эти надежды при себе: тихой, бархатной революции в России не бывает.
Программа, которую на телевидении сделал Гриша, по выходе в эфир надела много шуму: слишком болевым был вопрос о том, насколько эффективнее частная форма землепользования по сравнению с коллективной. Поэтому и реакция на передачу была ожидаемой: люди откликнулись потоком писем, а коммунисты – звонками и угрозами (директор нашего совхоза, например, задушил бы нас с Гришей собственными руками, будь его воля). Мы порадовались успеху, запланировали ещё много дел, и я пригласил их с Сюзан к себе в гости; надежды на их приезд, конечно, не было никакой, а они взяли, и приехали весной следующего года.
Мы гостям всегда рады, и всегда принимаем их широко, но тут я, признаться, дрогнул: во-первых, мы жили в пределах закрытой зоны; прямо об этом не говорилось, но кому надо, тот знал, что иностранцы могут въезжать в наш район только в составе организованных групп. Во-вторых, я всё-таки и подписку давал, и допуск имел, и совсем недавно работал в «почтовом ящике», и поэтому обязан был сообщать «куда надо» обо всех контактах с иностранцами. Грише, допустим, на это было наплевать – его-то в случае чего прикроют, а мне это грозило неприятностями; правда, никаких секретов я не знал, и выдавать их не собирался, но на душе у меня скребли кошки. А, в-третьих, страхи другого рода стали одолевать меня: у нас и летом не всегда хорошо – и грязь, и мухи, и запахи, а уж зимой, и подавно, наша скудная природа навевает скуку и дремоту. Это по английским понятиям «джентльмен должен жить в деревне», а у нас на деревенских смотрят, как на негров, обзывают их «колхозниками», подозревают в стремлении к обогащению и грозят раскулачить. Это искажённое мировоззрение прочно засело в головах со времён «Поднятой целины» Шолохова: и хотя понятия «кулак» и «колхозник» взаимно исключают друг друга, лучшие колхозники получались из раскулаченных. Такой взгляд порождает страшную несправедливость и дурной стереотип: влечение к фабричным трубам воспринимается как прогресс, а тяжкий труд на благо Родины – как контрреволюция и отсталость. Да у нас здесь потому и не было гражданской войны, что глина – не чернозём: никто не хотел воевать за глину; а местные крестьяне до революции больше занимались отхожими промыслами, чем земледелием.
Приехать-то гости приехали, а вот что мне с ними было делать – это вопрос: с нашими-то куда проще – сели за стол, выпили по единой, и пошёл разговор на вечные темы – о Боге, о войне, о земле и о политике. А с этими гостями я даже о шабашках говорить не мог – вряд ли им был интересен тот сектор теневой экономики, в котором я был тогда занят. Это была тяжёлая и грязная работа, которая хорошо оплачивалась, когда за неё платили; но сначала нужно было её найти, потом выполнить, а потом получить с заказчика деньги; через несколько лет, когда за эту работу перестали нормально платить, её стали выполнять гастарбайтеры. К слову сказать, Гриша тоже был не из «простых»; поэтому мне с ними нужно было соблюдать этикет: это были птицы другого полёта; мы вращались в разных сферах; я вообще был мало с ними знаком, и пригласил их только из вежливости. Но все мои страхи оказались напрасными: Сюзан совсем не была похожа на кухарку (на древнеанглийском «леди» – женщина, пекущая хлеб), да и Гриша постарался быть своим в доску.
День был будний, и жена, как назло, ушла на работу; поэтому я, не долго думая, просто выложил на стол всё, что было вкусного в доме (а вкусное было всё): соленые огурцы, квашеную капусту, сало, яйца, кролика в сметане, отварную картошку и маринованный чеснок. Отдельно был выставлен наш интернационал – самогон, и наша гордость – ягодное вино. Гриша самогон пить не стал, но вино пригубил, а к еде отнёсся равнодушно; Сюзан же, наоборот, попробовала всё, включая самогон, и подробно расспросила, как это делается. Она призналась нам, что в Англии такие эксклюзивные продукты не всегда доступны даже людям со средним достатком, потому что они стоят намного дороже тех, которые продаются в сетевых магазинах. Мне эти слова были, как бальзам на раны: я всегда ратовал за личное подсобное хозяйство, и очень рад был, что мы хоть в чём-то обошли Англию, и вообще смогли утереть нос Западу. Сюзан, очевидно, не ожидала увидеть такого изобилия: её, как и всех иностранцев, поражало различие между пустыми прилавками в магазинах, и столами, полными яств. Этот секрет мы с Гришей объяснили и традиционным русским хлебосольством, и тем, что у нас полстраны живёт натуральным хозяйством. А вот другой парадокс – различие между восхищением личностью Горбачёва на Западе и негативным восприятием его политики в России, нам трудно было ей объяснить. Вообще-то это наше внутреннее дело, и нам лучше было бы не впутывать сюда иностранцев: отчасти Горбачёва не любили за его суетливость и болтовню, а отчасти – из-за супруги. Многие даже ненавидели её за то, что она лезет во все дыры и, как поговаривали, управляет не только мужем, но и государством. Народ с недоверием относился к этой парочке, потому что чувствовал, что Горбачёв всех нас сдаст; так оно в последствии и оказалось. Но когда мы с Гришей с похвалой отозвались о Тэтчер, Сюзан с нами не согласилась: она укоряла Тэтчер тем, что её правительство своей налоговой политикой способствовало социальному расслоению английского общества, что, с позиций либеральных демократов, было просто недопустимо. Жаль только, что либералы стыдливо умалчивали о критериях бедности: у нас тогда директора заводов не получали столько, сколько зарабатывали квалифицированные рабочие в Англии; поэтому рейтинг «железной» леди в нашей стране и был так высок.
Уступая гостье, мы оставили ей и Тэтчер, и Горбачёва, а она начала морочить нам голову западными бреднями о демократии. Так и хотелось в лоб спросить её: а какая может быть демократия в общаге и казарме? Сюзан вообще не могла без горечи говорить о России: и как это люди не понимают, что без демократии им – никуда, и что либералы имеют самые благие намерения. А ведь, право слово, действительно хорошо впаривать народу демократию, лёжа на перине, или проявлять о нём заботу в широком застолье, а не в уборочную страду, или в буднях великих строек.
В продолжение темы – о поиске героя нашего времени (почти как в школьном сочинении), Сюзан заговорила об отражении этого образа в публицистике. Я обмолвился о Высоцком и Шукшине, и здесь мы с Гришей как-то глупо заспорили; Сюзан же внимательно нас слушала – ей было интересно, чем же закончится наш спор. Я утверждал тогда, и ныне остаюсь при своём: если вы хотите правильно оценить нашего современника (тех лет), судите о нём по творчеству Высоцкого и Шукшина. Европейцу никогда не понять логику наших поступков – и революцию, и войну, и жертвенность; а вот по отправным точкам их творчества нас очень точно можно судить со стороны. Высоцкий никогда и не скрывал, что ему интересен человек, который находится на переломе судьбы, в критической ситуации, и даже на грани гибели; и здесь он попал в десятку, потому что в этом и состоит история России последних десятилетий. Все мы вышли из деревни, и Шукшин очень ярко нам показал, что в душе мы остались сельскими жителями – даже те, кто ушёл в город. Гриша вскричал: «Ты несёшь белиберду!»; он был так возмущен моими словами, что готов был объявить меня неучем и еретиком, который дискредитирует наше общество в глазах иностранки. А я хлестанул ему в ответ: «Послушайте тогда песню Высоцкого “Разведка боем”, и почитайте рассказ “Срезал!” Шукшина».
Я горячился и говорил не очень складно, но был уверен в своей правоте; это больше всего и задело Гришу; однако на него мне нечего было обижаться. Эти ре-чи я слышал и раньше, и потом; для «высшего» общества и Шукшин – мужик в кирзовых сапогах, и Высоцкий – даже не поэт-песенник, а так, разновидность самодеятельности. Им всё подавай «секретарскую» литературу, и уму не постижимую цифру в 10 тысяч членов Союза советских писателей. Сколько у нас было писателей, которые выпустили по десять, и даже по двадцать книг, а имен их никто не знает! И кто из них наложил такой же тонкий отпечаток на мировоззрение нашего общества, как Высоцкий и Шукшин? До сих пор им не могут простить любовь миллионов людей, но личностей такого масштаба уже нет; они настолько редки, что не скоро и появятся; уже одно это ставит их в разряд наших великих современников. К сожалению, эти слова пришли ко мне уже потом, как и осознание того, что мы с Гришей хоть и были единомышленниками, но выступали с разных позиций: он – как демократ и западник, а я – как почвенник и славянофил.
Мы сходились с ним в том, что перестройка, которая должна была привести нас к «социализму с человеческим лицом», обернётся, в конце концов, переходом к государственному капитализму, а значит, и к возрождению института частной собственности, что, в свою очередь, означает конец советской власти. То есть мы пройдём путь, обратный тому, который Советская Россия прошла после октябрьского переворота 1917-го года. Это было, конечно, чисто теоретическое рассуждение, и так думали не только мы; никто не знал тогда, чем это кончится, и какими болезнями при этом будет болеть наша страна. А вот в вопросе о становлении капитализма мы с Гришей категорически разошлись: он считал, что идеал русского человека – это Иванушка-дурачок, лежащий на печи, у которого всё происходит по щучьему велению; такой лентяй и пьяница не сможет выжить при капитализме. В доказательство своих слов Гриша приводил расхожее выражение: «все хотят работать, как в Польше, а получать – как в Америке». Спорить о том, что у нас есть люди выпивающие и с ленцой, я не стал; но доказать русофобу, что освоить огромные просторы Российской империи могли только работящие люди, я не смог.
Чтобы как-то разрядить обстановку, я решил показать им своё хозяйство – кроликов, собаку, поросёнка и кур; мы полазили по огороду, и разговор перекинулся на сельское хозяйство – здесь Гриша был дока. Мы так увлеклись, что чуть не забыли об англичанке, а бедная Сюзан всё никак не могла понять, почему у нас людям не дают землю, когда вокруг столько бросовой земли, и почему в нашей зоне рискованного земледелия ограничивают площадь теплиц, например. И мне вдруг стало стыдно перед Англией – и не за то, что мы такие безрукие, а за то, что у нас система такая. Англичанам всё равно не понять, за что же наше родное государство так жмёт и давит деревню; да мы и сами удивляемся, когда слышим, что картошку нам возят из Польши, а сахар – с Кубы. Видя, что мы разочарованы аграрной политикой нашего государства, Сюзан, как бы в утешение нам, призналась, что у неё там, в Англии, тоже есть «изба». Это сообщение нас с Гришей позабавило; я расспросил её, и поправил: это у меня – изба, а у неё, как оказалось, особняк в центре Лондона. Сюзан стушевались и поняла, что не такие уж мы простофили, чтобы не знать, сколько стоит недвижимость в столице Великобритании; просто ей, может быть, стыдно было быть богатой, как и мне – быть бедным.
Чтобы не донимать гостей проблемами нашего сельского хозяйства – и жаловаться толку нет, и за державу обидно, я предложил им прогуляться по окрестностям; смотреть у нас, правда, было нечего, кроме церкви Казанской иконы Божией Матери. Кирпичная, с белокаменным убранством, в оригинальном стиле русского барокко, она была возведена в 1676 году, ещё в малолетство Петра I. С тех пор она незыблемо стоит в нашем селе; не в каждом городе есть такая древность. Беда не обошла стороной и этот храм: ещё в 1918 году горлопаны с мандатами пытались осквернить её внутреннее убранство, но на защиту святыни грудью встали члены приходского совета. Другой приступ, уже погромщиков с наганами, отбили всем миром: с колокольни ударили в набат, и безбожники отступили перед толпой народа. Последнего священника вместе с диаконом арестовали и расстреляли в 1938-м году; имущество их конфисковали, а церковь, казалось, закрыли навсегда. Во время войны власти, правда, иногда разрешали проводить службы, но возрождение церковной жизни, промыслом Божиим, началось с 1953-го года, когда настоятелем был назначен приснопоминаемый архимандрит Герман (1907 – 1985) – известный старец, который прослужил в нашем храме 32 года.
Трудно представить себе, что в течение полувека в нашем районе, с населением в четверть миллиона человек, было всего две действующие церкви. Более того: на три стороны от нас, на пространстве нескольких тысяч квадратных километров, в сотне, наверное, населённых пунктов, где проживали десятки тысяч человек, это была единственная действующая церковь. Эти цифры произвели на моих гостей большое впечатление, а мне вдруг стало грустно – уж больно мрачной выглядела картина русской духовной жизни; на самом деле эта картина была ещё более ужасной. И в то же время меня распирала гордость: пусть знает Англия, какой великой была Россия, если триста с лишним лет тому назад, в такой глуши, возводились такие храмы. Мне хотелось просто показать гостям церковь, и я не предполагал, что в храме идёт служба; как оказалась, шла первая седмица Великого поста, и мы попали на Евдокию. Никаких сомнений в том, нужно ли заходить в храм, у Сюзан с Гришей не было: люди широких взглядов, они считали, что все двери для них должны быть открыты. Сам я просто так не стал бы заходить в церковь – и богобоязнь сдерживала, и потребности такой не было; я знал, что в храм Божий нужно входить с трепетом, и стеснялся, потому что не знал, как себя там нужно вести. Свои познания в области религии я почерпнул из учебника «История КПСС» и, каюсь, пел с чужого голоса, когда совсем по-большевистски полагал, что народ наш, кроме некоторых модников, верует в Бога по темноте своей и отсталости. Правда, если бы у меня спросили: «А как же твоя бабушка – ведь она же верующая?» – я не знал бы, что ответить, потому что она была очень цельный и чистый человек. Так что, когда Сюзан невозмутимо про-шествовала в притвор, а коммунист Гриша, к моему изумлению, вошёл, перекрестившись, я скромно притулился сзади. Со мной, и с Сюзан (она представляла другую конфессию), всё было ясно; но вот Гриша меня поразил. Я ведь видел его в деле, когда он, войдя в кабинет начальника, своей суровой фразой: «Давайте, как коммунист – коммунисту», вызвал у него паралич. Придя в себя, он шарахнулся от него, как от чумы: слово «коммунист» резало ему слух, и в устах Гриши звучало, как оскорбление. Видя своё призвание в том, чтобы руководить народом, коммунисты давно уже выродились, а самый больной вопрос для них был партвзносы: денег было так жаль, что в кулуарах они всегда очень горячо обсуждали эту тему.
На улице ослепительно блестел мартовский снег, и когда мы вошли в церковь, со свету мне показалось, что внутри никого нет – только солнечные лучи косо прорезали густо воскуренную дымку ладана, да резко потрескивали свечи. Но тут объёмную тишину храма наполнил возглас священника, и мы, присмотревшись, увидели группу прихожан, которые на коленях стояли перед аналоем с возложенной на него иконой. Их было немного – немолодых уже женщин и совсем древних старух; единые в своём устремлении ко Господу, они, казалось, были окутаны защитным облаком, а сверху ещё и ласково прикрыты ангельским крылом. Вот так мы, как в сказке, в одночасье переместились в другой, величественный и скорбный мир, поражающий своим благолепием; мы как будто попали в другое измерение; да это и было другое измерение жизни и смерти. Сейчас, опираясь на свой опыт, я могу с уверенностью сказать, что нигде так хорошо не думается, как в церкви; мысленно улетаешь в такую даль, что порой забываешь, где находишься. «Подлинно, совершенная суета – всякий человек живущий»  (Пс 38, 7); поэтому в миру и некогда подумать о жизни. А здесь видишь себя как бы со стороны, отстранённо, от чего и возникают самые неожиданные ассоциации, и в голову лезет всё вперемешку: деньги, бытовые мелочи и отрывки мелодий; забытые было события и лица, и т. д.
Уже тогда ход этих размышлений был явно не в нашу пользу: слишком велика была разница между этими скромными прихожанками и нами, праздношатающимися людьми. Мы пришли одной и той же дорогой; вошли в одни и те же врата; но они в молитве припали долу, а мы стояли, как неприкаянные. Подразумевая преимущества своего возраста, образования и достатка, мы смотрели на них и немного свысока (даже в прямом смысле слова), и с толикой пренебрежения; но где нам было умерить свою гордыню, и опуститься до их простого понимания Бога! И ладно бы ещё Сюзан – она была здесь чужая; но мы-то с Гришей были свои, а вели себя, как иностранцы – там, где всё было наше родное, коренное, русское.
Ну, чего там греха таить: возьмёт иной человек с лёгкостью в руки Библию и, не осилив её с наскока, заскучает, да с тем и задремлет, бедный. Или, начитавшись газет, начнёт упорно продавливать версию о том, что православие – это только на-родная традиция. А другой человек, из тех газет, узнает вдруг о догматических расхождениях между православными и католиками – и ему тут же услужливо подают идею о том, что в Европе, мол, настоящая вера, а православие – это экзотика и тарабарщина, и даже татарщина; это, мол, религия сиволапых, а не цивилизованных людей. Но многие люди и тогда всерьёз задумывались о том, что с нами будет, если прервётся связь поколений, и куда мы придём, если некому будет передать наше духовное наследие. Впрочем, каждому человеку приходит возраст, когда он начинает понимать, что Божественная Литургия и есть наша национальная идея.
А пока я стоял в стороне и отрешённо думал о том, какие глубинные пласты скрыты ещё в народной жизни. Думал я и о том, насколько же сильны духом эти усталые женщины-прихожанки; может быть, они и есть праведники, на которых держится мир? И не они ли делают нашу веру истинной, а Державу – непобедимой? И в груди вдруг родилось щемящее чувство: а не здесь ли молитвенные ручейки, соединяясь, сливаются в могучую реку? Новообращённым всегда кажется, что они вдруг прозревают, и сразу постигают истину; вот и я подумал: а не здесь ли Святая Русь, не здесь ли Русью пахнет? Сколько копий было сломано в поисках Святой Руси? – а вот она, здесь, только сжатая до неимоверно малых размеров. Уже потом я понял, что люди, изнуряющие себя постом, и задающие молитвой работу сердцу и уму, приобретают красоту и моложавость, и излучают свет и доброту.
Не обошлось у нас и без мистики. Мы, сгрудившись, стояли возле свечного ящика, когда какое-то невидимое, но мощное излучение вдруг окатило нас широкой волной. Длилось оно какие-то мгновения, но было настолько сильным, что сердце моё затрепетало, и я явственно ощутил сначала упругость волны, а потом какую-то легкость в теле и острое покалывание кожи – как в тепле с мороза. Понять природу этого излучения я не мог; моих спутников оно тоже коснулось – ведь мы, ни слова не говоря, невольно переглянулись; в такие моменты люди и начинают понимать, насколько мал, ничтожен и беззащитен человек во Вселенной.
Когда служба закончилась, я подошёл к священнику, представил ему моих гостей, и совсем по-мирски обратился к нему с просьбой разрешить нам осмотреть храм, на что он одобрительно кивнул. Я не помнил, как его зовут, и тихонечко спросил у кого-то, как его имя; оказалось, что отец Михаил. Он не показал вида, что удивился нашему приходу – как будто иностранцы и журналисты приходили в его сельский храм каждый день. Мы разбрелись по храму, чтобы поглазеть на иконы и роспись; но для меня это был тёмный лес – поскольку у меня не было даже основ православной культуры.
Когда наша колоритная троица собралась уходить, батюшка вдруг пригласил нас откушать чаю с сухарями в церковной сторожке, взыскательно указав нам на то, что иного, по случаю Великого поста, предложить нам не может. Мы с радостью и смущением приняли его предложение: нам было лестно поговорить со священником – тогда они были в диковинку, и не стали ещё элитой; а для меня вообще это был первый случай – с этим миром я никогда раньше не сталкивался. Отец Михаил (как потом оказалось), никогда не упускал случая произнести проповедь, но, может быть, он пригласил нас и потому, что ему не хватало общения с людьми своего возраста – мы ведь были ровесниками.
Разговор, с подачи Сюзан, коснулся гонений на церковь в нашей стране – иностранцы, как известно, всегда проявляют повышенный интерес к этой теме. В этих вопросах отец Михаил был очень осторожен: явных гонений не было, и советская власть не смогла даже запретить празднование тысячелетия принятия христианства на Руси. Так что вернее было бы говорить о тех кознях, которые власть строила против церкви: очень трудно было, например, официально устроить человека на работу – даже сторожем; да и тарифы на коммунальные услуги были завышены в четыре раза.
На приходском уровне красная напасть проникла в лоно церкви самым непо-средственным образом: председатель сельсовета, член КПСС, прочно сидела в кресле председателя церковного совета, и прав имела больше, чем священник – вплоть до того, кого поминать на богослужении, а кого – нет. Я знал эту несчастную женщину, похожую на старуху Шапокляк – маленькую, одинокую и худую, которая в храм заходить боялась, а в церковную сторожку шлялась, как к себе домой. Она не выпадала из общего правила: сельсоветчики были не лучшие люди; в деревнях их не любили за двуличность, и относились к ним, как к мытарям. Мы их выбирали депутатами для того, чтобы они отстаивали наши интересы, а они только и знали, что надзирали за тем, кто где косит, да откуда возит дрова, да сколько засеял земли. Более того: все жители нашего района знали, что когда Маргарет Тэтчер вознамерилась посетить Троице-Сергиеву Лавру, в той части го-рода, по которой двигался её кортеж, срочно выкрасили фасады всех домов, и даже заменили все телефонные будки и киски «Союзпечати» на более современные. Для коммунистов беда была в другом: к несчастью, почти у каждого из них была верующая мать или какая-нибудь другая родня, которой им приходилось стыдиться – это обжигало их партийную совесть, и портило карьеру и биографию.
Как бы благосклонно отец Михаил не относился к людям, в вопросах веры он был резок и суров, чем вызывал легкий ропот у прихожан (и он знал об этом). Дотошная англичанка спросила у батюшки: почему же всё-таки не был разрушен этот храм; ответ оказался для нас, внецерковных людей, весьма неожиданным. Не отвергая народной легенды, отец Михаил высказал свою точку зрения: церковь устояла потому, что у неё были великие заступники – Николай-угодник и Пресвятая Богородица. Таким же неожиданным было для нас и его твёрдое убеждение в том, что все люди, в конце концов, обратятся к вере и придут в храм, причём после нынешних бабушек в храм придут люди, имеющие высшее образование, а следом за ними потянется и молодежь.
Чаепитие наше продолжалось недолго: и время поста не располагало к многословности, и мы чувствовали себя не в своей тарелке; Церковь была тогда удалена от общества. Краем уха все, конечно, слышали о том, что религия накладывает на жизнь человека некоторые запреты и ограничения, и смутно догадывались о Божьей благодати; плохо было то, что многие люди по старинке боялись заходить в церковь, и не вменяли себе это в обязанность.
Я не знаю, всё ли поняла Сюзан из того, о чём говорил отец Михаил: история Отечества и для нас полна загадок и тайн, но нам очень понравилось его смирение и доступность. Мы сдержанно попрощались и вернулись домой; там мы немного перекусили, и я проводил гостей до города.
В своих пророчествах отец Михаил оказался прав, а в отношении меня – прозорлив: прошло совсем немного времени, и я начал прислуживать ему в церкви. Не все люди поняли это правильно: одни думали, что я стал хипповать, другие решили, что я тронулся умом; даже родные и близкие приняли это за блажь, которая со временем пройдёт, и посмеивались надо мной. Мне это было, конечно, неприятно, но у меня как глаза открылись: в своём истинном виде мне предстала вдруг и наша история, и классическая русская литература, и европейская живопись, и церковная жизнь. Стыдно было чуть не в сорок лет прочитать Нагорную проповедь, но хорошо, что это вообще произошло, и не так поздно.
Мы помним о том, в каких радужных тонах начиналась перестройка; знаем, как хаотично она шла, и как ничем, пока (кроме разрухи), не закончилась. Ни одна страна в мире не смогла бы вынести такие тяготы – в этом была и наша сила, и наша слабость. И пусть у нас забитое сельское хозяйство, плохие дороги и другие, вечные проблемы, но мы всё равно уверены в том, что Россия опять возродится, и обязательно станет Великой Державой.
А Сюзан уехала в свою Англию и выпустила там книгу под названием «Эпопея повседневной жизни». Книга эта имела успех, но у нас в стране её никто, кроме рецензентов, не читал; был, правда, один положительный отклик в «Литературной газете». Гриша сообщил мне потом, что моя скромная персона тоже была упомянута в «Эпопее…», но в каком виде вывела меня там Сюзан, я до сих пор не знаю.
1992

Приложение
Архив времени
(Случайные записки, достойные внимания)
Главный характер нашего языка состоит в чрезвычайной легкости, с которой всё выражается на нём.
Великоросс: легче сделать великое, чем освоиться с мыслью о своём величии.
Утопия есть извращение в человеческом сознании царства Божия. (Н. А. Бердяев)
Всё нужное прибыльно.
Не богатство беда, а упование на него и пристрастие к нему.
Любой профессионал – упрямый, умеренно злой человек.
Ф. М. Достоевский: русский человек страдает от двух бед: безденежья и несчастной семейной жизни.
Сергей Перевезенцев, д.и.н., проф. МГУ: «Любой из русских и вселенских святых, независимо от того, в каком веке он жил, в каких конкретно исторических условиях проходила его деятельность, после канонизации становится постоянным участником русской истории всех последующих веков, постоянно оказывает влияние на отечественную общественную мысль и на отечественное общественное сознание». («Москва», № 9, 2008)

* * *
Клюев, ведун олонецкий, северное скитское старообрядчество со славянским язычеством, волшебник древнерусского словесного узора (А. Байбородин, «Душа грустит о небесах…»)

Ждали хама, глупца непотребного
В спинжаке, с кулаками в арбуз.
Даль повыслала отрока вербного,
С голоском слаще девичьих бус.
…………………………………….
Он поведал про сумерки карие,
Про стога, про отжиночный сноп.
Зашипели газеты: «Татария!
И Есенин – поэт-юдофоб!»

* * *
А. Т. Твардовский (1910 – 1972)
Я знаю, нет никакой моей вины,
В том, что другие
не пришли с войны,
В том, что они,
кто старше, кто моложе,
Остались там,
и не о том же речь,
Что я их мог,
но не сумел сберечь,
Речь не о том,
но всё же, всё же, всё же…
1966
* * *
Павел Шубин (1914 – 1951)
Полмига
Нет,
Не до седин, не до славы
Я век свой хотел бы продлить,
Мне б только до той вон канавы
Полмига, полшага прожить;
Прижаться к земле
И в лазури
Июльского ясного дня
Увидеть оскал амбразуры
И острые вспышки огня.
Мне б только вот эту гранату,
Злорадно поставить на взвод,
Всадить её, врезать, как надо,
В четырежды проклятый дзот,
Чтоб стало в нём пусто и тихо,
Чтоб пылью осел он в траву!..
Прожить бы мне эти полмига,
А там я сто лет проживу!

* * *
Году примерно в 1919-м Ленин на субботнике нёс с кем-то бревно; на эту тему есть даже картина «Ленин на субботнике», и множество антисоветских анекдотов. К 1990-му году набралось не менее 2-х тысяч человек, которые носили это бревно с Лениным, причем большинство них родилось после смерти Ленина.
Другой процесс шёл параллельно этому. В своё время А. И. Солженицын, примерно в 1960-м году, принёс в редакцию журнала «Новый мир» рукопись повести «Один день Ивана Денисовича». И нашлось немало людей, которые примерно так описывают его появление в редакции: «На верхней площадке лестницы стоял, как монумент, человек в затрепанном, рваном плаще, с дерматиновым портфелем в руках. Он был похож на бедного провинциального учителя, но я (рассказчик) сразу понял, что это – будущий лауреат Нобелевской премии и т. д.»

* * *
А. К. Бобровскому,
фронтовику
9 мая 1985 года
День Победы, сто грамм,
Смех и говор девчат,
Мужики за столом
О войне говорят.

Во главе – ветеран,
В тусклом блеске наград –
Боль и память от ран,
Бой за город Сталинград.

Две слезинки из глаз
В думах старых солдат
Выставляют напоказ
Скорбь и горечь утрат.

Как сквозь огненный ад
Крикнуть другу-земляку:
«Стой же, Пашка, назад!
Там же мина в снегу!»

Он остался навсегда
На высоком берегу.
Мы не знали тогда
Слова «нет» и «не могу».

За отцов, матерей,
За детей своих и жён,
Шли, теряя друзей,
Лезли к смерти на рожон.

Не измерить потерь,
Тех, что вынес народ
Где ты, Пашка, теперь?
Не вернулся твой год.


Рецензии