Гл. 7 Казнить Беликова

___________________________________________________________
____________________ЧУДО О ЗАБЛУДШЕЙ ОВЦЕ_______________________________

...На другой день Тимофей еле дождался вечера, чтобы поведать, наконец, Маргоше очередной драматический сюжет («драмсюжет», – так выражались они с Марго), который разыгрался с его участием в одном из московских храмов. Однако Маргоша, как назло, задерживалась: горя желанием хоть как-то восполнить скудость их семейного бюджета, она набрала себе приработков. Что и говорить: убогая пенсия матери, её инвалидность, постоянная нужда в лекарствах и их с братом мизерные доходы… Много ли можно заработать преподавателем воскресной школы, или на курсах древнего шитья при храме? Правда Тимофей занимался ещё и репетиторством, да времени на это у него было в обрез: он, как алтарник и чтец, проводил в храме бо;льшую часть дня. В общем, всякий раз они с Марго долго и нудно взвешивали, прежде чем отправиться в Москву, не слишком ли будет накладно (электричка сильно подорожала)… Рукодельницей Маргоша была завидной, – она не только виртуозно владела искусством древнего золотного шитья, но и вышивала на все манеры, причем преимущественно по старинным образцам – несравненной красоты и сложности образчикам искусства крепостных мастериц… Эти вещи она делала долго, но зато перекупщики брали их у неё нарасхват, правда, совсем задёшево…

Маргошины фантастические планы по укреплению благосостояния семьи так же, как и у брата, целиком зависели от растяжимости суток: они с Тимофеем дежурили дома поочередно, стараясь надолго не оставлять в одиночестве беспомощную мать. Изредка помогали знакомые прихожанки – подруги Екатеринины – так звали мать Тимофея и Маргоши,но неуёмная Марго и тут умудрялась «перерабатывать»: она всегда кровь из носу старалась что-то испечь, приготовить вкусное к приходу маминых подружек. Это, конечно, для Екатерины было большой радостью: она обожала всех угощать… Дети пошли в неё. В общем, так тихо и мирно и текла жизнь этой троицы: в постоянном безденежье и безграничной любви друг ко другу.
 
…Наконец, дождался! Пришла Марго, отдышалась, чайку попила, с мамой поговорила, и вот уже бок о бок устроились они на кухне – на маленьком прабабкином диванчике, с детства облюбованном Тимошей и Марго для самых заветных посиделок.
– А история-то неприятная, – поморщился Тимофей, – безысходная, – всю душу мне изъела…
И, вздохнув, он начал рассказывать…

Некоторое время назад, в поисках нужной книги Тимофей заглянул в один знакомый московский храм, славившийся своей богатейшей книжной лавкой. Едва переступив порог он обратил внимание на непривычное для церковных стен оформление: на окнах крытой паперти,  по стенам притвора и даже на высоком свечном ящике были расклеены плакаты с фотоизображением женщины, понуро стоящей в церковной лавке перед витриной с крестиками, а над ним красовалась надпись: «Запомните эту особу!» – нечто вроде «их разыскивает полиция». Женщина, которая в это время проверяла накладные у продавщицы лавки, в ответ на Тимофеево недоумение, объяснила ему, что эта особа умудрилась украсть в лавке золотой крестик, что и подтвердили данные видеонаблюдения. Потому и понадобились плакаты, призывавшие запомнить лицо этой женщины, чтобы и в других храмах смогли её опознать, предотвратить кражу и вовремя заявить в полицию.

Конечно, сам факт воровства в церковной лавке «радости» вызвать никак не мог, но Тимофея больно резанула эта безоблачная и холодная однозначность приговора, в верности которого у этой женщины сомнений не было. Он  попытался было возразить, что, может, не стоило всё-таки уж так спешить срамить эту женщину, что это жестоко и как-то не по-христиански, не церковно, что надо бы разобраться, – мало ли что могло её подвигнуть на такой шаг? Зачем же так сразу – на позорище и в полицию? Тимофей хотел было напомнить что-то из Писания, о том, как великие старцы «приобретали» и исправляли души грешников своей духовной любовью, великодушием и мудростью, как умели сострадать грешникам, как о том учил и сам апостол Павел, но эта попытка заступиться за уличённую в краже женщину Тимофею вышла боком.

– Вы что, и вправду ничего не понимаете?! – сердито и резко оборвала его та, что проверяла накладные. – Это воровка, и не просто воровка: она у храма ворует, у Бога! И кто теперь из-за неё страдать должен? Кто будет недостачу восполнять? Лавка? Священник? Прихожане? Оставить воровство безнаказанным – пусть себе свободно и в других храмах обчищает лавки?!

На Тимофея в упор, не моргая и не стыдясь, смотрели выцветшие холодные глаза, в которых без обиняков читалась нескрываемая неприязнь теперь уже и к нему, дерзнувшему «полезть» защищать «воровку», да еще и не в своем храме, с каким-то своим, несогласным с позицией здешнего настоятеля, мнением, и чуть ли не (ужас какой!) критикой. Тимофей пытался было еще что-то сказать о жалости и любви, смягчить своими извинительными оговорками резкий настрой служительницы, но теперь на него в один голос уже кричали и она (как выяснилось – казначея), и продавщица… На каждом полуслове они прерывали его сердитыми филиппиками, целясь уже прямиком в «этих наглых новоначальных», «псевдо добреньких», «розовых христиан», «лезущих туда, куда им лезть не следует…», ну, а то, что перед ними всё-таки стоял мужчина и гость храма, не привыкшие сдерживать свои эмоции и агрессивность церковницы как-то во внимание не принимали. Когда же Тимофей не пошел на попятную, но попытался сказать, что у Церкви есть иные возможности исправления человека, нежели в мирских пенитенциарных учреждениях, возмущенные храмовые «хозяйки», к которым присоединилась теперь и свечница, готовы были уже вытолкать его из храма взашей.

Было время дневной паузы между службами, в пустынных приделах храма висела премирная тишина, с которой столь грубо контрастировали набиравшие силу крикливые голоса женщин. Начал собираться народец: прибежала «бухгалтерия» и откуда-то – собственной персоной – выплыла дочь настоятеля: молодая женщина в легинсах и очках на носу, на появление которой все тут же среагировали так, словно появился сам благочинный… Теперь уже они все скопом кинулись «отделывать» супротивника- Тимофея, как того врага, который посягнул на нечто святое и неприкосновенное.
Тимофей пока ещё держал оборону: сам-то он, вечно следящий за собой, не сомневался в том, что грани не переступил – ведь он всего-то навсего пытался, уж если не защитить несчастную похитительницу крестика, то хотя бы призвать к рассудительности её казнителей, проявить хоть каплю милосердия, без которого и справедливые наказания не могут совершаться в православном мире.

Он начал заикаться (это с ним случалось при большом напряжении), пытаясь напоследок ещё умудриться вставить, что им ведь «ничего о обстоятельствах этой несчастной неизвестно», но ему этого договорить уже не позволили.
Надо было как-то быстрее ретироваться: никаких надежд на понимание не оставалось, да и скандал этот был более чем некрасив. К тому же Тимофей совсем не умел воевать, тем более с женщинами: старец, видимо, упустил из виду эту сторону жизни. Хотелось бежать… Но перед самым выходом Тимофей, увидев, что «погони» нет,  остановился, скоро помолился, перевёл дух, и вдруг, как всегда неожиданно, словно по мановению волшебной палочки, куда-то переместился, как та Алиса в стране чудес, откуда и узрел всю эту жутковатую сцену совсем в ином свете и ракурсе – из зазеркалья, в отстранении и целостности картины, то ли как некое дежавю, то ли как немую сцену из какого-то классического спектакля…

Возможно, конечно, что «сценой» всё это ему привиделось по самой простой и прямой ассоциации: в безбожные времена в помещении этого храма помещался студенческий народный театр. Тимофей об этом знал, потому что в детстве он с матерью не раз здесь бывал: сторожихой и уборщицей в бывшем храме работала, проживая в каморке подклёта, мамина старинная подруга Верочка. С этим храмом была связана вся её жизнь. И потому она, даже после закрытия, не могла оставить храм и трогательно «сторожила» его «для Бога». Образованнейший человек, востребованный ученый-химик, она, как только появилась эта возможность устроиться при народном театре сторожем, оставила квартиру племяннице и уволилась из своего НИИ. Для неё храм был как живое существо, которое, как она считала, нельзя всем покинуть, надо, чтобы с «ним» непременно оставалась хоть одна верная и любящая душа. Екатерина, Тимофеева мать, говорила, что Вера там, однако, не одна: с ней вместе стерегут храм Ангелы всех его престолов…

Тимофей всегда хранил эту детскую память, но почему-то по-настоящему серьезно он вспомнил Верочку и тогдашние картины вот только теперь: дощатую сцену, по которой ему очень хотелось побегать и потопать, а Вера не разрешала, ведь именно там, где размещалась сцена, раньше пребывал алтарь и амвон; вспомнил он веселые студенческие  капустники, которые устраивал этот театр, дотла прокуренную широкую старинную лестницу, ведущую от сеней и притвора к самому храму, и добрую чудаковатую Веру, которая всегда в своем неизменном синем ситцевом халатике бесшумно и незаметно, как крохотная рыбка, прошмыгивала между курящими, и собирала в ведёрко окурки – исключительно голыми руками, пренебрегая совками и вениками, которых у нее в каморке было предостаточно. Она никого не трогала и не воспитывала, но студенты её примечали и любили, хотя и считали, что она «маленько того». А некоторые и за счастье почитали посидеть в ее каморке перед зачётом. Считалось, что тогда непременно повезет. В Верином уголке, где всегда горела лампада перед несколькими храмовыми иконами, пахло свечами и еще чем-то таким, чему студенты названия не знали.

Как ей удалось спасти и сохранить эти иконы, и почему никто не забрал их у неё, – ни объяснить, ни понять было невозможно. Кстати, Вера была по роду поповна: её отец-священник, служил когда-то в этом храме, а потом, после долгих лет тюрем и ссылок, погиб в лагере уже после войны. Это была невероятной тихости и доброты и при этом абсолютного бесстрашия и непоколебимой веры «поповна». До последних дней она ежедневно поминала три тысячи имён за веру пострадавших новомучеников и исповедников, которых уже после ее кончины прославила Церковь в лике святых.
Когда Церкви возвратили храм, Вера – уже совсем старенькая и согбённая, как батюшка Серафим на иконах, неутомимо мыла и чистила все храмовые закоулочки, убирала за рабочими, и сияла, сияла… Всегда «на свои» покупала она в лавке свечи и каждый день ставила их у Распятия Христова. За упокой многих душ горели они…
На что жила Вера – никто не знал. До приличной пенсии не доработала. Потому ещё, кстати, Екатерина вместе с Тимошей и навещали её: они приносили ей еду в судках дня на три. Но Вера умудрялась при этом подкармливать и вечно голодное студенчество: к ней многие захаживали по старой памяти и после возвращения храма Церкви. Из этих-то недавных куряк (и даже, прости Господи, выпивох) потом и сформировался первый костяк церковной общины. Вера звала их «мои деточки». А они её – «матушкой». Слушались они её безоговорочно и неминуемо становились такими же, как их духовная мать: неколебимыми в вере, бесстрашными, но при этом и скромными, и мягкими.И вот теперь, чуть ли не в спину толкаемый вон из храма, Тимофей невольно искал глазами памятный, родной Верочкин синий халатик. Но тщетно: её уже несколько лет как не было на этой земле.

И тут вдруг – уже в дверях – пришла ему на ум ошеломляющая мысль: пока здесь в каморке жила Вера (сейчас там был устроен уютный кабинетик для дочери настоятеля, с хорошим компьютером, на котором она что-то писала, сочиняла…) – жил и храм, его старинный дух, нечто словесно непередаваемое, но слышимое даже куряками студентами, которые не только не умели это назвать, но даже и заострить внимания на том не могли – ну, вот так тут, мол, есть и есть… А что есть? Не знали. И даже развесёлые капустники, и урны, в которых легко можно было обнаружить бутылки от дешевого винишка, – студенческого утешения, – всё это не могло перебить и вытравить тот «Верин» дух…

– Чудеса, – Тимофей так и замер, вжавшись спиной в дверь храма – огромную, дубовую, старинную… – Вот как даже дело обстоит: «Из сердца исходят злые помыслы, убийства, прелюбодеяния, любодеяния, кражи, лжесвидетельства, хуления»[1], и это оскверняет человека, и не только человека: но и всё, всё вокруг! Всё – из сердца, и оно только и может или осквернять, или освящать, смотря, что там, и какого качества: Христово или чуждое Ему? А мы как думаем, чего держимся? Храмы восстанавливаем, и тут же оскверняем их собственной злобой, надмением, гордыней, тщеславием – всей этой нашей несусветной нечистотой. А думаем при этом самонадеянно, что вот мы храм восстанавливали (какие мы хорошие!), средства свои вкладывали, труды… А что сами-то в себе «восстановили» за это время? Или только самовлюбленность и тщеславие своё раскормили? Нет, мы спокойны: думаем, что тут уже всё нами (!) сделано, чтобы стать нам в том храме всеми почитаемыми хозяевами…  А на деле оказывается совсем иное: одна такая Вера может хранить в сердце своём храм и всё вокруг освящать, и людей тоже «приобретать», и созидать этим Божиим светом, ведь светить он может и среди самых печальных развалин…

Теперь тут всё вокруг сияло золотом, лавки церковные ломились от прекрасных книг и икон, от роскошных и очень дорогих церковных сувениров, среди которых недавно сиял и тот золотой крестик, который украла ославленная в плакатах горемыка, но Вериного духа здесь уже и следочка не осталось: он жил разве что только в памяти Тимофея. Жил, и вот теперь даже разрастался, ширился, и уже не только потому, что Тимофей помнил и любил Веру, а потому что всё больше и больше ему открывались наглядно и живо воскрешённые из «зазеркалья» памяти –  вот такие простые и великие Евангельские истины и вновь явленная «обратная евангельская перспектива».
– Была бы жива наша Верочка, – Тимофей уже закруглял свой рассказ перед оцепенело молчавшей всё это время Маргаритой (она-то уж Верочку не застала…), – Сейчас бы та бедолага-воровка у неё в каморке сидела: Вера бы её в беде не бросила, но непременно вытащила бы. Она это умела, потому что не для себя жила, а вся и всем своим существом – для Бога. А кто для Бога – тот и для людей годится. Даже для таких «воровок», для Марусь, для бедных и никем не любимых Башмачкиных и Беликовых тоже…

Сам Тимофей ни на минуту не сомневалася, что с той «воровкой» стряслась беда и что она нуждалась в помощи «Веры». Правда, кто-то мерзкий и противный, даже во время тех криков и ругани в храме, тихо и гнусно пришёптывал ему в уши: «Романтик, иллюзионист прекраснодушный… Сними очки-то, погляди, что это за женщина? Жадная и циничная особа… А ты тут свои альтруизмы разводишь за "за чужой счёт"…»
– А, может, духовное состояние тех женщин в храме – ещё большая беда? –охрипшим от молчания голосом вдруг вопросила Марго, – Им-то кто поможет? Или только Господь?
– Марго! Да ты у меня гений! В кого такая, а, скажи?! Ведь ты, сама того не ведая, дала правильный ответ; нет, правильный путь к ответу, который напрямик и выведет к Беликову. Вот только проверить надо: насколько верна твоя гипотеза и совпадает ли она с намерениями Чехова?
– А что сталось с той женщиной? – вновь спросила Марго. – Ведь ты мне сам говорил, явление креста всегда не случайно, и даже во снах крест предвещает скорби, а тут эта тётя сама его на себя возложила… А мне страшно почему-то…
Однако ни о дальнейшей судьбе той женщины, ни о причинах, подвигших её на такое греховное деяние, Тимофей так и не узнал, вероятно потому, что судьба и личность укравшей не интересовала никого, кроме его и сестры. Дескать, она – «воровка», а значит, уже не полностью «человек». Не антропос.

Тимофей думал о ней, молился, понимая, чем и как нагрузил свою душу этот, возможно, действительно попавший в беду, запутавшийся человек. Ведь за такими событиями всегда кроется большая духовная глубина и проступает наружу иная, духовная реальность, приоткрывающая дотоле скрытые, потерянные или забытые – подлинные смыслы жизни. Тимофей не сомневался, что и этот случай в храме тоже имел непростую подоплеку – он был пробным камнем, эпизодом-испытанием[2], совсем не случайно посланным для участников его, и в первую очередь для самого Тимофея.
…Через несколько дней Тимофей увидел в Сети обсуждение той истории с крестиком в блоге дочери настоятеля, и оно шло всё в том же холодном и безаппеляционно надменном тоне, и так же в предельном предскандальном напряжении по отношению к потенциальным несогласиям. Кроме дочери настоятеля в обсуждении участвовала и ее новопостриженная в монашество подруга с огромным апломбом: богословским, благодаря полученному на факультете теологии диплому, а теперь ещё и благоприобретенным монашеским… Эта особа почему-то благополучно проживала не в своём «постригальном», чуть ли не на Чукотке расположенном монастыре, а в центре Москвы, в академической квартире своих родителей и часто выступала в прессе, в сети, вела рубрики на церковных сайтах…
В отношении воровки мнения надменных судительниц и их поддакивателей были однозначными: «Казнить, нельзя помиловать». И вновь морозили Тимофеево сердце леденящие иглы холодных слов. Градусник зашкалил бы…

И тут опять возникла на горизонте памяти Верочка, и напомнила Тимофею почти забытое, запрятанное за, казалось бы, ненадобностью в дальнюю камеру хранения и потому никогда и не осмысливавшееся… Вспомнилось вот что: однажды, неожиданно притянув его, маленького, к себе, она зашептала ему на ухо своим свистящим одышкой голосом: «Слушай, Тимоша, слушай, чем веет от человека, – теплом или холодом? Внимательно слушай, учись слышать, различать…» И как бы в пример она тогда сильно потянула носом, а затем почему-то резко распахнула на груди свой синий халат: «Смотри, не ошибись, дитёнок: где холод, – там бесы».
 
Тогда-то и узнал Тимофей тайну её волшебной, как ему казалось, силы: прямо на Верочкиной груди открылся ему и в глаза ударил неземным сиянием подвешенный на крупной цепи образ Богородицы Казанской – небольшой, удивительного письма, несомненно редкий, да видимо и чудотворный образ в тяжелом старинном серебряном окладе… Приняв в себя этот пронизывавший душу взор неизреченного Материнского страдания, маленький Тимофей тогда так испугался, что еле на ногах устоял, он бросился к Вере и зарыл голову в её коленях. «Приложись, скорее, Тима, к Матушке Нашей!», – сказала тут мать. Они обе с Верой тоже светились. А у матери лицо было ещё и совершенно мокрым от слёз. Он приложился, и почувствовал тогда впервые в жизни настоящее, неземное, струящееся от иконы Материнское тепло…

«По причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь»[3].

…Где и на чём всё-таки стоял в этом испытании сам Тимофей, какой мысли держался, на чью сторону склонялось его сердце? Разумеется, он стоял там же, где и его мать, и Верочка, и строгий его старец, который с детства повторял ему Слова Христовы о величайших задачах жизни для сынов Света: и о том, что «грядущего ко мне не изжену вон»[4], и о милосердном самарянине, и о том, что Господь ждёт от нас «милости, а не жертвы»[5]… Но особенно любил Тимофей с детства слышанное, нет, скорее осторожно встукиваемое ему в сердце старческим сухим пальцем наставление о том, почему и как христиане должны «приобретать» людей…

/////Как вам кажется? Если бы у кого было сто овец, и одна из них заблудилась, то не оставит ли он девяносто девять в горах и не пойдет ли искать заблудившуюся? и если случится найти ее, то, истинно говорю вам, он радуется о ней более, нежели о девяноста девяти незаблудившихся. Т;к, нет воли Отца вашего Небесного, чтобы погиб один из малых сих. Если же согрешит против тебя брат твой, пойди и обличи его между тобою и им одним; если послушает тебя, то приобрел ты брата твоего[6]…/////

«Кто мой ближний»[7]? – вопрошал Спасителя законник, а Тимфею теперь насущно жаждалось вопросить Своего Господа иначе: «А кто он, этот «один из малых сих»? Но ещё только думалось ему о том, что вот надобно бы спросить, как ответ уже молниеносно летел ему в сердце: «Это и есть та заблудившаяся овца». Но как, как же приобрести её? Кому под силу? Или правы те суровые женщины в храме: в полицию, скорее в полицию?! Обличить? Так это – брата… А в случае с несчастной «воровкой»? Как быть, как поступать христианину, чего держаться и к чему стремиться, когда долго не получается? Как хотя бы смотреть на подобных «малых сих», что в сердце к ним держать, желая вслед за Господом им, как и всем, спасения? Может, так, как делал апостол Павел: «Будучи свободен от всех, я всем поработил себя, дабы больше приобрести»[8]?

Апостол подвергал себя рабству – разнообразному и всестороннему, тогда как не был подчинен никому и не имел никакой необходимости... «Свободен», говорит, – размышлял Феофан Затворник, – «от всех», – не вещей, а людей, и «всем себе поработих», – не вещам, а людям… Порабощение же состояло в том, что он свой нрав, свои обычаи и желания подчинял нравам других для того, чтобы, таким образом сблизясь с ними, находить доступ к их сердцу и, полагая там семя слова, приобретать их Господу»:

/////Для Иудеев я был как Иудей, чтобы приобрести Иудеев; для подзаконных был как подзаконный, чтобы приобрести подзаконных; для чуждых закона – как чуждый закона, – не будучи чужд закона пред Богом, но подзаконен Христу, – чтобы приобрести чуждых закона; для немощных был как немощный, чтобы приобрести немощных. Для всех я сделался всем, чтобы спасти по крайней мере некоторых. Сие же делаю для Евангелия, чтобы быть соучастником его[9]./////

– Вот о чем старец мне всегда толковал: надо приобретать души людей, а не брезговать ими, не спускать с лестниц Башмачкиных и Беликовых, не спешить позорить и сдавать полиции оступившихся, или, уж если непременно сдавать, то не так, совсем не так!
Тимофей судорожно пытался поймать конец открывшейся, как огромный и не имеющий конца путь, мысли, которую он давно и жадно искал, – вероятно более всего другого искал, но почти инстинктивно, хотя что же другое, как не эта мысль должна была стать для него главной в чаемом им в будущем священстве? Он, казалось слышал её и чувствовал, и даже держал, как жар-птицу, в руках, но увы: самое важное ускользало, и в руке оставались переливающиеся дивной красоты перья.
 
И он снова начинал мостить к ней дорожку: «Чтобы приобрести другую душу – надо себя всем поработить, оставаясь свободным и «подзаконным» только Христу… Но кем, каким надо быть, кем надо стать, как надо жить, чтобы так себя всем поработить ради Христа и Евангелия и как нужно к этим разным, часто далеким от Христа, чуждым людям относиться, чтобы стать «соучастником Евангелия»?

Тимофей отлично помнил рассказ из «Луга Духовного» Иоанна Мосха[10] про старого монаха-отшельника, к которому нагрянули разбойники, потребовав под страхом смерти отдать все, что ни было в келье. «Берите, детки, всё, что вам нужно», – ответил монах. Когда же они ушли, забрав с собой все до последней нитки, он вспомнил о припрятанном кошельке с деньгами, и бросился вслед, крича: «Детки! Возьмите то, что вы забыли». Пораженные разбойники не только не взяли кошелёк, но и вернули всё то, что забрали, говоря друг другу: «Воистину, это человек Божий».

– Но разве не все христиане должны и обязаны становиться соучастниками Евангелия – каждый в своё время и в свою меру?! Пусть у апостола эта мера одна, у простого прихожанина – другая, у покойной Верочки – огромная, третья… Но приобретать человеков – это закон для всех. Не есть ли это вторая Христова заповедь[11]? Не казнить их за то, что они некрасивы, больны, необразованны, что для выхолощенных и выглаженных «гадов», типа Глубоковского или той же холеной и сытой эгоистки Маши Должиковой[12] они трудно терпимы в быту, – но стремиться и их любить – то есть приобретать для Господа, тем самым и свою душу спасая? Но ведь это факт, что для подавляющего большинства православных на Руси времен Чехова не только вопроса о приобретении, но и о ношении немощей других на себе, как то было заповедано[13], вообще не стояло.  Настолько не стояло, что если бы мы вдруг занялись глубоководным анализом поучений святых старцев тех времен, то эту проблему нашли бы не на первом месте – среди других, более острых и актуальных вопросов…

А Чехов? Можем ли мы быть уверенными в том, что подобный ход мысли как раз и был наиболее близок Чехову?
…Как и прежде, вновь открывался перед Тимофеем путь. То ли новый его отрезок, то ли ответвление… Самому ему казалось, что двигается он по прямой. Несчастная Маруся, воровка, переданная полиции из храма, мужики, которых презирал Глубоковский, загадочный чеховский Беликов, – все они виделись ему на одном полюсе, а на другом –  эти современные казнительницы с жёсткими и холодными праведными взорами, на который он теперь всё чаще наталкивался в храмах, а в отраженном свете – в работах критиков, узнавая при этом в них и… чеховских героев – и наоборот. Оставалось уточнить вектор поиска. Установление сродства, того, что объединяло непреклонных старост и церковных активистов с некоторыми чеховскими героями. Может быть, каменносердечие? Не таковым ли свойством отличались Должиков и Полознев – отцы, вальяжный Благово или те же дамы из повести «Моя жизнь»: Ажогина – блюстительница «чистоты нравов», и красавица Маша Должикова, голос которой Тимофей словно сам слышал из-за приоткрытой двери, когда она, прежде чем сбежать из Дубечни, гневно, под стать реальному Глубоковскому, разорялась на мужиков:

/////Какие животные! Это ужас! ужас! (…) Неужели мы должны жить с этими гадами еще полтора года? (...) Неужели эти гады проживут в нашем дворе еще полтора года? Это ужасно! Это ужасно!/////
 
Неслучайно Чехов присвоил именно Маше брошенное ею мужикам словцо «гады», которым сам Антон Павлович буквально в эти же дни, когда начал писать «Мою жизнь», заклеймил Глубоковского за гнусное отношение к таким же точно мужикам. «Маша-то, оказывается, и есть тот же самый Глубоковский, только в юбке! – дивился Тимофей на поразительное совпадение дат, записей и выражений. – Да несомненно «тот же», что и ее папаша – сытый, лоснящийся, здоровый, изворовавшийся гедонист Должиков, вчерашний кучер, теперь барин, презирающий всех и вся».

Так кто же на самом деле был этими «гадами» и «животными» по мнению Чехова, и что именно сотворяло их (Глубоковских и Должиковых) таковыми в глазах Антона Павловича? Гедонизм и непробудный эгоизм? Надменно-жестокое, злое и немилосердное, а потому и антихристианское презрение к «малым сим» – к мужикам, к грешникам, вообще к людям, задавленным жизнью, и – взять шире! – к «маленькому человеку» в его типично русском классическом образе? Этот ужасный и ядовитый букет  формировался, по теперь уже твердому убеждению Тимофея, на почве непоколебленного, даже за годы пребывания в церкви глубокого духовного невежества и незнания Евангелия теми же церковными активистами и некоторыми старожилами в том числе и литературными критиками, которым легче и приятнее было освоить глыбы современных философских течений, нежели вдохнуть в себя двухтысячелетнее нравственное Предание Православия – само Слово Божие, так и не проникшее в главном своём  действии – в обличении и отторжении фарисейства – в их сердца. Не по причине ли каменистости почв: как известно, непоколебленная гордость бетонирует почву сердца.


  СНОСКИ: 
[1] Мф. 15: 18-20
[2] Ср. у М. М. Бахтина о романе испытании: «Роман испытания… строится как ряд испытаний главных героев, испытаний их верности, доблести, смелости, добродетели, благородства, святости и т. п. … Мир этого романа – арена борьбы и испытания героя; события, приключения – пробный камень для героя. Герой дан всегда как готовый и неизменный. Все качества его даны с самого начала и на протяжении романа лишь проверяются и испытываются». Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. М.: Искусство, 1979. Роман воспитания и его значение в истории реализма (по Гете). К исторической типологии романа.
[3] Мф. 24: 12
[4] Ин.6:37
[5] Мф.9:13
[6] Мф. 18:12-17
[7] Лк. 10:29
[8] 1Кор.9:19
[9] 1 Кор. 9:20-23
[10] Иоанн Мосх (550†619) – православный византийский монах и известный духовный писатель, автор одной из наиболее ранних агиографических работ, – сборника повестей о благочестивых людях и подвижниках, который носит название «Луга Духовного». В списках древнего русского перевода он называется «Лимонарь», или (чаще) «Синайский патерик».
[11] «Иисус сказал ему: Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим. Сия есть первая и наибольшая заповедь. Вторая же подобная ей: Возлюби ближнего твоего, как самого себя. На сих двух заповедях утверждается весь закон и пророки» (Мф. 22:37-40).
[12] Героиня повести А.П. Чехова «Моя жизнь».
[13] Рим.15:1. Братие, должны есмы мы сильнии немощи немощных носити, и не себе угождати.

__________________________________________________________
_____________________ОБЕЗВРЕДИТЬ, ОБЕЗЛИЧИТЬ...___________

…Неприятный, с лицом, «как у хорька», и, очень возможно, не совсем душевно здоровый, мнительный, истязуемый страхами (даже под своим одеялом по ночам), совершенно одинокий и, несомненно, несчастный человек, в нелепом и почти клоунском «футлярном» обличье, патологически боящийся соприкосновения с миром («А ведь и было ему чего бояться…», – оговаривал тут всегда Тимофей), в чем-то даже отчасти и юродивый, как, возможно, и та, остерегающаяся встреч с людьми и живущая по ночам, Мавра, с которой и начинает Чехов свой рассказ, – таким предстает перед читателем один из самых странных героев Чехова – учитель гимназии Беликов («Человек в футляре»).

Впрочем, только ли Чехова он герой? Беликов – это ведь не слишком и видоизмененная модификация Акакия Акакиевича Башмачкина, почти калька, зечем-то (зачем?) воспроизведенная Чеховым на исходе Золотого века классической русской словесности, в последние дни жизни России в её исторической тысячелетней испостаси, в конце её относительно органически складывавшегося пути (даже Петровская «дыба» не могла сравниться с «гильотиной» революции, отсекшей у России голову).

Разумеется, в литературоведении связь и сходство «Человека в футляре» с «Шинелью» и признавали, и анализировали многие, вот только ответа, кажется, никто не дал: зачем всё это затеял Антон Павлович, для чего? Что хотел сказать, замыкая век: на чём поставить точку, что подтвердить или опровергнуть, о чём ещё и ещё напомнить? Неужто это была такая внутри профессиональная игра в архетипы собственного удовольствия ради?

…В последнее время Тимофей заметил, что стал напрямую разговаривать с Чеховым. То, что Антон Павлович не подавал реплик, Тимофея вовсе не смущало. Зато в таком прямом диалоге он мог выплескивать свои эмоции, не проваливаться в механическое конструирование связного и логически правильного текста, а идти путем органическим и естественным – только такой и путь, как это было уже сто раз проверено, приводило его к нужным результатом. Сам Антон Павлович о том говорил, кажется Щеглову… Он спрашивал его примерно так: «Жан, как вы пишете? – Тимофей не помнил наизусть диалога, но смысл его в себе держал крепко, – Как переходы между кусками у вас получаются? Придумываете, или они сами у вас изливаются? Мол, это совершенно разные вещи…» Вот и Тимофей уследил за собой – и давно, что пишется, а потом и развивается, длится и живёт только то, что само изливается. И непременно из сердца.

– Как в Иисусовой молитве: надо чтобы ум сошел в сердце и исполнял только его команды. Вот и сейчас: мысль держит меня у вопроса: зачем Чехову понадобилось переписывать «Шинель»? Ведь несомненно, что в самом факте повтора он нечто зашифровал.
– Только б не выдумывать, не выдумывать… – повторял как заклинание Тимофей. – Не даром Маргоша меня всегда предостерегает не отдаваться вконец фантазиям… А как не отдаваться?
Тимофей открыл том Чехова…

– Вот почему село-то у вас, Антон Павлович, Мироносицкое? Где вы видали на Руси такие села? Нет, только у вас присутствует такое село, и ведь неспроста! Что же вы тут зашифровали, что схоронили? Мироносицы… слово-то какое! Так и тянет за собой аж шлейф лучистый от самой Пасхи и всё чудо Воскресения – «Мироносицы жены, утру глубоку предсташа гробу Живодавца…» Мироносицы… А причем они здесь, в этом очень жестком по сердечному напряжению и по глубинным смыслам рассказу? Это Мавра, что ли, за печкой? Умная и здоровая, а за печкой. Не хочет с людьми встречаться. Что это и зачем? Учитель Буркин дать ответ не в силах… У него мысль только по Дарвину и Спенсеру течёт: животное, атавизм, берлога… Или загадка характера?[1]

Коли Мавра не больная (а это нам сам Чехов как врач говорит), то и Беликов не псих… Разве что самую малость… Интересно: а Коваленко, который с лестницы несчастного спускает из-за неудержимого извержения лютой ненависти, он – здоров? А его краснощеко-чернобровая сестрица с именем Варвара (Ах, Антон Павлович, Антон Павлович!), которая примитивна как то самое дарвино-спенсеровское животное (и она, и братец с кулачищами, и разве можно сомневаться, что именно двух «животных» в их обличьях Чехов и рисует?), а потому утробно хохочет (она, уточняется в рассказе, не имела промежуточных реакций: или хохот или плач…), увидев якобы нечаянно скатившегося с крутой лестницы «антропоса» Беликова…
Антон Павлович, ну подскажите же критикам, где у вас тут подлинный атавизм с вашей просвещенной духовно-медицинской точки зрения? И все-таки, что за шутка у вас с Мироносицким селом?

…Кстати, село это Мироносицкое поминается в двух рассказах «маленькой трилогии», которую собрал воедино для издания сам Чехов: «Человек в футляре», «Крыжовник» и «О любви». А поскольку автор сам их соединил (неужто не вспомнятся нам при этом «Маленькие трагедии» Александра Сергеевича? Неужто и сам Чехов не помнил, ни на что не намекнул, дескать, ведь и тут у меня тоже о трагедиях речь, только таких, что ли, совсем маленьких, сереньких, для окружающих незаметных, миру почти не интересных: ну, уничтожился очередной Акакий Акакиевич, ну, оказалась «кислой» пустая цель жизни человека, придуманная вне Бога, ну, сыграла любовь с человеками свою болезненную шутку…), то тут уже не безразличны и возможные переклички, повторы, параллели и – проговорки… Сознательные и, возможно, бессознательные, хотя для Чехова последнее сомнительно: настолько внимателен и строг был к слову его глубочайший духовный ум. Можно быть уверенными в том, что всегда знал, что и зачем делал. Только читателям прямых наводок не давал. И правильно делал: массовый читатель вполне довольствуется фактами, лежащими на поверхности, их простыми констатациями, а Чехов, как и Достоевский, для которого факт был еще не истина, погружался в немыслимые глубины жизни, где все оказывалось таким сложным, запутанным, противоречивым… как многозначность и антиномичность евангельских смыслов: сказано «не судите», и тут же – «обличите»…

Так, может, Чехов не пользовался прямыми, уверенно ведущими в глубины смыслов наводками, не просто так, а ради читателя и его духовной пользы, и потому ещё, что своим, более «жирным» наводкам не смог бы доверять? Пример авторской созерцательности: не может, не хочет, и даже боится такой автор гнуть сильным волевым устремлением жизнь по своей (вполне, может, и справедливой) волюшке, но смиренно сознавая своё человеческое место перед лицом Премудрости Божией, ищет отзвуков воли Божией, ищет слышания и понимания этой Премудрости…

И вот пример: село с прекрасным названием Мироносицкое, с упоминания которого начинается рассказ о несчастной судьбе Беликова…. В этом селе в рассказе ничего не происходит, разве что из сарая на его окраине и ведется рассказ о жалкой жизни и трагической гибели маленького неприятного человечка с лицом хорька – учителя Беликова. Упомянутое село Мироносицкое – дальний фон, на котором происходят события всех трех рассказов. Даже в рассказе «О любви», где село Мироносицкое не упоминается, оно присутствует за счет первых двух рассказов: Иван Иванович и Буркин – рассказчики, меняющиеся местами, двигаются в «Крыжовнике» по направлению к этому селу через огромное поле, но их застигает ливень, и они решают переждать его в поблизости расположенном имении Алехина «Софьино». Там воскресает в рассказе Чимши-Гималайского история его брата и его мечты о деревенской жизни, а на другой день – дождь всё не прекращается, и там же, в Софьине, уже сам Алехин рассказывает историю своей любви. В ясную погоду в этом Чеховском пространстве видно с поля и село Мироносицкое, и усадьбу Алехина и даже город, в котором так некрасиво и странно, так глупо умер маленький человечек Беликов.
Беликов… Белкин?

Мироносицкое – это фон, духовный противовес, иной, первозданный, Божий мир, иная духовная реальность, которая противопоставлена искалеченному мiру искалеченного человека. Поразительный факт: в финале «Человека в футляре», рассказа по письму саркастического, едкого и, казалось бы, приземленного, в котором отсутствует какое-либо витание в облаках, вдруг в самом конце открывается окно в иной мир; Чехов совершает совершенно неожиданный и невероятный в этом рассказе – по тону и стилистике – пассаж: он пишет картину ночного села Мироносицкого (когда по его улице выходит пройтись странная жена старосты этого села Мавра  – а имя Мавра как раз и переводится, как темная, ночная…), хотя все события рассказа и происходят вроде как в городе.

Не иначе, как очередная «мина со взрывателем», как выражалась матушка-профессор. Или это ли глубокое, осмысленное и выношенное откровение авторского сердца?!..

//////Была уже полночь. Направо видно было всё село, длинная улица тянулась далеко, верст на пять. Всё было погружено в тихий, глубокий сон; ни движения, ни звука, даже не верится, что в природе может быть так тихо. Когда в лунную ночь видишь широкую сельскую улицу с ее избами, стогами, уснувшими ивами, то на душе становится тихо; в этом своем покое, укрывшись в ночных тенях от трудов, забот и горя, она кротка, печальна, прекрасна, и кажется, что и звезды смотрят на нее ласково и с умилением и что зла уже нет на земле и всё благополучно. Налево с края села начиналось поле; оно было видно далеко, до горизонта, и во всю ширь этого поля, залитого лунным светом, тоже ни движения, ни звука.//////

Вот и эта загадочная ночная Мавра, предпочитающая «ночные тени» и «землю кротких», открывает в рассказе иной, евангельский путь в постижение чеховских глубин: эту дивную «улицу» в мир, где нет зла, улицу, вслед за которой начинает шириться (оно предстаёт огромным, бесконечным в «Крыжовнике») «поле» вечности…
Так начинает звучать сквозь текст рассказа 36 псалом, который и расставляет все точки над «й»: о «кротцых», которые унаследуют землю[2] и «насладятся о множестве мира», о грешных, которые «назирают праведнаго» и скрежещат «зубы своими», извлекая меч свой и напрягая лук, дабы «низложити «убога и нища» и «заклати правыя сердцем»… И тут вспоминается последний штрих к образу убогого Беликова:

//////Теперь, когда он лежал в гробу, выражение у него было кроткое, приятное, даже веселое, точно он был рад, что наконец его положили в футляр, из которого он уже никогда не выйдет…/////

О кротком выражении лица Беликова свидетельствует не Чехов, но учитель Буркин – «человек небольшого роста, толстый, совершенно лысый, с черной бородой чуть не по пояс», не разбирающийся в человеках без помощи Дарвина. И потому констатировав «приятное» выражение лица Беликова в гробу, он вновь не удерживается от иронии – и вновь говорит о футляре, забывая, что из того футляра не выйдет, кстати, не только Беликов, – вообще никто. Поэтому его резюме про футляр отнюдь не лично чеховское. Как и удовольствие, которое он, как и все другие, испытывает, уходя с похорон:

/////Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие. Когда мы возвращались с кладбища, то у нас были скромные постные физиономии; никому не хотелось обнаружить этого чувства удовольствия, – чувства, похожего на то, какое мы испытывали давно-давно, еще в детстве, когда старшие уезжали из дому и мы бегали по саду час-другой, наслаждаясь полною свободой. Ах, свобода, свобода! Даже намек, даже слабая надежда на ее возможность дает душе крылья, не правда ли? Вернулись мы с кладбища в добром расположении. Но прошло не больше недели, и жизнь потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая, жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не разрешенная вполне; не стало лучше. И в самом деле, Беликова похоронили, а сколько еще таких человеков в футляре осталось, сколько их еще будет!/////

Что-то не сходится у Буркина и его коллег, как впрочем и у всей почти России тех времен, да и вплоть до нынешних, в рассуждениях о свободе. Оказывается, что Беликовы-то не виноваты. Вот сошвырнули Беликовых – в данном случае помянутых не в качестве символа власти, но как образ вообще всего нам неугодного, мешающего нашей свободе и жизни в своё удовольствие, что значительно серьезнее, нежели недовольство властью, поскольку это уже ни что иное, как метафизическое недовольство человека человеком – чреватое убийством Каиново недовольство Авелем, – сошвырнули, убили, обрадовались, руки потерли довольно, а свободы-то не видать.
Правда много ещё таких Беликовых, говорит Буркин, не всех, значит ещё сошвырнули, мол, длительный это процесс – борьба за свободу, но на сей раз всё-таки Антон Павлович Чехов считает нужным выйти из-за кулис, и с помощью приятного на фоне Буркина героя – Ивана Ивановича Чимша-Гималайского (а Буркину, между прочим, Чехов почему-то не даёт имени: Буркин и Буркин…) всё-таки вносит коррективу в буркинские философические размышления о жизни и смерти, о том, что же такое человек – тот самый антропос, о котором говорил, многозначительно подымая палец, покойный Беликов, и для чего этот антропос, то есть, человек в его религиозно-метафизическом понимании, в данном случае ему, Чехову нужен в этом удивительном рассказе?

/////То-то вот оно и есть, – повторил Иван Иваныч. – А разве то, что мы живем в городе в духоте, в тесноте, пишем ненужные бумаги, играем в винт – разве это не футляр? А то, что мы проводим всю жизнь среди бездельников, сутяг, глупых, праздных женщин, говорим и слушаем разный вздор – разве это не футляр?/////

Много ли слов нужно, чтобы возвестить истину? Оказывается, совсем немного, чтобы взять, да и перевернуть песочные часы, чтобы песочек времени потек заново и по-новому. В особенности после последнего откровения о ночном мире и земле кротких, когда человеки типа Буркина спят, а ходят только Мавры:

/////Оба пошли в сарай и легли на сене. И уже оба укрылись и задремали, как вдруг послышались легкие шаги: туп, туп... Кто-то ходил недалеко от сарая; пройдет немного и остановится, а через минуту опять: туп, туп... Собаки заворчали. – Это Мавра ходит, – сказал Буркин./////

Убийственно звучит это «туп, туп», но многие ли слышат? Кто воздаст Мастеру – Мастерово? 
Сердце Тимофея захлебывалось и вздымалось от восторга; хотелось куда-то бежать, скорее кому-то сказать: «Вот оно – великое чудо искусства, вот его оправдание в очах Божиих, вот она – любовь, милость, Отеческое болезнование о человеке и предупреждение, переданное ему через посредство гения, одарённого всем потребным для своего служения – слышания и разумения Божией науки о человеческой жизни для человеков». Но тут же Тимофей и осёкся: прямо под его рукой давно уже лежал и смотрел на него листок с выписанным им из Собрания сочинений Чехова ответом «от человеков» на эту самую «Божию науку»:

/////Рассказ бессодержателен, плох, но обойти его молчанием нельзя, потому что в нём с чрезвычайною ясностью раскрываются основные недостатки писателя, умеющего воспроизводить лишь внешние стороны житейских явлений[3]./////

– Кстати говоря, – тряхнул головой Тимофей, желая поскорее скинуть себя эту липкую паутину человеческого морока, – а ведь и Порфирий – староста села Мироносицкого, муж таинственной Мавры, «здоровой и неглупой» женщины, выходящий в мир только ночью, когда спит его главная ценность и главное чудовище – изувеченный греховностью человек, – разве он здесь спроста так поименован? Рассказчику Буркину имени даже не дали, а старосте, который никакой роли в рассказе не играет и не появляется даже, дали такое потрясающее имя! Что такое порфира, как это греческое слово отзывается в русском сердце? Да ведь это красная мантия, это багряница, верхнее парадное одеяние монархов, признак царственного достоинства и символ верховной власти, это, наконец, самого Христа мученическое одеяние, это та самая незримая капля крови, которая растекается в рассказе, и которую столь быстро, так и не заметив все затаптывают…

/////Надели на Него багряницу и, сплетши венец из терна, возложили Ему на голову и дали в правую руку трость; и, становясь пред Ним на колени, насмехались над Ним, говоря: радуйся, Царь Иудейский! и плевали на Него и, взяв трость, били Его по голове. И когда насмеялись над Ним, сняли с Него багряницу, и одели Его в одежды Его, и повели на распятие[4]…/////

Но если в селе Мироносицком староста носит порфиру, то кто же тогда та Мавра с её еженощным – тук, тук, – дозором?

…Тимофей и сам не ожидал, что этот рассказ вдруг станет раскрываться перед ним, как чудесный, райский, благоуханный цветок, исполненный неисчерпаемых запасов нектара – любви, сострадания, милости к падшему и грешному человеку, евангельского о нём видения, и вновь, как и в «Студенте», скромный, маленький и совсем просто скроенный рассказик о смешном и неприятном для общества, хотя и всё-таки кротком человечке, вдруг начнет разрастаться ввысь – до библейских масштабов, до слова о человечестве, и о его священной истории, о его вечно повторяющихся падениях и попытках восстать…

А что же Башмачкин и первоначальный вопрос о том, зачем всё-таки Чехов решил перекликнуться с Гоголем на исходе века и «переписать» на свой лад историю о шинели?
Когда-то революционные демократы (далее: «ревдемократы») утверждали, что все эти Башмачкины-Беликовы – этот любимый русской литературой образ «маленького человека» – служили мощными детонаторами социальной революции. Как ни странно, так же ныне думает и самая истово-напористая часть критиков русской классической словесности, увы, «от православия» (среди которой и священство занимает не последнее место). Причина проста: так думать и судить о русской литературе могут лишь те, кто в представлениях о ней так и не вышел из крепостных стен гуманизма. Что ж они делают? Ссылаются на «белинских», а затем на «добролюбовых» и «чернышевских», и прочих ревдемократов, которые, видите ли, не зря с ликованием встречали шедевры русских писателей, тут же подхватывали их и брали на вооружение в достижении своих ревдемократических целей.

Что ж, те действительно знали своё дело и исполняли его целенаправленно, умело и без особых усилий умудряясь подчинять своему ви;дению умы подавляющего большинства русских людей. «Умы» ведь давно уже были к тому подготовлены. Над этой задачей трудился весь западнический осьмнадцатый век, плоды которого и заглотнула послушно Россия. Потому-то и у ревдемократов так ловко получилось поставить себе на службу русскую словесность – литературу до последней своей буквы православную, христианскую (поскольку христианами были её авторы). И таким хитрым путём они и выносили себе подобное потомство – во всём мире неподражаемую и уникальную «русскую интеллигенцию».

Они, «добролюбовы» и «чернышевские», были родительницами и кормилицами интеллигенции. А в роли пищи и корма выступала изолганная и опошленная русская классика, – жертва и орудие безумной духовной ограниченности революционеров.
Достоевский, конечно, в силу его могучего христианского возрастания, был им не по зубам, а вот произведениями других писателей, оказывается, вертеть и манипулировать в своих ревдемократических интересах, оказалось не так и трудно. Достаточно только наловчиться профанировать на внешний профанский взгляд близкие смыслы…

Есть нечто общее у гуманизма с Евангелием? Только частности и только на душевном уровне понимания, а на духовном – радикальные и непреодолимые расхождения, глубочайшая несовместимость в главном, концептуальном, принципиальном. Но кто был готов тогда прочувствовать и осмыслить радикальную необходимость провести разделительную черту между православным христианством и гуманизмом? Кто мог посвятить себя преодолению этого соблазна? Разумеется, попытки были – у тех же славянофилов, и, прежде всего, у Ивана Киреевского в его замечательном, надолго опередившем своё время трактате «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России (Письмо к графу Е. Е. Комаровскому), предвосхитившем самую суть разворачивающейся русской трагедии – подмену духа – социальной душевностью, сердца – рассудком, Бога – человеком:

/////Последний результат европейской образованности, правда, еще далеко не сделавшийся всеобщим, но, очевидно, начинающий уже господствовать в передовых мыслителях Запада, принадлежит новейшей и, вероятно, уже окончательной эпохе отвлеченно-философского мышления. Но мнения философские недолго остаются достоянием ученых кафедр. Что нынче вывод кабинетного мышления, то завтра будет убеждением масс, ибо для человека, оторванного от всех других верований, кроме веры в рациональную науку, и не признающего другого источника истины, кроме выводов собственного разума, судьба философии делается судьбою всей умственной жизни./////

Но разве «гоголи» и «чеховы» были в том повинны? Неужели они стучались в читательские сердца только ради того, чтобы тот, кто, по мнению ревдемократов, был ничем, мог в будущем стать «всем»?! Но всем – чем? Хозяином этой жизни? Башмачкин бы поменялся местами со «значительным лицом», а Беликов с тем ражим хохлом с громадными кулачищами, – с Коваленкой, спускающим с лестниц «не Коваленок»…

Или же, следуя мечтам ревдемократов, наши гении хотели – предположим и такой дикий вариант, посодействовать появлению идеального для гуманистического сознания человека, эдаких конгломератов Беликовых-Коваленок, фон Коренов-Лаевских – типа мухинского памятника рабочего и колхозницы? (Кстати, таковые конгломераты душевности и силы без духовности, гордыни и послушания, сильной воли и безволия у нас много позже всё-таки удались, и гораздо успешнее, чем в других странах).
А что если бабы и впредь будут рожать таких Беликовых, Башмачкиных, из которых, хоть убей, ни за что не «вылупить» никаких «коваленок»? И «коваленки» станут еще более страшными монстрами? Где гарантия, что бабы того и того не нарожают? Что ж надо будет делать, когда социальные пертурбации не помогут, и вместо метаморфозы Беликовых в Коваленок и наоборот, произойдут какие-нибудь метампсихозы?
 
Вероятно потребуется очень много репрессивно-карательных заведений и газовых печей, чтобы очистить здоровое – по представлениям переустройщиков-демиургов человеческое общество от этих несчастных уродцев, этих глитаев (в переводе: мироед, скряга), этих пауков и фискалов[5], мешающих свободному обществу жить свободно: хохотать, кто, когда и где захочет, выходить замуж – абы выйти, не любя, не жалея и презирая несчастную жертву своих метримониальных амбиций, развлекаться «под завязку», запросто играть судьбами других людей: кого-то для прихотей своих толкать в объятия другого, ничего не подозревающего человека, веселиться над подопытными, заводить интриги, распускать пудовые кулаки, если эти несчастные пауки кому-то посмели досадить или просто кого-то раздражить, – то есть вести обычную пошлую и пустую жизнь в её постоянной и страшной, хотя с виду и мелкой, незримой (так им самим всегда казалось) греховности и порочности, которую за греховность и тем более за порочность в таких христианских по названию социумах никто сроду и не держит…

И всё же – зачем? Зачем понадобилось Чехову это указание и акцентирование родства? Зачем Беликову в отличие от безобидного Башмачкина были приданы многие неприятно-досадительные для людей и социума черты? Для того, чтобы усилить моральную мотивированность расправы над ним? Или напротив: для того, чтобы подчеркнуть мысль противоположную? Быть может, это предсказание, пророчество о чем-то грядущем и страшном? Причем не первое у Чехова предсказание, если вспомнить «Дуэль»[6] с видоизмененным и обогащенным в сравнении с Башмачкино-Беликовым образом «урода-юрода» – «плохого-хорошего» человека Лаевского. И казнителя его фон-Корена – модификации «значительного лица» из «Шинели», и Коваленки с кулаками – из «Человека в футляре».

Предположим, что, будучи хорошо осведомленным человеком в современных ему экономических, политических и социальных теориях (тех же Дарвине и Спенсере), Чехов уже отчетливо предвидел расцвет фашизма и то, куда оно приведет человечество, и как он будет ловко освобождаться от плохоньких, никудышных и всех неугодных – с помощью газовых печей и тому подобного.

Антропос – в буквальном переводе – человек. А в культурологическом – это человек-архетип, своего рода первоначальный, исходный первочеловек… То есть, если ввести мысль в христианский контекст, антропос – это Адам. Маленький, слабый по мирским меркам, некрасивый, боязливый, утомительный для социума, неприятный для кого-то, совершенно ничем не выдающийся и, в общем-то, никому кроме Бога не нужный человечишко. Такая вот старуха-процентщица. Но Бог и таким благословляет жизнь, и таковые в России в детстве принимали святое крещение, и за таких Он будет спрашивать на Своём Страшном суде…

Относятся ли Беликовы и Башмачкины к «малым сим», за соблазн которых обещана строгая кара Божия Суда? Да, Но так в Евангелии. А в критике, в восприятии большинства читателей Беликов – и по сей день – «мучитель» социума – всем мешающий, всех придавливающий, всех изводящий своим странным поведением: «Беликова похоронили, а сколько таких человеков в футляре осталось, сколько их еще будет!» – говорит в конце своего рассказа Буркин, человек без футляра, за своё положение в обществе отнюдь не опасающийся: он ведь плоть от плоти этого общества.

Критика, более или менее жалевшая, или вовсе не жаловавшая Беликова, – этого «антропоса» никогда всерьёз не принимала: мол, это насмешка над человеком, это карикатура, шарж Чехова, якобы целиком и полностью пребывающего на стороне социума, а в образе Беликова обличающего социально опасный тип:

/////…У Гоголя – фантастическая притча о бедном чиновнике, незаметно для самого себя (а отчасти и читателя) вошедшем в романтические сношения с дьяволом, у Чехова (образ Беликова, – прим. моё: Е.Д.) становится куском реалистической, почти газетной, фельетонной прозы. Беликов не срывает шинелей с горожан, напротив, он всех их упаковывает в гробоподобный футляр собственного изготовления. В том и состояло художественное открытие Чехова, что в маленьком человеке, которого было принято по-христиански жалеть или гуманистически защищать от общественного гнета и неравенства, он обнаруживает социально опасный тип, который подравнивает всех под свою малость и превращает ее в знак гражданской благонадежности[7]./////

Социально опасный тип умирает и лежит в гробу с хорошим выражением лица, чуть ли не с улыбкой: наконец-то он высвободился из лап этого проклятого мiра, в котором таким неудачно «получившимся» людям, как он, нет места. И сколько же, если присмотреться, у Чехова, найдется подобных Беликову «неудачно получившихся» уродцев-изгоев! Вот ведь какое дело получается: нет им места в этом мире, всем они только мешают, все-то они только портят, эти не-Иван-Царевичи и не-Василисы Прекрасные, не фон Корены, не архитекторы Полозневы, не фарисействующие новообращенные храмовые функционерки…

Нет в этом мире места не только замордованным жизнью мужикам-«гадам», но и таким «обычным», слабым, безвольным грешникам, как Лаевский («Дуэль»), таким добрым и чистым людям, как Мисаил и его согрешившая и теперь на сносях сгорающая в чахотке сестра Клеопатра («Моя жизнь»), у которой перед смертью, как и тень улыбки на лице мертвого Беликова, тоже возникает парадоксальное чувство легкости, свободы, радости, светлого удовлетворения жизнью и полного довольства своей участью. Таким «слабакам» и неудачникам нет места и воздуха в этом мiре, зато вдоволь его хватает довольному собой дворянско-купеческому сельскому обществу, которое неутомимо выдавливает из своей среды, из воздуха жизни, а затем добивает, и руками «нормального», «трезвомыслящего» и «сильного» доктора Львова, «казнит» главного неудачника пьесы «Иванов» – Николая Алексеевича Иванова, предварительно с ног до головы оклеветанного и обгаженного этими «праведниками». И то, что это «слабак», который «проиграл» в главном мiрском жизненном состязании под названием «естественный отбор», подтверждает финальное недовольство и раздражение Ивановым вроде назначившей себе его любить Сашенькой Лебедевой. И она, дескать, любившая, терпеливая и активная, жизнестойкая, не выдержала. «Надо, надо уходить Иванову…»
«Ай да Чехов, – Ликовал Тимофей, разглядывая явленный ему сонм «сильных», – хищника прямо так и указует: доктор-то у нас – Львов, не Зайцев какой-нибудь, а потому и без обиняков, железной рукой казнит Иванова так, как казнят самого Чехова многие критики, как мечтал «обезвредить» другого слабака и грешника – Лаевского – фашист (правда, не совсем еще законченный) фон Корен.

Фон Корен – Самойленке («Дуэль»):

/////…Если бы ты в самом деле любил его и считал своим ближним, то прежде всего ты не был бы равнодушен к его слабостям, не снисходил бы к ним, а для его же пользы постарался бы обезвредить его.
– То есть?
– Обезвредить. Так как он неисправим, то обезвредить его можно только одним способом...
Фон Корен провел пальцем около своей шеи.
– Или утопить, что ли... – добавил он. – В интересах человечества и в своих собственных интересах такие люди должны быть уничтожаемы. Непременно.
– Что ты говоришь?! – пробормотал Самойленко, поднимаясь и с удивлением глядя на спокойное, холодное лицо зоолога. – Дьякон, что он говорит? Да ты в своем уме?
– Я не настаиваю на смертной казни, – сказал фон Корен. – Если доказано, что она вредна, то придумайте что-нибудь другое. Уничтожить Лаевского нельзя, ну так изолируйте его, обезличьте, отдайте в общественные работы.../////

Потрясающие пророчества содержат в себе высоты русской классики! Одно это «обезличьте» чего стоит! Как же изобретательно будет исполняться сие программное наставление отцов фашизма века 19-го – в веке 20-м, и чего только не будет опробовано: и концлагеря, и стерилизации, и пытки, и чудовищное оболванивание пропагандой, и самое простое, облюбованное в особенности уже и нашим – 21-м – веком средство: тотальное уничтожение (геноцид) неугодных и неполноценных, с точки зрения карателей, представителей иной – «недочеловеческой фауны».
…А вот другой интеллектуальный перл фон Корена (слегка словесно развернутый для ясности): «Если человек неисправим, то может быть «исправлен» другими человеками через обезвреживание». Фантастика! Тысячелетняя страна цветущего Православия, народ, полюбивший и «взявший в свое сердце Христа» (Достоевский), напитанный Словом Божиим и учением Церкви, передававший с молоком матери этот дивный дух любви, сострадания и милости к «бедненьким» («милости к падшим» – Пушкин) своим детям, народ, в котором в каждом селе обретался свой праведник, отшельник, святой странник или юродивый – вот как Мавра в «Человеке в футляре», как мужик Марей у Достоевского, который и в каторге, за гранью, казалось бы, человеческого падения, не терял самой глубокой инстинктивной, национальной своей сердцевинки – любви ко Христу и Христовой милости, а значит, и потенциальной способности восстать и очиститься, – что же с тобой стряслось?!

СНОСКИ:   
[1] Святая Мавра пострадала за веру во время гонения императора Диоклетиана. Ее муж Тимофей был чтецом сельской церкви в Фиваиде Египетской, а также хранителем и переписчиком богослужебных книг. За отказ выдать эти книги язычникам он был подвергнут страшным мучениям. Ему вонзили в уши две раскаленные железные палки, отчего у святого вытекли глаза и он ослеп; затем повесили вниз головой, всунув ему в рот кусок дерева, и привязали к его шее тяжелый камень. Страдания Тимофея были настолько ужасны, что сами исполнители казни стали просить правителя Ариана ослабить истязания. В это время Ариану сообщили, что у Тимофея есть молодая супруга по имени Мавра, на которой он женился всего двадцать дней назад. Правитель велел привести Мавру, надеясь, что в ее присутствии непреклонность мученика поколеблется. По просьбе Мавры изо рта мужа вынули кляп, чтобы он мог говорить. Тимофей убедил жену не бояться мучений и идти вместе с ним на подвиг. Мавра ответила: "Я готова умереть с тобой!" - и смело исповедала себя христианкой. Ариан приказал вырвать ей волосы на голове и отрубить пальцы на руках. Она перенесла пытки и даже благодарила за муки, претерпеваемые во искупление грехов. Тогда Ариан приказал бросить Мавру в кипящий котел, но она не ощущала боли и осталась невредимой. Наконец, после долгих истязаний, Ариан приказал распять мучеников. Девять дней висели они на крестах лицом друг к другу, а на десятый предали свои души Господу. Это произошло в 286г.
[2] «Блаженны кротции, ибо тии наследят землю» (Мф.5:5)
[3] Цитата из статьи П. Медведского в журнале «Московские ведомости», отозвавшегося на выход в свет рассказа «Человек в футляре».
[4] Мф. 27:27-30
[5] «Глитай абож паук», – так в рассказе Чехова Коваленко именует Беликова.
[6] Повесть А.П. Чехова «Дуэль» увидела свет в 1891 году, а рассказ «Человек в футляре» – в 1898 году.
[7] М. Эпштейн. Маленький человек в футляре: синдром Башмачкина-Беликова ЖЗ. 2006 http://magazines.russ.ru/voplit/200...


Рецензии