Доброжелатель. Часть 1. Гл. 4

Глава 4
Ещё одна встреча
Пётр Карсавин делал доклад о малоизвестном для американского читателя  русском поэте XIX века. Он анализировал стихотворение о сумасшедшем. Подстрочный перевод этого стихотворения на английский был роздан сидящим в зале не смотря на то, что многие из присутствующих хорошо владели русским языком.
Пётр делал последний доклад перед увольнением, но об этом своём намерении он ещё не говорил ни коллегам, ни начальству. Ему следовало отдохнуть, понять, правильный ли выбор совершил он – работа в Университете хотя и кормила, но внутренней радости не приносила, и было не очень понятно, во имя чего многие годы назад стоило затевать переезды из одного мира в другой. Конечно, был страх перед тюрьмой, была страшная боль после Ксюшиной измены, но  жить бесконечно прошлым больше не хотелось, а чтобы хоть как-то вразумительно представить будущее, следовало чуть отдышаться, на время сойти с дистанции, почти как герой стихотворения, чьё сумасшествие автор выражал очень интересным ходом – перебивом ритма и мелодики стихотворной речи.
Именно в тот момент, когда Карсавин анализировал странные и одновременно внутренне логичные переходы – приём полиметрии казался ему вполне уместен как метафора вообще жизненного слома – открылась дверь в конференцзал и в образовавшийся проём вначале заглянула Катя, а затем, когда она тихонько, будто крадучись, побежала на определённые за мгновение до этого свободные места, вошёл и так же, слегка приседая и семеня ногами, двинулся вслед за нею Охлопков.
Дрожь, охватившая Петра, была сродни переходу от разностопного ямба к дактилю – лишний слог в стопе возникал вдруг в воспоминаниях сумасшедшего о его дочке Олечке – дыхание Карсавина будто удлинялось, но одновременно становилось ритмичней: ямбы накатывали и отпадали пяти-шестистопными волнами и нервная их мерность убаюкивала вначале, трёхстопный же дактиль с усечениями в клаузулах напоминал, скорее, быстрый плеск волны о борт шлюпа, сумасшедший начинал задыхаться, пришедшая к нему жёнушка, вечная машенька русской любовной мелики, пыталась успокоить супруга, но "красные, жёлтые" васильки вдруг оживали, врывались в широкое больничное помещение приёмного покоя (два дядьки стояли по бокам, держа в руках жгуты), впивались в голову маленькой девочки, хохотали – сумасшедший, вторя своему безумному предку, называл себя королём (тут-то и крылась соль доклада, мелкочеловеческое безумие как парадигма русского безумия вообще, так неожиданно выразившегося в стихотворении самого мелодичного поэта, насквозь пронизанного внутренней романсовой нотой-рифмой) и отдавал приказ казнить свою жену (здесь Карсавин бросил взгляд на Катю, она, наклонив головку свою, что-то шептала Гене), впрочем, затем сменяя смертный приговор на требование изгнать её – тут вновь возникала параллель, но уже с взаправду психически нездоровым писателем, который рифмовался не только с автором прозаического первообраза, но чья судьба вполне соответствовала судьбе героя данного стихотворения. Выстраивались двойные ряды: в первом герои авторов перекликались друг с другом в одной громадной приёмной провинциального Дома скорби – лавочки и скамьи были забиты до отказа родственниками, друзьями, сторожами, Никитка иногда опускал свой гутаперчивый кулак в мякоть испуганного лица, брызгала кровь, кто-то бился в истерике, кто-то надрывно кричал, видя входящего чёрта, так что вполне симбирский младенец, земляк (хотя как ни странно, двоюродный земеля и самого флегматичного писателя, который, кстати, даже сошедшего с ума в глазах окружающих героя бросился защищать, утверждая, на горе, что ум-то был, но с него никто не сходил), земляк ещё одного истеричного поэта-премьер-министра впрочем, из фильмов лишь, из фильмов советской поры, верно сравнил Россию с названием повести ещё одного писателя-врача, не того, который выдал книгу-биографию о всё том же создателе протосумасшедшего, не того, который главную свою книгу посвятил тому же лукавому, с которым беседовал герой как раз того писателя, который действительно был психически нездоров и начинал с подражания прародителю всех поприщ на ниве безумия, но того, который любил людей и даже прокатился до Тихого океана – чтобы описать, как живут российские изгои – тут и русская пословица подоспела про суму да тюрьму, ещё бы в неё о смирительной рубашке – вот и архетип нашего бытия зазвучал бы.
На втором этаже, в верхнем ряду, находились уже сами писатели, не только жильцы, но и обслуживающий персонал выстроенного для себя и всего народа дома. И дворник, и швейцар, и плотник – все оказались в этом мире, все поместились тут.
Так неожиданно, возможно, вопреки даже воле автора, в пространстве одного стихотворения вдруг пересеклись несколько основных линий русской прозы ХIХ века, с заглядыванием уже и в век ХХ-ый, что позволяет нам назвать это стихотворение матрицей или, если угодно, сравнить его с пчелиной Маткой в казалось бы неупорядоченном улье русской литературы.
Пока Карсавин делал доклад, в зале стояла полная тишина – сам Пётр ощущал, что говорит совсем не то, что собирался сообщить почтенной академической публике ранее – но неожиданное появление Гени и Кати в зале заставило его отказаться от намеченного плана и выговорить нечто важное о себе самом – будто он надеялся, что тревожные обертоны доклада выразят его реальное состояние.
Когда он замолчал, раздались аплодисменты, причём Карсавин уловил в их звучании характерную для растерянного восприятия нестройность. "Слава Богу, хоть неловкого молчания не случилось, могли бы подумать, что я сам сошёл с ума", – решил он. Впрочем, именно о таком докладе, без боязни и внутренней  цензуры, и мечтал Пётр. Но сейчас он, скорее, хотел спровоцировать участников конференции, вызвать в них неуверенность или негодование – во всяком случае именно после такого конфуза уходить из университета было легче, он как бы обрезал саму возможность примирения, желания отступить. Конфуз или скандал перерезали бытовую пуповину – гуляй, солдатик, ищи ответу – освобождали от условности договаривания с окружающим миром.
Своей цели Карсавин достиг: когда после конференции он выходил из аудитории, несколько коллег прошмыгнули мимо и вместо обычных остановок для спора или возражений по тезисам доклада лишь буркнули что-то схожее с русским младенческим призывом уснуть на прощание. Проректор по научной части вообще прилип к своему месту и оттуда с видимой мукой наблюдал за Карсавиным, ожидая, пока подопечный ему профессор выйдет из зала, и лишь затем вскочил и быстро направился в свой кабинет, видимо, по пути обдумывая, что делать с господином из бывшего СССР. Не обратно же отправлять, тем более что и страна, из которой тот уезжал, приказала долго жить.
Зал, в который переместились час спустя участники конференции, был весьма больших размеров, с одной стороны он заканчивался возвышением, чем-то вроде сцены перед зрительной равниной, посередине которой стоял громадных размеров стол, заставленный всевозможной едой. Крепких напитков не было – только вина и соки, но Геня по старой привычке захватил с собой бутылку водки. Водка прибыла из Москвы, что, как справедливо считал Геня, должно было обрадовать Петра, вероятно, измученного местными напитками.
Геня волновался изрядно и поэтому выпил уже перед встречей. Он не знал точно, что следует сказать своему лучшему другу – ведь они стали соперниками и, хотя спровоцировал подобную ситуацию сам Пётр, теперь Гене вновь предстояло сражаться за Катерину – а он по-прежнему боялся, что та может вернуться к Карсавину. Прежняя история с КГБ его интересовала мало, хотя он и сам чуть-чуть "пострадал" – был напуган и унижен, но реальной связи между своей дружбой с Петром и теми событиями он не видел. Он принял на веру всё, что сказал ему тогда следователь, и, хотя его удивило, что Пётр неожиданно проговорился – он списал ошибку друга на неопытность и глупость в подобных вопросах. Он сам был участником тех событий – Пётр ему всё рассказывал, всё, кроме того, о чём поведал Гене следователь. Впрочем, зачем следователю было врать? – ведь от этих слов он сам или те, кому он служил, ничего не выигрывали – Геня всё равно отказался с ними сотрудничать, да и Пётр тоже. Что с того, что тот, будучи  у них на крючке два года, единожды ошибся: его этому в школах не учили, они тогда ещё об этом не читали (Солженицын и другие возникли для них позже, после того, как Пётр стал  у кого-то из своих новых друзей-филологов брать подобные книги), никто от его глупости не пострадал. А если бы пострадал, а если это была не глупость, а трусость? – ведь сам Геня испугался до смерти, когда его вызвали на беседу, что, если бы ему пригрозили тем же, чем Карсавину – может, и он бы стал стучать на всех без разбору. Но в такое верить не хотелось, ведь это обозначало, что и Ксеня могла донести на Петра, и Катя на него – и определить границу между подлостью и глупостью становилось почти невозможно. Или следователю не следовало верить, может, он сознательно настраивал всех против всех, чтобы затем иметь возможность реально завербовать того, кто сломается от бесконечной подозрительности, не выдержит страха перед дружбой и любовью, и, в конце концов, возненавидит тех, кто может потенциально стать его будущими жертвами, то есть своих самых близких. Когда он отправлялся в Штаты, он верил, что следует передать Кате правду о тех событиях, пусть вывода она сделает сама – пусть переговорит с Петром, спросит его обо всём, его же задача лишь максимально точно донести  до неё всё то, что сказал ему следователь. Сам же он на Петра не обижался, тот ведь не предавал, а сообщил всё по глупости. Единственное, что его мучило, так это то, что подробности об аресте он узнал не из уст друга, но от того, кто был виною случившемуся.
Правда, Кате он не сказал, что следователь тогда раскрыл ему ещё одно обстоятельство дела, а именно то, что о самом Карсавине и о книгах, которые он привозил из Москвы в Киев, органы узнали от его невесты – Ксении Хмель. Не сказал он об этом по двум причинам.
Первое, он всё же не был до конца уверен в правдивости слов чекиста. Второе, он в любом случае считал, что этот вопрос является личной тайной участников той странной и обычной истории одновременно.
Итак, передав Кате часть того, что знал, Геня хотел передать всё, что знал, Карсавину, а там будь что будет: останется дружба – и то хорошо, разорвутся окончательно узы, их соединявшие – так тому и быть.
И сейчас он сидел на длинной скамейки у стены, общался с каким-то химиком-профессором, как представился тот сам, – Карсавин задерживался после доклада со своими студентами – они его упорно о чём-то пытали в другом конце зала – на подиуме, будто там шла пьеса о жизни учёных-эмигрантов, причём студенты выглядели убедительней примы – Карсавин нервничал, поглядывая в сторону Охлопкова, и совершал неопределённые жесты, видимо, давая понять, что скоро освободится.
Пока же Геня ощущал странное чувство – он лишь несколько дней назад находился ещё в России и думал совсем о другом, и не испытывал во рту никакого неудобства – и вот теперь его язык существовал почти отдельно от его сознания – он выделывал замысловатые кренделя, бросался к зубам, пытаясь выдавить сквозь них  странный звук th, будто в логове его рта завелась змея, поднимался, чтобы упереться, в нёбо, выгибая пятнистую спину, вышёптывал ар с проглоченным р в конце, щелкали в отдалении за пушистыми елями кедрачи, профессор-химик доказывал, что таблица Менделеева заменяет Господа и тот совершенно не нужен для описания химического состава мира, мимо прошмыгнул хомячок с раздутыми щёчками – видимо, тоже пытался заговорить на неродном языке, жаркие пятна солнца ползли по поляне, сгоняя с неё его прохладное тяжёлое тело – и удав, сотворяя в траве волнистое шествие, медленно отодвигался вглубь леса, навстречу присвисту и винтообразным трелям, входящим по самые рукояти в горячий воздух – но ведь Менделеев верил в Бога, сказал Геня, вдруг в ужасе осознавая, что американское звучание этого таинственного слова рифмовалось с только что ощутимой им картиной передвижения холоднокрового существа.
Химик горячился и окружающие стали посматривать на спорившую пару с неодобрением. Геня вспомнил, что Катя предупреждала его, как следует себя вести на подобных вечеринках, где одним из главных условий радостно проведённого времени должно было быть отсутствие как раз споров: "Только не говори о политике, религии и вечных вопросах" – "О чём же тогда, Катюша? – Геня был искренно удивлён, – я ведь о другом и не умею".
"А ты – о детях, еде, одежде погоде, только не спроси, сколько получает собеседник" – "Он что, может оказаться безработным?" – "Да нет, глупый, не принято у них" – и вот теперь Геня нарушал страшное табу и химик нервничал, пытаясь открыть русскому варвару очевидные вещи, а русский тупо возражал, вероятно, просто по той причине, что в их советских школах не учили химии (правда, здесь химик совсем запутался, потому что знал, что и вере в Бога русских в СССР тоже не учили) – наверное, мода сейчас у них такая, ничего нет, есть не на что, вот они к потусторонней силе и прибегают, решил, успокаиваясь, профессор, но, чтобы не обидеть русского гостя, к тому же столь ужасно говорящего по-английски, он похлопал Геню по плечу и похвалил его произношение. "С Божьей помощью" – ответил Геня, уже с тоской высматривая Карсавина, и к радости увидел, что тот, наконец, разделался со своими студентами, и уже направлялся навстречу Гене.
Карсавин любил Охлопкова, эта любовь была основана на прошлых взаимных интересах и подтверждена долгими годами общения – вплоть до отъезда Петра на Запад. Геня был бесконечно верен Петру, что не раз подтверждалось в самых тяжёлых ситуациях, особенно в тот период, когда за ним стали следить сотрудники КГБ, когда ежедневно он стал ощущать на себя таинственное и одновременно агрессивное внимание, когда, казалось, всё в доме нашпиговано жучками, любой разговор прослушивается, страх гнездится в каждом углу, во всех тайниках родного дома – тогда-то Геня стал единственным человеком, разделившим с Петром тяжесть преследований и всего, что включалось в ощущение этого состояния.
Память, покосившаяся и покрытая мхом избушка, свалявшаяся под серым дождевым воздухом крыша, ночь над Волгой, Днепром, Дунаем и запах свежей воды, напитанной закатом и тишиной, горе мне, лишённому памяти этой, памяти русской и полевой, памяти мятной и колокольной, позабыл я цветы и луга, запах сена, смех речки, природу и небо над нею, лишён я памяти этой, но что же более и что же ближе сердцу, чем ты, ставшая моим поводырём и спасителем, моим мучителем и надсмотрщиком, полем, залитым чёрным жгучим солнцем и пропитанным моим мёртвым, как море, потом, память моя беспамятная, во всём ты, память, и повсюду, нет от тебя ухода, и видишь на окраине любимого города, пронзённого голубизной звонкой реки и насыщенного дурманами сирени другой город, не менее любимый, мрачный, серый, в торжественных готических лужах, всегда дождливый и хмурый, словно отец, не желающий показать своей радости  перед сыном, вся ты живёшь мной и терзаешь меня ежедневно, печень и сердце клюёшь, вечно твердишь о той любви, от которой остались безверие и пустота, холод и мрак, беспомощность и растерянность, и стыд за то, что я брошен, что никто не вмешался, но об этом чужая память болит, пусть чужая память болит, если сил ей хватит за всё быть в ответе
Они обнялись, на секунду задерживая возвратное движение, как будто тела их хотели поговорить между собой, обменяться своими тайнами – падениями и недугами, тем, что хозяевам их не выразить в словах, после пятилетней разлуки вновь восстанавливая тот пространственный контакт, который всегда существует между близкими людьми и позволяет им ощущать родное присутствие даже на расстоянии.
– Ну, здравствуй, брат,– сказал, отстраняясь, Пётр, – приветствую тебя в колыбели свободы.
– И тебя, хмырь, приветствую из безумного далёка, вот, прибыл услыхать, как кричит в колыбели ребёнок будущего. Вы ведь тут новый порядок строите, коммунизм с человеческим лицом, так сказать.
– Строим и уже построили, пока такие люди в стране Мериканской есть. Ты, кстати, насчёт поесть как?
– Я насчёт попить горазд, тут вот презент из России пришёл – туземная  огненная вода, Московской экспортной именуемая.
– Что же вас, дорогой, наша доблестная таможня за жабры не взяла. Ведь это идеологическая диверсия: принести в Колумбийский университет, святая святых научного мира по изучению туземных форм жизни на территории бывшего Союза огненную воду, супероружие русских, последний шанс в войне цивилизаций, Вы, случайно, уважаемый Геннадий, не агент Внешней разведки?
– Что Вы, что Вы, Пётр, я всего лишь мелкий резидентишко, моя задача скромна, споить профессора, эмигранта, специалиста по русской поэзии ХIХ века  и выяснить у него наконец тайну русской души.
– А может статься, никакой от века и не было загадки, так, одни лишь похмельные видения.
– Ладно, ладно вам, гражданин супердержабры, вы своё американское высокомерие нам не демонстрируйте, а то водки не налью,– Геня вытащил было из-за пазухи таинственно поблескивающий сосуд с весьма знакомой наклейкой, но Пётр, быстро схватив его за руку, повлёк за собой на улицу, и вскоре друзья уже сидела на ступеньках лестницы, спускающейся во внутренний дворик, и по очереди потягивали водку из горла бутылки, вспоминая молодость и готовясь к серьёзному разговору.
Впрочем, оставим наших героев один на один. Есть моменты в жизни людей, когда даже ненавязчивое присутствие постороннего может уничтожить затеплившуюся связь, спугнуть тот едва ли не единственный промежуток времени, в котором человеческое сердце вдруг открывается другому сердцу вопреки страху и стыду – так искренность растворяется в мгновениях, и стоит хоть одно из них вырвать из общей цепи самораскрытия, как разрушится вся взаимозависимость правдивых слов. Не знаем, не знаем, были ли в эту ночную долгую встречу действительно искренни друг перед другом лучшие друзья.


Рецензии