Суббота у Булата. Евтушенко

Суббота у Булата. Евтушенко

Литературное Переделкино – это ещё и музеи. Пастернак, Чуковский и Окуджава. Каждый, кто приезжает в этот литературный заповедник, непременно идёт к ним, входит в их старые дачи, в тот особый мир творчества, который создавался здесь и становился потом достоянием мировой культуры. Все они сегодня – филиалы Государственного Литературного музея. Музей Окуджавы, кстати, стал таковым совсем недавно, в минувшем году. А до той поры музей был самостоятельным и подчинялся непосредственно министерству культуры. Теперь же планируется объединение всех трёх музеев в одно целое, что зовётся модным словом «кластер».  Как это скажется на жизни музея, пока неясно. Но в течение многих лет на маленькой даче Булата Окуджавы в Мичуринце происходили «Булатовские субботы». Каждую неделю здесь собирались поэты, барды, друзья Булата и просто любители поэзии, и  всегда возникала та удивительная атмосфера понимания, близости, какого-то человеческого единения – того, что одно только и даёт надежду на продолжение жизни. «Возьмёмся за руки, друзья!..»  На этих субботах встречались, радовались, влюблялись в новые стихи и песни, пели вместе старые.
Двенадцать лет назад, на одном  из таких вечеров выступал Евгений Евтушенко.  Было лето две тысячи четвёртого. Ясным зелёным утром мы отправились в Мичуринец, в гости к Булату. Прибыли туда электричкой, а до неё были ещё два автобуса.     Здешние автобусы были уже настолько цивилизованы, что оснастились  турникетами, пропускающими по карточке-билету.  Турникет процеживал неорганизованную толпу и отсекал «зайцев». Для пенсионеров и прочих льготников годилась пластиковая «Социальная карта москвича». Впрочем, это было, по сути, единственное её применение. Мне ни разу не доводилось видеть пенсионерку, снимавшую по этой карте деньги с банкомата. А уж как расписывали эту возможность власти! А старики всё равно тянутся в сберкассу в день выдачи пенсии…
     В Солнцеве и Переделкине такие автобусы ходили уже второй год. Народ привык и даже не раздражался, когда какая-нибудь бабушка долго роется в сумке, добывая свой бесплатный документ на проезд. По слухам, все эти сложности обещали скоро упростить, просто убрав все льготы и взамен пристегнув к пенсии какую-то малость, отнюдь не адекватную этой бесплатной карточке. К счастью, эта идея не осуществилась. Турникеты тоже впоследствии не раз грозились убрать, но они остались, и уже никто не ропщет на задержку во время посадки.
Платформа «Переделкино», откуда мы отправились в Мичуринец – всего-то одна остановка! – тоже порадовала новшествами. Кассовый зал, совершенно пустой, и, конечно, снова турникеты. На перрон можно попасть, лишь опустив в его узкую пасть билет. Допустим, в этом есть какой-то резон. Хотя – а если кто-то провожает? Но вот обратно-то, с электрички в город, здесь они зачем? Однако, стояли, щелкали металлическими челюстями, не пускали без того, чтобы не проглотить обратный билет. Цивилизация…
     Наконец, мы добрались до Мичуринца, вступили под зелёные своды деревьев, захрустели гравием узких улочек. Время коснулось этого благословенного для русского человека места главным образом тем, что добавилось много новых глухих заборов и строений явно не писательского происхождения. Вот за старым, не снесенным ещё заборчиком воздвигается нечто монументальное, похожее на краснокирпичный дворец в несколько этажей. Здание ещё не достроено, но уже подавляет громоздкой массивностью и мрачным видом будущей новорусской крепости. А заборчик снесут, возведут мощную ограду, оснастят видеокамерами и охраной…
     То, что хозяин не только не читал, но даже не слышал о каких-то чудаках, именами которых названы улицы престижного ныне посёлка, совершенно очевидно. Как и то, что запах долларовых миллионов постепенно вытесняет отсюда атмосферу интеллигентности и культуры, поглощая сам переделкинский воздух и свет.
     Но островки ещё сохранились. Держатся дачи-музеи Чуковского и Пастернака, Дом творчества писателей, и собирает по субботам друзей Булат Окуджава, умерший в Париже, но оставшийся здесь навсегда.
     От платформы «Мичуринец» задолго до начала встречи текли ручейки людей к улице Довженко.
Писательское Переделкино – особая страна. «Мичуринец», ближний сосед, примыкает к ней, сливаясь в единое, примечательное для всех пишущих и читающих понятие. Здесь всегда у писателей были скромные дачи, но громкие звучали имена, и дух русской литературы ощущается здесь во всем её великолепии и противоречивости. Почему улица носит имя Довженко? Разве жил он здесь, под Москвой? Кто знает, может, в гости приезжал к какому-нибудь корифею… И мы идём к улице Довженко. Идём неспешно и уверенно, потому что ошибиться нельзя, никуда более не мог бы течь этот поток светлых и доброжелательных лиц – единомышленников и друзей Булата. Вот и домик, и цветной тент над скамьями во дворе, и голос Булата из окна, записи его песен…
     Деревья стали ещё выше и богаче шелестящей листвой. Тент во дворе подновлен. Народ размещается на узких досках, положенных на чурбаки распиленных бревен. Мелькают кинокамеры. Кинооператор налаживает свою технику.
Как всегда, много знакомых лиц. Безымянных для меня, но очень знакомых, чудных лиц.   Где, когда ещё можно увидеть такие – вместе, объединённые одними пристрастиями, одной культурой, одним восприятием? Если провести взглядом, как кинокамерой, по рядам, то возникают кадры уникальные. Вот женщина в широкополой соломенной шляпе с лентой, будто из соседнего помещичьего имения. Хрупкая пожилая седовласая дама с блокнотиком – строчит, записывает. Девушка с модной стрижкой, но без косметики, сияющая глазами, нежной кожей, улыбкой. Девочка, почти ребенок, поперёк лба ремешок, морщинка на переносице – слушает, вникает. Наголо обритый подросток, внимателен, неподвижен. Выходит, не только скинхеды бреются. Длинноволосый юноша с кинокамерой. Дети – ангелоподобный белокурый мальчик лет трёх и девочка, ещё меньше – прямо с картины старых мастеров. И очень много знакомых, определенно знакомых лиц! Откуда? Телевидение, фильмы или еще что, но – знакомые! Не зная по имени – знаю!  А вот и вполне узнаваемые. Мудрый спокойный взгляд, полуулыбка. Немолодой уже, грустный… Фазиль Искандер. Человек с небольшой бородкой, редкие волосы до плеч, одышка, возраст… Михаил Рощин. Еще одни бородач, грузный, но весьма энергичный… Юрий Карякин.
     Толпа густеет, люди прибывают. Сидящие на скамьях спрессовываются, чтобы вместить новых гостей. У входа, возле билетерши – лоток с книгами и кассетами, к нему очередь. До начала оставалось совсем немного, когда я, недолго посомневавшись, выудила из сумки открытку из Салона изящных искусств и протиснулась вперёд, туда, где стоял рассеянно-печальный Фазиль Искандер. Он улыбнулся и безропотно выписал, почти нарисовал на обороте открытки автограф, похожий на нотные знаки – « ФА…»
     Тем временем толпа приходит в движение, как бы завихряясь, и в центре её маленького водоворота – кепочка клинышками, морщинистое лицо, знакомое по обложкам и телеэкранам, рубашка в полоску всех цветов радуги… Евтушенко. Герой дня.
     Недавно прогремел его семидесятилетний юбилей, на всех каналах можно было увидеть мэтра советской поэзии – моложавого, подтянутого, спортивного. Гражданин мира, ныне живущий между Америкой и Европой, нечастый гость в Москве, признанный и обласканный, трибун и лирик, он всё же остается для нас одним из тех шестидесятников, читающих свои стихи в Политехническом. Как мы охотились за маленькими сборниками Вознесенского, Рождественского и, конечно, Евтушенко. Обменивались, зачитывались…
     Он не слишком изменился за эти десятилетия. Постарел, конечно, но всё еще в хорошей форме. И голос тот же, и манера чтения и ностальгические нотки при экскурсах в детство и юность.
     Но прежде, чем он подошел к столу, включили запись, и немолодой, но ясный и твёрдый  голос Ольги Окуджавы произнёс, что музей дарит ему старую пленку, снятую в Политехническом, на вечере поэзии, в тех памятных шестидесятых. Вдова Окуджавы прислала юбиляру свое поздравление.
     На экране появились фрагменты фильма Марлена Хуциева «Застава Ильича». В своё время их вырезали, как ненужные. Только теперь эти документальные кадры обошли все телепередачи и вот – появились здесь.
     Возникли юные лица поэтов – Рождественский, Поженян, Римма Казакова, Андрей Вознесенский… Булат Окуджава – тоненький, с тёмной, буйной ещё шевелюрой, садится на стул, берет гитару: «…И я опять паду на той, на той единственной Гражданской, и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной…» Искренне, чисто. Верили. Верили, что не зря, не зря многие остались там, на Гражданской, на Отечественной… А вот Белла Ахмадулина, совсем девочка, с глазами оленёнка и звенящим, чистым, пронзающим душу голосом…
     Появились и поэты постарше – Михаил Светлов, Борис Слуцкий. Где, в какой еще стране было столько замечательных поэтов?
     Сейчас Вознесенский ушел в «видеопоэзию» и занят геометрией стиха. Казакова стала секретарем Союза писателей Москвы, публикуется мало. У неё страдальческое больное лицо и в глазах отстраняющий холод и печаль. Роберта Рождественского нет с нами уже десять лет. Белла читает стихи и сегодня, но когда она появляется на экране, становится больно –  время не пощадило ее хрупкую светящуюся красоту. Но стоит её услышать – и через морщины и бледность проступают чудные черты её Поэзии. И ещё то, что называют породой, интеллигентностью, аристократизмом, а в целом – душой, прекрасной душой, звучащей в её стихах. А доведись Булату быть с нами сейчас, что бы он сказал, что спел? В последние годы он был печален, писал в основном прозу…
     Но вот отзвучали шестидесятники на экране, и к столу подошел юбиляр и герой сегодняшней встречи. Вытряхнул из объёмистой сумки листки и книги, снял кепочку, надел очки в тонкой модной оправе… Сразу стал как-то старше, солиднее. То, что он говорил, порой напоминало лекцию, порой мемуары. Читал он много, предваряя чтение рассказом о героях стихотворения и событиях, запечатлённых в нем. Начал он с Анны Буниной, первой вошедшей в его «Антологию десяти веков русской поэзии»:
 – «Поэт допушкинской ещё поры, она была тяжело, неизлечимо больна, в последние годы жизни почти не могла двигаться, писала на коленях. Но Анна Ахматова считала её своей прабабкой по крови, а себя в поэзии – её наследницей».
Говоря о женщинах-поэтах, Евтушенко воодушевился: –  «Она была настоящим поэтом. Именно поэтом, а не поэтессой. Я не люблю слова «поэтесса», не признаю его. Впрочем, так же считала и Марина Цветаева».
     Мне не кажется пренебрежительным термин «поэтесса», хотя есть в нем есть какая-то снисходительная интонация. Но вот «поэт» – по отношению к женщине…Как-то уж очень обязывает, приобщает чуть ли не  к классике и требует проверки временем.
 – «Среди нас присутствует замечательный поэт – Инна Лиснянская. Я тоже отношу её к духовным наследницам Анны Буниной. И по силе таланта, и по силе её личности. Жизнь её тоже была полна невзгод, но она сохранила достоинство. Женщины… Я вспоминаю: когда арестовали обоих моих дедов, мы с матерью стояли в длиннейшей очереди в «Матросскую Тишину». В тюрьму, отнявшую близких у тысяч и тысяч семей. И в этой веренице усталых, отчаявшихся людей не было ни одного мужчины. Ни одного! Только женщины. Они стояли в горестной этой очереди по всей стране. И Анна Ахматова стояла. Там рождался ее «Реквием».
     У входа продавали книгу Евтушенко 1990-го года выпуска. А то, что было в ней опубликовано, относилось в основном к 1989-му. Это очень политическая книга, из статей, речей на съезде депутатов и стихов на политическую тему. В ней я прочитала размышления поэта о русских женщинах. Сейчас он повторялся. Видно, эта мысль занимала его.  – « Мужчин там не было, потому что они – боялись. Мужчины боялись. А женщины – нет. Белла Ахмадулина подписала все письма правозащитников, которые должен был подписать каждый нравственный человек. Она пришла к Сахарову, уже опальному, это было опасно. Пришла – прямая, гордая, в широкополой шляпе. Она едва помещалась в автомобиле, эта шляпа, и  с огромным букетом хризантем. И этим своим букетом она буквально раздвинула толпу опешивших сексотов. Такими бесстрашными были и Одоевцева, и Ольга Берггольц».
     Свою оду женщинам он завершил стихами – Анне Буниной и Белле.
Потом последовал рассказ о том, как они с Фазилем Искандером ходили в оперетту. Тогда, в молодости, когда страна замирала от страха, они ходили смотреть «Сильву». И это обыденное, по сути, событие представало перед нами, как поступок. В оперетте они видели великолепного комика Ярона, замечательного танцовщика Шишкина, восторгались искрометным канканом… И побеждали страх смехом.
     Об этом тоже были прочитаны стихи, он прочитал их своим громким, хорошо поставленным голосом. А потом сказал, почему-то с грустью: – «Наши дети будут другими. Они изменят Россию…».
     Между тем высокое небо затянулось облачками, закапал дождь. Он набирал силу и вскоре уже вовсю звенел по туго натянутому над нами тенту. Те, кто сидел сзади и сбоку, куда полотнище не доставало, оказались под светлыми веселыми потоками. Тут и там вспыхнули открывшиеся зонты.
     А Евтушенко продолжал, увлекаясь, жестикулируя, молодея на глазах:
 – «Много  говорят о национальной идее. Но философская идея не может быть национальной. Только общечеловеческой. Без идеологии жить вполне можно. Судьба России зависит от исхода её внутренней борьбы, борьбы тёмного начала и светлого. Мы сейчас в духовном смысле голые люди на голой земле. К сожалению, мы всё еще попадаемся на всякую философскую дешёвку типа Коэльо. Вокруг нас духовное беспородие. А ведь есть у нас такой глубокий, такой русский философ, замечательно обосновавший  преимущества общечеловеческой идеи – Владимир Соловьев. Он тоже был шестидесятником, но девятнадцатого века… В  двадцатом есть Платонов. Припоминаю, как один из моих коллег налетел на меня с горящими глазами: – «Ты читал «Цитадель»?!»  «Да, – говорю, – конечно». Я полагал, что он имеет в виду английского писателя Кронина.  – «Как здорово, правда? Это же совсем другой Сент-Экзюпери!»  Дома я немедленно нашёл том Сент-Экзюпери и, к своему стыду, обнаружил у него не читанную мной «Цитадель» – философскую, тонкую, умную вещь».
     Потом он читал последние, недавно написанные стихи – «Ватник Булата», «Воробьёвы горы».
     О «Воробьевых горах» он рассказал предысторию этого стихотворения.
 – «В 1962 году на Воробьёвых горах происходило заседание Политбюро. Это была эпоха Хрущёва. Речь шла о культуре. Осуждали авангардизм и прочие формалистические течения в искусстве. Хрущёв громил Эрнста Неизвестного. Его поддержали наши маститые, послышались крики «Позор!». Особенно усердствовал Сергей Владимирович Михалков: – «Позор! Вон!». Я вскочил и бросился к Хрущёву:
– « Неизвестный воевал! У него четырнадцать ранений! Как вы можете?!»  Ошеломлённый Хрущев замолчал. Все замерли.  И вдруг он зааплодировал. И тут захлопали все, а Михалков-старший  кинулся пожимать мне руку».
Дождь сбавил темп, зашелестел, а вскоре и вовсе затих. Засияло солнце. Евтушенко прочитал свои «Воробьёвы горы». Хрущёв там был назван «царём с просветами совести». Потом он посмотрел на небо, улыбнулся и сказал: – «Дождь перестал. Заслушался!..»
     Дальше он рассказывал о своей «Антологии», о поэтах, которых он поместил туда, посвящая каждому свои стихи. С некоторым смущением заговорил о классике нецензурного стихотворства Иване Баркове: – «Вот как тут быть? Я же хочу, чтобы «Антология» вошла в школьный курс, чтобы её читали дети! А Барков… С другой стороны – ведь гениальный же автор! Говорят, что это, мол, сам Пушкин шутил. Да нет, быть этого не может! Пушкин, он же открытый был, порой душа нараспашку, ребёнок, хвастунишка. Он бы не утерпел,  рассказал  кому-нибудь. Но ведь никто из современников, никто, никогда… Нет, это не Пушкин. Да, скорее всего. Конечно, мне совсем не хочется, чтобы мои дети говорили на языке Киркорова!  (Филипп Киркоров, известный эстрадный певец и деятель шоу-бизнеса недавно облил грязной руганью журналистку на пресс-конференции. Это вызвало возмущение общественности и широко освещалось в прессе.) Но что делать с Барковым? Моя гипотеза: это гениальная, но совершенно неприличная вещь, принадлежащая, вероятнее всего, Алексею Константиновичу Толстому. Вводить в «Антологию» я его не стал. А стихи о нём у меня есть».
     И снова – рубящие строки из стихотворения «Ивану Баркову». Рефрен: «Уж лучше мат, чем диамат! Уж лучше мат, чем автомат!» Да уж, конечно, лучше, не поспоришь. Но ещё лучше вовсе без него. По крайней мере, в литературе, претендующей на классику.
     А рассказ лился дальше.
 – «Я недавно был в Тобольске. Искал следы деда. И тогда же пришёл на кладбище, на могилу Кюхельбекера. Я опустился на колени и поцеловал край могилы. Это был интуитивный порыв, внутренний импульс…  Когда у меня родился сын, он был так слаб, что не мог сосать материнское молоко. Доктор Долецкий, исчерпав все возможности, сказал: – Теперь только к Богу, в храм!  И я пошёл. Спросил у молящихся, к какой иконе подойти. Указали на Святого Пантелеймона. Я поцеловал икону. В горле стоял горячий ком. А вскоре позвонил Долецкий: – Был?! Он начал сосать! Всё нормально!..    Я хотел бы включить в «Антологию» многих поэтов, пусть не великих, но всё же значительных. Вот, например, Бальмонт. Или Бальмонт. По-разному произносится. У него есть потрясающие стихи. Сейчас, сегодня пишут талантливые вещи. Очень талантливые. Вот Нина Грачева, совсем молодая. Саша Аронов, мой друг».
     Потом снова были стихи.  О тётке своей, Ирине, которую он в младенчестве, не умея выговорить её имя, называл просто Ра:  – «Она была моим первым учителем истории. Первая сказала мне, кто такой Сталин. Когда я, захлебываясь от восторга и поклонения, подростком ещё, прочитал ей свое хвалебное стихотворение, посвящённое вождю, она холодно посмотрела на меня и кратко припечатала моего кумира клеймом убийцы».
     Последовало длинное и эмоциональное стихотворение «Тётя Ра».
 – «А вот в новый год, этот, 2004-й, я сильно заболел, – продолжал он. – Сидел на даче, в Переделкине. Был совсем один. И наткнулся на старое издание Блока.  Раньше, в юности, эта книжка всегда лежала у меня на тумбочке, в изголовье. В книге оказалась фотография женщины, с которой у меня  – пятьдесят лет назад! – был роман. Она была замужем, сын маленький… Она исчезла из моей жизни. На пятьдесят лет. И вот – её фотография. И письмо. Из сегодняшнего дня я вижу – мы по-настоящему, глубоко любили. Любовь может быть невыносимым несчастьем… Она приходила и уходила тайком, печальная, тихая, и никогда не смотрела мне в глаза… Я написал стихотворение о ней, моей юной любви. Напечатал в «Известиях». Без имени, конечно, но с фотографией. И получил по электронной почте письмо – от сына этой женщины. Он благодарил меня, писал, что она прочла, стихотворение ей понравилось. Что  всё помнит.  Она развелась тридцать пять лет тому назад, Живет одна. Дал телефон. И я позвонил. Мы говорили более двух часов. Через пятьдесят лет. Через океан… Я всегда доверял женщинам.  Они всегда много значили в моей жизни».
     Говоря об Ахматовой, он прочитал стихотворение, ей посвященное – «Окна Ахматовой». И рассказал историю этих окон.  В тяжелое послевоенное время, зимой, Анна Андреевна получила, наконец, комнату в коммуналке. В окнах были выбиты стёкла, стоял лютый холод. Тем не менее, событие было значительным, организовался праздник, пришли гости. Одному из гостей, работавшему в библиотеке, пришла в голову замечательная мысль: у них на работе, в кладовке, стояли портреты писателей. В деревянных рамах – со стёклами! Классики не обидятся, если стёкла вынуть и вставить их в пустые окна! Идея была дружно поддержана, и вскоре окна Ахматовой были застеклены. Эта история и была увековечена в экспрессивном стихотворении.
     Ещё он читал стихи совсем уже недавнего времени – «Книги», «Поцелуй в метро».  Последнее – о нелепой инициативе чиновников запретить целоваться в метро. Во имя нравственности.
     Наконец, последнее стихотворение «Антологии» – Цветаева. Марина Ивановна, незадолго до того, как оборвалась её жизнь, пишет письмо всесильному Берии с просьбой помиловать мужа, которому грозит расстрел. Письмо не помогло. Но этот поступок, полный трагизма, боли, отчаяния, автор видит как  истинно христианский, жертвенный…
     Чтение окончено. Время вопросов. Молодой голос откуда-то из задних рядов: – «Вы не отказываетесь от «Братской ГЭС» ? – «Нет, почему я должен от неё отказываться? Я ею горжусь! Это было такое время. Правда, я сделал потом небольшую правку, чисто косметическую. Но суть осталась. Я потом приезжал в Братск, туда, где читал её впервые, много лет назад. Было множество людей. Пришли те, кто слушал меня, будучи ребенком! Вот нас, шестидесятников, часто упрекают, что мы развенчивали Сталина, но Ленин оставался нашим идолом. Но ведь мы не знали! Мы ничего не знали! И того, что именно Ленин подписал указ о создании первого ГУЛАГа на Соловках, и о его отношении к интеллигенции…». И, слегка успокоившись, продолжил: – Россия сейчас проходит проверку – проверку демократией. Нам нужно финансирование культуры – литературы, искусства. Но не цензура!  И нам не нужно учиться культуре у Америки. У нее нечему учиться. У нас великая культура, хоть мы и переживаем не лучшие времена. У Америки можно учиться строительству, техническому прогрессу… Но не культуре.  Ну вот, теперь всё. Теперь я подпишу книги всем, кто захочет».
Ручки у него не было, и я протянула ему свою. К нему пробрался Фазиль Искандер и молча стал рядом.
Просветлев, Евтушенко воскликнул: – «О, Фазиль! Сейчас, сейчас, дорогой! Я подпишу тебе свой последний том! Сейчас…» Порылся в сумке, извлёк довольно толстый том, стоя долго писал, морща лоб и, наконец, сказал: – «Вот – «… на память о нашей канканной молодости!» Видно, запали в его душу их походы в оперетту с её огненным канканом.
Подписывая книги, мэтр утомлённо взглядывал на почитателя, отмахивался, не дослушав, от хвалебных слов, писал торопливо и неразборчиво. Бремя славы было ему тяжело.
      Получив автограф , оставив на память классику свою ручку, я выбралась из толпы.
Вскоре мы уже ехали в электричке, потом в автобусах… Встреча с Евтушенко и экскурс в шестидесятые закончились.
Сейчас, по прошествии двенадцати лет, он остаётся таким же деятельным, эмоциональным, влюблённым в поэзию.
     Мне думается, творчество Евгения Евтушенко – это скорее публицистика, добротно и профессионально уложенная в строй стиха. История. Свидетельство времени… Можно считать его гением, можно – версификатором, как взглянуть. Но нельзя отрицать, что он – явление в советской – именно в советской! – поэзии. Его нельзя отлучить от романтизма шестидесятых годов прошлого века, как нельзя отлучить Маяковского от революции. И как бы потом ни развивалась его поэтическая и житейская судьба, он останется серьезной, ощутимой частью и литературы нашей, и истории. К тому же он умеет иногда быть таким тонким лириком…
               

               


Рецензии