ран

Я оставляю свое утомленное днем тело где-то между улиц, одетых в кирпичи. Плюсовая температура, попадая внутрь, разбивает стыки о минусы ниже нуля. На мой тихий озноб таращат пожелтевшие глаза обнаглевшие фонари. Ветер еще завывает голосом ворона. Ветер кричит, завтра никогда не настанет. Я закрываю лицо, пока судорога не добралась до рук. Я прячу материнскую гордость за десятком костей на изломе. Стыд ухватился за зубы и тянет челюсти на себя как поводья. Тошнота внутри бьется о ребра желчным морем. Внутренний мир, который спрятался за несимпатичной декорацией, начал растворять сам себя. Под языком еще чувствуются ртутные шарики.
Мышцы в ногах сплелись друг с другом в тугую косу. Я сбиваю кулаки об асфальт, болезненный вой просачивается через зубные щели, что сам же и образовал. Я смотрю на фонарь с мерцающей лампочкой. Так, оказывается, выглядит луна ослепшего в реальной жизни. Действительность, говорят, ломает зрение, точит ум.
В моей голове сквозняк прыгает по слипшимся в слюни струнам. Я слышу, как звучит пробуждение. На подкорке эта тревожная скрипка переливается в истерический плач гитары на выдохе облегчения. Я слышу, как моя мама перебирает клавиши. Она делает это осторожно, будто боится сломать короткие худые пальцы о новонайденное неумение. Мне хочется показать ей, как надо. Я только тянусь, она дает мне по рукам. Мама говорит, не касайся, пока не настанет твоя очередь. Не вставай, пока не будешь уверен, что сможешь сделать уверенный шаг. Не взрослей, пока не поймешь, юность – не навсегда.
Соль обжигает мне глаза. Мама учила меня не тем вещам. Она не говорила, что злоба – это так утомительно. Что драки – это так увлекательно. Что любовь – это так непостижимо. Мама не учила, что мир нужно встречать лицом, затем уже умом.
Меня рвет. Из меня по слову выливается вранье.
Когда меня найдут врачи, они не скажут, что сердце добежало до финишной черты и перестало биться. Они скажут, что оно слишком большое для меня одного.
Я просыпаюсь в небольшой серой комнатушке, которая съежилась от влажности и под давлением этажей выше. Стены здесь, давно изжив срок годности, выцвели, затеряв бусины цвета где-то между кирпичей. Глаза открывать не хочется, меня трясет так, будто я еще не сошел с поезда. Дрожь превращает меня в дуршлаг, который через дыры вместе с соками организма выпускает выносливость, терпимость. Через мои дыры сочится вместо ацетона повышенного содержания бензин. Сердцу достаточно полыхнуть всего раз, чтобы сжечь все, чего в этой комнате нет. Закрываю личностную пустоту здесь, чтобы стать либо художником, либо душевнобольным.
В моей голове тикают сломанные часы. Стрелки застопорились в семи секундах от совершенства. Время болит в извилинах, давит на переносицу, пытается свернуть кровь. Я закрываю уши и слушаю собственное море. Кровяные клетки, играя в бесконечные догонялки, вызывают приливы, что, волнами накрывая, пачкают мне подушку. Я вытираю кровь рукавом. Ложусь так, чтобы захлебнуться. Потому что умереть от себя – неплохо. Захлебнуться собой – неплохо. Это просто новый вид любви к себе, пусть и изощренный. Удобно, когда такого рода самолюбие не бросается в глаза. Как родинка на пальце. Ты можешь коснуться этим любого, но заметит сие не всякий.
Я ползу до ванной комнаты. Там над раковиной висит последнее целое зеркало. За зеркалом – целый арсенал больничного спасения. Таблеток больше, чем часов в сутках. Больше, чем дней в году. Больше, чем часов в сутках целого года. Я смотрю на себя и не могу узнать. Глаза с лопнувшими пучками багровых сосудов едва улавливают размытый силуэт. Черты лица затупились, в черных волосах закопалась ночь без мирных сновидений. Тяну себя за щеку и понимаю: чувствительность опустилась ниже нуля. Касаюсь зеркала, видя, как отражение начинает колыхаться и расходиться кругами. Я утонул где-то там, за этим стеклом.
Я высыпаю горсть пилюль в руку. Одна – успокоить тиканье. Вторая – починить часы. Третья – установить верное время. Четвертая – достичь абсолютного апогея. Таблетки застревают в иссохшей глотке. Надорванный кашель наждачной бумагой проходится по гортани, цепляя глаза, вызывая слезы. Мой пот наполняет раковину до самого края.
Воздух на улице такой же застоявшийся как в комнате, только стены здесь стыкуются друг с другом в той дали, которую я никогда не смогу разглядеть. Солнце приклеивается к моим темным волосам и темной одежде. Оно сосредотачивается на мне, а я все отказываюсь плавиться, идя уперто вперед по мостовой. Мост серый, дорога серая, мчат из стороны в сторону утратившие свою ценность машины. Я передвигаюсь в том немом состоянии, когда слов совершенно не осталось. Не осталось ни слов, ни людей таких же беззаботных, каким был я, когда полнотой своей меня поглощала детская безответственность.
Я проглатываю солнце, чтобы поперхнуться. Пытаюсь сделать вдох через этот раскаленный ком в горле, когда дыхание перехватывает. Я падаю. Машины также гудят в движении. А людей, их все также нет. И ком в горле не хочет растворяться.
Я просыпаюсь в небольшой молочного цвета комнатушке. Здесь пахнет растворителем и деревом. Стены пустые, комната пустая. Я лежу на маленьком темно-коричневом диване. Я – потемневший центр светлой вселенной, сосредоточенной кем-то в этом помещении. Я чувствую себя прогнившей сердцевиной искусно исполненного природой яблока. Яблоко становится камнем. Камень вдребезги разносит всю мирскую хрупкость.
Когда она заходит в комнату, в ее руках потрепанные кисти и старые рамки. Она кладет их на посеревший стол у стены и садится рядом с диваном на колени. Она говорит, что нашла в моем кармане таблетки.
– Может, стоит их принять?
Я говорю, что принял уже достаточно. Достаточно, чтобы успокоить тиканье в голове, починить часы, установить верное время и достичь абсолютного апогея. Она смотрит на меня во все глаза, что похожи на узкие полки. Уверен, ночами ее мозг расставляет по этим полкам все, что она высмотрела за день.
В углу комнаты я вижу пустые винные бутылки. Она не похожа на человека, у которого алкоголизм прописан в генотипе. Я говорю, в этой жизни она – человекоподобный крот.
– Я только делю мир надвое, – отвечает она.
Это деление я понимаю. Грань между состоянием, когда ты готов распихивать умиротворение по домашним шкафам, и состоянием, когда ты слепнешь от опьяневших огней, что запутываются у тебя в ногах, норовя перевернуть мир. Днем она может прятать в шкафу удавку. Вечером она уйдет, чтобы не повеситься.
Ран рисует, чтобы разбавить свое черно-белое деление другими красками палитры. Я говорю:
– Мир нужно подвергать сомнению.
– Светлые пятна – это выражения сомнений. Критика настолько категоричных определений должна быть красочной, чтобы перебить мрачно-могучую насыщенность.
Ран – это олицетворение бегства от страданий посредством творчества. Ран отождествляют с неимоверной, почти материнской нежностью. Ран – сочетание того, на что ты только можешь согласиться и что ты готов совершить уже сейчас. У монеты две стороны, два лица у бога. Зло меняет маски.
Я прошу ее нарисовать для меня ворона. Я могу подождать. Лежа поперек железных путей, незнающих времени, усталости и болезни, путей, застрявших в столетии, лишенных развития, я жду, когда придет мой поезд, из которого уже никогда не выйти.
Ран вырисовывает зловещий ветер в крыльях. Ворону она зажимает клюв могущественностью и непоколебимостью. Птица в когтях несет злобу и разрушение. В недосозданных глазах его сверкает черным обелиском свобода в бескрайнем небе и духовная сила в постоянном стремлении к чему-то большему.
Ран рисует, пока одержима страстью. Если я и есть этот черный ворон, то она – едва заметное белое перо в моем хвосте.
Когда она заканчивает, я растворяюсь слишком быстро.
Я возвращаюсь к себе с птицей и канистрой бензина. Укладываю птицу в самую середину разобранной кровати. Это клетка без ключа. Здесь я замыкаю себя с желанием и без. Я обливаю кровать горючим. Обливаю скудную обстановку. Слышу, как падает зеркало и, лишая себя собственных форм, расходится в мелкие осколки.
Когда сердце выдает через руки долгожданную искру, до меня языками пламени доходит громкий крик умирающего ворона.
Он кричит «завтра».


Рецензии