Две стороны зеркала. Изд-во Ривера 2017
Две стороны зеркала. Роман, повести и рассказы / Угол взгляда. Книга третья. — Екатеринбург: Изд-во «Ривера», 2017. — 432 с.
ISBN 978–5–85841–078–2
В пер.: 500 экз.
Серию произведений уральского поэта и прозаика Александра Шатрабаева «Угол взгляда» продолжает прозаический сборник «Две стороны зеркала». Здесь читатель найдет и новый роман, и уже опубликованные ранее повести и рассказы. Герой романа «Две стороны зеркала», скандальный депутат дореволюционной Государственной Думы Владимир Пуришкевич, лидер «Союза русского народа» и один из убийц Распутина, предстает в непривычном облике: «думский клоун» и человек одиозных взглядов – с одной стороны, бесстрашный организатор санитарных поездов во время Первой мировой войны и горячий патриот России – с другой. Две стороны зеркала можно найти в любом сюжете и в любом герое этой книги.
ББК 84 Р7
«… Дело донельзя просто: эти господа увидели, что речь моя в Думе 19го ноября была отражением всего того, что думает и чувствует вся честная Россия, все в ней государственно настроенные умы без различия партий и направлений».
В.М. Пуришкевич
ДВЕ СТОРОНЫ ЗЕРКАЛА
исторический роман
в трех частях
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Когда ктото собирается рассказать о широко известной личности (а к числу таковых можно отнести и главного персонажа представленного здесь художественнодокументального повествования, господина Владимира Митрофановича Пуришкевича), то о нем, если есть на то убедительный повод, в первую очередь приводят свидетельства, касающиеся его «уличной», публичной жизни. Все они, конечно, тоже посвоему интересны для биографии личности, поскольку без них не увидишь ту самую «затемненную» сторону, которая столь необходима для качественного отражения действительности, если наблюдатель«зеркало» не страдает кривизной своих мнений. Познакомившись с этими свидетельствами, читатель, возможно, впервые откроет в Пуришкевиче не «парламентского клоуна», а человека незыблемых принципов, проповедующего идеалы добра и чести, откроет те самые заштрихованные годами и газетными сплетнями черты, которые рисуют его отношение к государственной жизни Родины в моменты ее потрясений.
Для Пуришкевича это были годы первой мировой войны. Тогда он из героя фельетонов неожиданно для всех превратился в истинного патриота своего Отечества, организовавшего санитарные составы для спасения пострадавших в боях защитников России. Его не пугали ни свист пуль над головою, ни разрывы снарядов поблизости: он не один и не два раза бывал на передовой.
Именно такие разительные перемены, скорее внешние, чем внутренние, в популярном в кавычках и без оных человеке заставили меня задуматься над тем, каким же на самом деле был Владимир Митрофанович. Понять, освободив его зеркальную сторону от давно засохших и покрытых пылью брызг слюны его исходящих злобной пеной конкурентов и врагов. Обратную же его сторону, которая есть у всех у нас, оставить для любителей почесать язык, дабы не было скучно обывателю и было на чем заработать корреспондентам и хозяевам бульварных газет, без которых теперь не может жить любая широко известная личность боящаяся забвения. В отличие от них Пуришкевич никогда не было озабочен ни дурной, ни доброю славой. И то, что о нем помнят до сих пор – это не его «вина».
Для того, чтобы очистить лицевую сторону своего героя от дурного налета, я в настоящем повествовании буду делать упор на его дневниковые записи, воспоминания современников, выдержки из газетных публикаций первых десятков лет минувшего века и его переписку с родным братом Михаилом.
И сделать это весьма непросто, если не прибегать к определенной доле художественного вымысла, стараясь придерживаться временных рамок и событий вековой давности, в которой процветала политическая деятельность Владимира Митрофановича Пуришкевича.
Александр Шатрабаев
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Из письма В.М. Пуришкевича брату:
«...Спешу отписать тебе, Михаил, о своих первых впечатлениях, связанных с нападением японцев на ПортАртур – началом войны. О переменах, как личных, так и целого города. Еще вчера веселый и пестро расцвеченный рождественскими нарядами Петербург резко поменял свое обличие. Потекли однообразногрустные дни: что ни день, то какоенибудь тяжелое известие с театра военных действий.
С самого начала предательские взрывы наших лучших кораблей, гордости русского флота: «Цесаревича», «Ретвизана» и «Паллады». Через несколько дней – гибель на собственных минах «Боярина» и «Енисея». Но с назначением адмирала Макарова командующим нашим флотом на Дальнем Востоке наполнились сердца надеждой. Ведь всем известно было его имя, все знали, как любил он своих подчиненных, как он популярен и каким влиянием пользуется. Пожалуй, в каждой квартире и доме пресвященных хозяев рядом с изображением императора можно было увидеть портрет адмирала, с особо приметными чертами умной головы с окладистой бородой и ясными глазами, невольно внушающими доверие в силу этого человека.
Но, видно, суждено было России в эти годы впервые почувствовать, что какаято грозная туча повисла над ней, что настало время испытаний, что надломлена ее сила.
Не знаю, какой была для тебя, Михаил, эта новость, но я хорошо запомнил этот день, когда дошла до нас весть о гибели «Петропавловска» и о том, что Россия потеряла Макарова. Это было так же тяжело, как если бы каждый из нас потерял близкого, любимого человека. Какимто чудом спаслись с «Петропавловска» Великий князь Кирилл Владимирович и несколько офицеров.
Как описывают газеты, Великий князь стоял на мостике вместе с Макаровым. Взрывом его выбросило в море. Попав в водоворот, он был затянут под воду, но тут же выброшен на поверхность, где он, ухватившись за плавающий люк, продержался значительное время в четырехградусной воде, пока не спас его подошедший миноносец.
Гибель «Петропавловска» была одним из тяжелых ударов. Громадный корабль, сотни молодых жизней, надежды, упования русских – всё поглотило далекое, равнодушное море.
Это казалось тем более чудовищным, что ничем война не давала себя знать у нас – ни лишениями, ни нарушением темпа жизни: жили мы, те, за которых страдали, боролись и умирали наши братья, так же буднично, сытно и спокойно, как и раньше.
Газеты открывались хотя всё еще с надеждой на счастливое известие, но с тревогой и страхом, и эти все снова обманутые надежды накладывали грустный отпечаток на все наши разговоры, на все мысли, на всю жизнь нашего глубокого тыла.
Японская война, на мой взгляд, может стать предпосылкой для народных волнений. Ты, братец, обрати внимание на то, как преподносят нам фронтовые вести некоторые газетенки. Они изобилуют неверными сведениями, смущающие душу, сеющие недовольство и вносящие критическое отношение к нашим защитникам. Исподволь, незаметно и ловко ведется подтачивающая силы народа агитация.
Одним из таких ложных сообщений было облетевшее всю Россию в первые дни войны известие о том, что в момент начала минной атаки 21го января большинство офицеров эскадры находилось на берегу, празднуя именины жены командующего Старка. Нечего говорить о том, насколько растлевающе действовало такое представление о жизни «защитников отечества» на широкую публику!..»
2
От автора. В ту пору, когда Владимир Пуришкевич писал свому брату Михаилу, ни тому, ни другому еще не были известны подробности случившегося…
Это нам теперь известно, что в день минной атаки старый клипер «Джигит», еще парусный, но с паровой машиной, шел в ПортАртур, срочно вызванный из Китая вследствие осложнившихся отношений с Японией. Старенький клипер шел полным ходом, с заряженными старыми пушками. И, вероятно, за всю свою жизнь не развивал такого быстрого хода – 14 узлов! Это был его последний поход. По приходе в ПортАртур, около восьми часов утра, сразу после подъема флага было получено распоряжение о запрещении эскадре иметь сообщение с берегом. Таким образом, ни одного офицера с эскадры фактически на берегу быть не могло. Все суда были выкрашены в боевой цвет и стояли под парами в полной боевой готовности. Днем был сигнал о назначении ночью учебной минной атаки. Поэтому лишь только наступил вечер, вся эскадра погрузилась во тьму.
Ввиду того, что объявления войны не было, не могло быть предположения, что вместо наших миноносцев, вышедших в море еще днем для учебной минной атаки, к крепости подойдут японские миноносцы и произведут настоящую атаку.
Этой атакой были сразу выведены из строя два лучших броненосца и крейсер.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Из письма В.М. Пуришкевича брату:
«…Настроение незавидное, особенно на фоне фронтовых новостей с Японской войны. На работе стараемся с сослуживцами разобраться в причинах наших неудач. Говорим о том, насколько была не готова наша Маньчжурская армия, подвоз пополнений для которой производился по одноколейной железной дороге, тогда как японцы имели возможность высадить в продолжение нескольких месяцев всю свою армию на материк. Говорим негромко и даже украдкой теперь и о том, как сильны японцы, как этот маленький народ, к которому мы в начале войны относились столь свысока, усвоил все достижения нашей культуры и как мастерски он умеет пользоваться тем, что перенял.
22го декабря громом прокатилась весть о падении ПортАртура. Этим ударом была потушена последняя искра надежды, теплящаяся в русских сердцах. Нет больше сил бороться с охватывающим всех нас безнадежным унынием.
Не знаю, как у вас там, в Бессарабии, но здесь, в Петербурге, и в высших, и в низших слоях столичного населения впечатление одинаково сильно. С той только разницей, что у первых – печаль о происшедшем не исключала надежды на то, что можно, перенеся удар, оправиться, окрепнуть и снова, подняв голову, работать на то, чтобы Россия заняла подобающее ей в мире место. В низших же классах безотчетное разочарование часто рождает озлобление и желание на комнибудь выместить обиду, сорвать злость...»
2
От автора. Судя по письму, не только Владимиру Пуришкевичу, но и большинству здравомыслящего населения великой страны становилось ясно, что предсказания уже достаточно широко обозначивших себя революционеров сбываются, и приближается поражение России.
Настроение не только в столице, но и во всех губерниях становится все тревожнее. Все явственней становится та трещина, которая начинает разделять население громадного государства. Этому в немалой мере способствуют некоторые землевладельцы совсем особого склада. Часть из них открыто агитировала за социализм, другие, более правого толка, в отличие от первых, вместо агитации жертвовали крупные суммы на революционную пропаганду. Борьба с ними особенно затруднялась тем обстоятельством, что жандармское управление не обладает нужным количеством толковых агентов на местах.
Вот в таком настроении Россия встретила 1905 год.
Недолго заставили себя ждать признаки наступающей смуты. Первым тяжелым впечатлением было известие о том, как на Крещенском параде в Петербурге во время водосвятия в высочайшем присутствии одна из пушек, производившая салют, оказалась заряженной шрапнелью. Взрыв произошел совсем близко от государя.
Пусть это была оплошность, но оплошность настолько необъяснимая, что случай этот впоследствии стал представляться прелюдией к началу враждебных действий против правительства.
Через несколько дней после этого перед Зимним дворцом собралась толпа рабочих во главе со священником Гапоном, предъявившая ряд крайних требований. Для разгона толпы войска пустили в ход огнестрельное оружие. А через несколько недель в Москве был убит московский генералгубернатор, великий князь Сергей Александрович.
Начиналась новая эра – эра открытой борьбы против императорской фамилии.
Наступило тяжелое время, когда российский народ узнал, что значит беспокоиться день и ночь о жизни своих близких и родных.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Из письма В.М. Пуришкевича брату:
«…Мое первое посещение Государственной Думы произвело на меня неизгладимое впечатление…
Помнишь, сколь часто отец наш рассказывал нам про «парламент», восторженно описывая это собрание мудрых, проникнутых самыми высокими идеалами людей, горящих желанием самоотверженно работать на благо родины. И когда я в газетах читал отчеты заседаний Государственной Думы, мне слышались спокойные, умные речи, рисовались вдумчивые лица, серьезные, взвешивающие каждое слово люди, знающие, что их речам суждено разнестись потом по всей России. И седовласый председатель представлялся мне какимто полубогом, отрешившимся от всего мирского. Только уже в тот самый достопамятный день, когда я по роду службы мог лицезреть, как в Георгиевском тронном зале, государь лично, в самой торжественной обстановке, с высоты трона открыл речью первую Государственную думу, душе моей было тревожно за ее достойное будущее. И тому были причины…
Блеск мундиров придворных чинов с одной стороны зала и более чем скромные, даже в большом количестве умышленно будничные костюмы депутатов с другой стороны представляли такой разительный контраст, что невольно рождалось в душе сомнение: сумеют ли люди, настолько отличающиеся друг от друга своим внешним обликом, найти общий язык при обсуждении общего дела?
Опасения эти оказались более чем обоснованными, в чем убедились и самые ярые оптимисты, когда уже 29го апреля стали раздаваться с думской трибуны речи, обсуждающие ответный адрес государю. Требовали отмены смертной казни, требовали отчуждения частновладельческих земель, упразднения Государственного Совета, отставки правительства и многое другое…
Не от того ли, мой милый братец, я был крайне удивлен и даже ужаснулся, когда увидел до чего мало общего между нашей Государственной думой и афинским ареопагом, как я себе его представлял.
По мере служебной необходимости мне в первый раз пришлось присутствовать на одном из заседаний Государственной Думы в тот самый момент, когда там выступал Столыпин. Ясно раздались в огромной зале слова Петра Аркадьевича, каждое из которых на тот момент, когда о моей политической зрелости еще можно было не упоминать, отчетливо доходило до меня. Пожалуй, только он отвечал моему представлению, будучи поразительно серьезным и спокойным. Лицо его почти можно было назвать вдохновенным, и каждое слово его было полно глубоким убеждением в правоте того, что он говорит. Свободно, убедительно и ясно лилась его речь о том, как за короткое время своего существования первая Государственная Дума успела закидать правительство самыми крайними запросами и предложениями...
Да только недолго дали говорить Столыпину спокойно: только в самом начале его речи всё было тихо, но вот понемногу на левых скамьях началось движение и волнение, депутаты переглядывались, перешептывались. Потом начали говорить все громче и громче, лица их начали краснеть, раздались возгласы, прерывающие речь. Возгласы становились всё громче, то и дело раздавались «в отставку», всё настойчивее звонил колокольчик председателя Муромцева. Скоро возгласы превратились в сплошной рев. Столыпин всё стоит на трибуне, и лишь изредка долетает до слуха, между криками, какоенибудь слово из его речи. Депутаты на левых скамьях уже встали, кричат чтото с искаженными, злобными лицами, свистят, стучат ногами и крышками пюпитров... Невозмутимо смотрит Петр Аркадьевич на это бушующее море голов под собой, слушает несвязные, дикие крики, на каждом слове прерывающие его, и так же спокойно спускается с трибуны и возвращается на свое место.
Совершенно ошеломленный, не веря глазам и ушам, встал я и глядел вниз в залу. Не менее меня была взволнована и вся остальная публика, и, как в чаду, покинули мы Таврический дворец. Вот такие вот дела, Михаил, творятся в столь щедро разрекламированной нашим батюшкой Думе».
2
От автора. Чтобы на первоначальном этапе данного повествования читатель мог хоть чтото знать об авторе вышеприведенных писем, я, как художник перед мольбертом, начинающий работу над портретом с наброска своего героя, попытаюсь в сжатой форме, не без помощи добытых мной материалов из всезнающей Сети, обрисовать, может быть, лишь одну из сторон яркой, насыщенной событиями биографии В.М. Пуришкевича.
Несмотря на весьма активную общественную деятельность на своей малой родине, в Бессарабии, собственно политическая биография Владимира Митрофановича начнется в 1901 году, когда он переберется в Петербург.
Именно в этом столичном городе ему будет уготовано судьбою стать рядовым чиновником МВД, прикомандированным вначале к Хозяйственному департаменту, а затем к Главному управлению по делам печати. В том же году Пуришкевич вступит в Русское собрание, став одним из лидеров организации. В 1904–1906 годах он уже будет чиновником особых поручений при В.К. Плеве. Все это время, а точнее, с начала 1900х, он активно сотрудничает в «Новом времени», и за короткий срок сумеет опубликовать в нем ряд статей касающихся национального вопроса в Бессарабии.
На пути стремительного продвижения к вершинам власти и царскому двору, активно обживая среду петербургского светского общества, Пуришкевич будет частым посетителем монархического салона генерала Е.В. Богдановича.
В 1906, преодолев избирательное сито, Владимир Митрофанович станет депутатом II созыва Государственной думы от Бессарабской губернии. С этого времени вплоть до 1917 года, Пуришкевич будет профессиональным политиком и одним из наиболее известных всему российскому обществу депутатов Государственной думы, чья популярность будет весьма специфической, «построенной» за счет его эпатирующего поведения, которое не каждому приходилось по вкусу.
Уже при жизни имя Пуришкевича стало нарицательным. Оно неоднократно встречается в рассказах Тэффи, поэтическом творчестве Саши Черного. В сатирических стихах высмеивал Пуришкевича начинающий поэт Фрикен (С.Я. Маршак). «Моя любовь в политике – Пуришкевич. Ибо над его речами, воззваниями, возгласами, воплями я сразу смеюсь и плачу», – отмечала в своем дневнике поэтесса Марина Цветаева.
Однако настоящего Пуришкевича, скрытого за нарочито скандальным имиджем, со свойственными ему достоинствами и недостатками, знали лишь немногие. Публика, судившая о Пуришкевиче только по газетным заметкам, падкая именно на сенсации и скандалы, авторы которых в большинстве своем над ним глумились и издевались, называя «парламентским шутом», едва ли видела в нем серьезного и искреннего политического деятеля. Те же, кто узнавал Пуришкевича ближе, вне зависимости от своей партийной принадлежности, замечали, выражаясь словами Маклакова, что «в нем чтото есть».
Будучи человеком талантливым и в достаточной мере образованным, Пуришкевич сумел воспользоваться особенностями своей психики и южного темперамента, развив из своих природных недостатков если не достоинство, то, безусловно, успех. Поэтому было бы не совсем верно утверждать, что Пуришкевич, как профессиональный актер, лишь увлеченно играл выбранную для себя роль шута и юродивого, имитируя «безумное поведение». Во многом оно было свойственно ему органически, хотя он значительно преуспел, утрируя его и используя в реальных целях, превратив в особый тип культурного поведения ради политического успеха.
Разразившаяся Первая мировая война существенно изменила расхожее мнение о Пуришкевиче. Она открыла в нем такие черты и качества, которые заставили взглянуть на Пуришкевича с принципиально иного ракурса.
«Война обнаружила его основную черту; ею была не ненависть к конституции или Думе, а пламенный патриотизм», – признавался впоследствии Маклаков.
Патриотический порыв проявился у Пуришкевича с такой неистовой силой, что все остальные свойственные ему страсти отошли на задний план. В жертву патриотизму Пуришкевич принес все, чем располагал: свои политические симпатии, личные предубеждения и даже славу, отказавшись на время войны от всякой политической активности во имя деятельного служения Отечеству на фронте.
Одним словом, Пуришкевич сыграл в русской политике и жизни русского общества настолько своеобразную и заметную роль, что уже с этих позиций личность его заслуживает более пристального внимания и изучения.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Из дневника В.М. Пуришкевича:
«Сегодня я провел день глубочайших душевных переживаний. За много лет впервые я испытал чувство нравственного удовлетворения и сознания честно и мужественно выполненного долга: я говорил в Государственной думе о современном состоянии России; я обратился к правительству с требованием открыть государю истину на положение вещей и без ужимок лукавых царедворцев предупредить Монарха о грозящей России опасности со стороны темных сил, коими кишит русский тыл, – сил, готовых использовать и переложить на царя ответственность за малейшую ошибку, неудачу и промах его правительства в делах внутреннего управления в эти бесконечно тяжелые годы бранных испытаний, ниспосланных России Всевышним.
А мало ли этих ошибок, когда правительство наше все сплошь калейдоскоп бездарности, эгоизма, погони за карьерой лиц, забывших о Родине и помнящих только о своих интересах, живущих одним лишь сегодняшним днем.
Как мне бесконечно жаль государя, вечно мятущегося в поисках людей, способных занять место у кормила власти, и не находящего таковых; и как жалки мне те, которые, не взвешивая своих сил и опыта в это ответственное время, дерзают соглашаться занимать посты управления, движимые честолюбием и не проникнутые сознанием ответственности за каждый свой шаг на занимаемых постах.
В течение двух с половиной лет войны я был политическим мертвецом: я молчал; и в дни случайных наездов в Петроград, посещая Государственную думу, сидел на заседаниях ее простым зрителем, человеком без всякой политической окраски. Я полагал, как и полагаю сейчас, что все домашние распри должны быть забыты в минуты войны, что все партийные оттенки должны быть затушеваны в интересах того великого общего дела, которого требует от всех своих граждан, по призыву царя, многострадальная Россия; и только сегодня, да, только сегодня я позволил себе нарушить мой обет молчания и нарушил его не для политической борьбы, не для сведения счетов с партиями других убеждений, а только для того, чтобы дать возможность докатиться к подножию трона тем думам русских народных масс и той горечи обиды великого русского фронта, которые накопляются и растут с каждым днем на всем протяжении России, не видящей исхода из положения, в которое ее поставили царские министры, обратившиеся в марионеток, нити от коих прочно забрал в руки Григорий Распутин и императрица Александра Федоровна, этот злой гений России и царя, оставшаяся немкой на русском престоле и чуждая стране и народу, которые должны были стать для нее предметом забот, любви и попечения.
Тяжело записывать эти строки, но дневник не терпит лжи: живой свидетель настроений русской армии от первых дней великой войны, я с чувством глубочайшей горечи наблюдал день ото дня упадок авторитета и обаяния царского имени в войсковых частях, и, увы! не только среди офицерской, но и в толще солдатской среды, и причина тому одна – Григорий Распутин.
Его роковое влияние на царя через посредство царицы и нежелание государя избавить себя и Россию от участия этого грязного, развратного и продажного мужика в вершении государственных дел, толкающих Россию в пропасть, откуда нет возврата.
Боже мой! что застилает глаза государя? что не дает ему видеть творящееся вокруг? Как жалки его министры, скрывающие истину и под давлением себялюбивых интересов играющие судьбами династии! Когда этому конец, и будет ли?
Что заставляет молчать русских сановников и лиц, приближенных царю при дворе?
Трусость. Да, только одна беспредельная трусость и боязнь утратить свое положение, и в жертву этому приносят интересы России. Они боятся сказать государю правду.
Яснее, чем когдалибо, понял я это 3го ноября, когда, возвращаясь с поездом моим с Румынского фронта, я был приглашен государем в Могилеве к обеду и делал доклад ему о настроениях наших армий в районе Рени, Браилова и Галаца.
Помню, как сейчас, перед обедом блестящую и шумливую толпу великих князей и генералов, поджидавших вместе со мною выхода Государя к столу и делившихся впечатлениями военных событий и событий внутренней жизни России. Один за другим они подходили и заговаривали со мною: Вы делаете доклад царю? Вы будете освещать ему положение дел? Скажите ему о Штюрмере. Укажите на пагубную роль Распутина. Обратите его внимание на разлагающее влияние того и другого на страну. Не жалейте красок. Государь вам верит, и ваши слова могут оказать на него соответствующее впечатление.
Слушаюсь, Ваше Высочество! Хорошо, генерал! – отвечал я то одному, то другому – направо и налево, а в душе у меня становилось с каждым мгновением все тяжелее и печальнее: как, думал я, неужели мне, проводящему всю войну на фронте и живущему одними только военными интересами наших армий, приходится сказать государю о том, о чем ежедневно ваш долг говорить ему, ибо вы в курсе всего того, что проделывает Распутин и его присные над Россией, прикрываясь именем государя и убивая любовь и уважение к нему в глазах народа.
Почему вы молчите? Вы, ежедневно видящие государя, имеющие доступ к нему, ему близкие. Почему толкаете на путь откровений меня, приглашенного царем для других целей и столь далекого сейчас от событий внутренней жизни России и от политики, которую проводят в ней калифы на час, ее появляющиеся и лопающиеся, как мыльные пузыри, бездарные министры.
«Трусы!» – думал я тогда. «Трусы!» – убежденно повторяю я и сейчас. Жалкие себялюбцы, все получившие от царя, а неспособные даже оградить его от последствий того пагубного тумана, который застлал его духовные очи и лишил его возможности в чаду придворной лести и правительственной лжи правильно разбираться в истинных настроениях его встревоженного народа.
И вот я сказал, и тогда ему в ставке, и сейчас в Государственной думе, на всю Россию горькую истину, и, как верный, неподкупный слуга его, принеся в жертву интересам родины личные мои интересы, осветил ту правду, которая от него скрывалась, но которую видела и видит вся скорбная Россия.
Я понял это, когда сходил с трибуны Государственной думы после моей двухчасовой речи.
Я это понял из того потока приветствий, рукопожатий и неподдельного восторга, который сквозил на всех лицах из обступившей меня после моей речи толпы, – толпы, состоявшей из представителей всех классов общества, ибо Таврический дворец в день 19го ноября был переполнен тем, что называют цветом нации в смысле культурности, общественного и официального положения.
Я знаю, что ни одного фальшивого звука не было в моей речи. Я чувствую, что в ней не сквозила хамская наглость Гучкова, но что вся, проникнутая чувством верноподданнейшей любви, она должна показать государю, что вся Россия, от крайнего правого крыла до представителей левых партий, не лишенных государственного смысла, одинаково оценивают создавшееся положение и одинаково смотрят на тот ужас, который представляет собою Распутин в качестве неугасимой лампады в царских покоях.
Да, все, что находилось сегодня в Таврическом дворце, на скамьях, внизу и на хорах, все это были мои единомышленники, и только тричетыре человека на всю Государственную думу с Марковым и Замысловским во главе остались чуждыми тем чувствам, которыми жили мы, взывавшие к государю и просившие у него избавить и себя, и Россию от той новой казни египетской, какую представляет собою Распутин.
Но что нужды? Кому больше, чем самим себе, вредят эти патриоты казенного образца, готовые встать на запятки ко всякой власти и любовно пестуемые людьми типа Протопопова, Штюрмера, Воейкова и компании, знающими им цену, а вернее, расценивающими их в тот или другой момент жизни государства сообразно обстановке и обстоятельствам.
Когда я выходил из Таврического дворца, уставший, истомленный и обессилевший от рукопожатий и приветствий, меня нагнал в Екатерининской зале КауфманТуркестанский, состоящий главным уполномоченным Красного Креста при ставке государя и отъезжающий завтра в ставку, и, обнявши меня, сказал, что распорядился доставить себе один экземпляр стенограммы моей речи, каковую повезет государю и лично передаст ему.
Возвратившись домой, узнал дома от жены любопытную подробность. После окончания моей речи к ней, сидевшей на хорах, подходило много дам высшего петроградского круга и аристократии, просивших передать мне сочувствие по поводу всего мною сказанного, и в числе этих дам подошла баронесса Икскюль фон Гильденбант, одна из самых ярых поклонниц Распутина, в салоне коей он постоянно бывает запросто, как свой человек, и просила жену мою также принять и от нее по адресу моему горячий привет и «восхищение» всем мною сказанным и вместе с тем просить меня в один из ближайших дней не отказать отобедать у нее вместе с некоторыми ее друзьями.
Мы долго хохотали над этим приглашением, цель которого для меня сразу стала ясной: почтенная баронесса, очевидно, хотела свести меня с Распутиным, будучи уверенной, что и я поддамся его гипнозу и после свидания с ним окажусь его фанатичным поклонником.
19 ноября 1916»
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
От автора.
Вместо описания внешности моего героя мне бы следовало поместить в начале этой главы фотографию Пуришкевича той самой поры, в которую, я, теперь пытаясь проникнуть, дабы глазами современников Владимира Митрофановича взглянуть на него со стороны и запечатлеть на бумаге.
Со скромными очертаниями небольшой фигуры, но при этом огромный по своей неиссякающей энергии, стоит передо мной этот неподражаемый гражданин Российской империи.
Лысоватая голова, умное лицо, на которое падает отражение его блестящей, поистине всероссийской славы. Всегда молодой душою и сердцем человек. О нем хочется говорить, и говорить долго. О нем хочется много писать, но это гораздо труднее, чем мысленно представлять В.М. Пуришкевича на трибуне Государственной думы.
Уж, кажется, чего бы лучше, как не взяться за перо и начать… Но тутто и нахлынут на вас сомнения. Верны ли ваши критические весы, есть ли зоркий глаз, умение и вкус постигнуть такого человека, произвести верную оценку его громкой и разнообразной деятельности? Пуришкевич уж очень перерос все наши представления об общественных деятелях. Впрочем, деятели разнятся не только ростом политического таланта, но и качеством. К иному и сердце не лежит, хотя на вид это деятель эффектный, и портрет его хорош, и губы улыбаются, и венок из роз на челе, как у пирующего древнего римлянина. Но фальшиво смеются уста, нет аромата у цветов, и какоюто мутью покрыты тайные вожделения этого деятеля, хотя иногда толпа его любит, и слава его раздута до чрезвычайности, хотя это и заблуждение.
Пуришкевич не таков. Его открытое лицо не улыбается приторной улыбкой, он не прихорашивается перед вами, не завивает в папильотки своих фраз. Он живет лишь затем, чтобы сказать вам горькую правду, которую он умел говорить всегда. И сам он постоянно ждал правдивой себе оценки, честного к своим трудам печатного отношения. Но если бы вы знали, как непросто подойти к такому большому деятелю! И я попробую поднять этого думского деятеля и поставить на пьедестал моей собственной постройки, моих архитектурных украшений…
2
Владимир Митрофанович, по мнению имеющихся в Сети высказываниий его современников, представляет собой для биографа великолепный, пусть даже местами щедро затемненный материал. Он, несмотря на некоторые утверждения бульварной прессы, обвиняющей его в самолюбовании, на самом деле свободен от всякой позы и рисовки. Пуришкевич «прост, как вычитание целых чисел» (сравнение, может быть, курьезное, но оно удивительно подходит!). Владимир Митрофанович виден весь, и делами своими, и словами он утверждает всегда одно и то же: «Я вот какой: это люблю, это ненавижу, это вот мне нравится, а это я считаю пошлым!..»
Главным образом он был истинный патриот своего отечества и любил его, и весь ему отдавался, отстаивал его во всю жизнь от напастей, сражался с его врагами, хранил его высокое достоинство, стоял стеной за русского человека, за самобытность России. Истинный сын родины, он заслужил себе место в человеческой памяти. Слабость других инстинктивно делалась Пуришкевичу понятной, и он спешил на помощь.
Письма Пуришкевича к множеству людей – это и есть тот явный признак его плодотворной деятельности, направленной на благо ближних. Что такое вся жизнь Пуришкевича? Это исполнение долга не просто блестящего оратора, но мудрецагражданина перед лицом общества. Каждый его шаг – служение на пользу родины. Пуришкевич не имел ни одного «пустого» дня. Он вечно был занят.
Советы Пуришкевича всегда выслушивались друзьями с необычайным вниманием. Его скорая речь и неугомонный характер и зрелая опытность всегда обновляли разговор, привносили в него свое, неповторимое. Между тем Пуришкевич, и соглашаясь, умел возразить, отыскать в ситуации оригинальный поворот, указать на главное, подметить почти неуловимое, никогда не кичась и не выдвигая на первый план собственную персону, чтобы оттеснить других.
Пуришкевич никогда не насиловал ничьих убеждений. Он не боялся разницы во взглядах, но требовал от вас правдивости, искренности. Он не терпел лишь одной фальши, да и трудно было ее скрыть от него. Многие пробовали подделаться к Пуришкевичу, усиленно нападая на какиенибудь его антипатии, – Пуришкевич сразу понимал, что человек кривит душой, и тут же откровенно высказывал ему свои основательные догадки. Иногда спорные, как и его критические высказывания по адресу теперь уже классиков русской драматургии и литературы. Тому пример – одна из его задокументированных бесед, редких по насыщенности, с Михаилом Пуришкевичем.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Както, будучи в Москве, Пуришкевич согласился заночевать в загородном доме брата, в то время уже окончательно уехавшего из Бессарабии. Пока хозяйка распоряжалась столом, он принялся рассматривать библиотеку. Увидел у Михаила полку с книгами и толстыми папками с критическими статьями на произведения современных писателей и на спектакли московских театров, и сказал:
– Вот уж и у тебя издана целая стопка литературных творений! Не успеешь оглянуться – вторым Николаем Александровичем Лейкиным очутишься. А?
Михаил тогда лишь пожал плечами, а Пуришкевич, ничуть не думая о том, что на него могут обидеться за подобное сравнение, продолжил говорить:
– Он мне сегодня письмо прислал, и, по обыкновению, страшно хвастается, что его «Купец Иванов» восемнадцатым изданием вышел… А знаешь ли, милый мой братец, как он издает свои книги? По 200, по 250 экземпляров! Разделит 2000 книг на десять частей, вот у него и сразу десять изданий. Преподнес он и мне это «восемнадцатое издание»… Надпись – вроде как на могильной плите: «Владимиру Пуришкевичу – Николай Лейкин». Не люблю я этого господина… Как увидал, так и невзлюбил. Когда я незадолго до избрания своей персоны в Государственную думу в первый раз в Петербург приехал из Бессарабии, познакомился с одним из своих коллегдепутатов, господином Нечаевым, так вот представь, на чем мы сошлись? – оба сразу, как бы сговорившись, начали ругательски ругать Лейкина!
– Ну, разумеется, Лейкин человек не без недостатков, – сказал тогда Михаил, похлопывая брата Владимира по плечу, – но тебя он, насколько мне известно, очень любит за твою темпераментность и остроумие занимающегося литературой политикатрибуна и просто человека.
– Полноте! Кого он в жизни любил, кроме денег? А что «волочился» за мной, так это он, затеяв очередную книгу, добывал необходимый ему материал… Ну а печение книг a la Лейкин, я, будучи негласным хозяином небезызвестного тебе издательства, велю приостановить. (В.М. Пуришкевич в свое время являлся организатором и руководителем партийного издательства. – А.Ш.).
– И неужели, Володя, он тебе настолько неприятен как автор? Ведь книги книгам рознь.
– А потому, дорогой мой, что вообще надо экономить запасы, отпущенные нам природой! Кроме того, уж если писать, то писать чтонибудь значительное… Роман, например, в нескольких частях.
2
Их уже звали в столовую, а Пуришкевич все еще разглядывал обложки книг, перебирал томики, не забывая при этом вести разговор:
– Что Лейкин? Для меня даже Чехов не первоклассный талант. Но он, что называется, работал на совесть, никого не обманывая, не создавая умышленно дутых героев, не прибегая к ухищрениям, какие вошли в моду в русской беллетристике после его смерти. Он дал все, что мог. Его труды не дают ему титула великого писателя, но что Чехов – большой писатель, конечно, все согласятся. Он, однако, не шел одной дорогой, а разбрасывался. Юмор и маленькие рассказы он оставил, хотя в нихто он и был мастер своего дела. Серьезность дальнейших его произведений не выиграла в глубине. Театр увеличил его популярность, но его пьесы есть только добросовестные потуги создать чтонибудь значительное. Чехов, если хотите, не оправдал надежд наших литературных стариков: Лев Толстой прямо говорил, что лучшее у Чехова – это его небольшие, полные юмора и меткости рассказы; драм Чехова великий писатель совсем не признавал…
И уже по пути к накрытому столу Пуришкевич, везде и всегда способный говорить на различные темы, безнадежно попытался утихомирить свой очередной словесный водопад. Словно по секрету, сказал Михаилу на ухо о том, что весьма нехорошо на здоровье Чехова подействовало торопливое сочинение им пьес, которых добивался от него Художественный театр. Антон Павлович был прекрасным цветком литературного русского сада, но среди цветения его постигла какаято незаметная хворь, остановившая его рост.
После непродолжительной паузы, которой хватило, чтобы кивком головы поздороваться с женой брата, племянниками и прочими домочадцами, позабыв про свою озабоченность чеховским недугом, Пуришкевич заговорил об особенностях того или иного литератора.
– В моем понимании, если речь вести о писателедраматурге, то он, пока долголетняя привычка не притупит его чувствительности, сам робеет перед инстинктом, внушающим ему столь жгучий интерес к странностям человеческой натуры, что он не в состоянии осудить их и от них отвернуться.
То артистическое удовольствие, которое он получает от предназначенного для сцены созерцания зла, его самого немного пугает. Впрочем, честность заставляет его признать, что он не столько осуждает иные недостойные поступки, сколько жаждет доискаться их причин. Подлец, которого драматург создал и наделил логически развитым и завершенным характером, влечет его наперекор требованиям законности и порядка. Возьмите Шекспира, он придумывал Яго с большим смаком, нежели Дездемону, точно сотканную из лунного света. Возможно, что, создавая образы мошенников и негодяев, писательдраматург стремится удовлетворить инстинкты, заложенные в нем природой, но обычаями и законами цивилизованного мира оттесненные в таинственную область подсознательного. Облекая в плоть и кровь создания своей фантазии, он тем самым как бы дарует отдельную жизнь той части своего «Я», которая иначе не может себя выразить. Его радость – это радость освобождения. Писатель скорее призван знать, чем судить.
Нужен сильный талант и большой срок времени, чтобы написать если не выдающуюся, то хотя бы умную, занимательную и сценическую пьесу. Необходимо быть прирожденным драматургом – если не Островским, то хотя бы только Виктором Крыловым (прим. авт: Крылов Виктор Александрович (1838–1906) – забытый ныне, но в свое время достаточно известный драматург и критик). Сцена имеет свои требования, свои особенности, свои условия. Но даже выдающиеся русские драматурги своих драм и комедий, по выражению Чехова, «не пекли, как кулебяк». Толстой, Писемский, Островский… сколько трудов положили они на обработку своих шедевров! – разошелся Пуришкевич.
Владимир Митрофанович не успокоился даже в тот момент, когда проголодавшиеся гости принимаются за еду, и застольные беседы смолкают.
– Так ли поступал Антон Павлович, не обладая при этом выдающимися способностями драматурга? – крякнул, вытирая маленькую бородку, опрокинувший рюмку Пуришкевич. – Увы, мы здесь видим обратное. Чехов спешил с пьесами. Он надламывал себя, стараясь сказать «новое слово», но не сказал его. Упорно, как в юные годы, он работать не мог. Злой недуг не позволял ему этой усиленной траты энергии.
По мнению Пуришкевича, пьесы Чехова сопровождались как будто успехом. К сожалению, это было до известной степени маревом. Успех создавало популярное имя больного автора, полное отсутствие таланта в пьесах других авторов того времени и, наконец, те великие ухищрения постановок гг. Станиславского и Немировича, какие были приняты новой публикой театров за какието «сценические откровения». Все это было пуфом, воздушным замком. И чеховские пьесы, и постановки Художественного театра – не откровения.
На пьесах для этого театра Чехов надорвал свои последние силы – и скорбно почил вне пределов своей родины…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Из письменных воспоминаний М.М. Пуришкевича:
«Я думаю, что брат мой Володя не любил Москвы. По крайней мере, ходя вместе со мной или ездя по Москве, он всегда был недоволен городом.
– Ну, послушай, голубчик, – говорил он мне, глядя на кучи мусора, неровную мостовую, стаи собак и тому подобное. – Ведь это что же такое! Константинополь! Что у вас полиция делает?..
Он бранил московские дома и улицы, грязь, извозчиков, вывески, «которые разобрать нельзя», толпу, «которая прет и толкается», наконец, даже снег…
– Черт знает, что у вас за погода! Я думал, здесь мороз, этакий настоящий русский морозморозец, аленькие щечки, а ведь это что же такое? Крупа какаято сыплется… под ногами тает…
Володя шел, ворчал. Я не знал, что ему отвечать. И потом, чтобы какнибудь развлечь его, заговорил об одном московском купцемиллионере, который четыре раза венчался, причем его прежние три жены были живы.
– Не может быть! Как же это? – воскликнул тогда брат.
Я назвал ему фамилию, в Москве очень известную.
– Удивительная история! Как это случилось, расскажи, ведь это весьма замечательно…
Чтобы побыстрее удовлетворить любопытство Володи, я сообщил ему тогда вкратце, что этот четырежды женатый купец, любя законный брак, говорил своему поверенному, советовавшему купцу жить с четвертой женой гражданским браком, что будет и дешево, и без хлопот:
– А как же, барин, «Исаия, ликуй!» не будет?!
– Какой «Исаия»? – переспросил тогда удивленно поверенный.
– Вона! Какой! Я, брат, люблю, чтобы все честь честью. Я с невестой на коврик идем, а певчие «Исаия, ликуй!» поют. Ты, барин, из испанцев, кажись, будешь? Ну, а мы, православные христиане, насчет того, чтобы все по закону и чтобы обряд блюсти, стоим незыблемо! Так ты и запиши.
– Да ведь дорого будет стоить вам, достоуважаемый, – уже в который раз убеждал любителя менять жен купца его еврейадвокат.
– А тебе какая забота? Деньги всегда при нас. Ты только действуй, а мы платить будем.
И купец дождался своего: венчался в четвертый раз и слышал «Исаия, ликуй!».
Брат тогда очень смеялся, говорил, что только Москва и может таить в себе подобные типы, называл купца какойто «безобразной, но отдаленной копией Ивана Грозного», затем сказал:
– Отчего же ты, братец, всего этого не опишешь?
– Уж очень делото интимное… Удобно ли?
– А ты в форме рассказа, очерка; это характерно, это типично… Вообще, все чисто московское, нам, петербуржцам, неведомое или малознакомое вы, местные литераторы, должны заносить в свои фельетоны. Вот взять, к примеру, тебя. Ты, Михаил, иногда так прекрасно расскажешь чтонибудь незаурядное или представляющее интерес, а через минутудругую заведешь свою излюбленную полемику с литераторами московских изданий. Я знаю, тебя увлекает такая полемика. Но не забывай, что есть полемика общая и полемика частная. Вопросы государственные, и в частности, думские вызывают яростную полемику, и публика с интересом это читает. А кому интересно знать, например, что в газете «Курьер» какойто выгнанный профессор написал вздорную статью? Или кому надо знать, что московский издатель N безграмотен, туп и глуп? А вы, местные писари, на это тратите силы, выдумываете кудрявые фразы! Перед вами открыта вся Москва. Это громадный музей. Он неисчерпаем. Чего стоят ваши раскольничьи кладбища, быт Таганки, Хитровка, Грачевка, рынки, ночлежные дома? Всегда интересен читателю рост торговли, состояние московских фабрик, фабричные короли, купцы старые и купцы новые, жизнь окраин, где еще, вероятно, голубей гоняют?.. Все это крайне интересные сюжеты. А так как вы, московские литераторы, умеете описать то, что видите, то положительно вы грешите и против себя, и против газеты, делая фельетонные экскурсии в сторону от правильной своей дороги.
До сих пор храню в памяти, твое, Михаил, описание пасхальной заутрени в Кремле. Читаешь и словно б слышишь наяву, как когдато звонил Иван Великий. Позванивайте же, братец, почаще в те колокола, которые дают читателю стройную музыку, а не какофонию!
По моему мнению, Володя любил Москву в «кусках». Кремль, виды Москвы, театры, магазины – это нравилось особенно. Часто бывал он и в Третьяковской галерее, хотя сердился, что «далеко».
– Что за город! Лучший музей гдето под Таганкой, лучший ресторан возле Грачевки…
Интересуясь всяким замечательным явлением жизни, Пуришкевич особенно интересовался московскими театрами, сам знал их до тонкости. По приезде в мой дом Володе всегда не терпелось поговорить о какойнибудь недавно поставленной пьесе…
То, как увлекался театрами Пуришкевич, стоит отдельного описания…»
2
«Я не забуду никогда нашей беседы о московском Художественном театре, – сообщал в своих воспоминаниях Михаил Пуришкевич. – Скажу кстати, что до открытия этого театра я ожидал совершенно иного. Мне казалось, что гг. Вл. Ив. НемировичДанченко и К.С. Станиславский явятся добросовестными режиссерами, любовно и тщательно ставящими хорошие пьесы. Первое представление «Царя Феодора Иоанновича» положительно разочаровало меня. Я увидал море мишуры и мало таланта в исполнении. Кроме того, к пьесе сделаны были «режиссерские дополнения» – новинка тогдашнего времени, и я, удивленный, не стал даже писать отчета о первом спектакле, дал только небольшую заметку, а Володе написал большое частное письмо, говоря, что я новых приемов нового московского театра не понимаю. Помоему, это только странность, дающая простор для режиссерского произвола, и если подобная мода установится, то, пожалуй, все искусство сценических изображений будет областью одного режиссера. Во что же обратятся актеры? В куклы, в марионетки? И что же будет, если режиссер окажется глуп?
А вот когда в Художественном театре поставили «Доктора Штокмана», где роль ибсеновского героя очень хорошо играл К.С. Станиславский, и я расхвалил его в рецензии, у нас, с братом, когда он по приезде в Москву, миновав мой дом, остановился в «Славянском Базаре», состоялся тот хорошо мне запомнившийся разговор.
Когда я появился у Пуришкевича в номере, на его столе стоял красивый самовар, и широко известный на ту пору уже и в Москве депутат попивал чаек. Тут же стояла корзинка с любимыми володиными яблоками «Наполеон».
Пропустив мимо ушей мой упрек, почему он остановился не у меня, а в гостинице, Володя, едва поздоровавшись, спросил:
– Что это вы, голубчик, пишете о Художественном театре? Ах да ох! И хорошо, и талантливо, и то, и се… Я говорю о «Докторе Штокмане». Уж как расписали!
Здесь следовало бы сказать о том, что когда Володя был чемто обижен на меня, он при разговоре со мною всегда переходил на Вы. И тогда мне ничего не оставалось, как отвечать ему тем же самым «выканием»…
– А разве не хорошо? – спросил тогда я. – Согласитесь, что Станиславский очень недурен…
– Я не говорю, что он плох. Хорош. И это хорошо, что вы их похвалили. За «Доктора Штокмана», пожалуй, можно. А только особенного ничего нет. Народное заседание, где действует это самое «никогда не могущее быть правым» большинство, – даже очень деревянное и вымученное. Сразу видно, что актеров натаскали, а всетаки вышло плохо… Сам Штокман… Не знаю, право, а помоему Станиславский не так играет. Я бы не так играл… Вы помните сцену, как он изпод мебели камни достает? Он вот что делает, этот длинный Станиславский…
Володя тогда вдруг живо вскочил со стула и, внезапно приняв позу Станиславского (и это было так похоже!), полез под диван и голосом того же Станиславского закричал: «Катерина, Катерина! Смотри, я еще нашел камень… вот, гляди, Катерина!»
Пуришкевич поднялся и продолжал:
– Зачем это он все моргает, все моргает, как обезьяна? Все это у него «сделано», для эффекта, а не от души! И голос не потрясенный, а равнодушный… Разве это возможно? Ну, скажите, разве можно в эту минуту говорить равнодушно? С толпой он держится лучше, но… и там фальшь в голосе! Нет, не говорите! Если придираться, то и в «Штокмане» Станиславский наделал грехов и промахов… И как он ходит странно… (Володя прошел, опять делаясь очень похожим на Станиславского). Вообще, они фокусники, великие люди на малые дела, у них душато на втором плане, а, прежде всего виднеется форма. Вы видели у нас «Царя Феодора Иоанновича»?
– Видел, – отвечал я. Володя продолжал горячо:
– Орленев двумя головами выше вашего Москвина, а у вас его уж как хвалили! Москвин даже не понимает, кого играет. У нас трагедия поставлена проще, а у них напичкано много сусального золота. Разве это нужно? А что я, голубчик, вчера увидал у Корша, так это… это…
И Володя с тем же увлечением стал говорить о какойто пьеске, данной в театре Корша (брат тут же остроумно разбранил и пьеску, и исполнителей). В заключение он добавил:
– А ведь нельзя сказать, чтобы актеры были плохи! Нет, труппа у него подобрана изрядная, только он на пустяки тратит силы артистов!
Этот наш разговор с братом лишний раз доказывает, как Володя Пуришкевич глубоко, искренно любил театр, а потому и говорил о нем всегда пылко и увлекательно».
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Неожиданное нападение японского флота на русский в гавани ПортАртура и объявленная вслед за этим война Японии произвели на Владимира Митрофановича сильнейшее впечатление. Пуришкевич следил за всеми перипетиями войны, волновался, беспокоился, не спал по ночам, читал все статьи, сам писал, стараясь ободрить русское общество. Это был его год страды, он много унес сил и здоровья. Кроме того, неудачи русских войск страшно и губительно отозвались на Пуришкевиче. Он стал нервным сверх меры, вспыльчивее, чем когданибудь.
Вот как описывает лишь один из эпизодов проявления крайней экспансивности своего брата Михаил Пуришкевич:
«Мне в ту пору пришлось приехать в Петербург, и я, конечно, посетил Владимира, да не гденибудь, а в его партийном издательстве. К этому времени брат испытывал массу неприятностей в кулуарах Государственной думы и в постоянно пишущих о нем газетах.
Я попал к Пуришкевичу в разгар таких недоразумений с представителями одной из оппозиционных его мыслям депутатской фракции. Брат показался мне тогда сильно постаревшим, щеки у него впали, но со мной он обошелся приветливо и сейчас же заговорил о Москве, моем новом месте жительства. (К тому времени, купив дачу в Подмосковье, Михаил стал редко появляться в городе. – А.Ш.). Принялся расспрашивать, какие там происходят беспорядки, сходки, волнения (действительно, в Москве уж подготовлялись политические движения, впоследствии разразившиеся в форме настоящего бунта, с «баррикадами» даже!). Я начал рассказывать, и вести из Москвы заинтересовали Володю. Он слушал нервно, качал головой, ахал, смеялся, негодовал.
Вдруг неожиданно вошел Заславский. Я был очень удивлен его появлением. В начале войны, он был у меня с посланием от брата. Тогда, в Москве, я видел его в громадной папахе. Он ехал на войну корреспондентом от «Нового Времени», снабженный полномочиями и средствами. Я спросил, зачем он в папахе.
Заславский отвечал:
– Походная штука, батенька! Кто его знает, придется в полях ночевать, вот вам и подушка.
И вот он оказался в Петербурге, в издательском кабинете Пуришкевича, хотя и без папахи.
Увидав вошедшего Заславского, брат мой весь так и всполошился. Так и вскинулся.
– Да это что же такое?! Вы что же это, в самом деле? Вам надо на войне быть, а вы изволили бежать с поля сражения?!
Вскоре после этого вошедший на крик Пуришкевича его секретарь потихоньку объяснил мне, что Заславский самовольно вернулся в Петербург, кратко известив редакцию, что он «едет обратно».
– Вы что это?! – уже кричал, вскочив и не сажая корреспондента, Пуришкевич, весь даже сотрясаясь от негодования. – Какая нужда у вас появилась возвращаться? Что вы, заболели, переутомились? Ранили вас?
– Нет, не ранили, – отвечал Заславский, – но японцы наступали…
– Японцы наступали! – воскликнул Пуришкевич. – Так что же из этого? На войне всегда так, или неприятель наступает, или мы на неприятеля наступаем… Дело корреспондента описывать все это, а вы что сделали?!
– Я опасался, что меня возьмут в плен…
После этих слов Володя даже подпрыгнул на месте.
– Да это, голубчик, черт знает, что вы говорите такое! Ведь это стыдно и позорно! В плен его японцы возьмут… Что же из того, что вас хотя бы и в плен взяли? Вам это полезно было бы… Может быть, вы вернулись бы из японского плена поумнее… Я теперь весьма жалею, что вас не взяли в плен!
– Но, Владимир Митрофанович, ведь я… не мог же я…
– Молчите! Не оправдывайтесь! Вы только глупости способны наговорить. Вы струсили и убежали с поля битвы. Это бежать в Петербург! Браво, господин Заславский! Спасибо! Что живы и невредимы…
– Владимир Митрофанович, какой же смысл попасть в плен? – все не сдавался Заславский, – опасность была огромная!
– Фу, Боже мой! Ваши возражения бессмысленны. Корреспондент должен описывать события, а не размышлять о собственной опасности или безопасности.
– Но, Владимир Митрофанович…
– Оставьте, говорю вам, не возражайте! Можете идти, вы меня только раздражаете! И я вам, в конце концов, так скажу: ваши товарищи по бегству поступили, как дураки, а вы, извините меня, поступили, как дурак в квадрате!– Пуришкевич запыхался и сел.
После этого комплимента несчастный Заславский исчез. А брат все разводил руками и не мог успокоиться:
– Ты слышал, Михаил, корреспондент «Нового Времени» бежит с поля сражения! Ведь это что же такое?! Это что же?! А я то думал, что он порядочный человек. Книгу его издал недавно. И ведь хорошая книга, а ее автор…»
2
«Повидимому, военные неудачи России так потрясли моего любимого брата, – вспоминал Михаил Пуришкевич, – что он захворал и уехал в Германию и еще куда... По крайней мере, в дни «великой московской революции» он находился за границей, и восстание русского народа воспринял критически…
Слыша урывками о наших событиях, он не верил, что в России серьезный бунт.
– Это не революция, а пародия! – возмущался Пуришкевич в своих письмах мне изза границы.
Вернувшись, он написал несколько статей о наших политических событиях. «Московская пародия», как выразился Пуришкевич, пародия на французскую революцию, кончилась. Начались отечественные реформы. Прошли первая и вторая Государственные думы. После созыва третьей Государственной думы и избрания А.И. Гучкова председателем парламента я напрасно искал в газетах статей брата, лишь иногда замечал его стихи.
Наступало время общего смущения и, можно сказать, растерянности власти, когда «своя своих не познаша», время самых всевозможных проектов и течений мысли, время самых дерзких экспроприаций и помещичьих иллюминаций, вся жизнь сложилась в какойто мрачный клубок, из которого, казалось, не было выхода. Людям, не забывшим заветы истории и русские устои, жилось плохо. Их давили случайные выходцы, задававшие фальшивый тон. И в казенные ведомства проникали эти течения – и не только что проникали, но и господствовали.
В конце концов я делаю вывод, что мой уважаемый братец, Владимир Митрофанович Пуришкевич, даже заметно состарившись, совсем не растерялся перед новой действительностью, а приглядывался к ней, разбирался в ней в кулуарах Государственной думы и, будучи на трибуне, выступал с привычно длинными и обличительными речами обо всем…
А вот когда была созвана третья Государственная дума, перед Пуришкевичем и всеми интеллигентами открылся новый путь для нового дела.
Володя, казалось бы, исчерпав себя, все же не смог не принять в нем первенствующей, как всегда, роли. И лишь иногда физическая усталость и надорванные нервы давали себя знать. Японская война в особенности потрясла эту вообщето хрупкую фигуру российского патриота. Раны России были ранами и Пуришкевича. Болея телом и душой, отныне Володя стал мнительнее и не верил даже самому себе…»
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Большой, просторный высокий кабинет в четыре окна, задрапированные зелеными шелковыми занавесками. Между двумя средними окнами – бюро, а возле него – большой круглый стол, весь заваленный книгами, бумагами. По стенам – шкафы с книгами. Иные из них в толстых старинных кожаных переплетах с тиснением. В промежутках между шкафами и по простенку над бюро висят гравюры в золотых рамах, под стеклом. В дальнем от двери углу – еще один стол; на нем стопки российских газет месячной давности, опять книги, глобус на треножнике и песочные часы. В восточном углу кабинета, над небольшой полкою – старинный образ Иисуса Христа с горящей пред ним лампадкой. У стены, противоположной окнам, топится широкий камин.
Спиною к этому камину, у бюро сидит хозяин кабинета – невысокого роста, или наголо стриженый, или просто лысый человек в очках с лицом, украшенным всегда аккуратно подстриженной бородкою, депутат Государственной думы Российской империи Владимир Митрофанович Пуришкевич.
Несмотря на то, что Пуришкевич уже был в десяти годовых верстах от полувекового юбилея, он, избежав даже умеренной полноты, еще хранил в очертаниях своей внешности и складе ума те самые признаки молодости, которых так недостает большинству государственных мужей. Тем самым чиновникам, которые, в отличие от моего неугомонного героя, давно и окончательно приросли к кабинетным креслам, лишь иногда чередуя их с креслами в президиуме…
Думы, отягощающие лицо депутата Пуришкевича, теперь, в свете камина, были хорошо заметны по движениям морщин на его лбу. Глядя на него, не каждый поймет, что эти волнистые борозды – не что иное, как отпечатки страстей, постоянно напрягающей человеческие силы непрерывной и изнурительной политической борьбы. Одной из предпосылок ее можно считать тот факт, что Владимиру Митрофановичу с юношеских лет была чужда притворная вежливость, которой люди самые воспитанные и самые любезные пользуются в свете. И все ради того, чтобы придать своему образу те качества, зачастую у них отсутствующие…
Не остепенившись даже после женитьбы, Пуришкевич продолжал постоянно нарушать правила света. Когда он сделался публичным лицом, его, мягко сказать, «странности», подчас оскорбительные, стали привычны не только в залах Государственной Думы, но и далеко за ее пределами. Все это не то чтобы не красило человека, а наоборот, делало Пуришкевича фигурой посвоему привлекательной, что позволено лишь людям высокоодаренным, которые умеют скрыть свое превосходство, не возвышаясь над уровнем окружающих.
От автора:
Теперь уже и не вспомню, кто из современников моего героя высказал столь близкое мне суждение, что Пуришкевич находится в нравственном состоянии чрезвычайно странном…
Есть рыбы, которым хорошо живется только в живой воде, другие лучше чувствуют себя в мирной воде прудов и болот. Так, если говорить о форели, то она принадлежит к первой категории. Она вянет в воде мирной и стоячей, но дайте ей немного свежей воды, и бедное животное тотчас же оживится, нальется силой и здоровьем, столь свойственными форели, когда она в воде, и составляющими главное ее достоинство.
Это же самое можно наблюдать у отдельных групп людей, у которых нет достаточно силы в характере, чтобы обойтись без чужой помощи и одолеть окружающие их препятствия. Есть, напротив, и такие, которым хорошо живется только в болотистой местности.
Пуришкевич по своей природе принадлежал к семейству форелей, но, к несчастью, окружавшая его живая вода однажды станет похожей на болотную жижу…
2
Еще на подступах к разгадке биографии и неуемной натуры Пуришкевича приходишь к мысли о том, как неправы те «инженеры человеческих душ», кто пытается утверждать, что человек должен довольствоваться спокойной жизнью: ему необходима жизнь деятельная, и он создает ее сам, если она не дана ему судьбой.
Пуришкевич всем своим складом ума и тела категорически не хотел принадлежать к миллионам людей, обреченных на однообразное существование, зная наперед, сколько мятежей – помимо политических – зреет в недрах обыденной жизни.
Всякая фигура имеет свой свет и свою тень; идея человека соединяется всегда с идеей слабостей его: это сказано и пересказано уже до меня. Хорошо, если свет преобладает над мраком. Но мы уже до того дошли, что стали говорить: хорошо б, если бы на людях, с которыми мы имеем дело, проглянуло гденибудь белое пятнышко; а то бывают ныне и такие черненькие, как уголь, который горит и светит для того только, чтобы «сожигать»!
Возможно, этим рассуждением я приговариваю себя к тому, чтобы выпросить у читателя сколько можно более снисхождения к слабой стороне Пуришкевича.
Пытливость ума его, страсть к планам, нововведениям и усовершенствованиям нередко простирались на мелочи, нередко проявлялись в смешных, странных способах. В наш век Владимира Митрофановича можно было бы назвать прожектером, если бы мы не разглядели, что эта самая страсть произвела множество полезных, истинно благодетельных дел и потому не только была в нем извинительна – она заслужила даже благодарность сограждан и память потомства. Не средства, а цель достойна строгой поверки. И потому охотно отпускаем ему на суде нашем эту слабость. Но что было в нем порок истинный, так это своенравие. Когда он садился на конька своего, неугомонного, заносчивого, то никто не в состоянии был его удержать, хотя бы он скакал через рвы и плетни. Получив ли от природы направление к этому пороку, утвержденный ли в нем чувством собственных достоинств, дававших ему первенство в семействе, в университете и в обществе, избалованный ли всегдашним, безусловным согласием невежд и ученых, он забывал иногда смирение евангельское, неприметно поклоняясь своему кумиру.
Если он чтолибо задумал, расположил и утвердил в голове своей, то начертания свои почитал лучшими, какие только можно составить, по ним действовал и заставлял действовать людей, с ним тесно связанных и от него зависевших. Ничто не могло заставить его переменить свое намерение, даже и тогда, когда обстоятельства заранее открывали ему заблуждения и ошибки его.
После всех этих умозаключений терпеливо пробежавший вышеобозначенные строчки в достаточной мере осведомленный читатель вправе сказать, что у моего «героя» вместо светлой стороны одни лишь редкие отсветы заката. И с этим можно было бы согласиться. Но давайте разберемся по порядку...
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
С чего начинается мир? Прикосновения. Шумы. Пятна и очертания. Капля по капле проникают они в сознание крохотного человечка, который, впрочем, уже внесен в церковные книги под именем Владимира Митрафановича Пуришкевича.
Идут недели, месяцы; капли сливаются в ручеек, ручеек превращается в реку, и вот уже целое море звуков, цветов, форм обрушивается на ребенка с каждым его пробуждением. У каждого звука своя характерность или «характер»: будь то – разноголосая речь, треск погремушки, шаги, шорохи, скрипы, звяканье, наконец, тишина. И здесь не стоит удивляться, поскольку у каждой тишины, если ты ей внемлешь, находясь среди стен давно умершего без производства заводского цеха или ангара, дышишь ли ей, пребывая среди сельских пустырей заброшенной деревни, есть свой собственный голос.
Барахтаясь в этом море, ребенок не одним только слухом, а всем своим существом начинает различать в нем какието чередования, приливы и отливы, взлеты и падения. Мерное покачивание колыбели, однообразные движения, баюкающий напев пробуждают в нем новое чувство, отличное от голода и боли, но так же властно требующее утоления. Понуждаемый этим чувством, он захочет вновь и вновь отдаваться размеренному колыханию. Смутное ощущение своей сопричастности миру, звучащему вокруг, разбудит в нем бессмысленную радость, которая станет, быть может, первой собственно человеческой радостью в его жизни. Он научится открывать знакомые повторы и переплески в тиканье часов, в посвистыванье птиц за окном, в непонятных еще словах, раздающихся со всех сторон, в веселой суматохе солнечных пятен на стенах, в себе самом. И первые звуки, которыми он обрадует мать, – гульканье, лепет – будут подвластны все той же, то тихо, то громко поющей, катящей по незримому руслу волны стихии.
Пройдет время. Ребенок начнет говорить, узнает, как зовутся изведанные им чувства. Но это чувство всех дольше останется неназванным и неосознанным; оно будет жить гдето в глубине, тревожить по временам.
2
Владимир Пуришкевич родился в Бесарабии в семье богатого помещиказемлевладельца. Но хотя он постоянно с гордостью подчеркивал, что «имеет счастье принадлежать к благородному сословию», пышным родословным древом похвалиться не мог, и в родной Бессарабии претензии В.М. Пуришкевича на аристократизм всегда вызывали улыбки. Бессарабский губернатор князь С.Д. Урусов говорил, что «родоначальником этой семьи, составившим ей имя и благосостояние, был знаменитый в свое время бывший священник кладбищенской церкви, впоследствии член кишеневской консистории, составивший себе среди бессарабского духовенства громкую репутацию, отец протоиерей Пуришкевич, выслуживший для своего сына посредством Владимирского креста дворянское звание».
Однако что бы ни говорли о Владимире Пуришкевиче высокие и малые российские чины, по линии матери, Луизы Владимировны, он является потомком генералмайора С.И. Корниловича (1772–1824), поляка и католика, руководившего в 1816–1824 военнотопографическими съемками только что присоединенной к России Бессарабии. Дед по отцовской линии — молдаванин, протоиерей, получивший потомственное дворянство. Отец Митрофан Васильевич (1837–1915) окончил Ришельевский лицей в Одессе, служил судебным следователем, был почетным мировым судьей, гласным Аккерманского уезда и Бессарабского губернского земства. Благодаря удачной женитьбе получил крупное поместье. В результате его сын Владимир стал крупным землевладельцем – 1600 десятин земли.
Вопреки расхожему мнению о присущем Пуришкевичу низком культурном уровне, он получил весьма серьезное гуманитарное образование и всегда блестяще учился. Пуришкевичмладший окончил гимназию с золотой медалью, а затем, в 1895 году, историкофилологический факультет Императорского Новороссийского университета. Еще будучи учеником кишиневской гимназии, он поражал учителей своей эрудицией, и при получении аттестата был удостоен золотой медали.
Пуришкевич был весьма плодовитым публицистом и поэтом (писал под псевдонимом Павел Дупенский, Всеволод Незнамов, В. Чарский и В. Кевлич). Даже Лев Толстой, которому Пуришкевич отправил один из своих ранних рассказов, лестно отзывался о его творчестве.
По сравнению с другими начинающими литераторами Пуришкевич с трудом обуздывал себя, чтоб сесть за письменный стол. В такую пору ему не хотелось поражаться усидчивости великих русских писателей. Он был далек чтоб завидовать им, хоть и сознавал, какое это великое счастье – народное признание. Вот, к примеру, Пушкин. Этот шел к своему признанию годы – и победил.
Настоящий писатель, размышлял Пуришкевич, не в пример мне и прочим бумагомарателям обязан стремиться к известности. Он обязан быть знаменитым. Обязан. Это его работа. Да и о бессмертии надо помнить постоянно! Но есть ли оно, бессмертие? Нужно ли оно человеку? Какую цену не жалко заплатить? Бессмертие, на примере Александра Сергеевича, приходится оплачивать смертью.
Возможно, поэтому, имея тягу к литературной деятельности, Пуришкевич все же карьере профессионального литератора предпочел политическую карьеру.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Временем первых подвижек к сочинительству, по словам самого Пуришкевича, стала его студенческая пора, а вернее, каникулы. Летом он любил бродить по окрестностям, забирался в старые монастыри и вглядывался в темные углы, в почернелые лики святых и мучеников, и фантазия, лучше любых зажигательных лекций профессоров университета уносила его в русскую старину.
Там, точно живые, толпились старые цари, монахи, воины, подьячие. Москва, по сравнению с градом Петра, на ту пору казалась ему необъятным ветхим царством. Драки, казни, татары, Дмитрии Донские, Иоанны Грозные и Великие – все приступало к нему, все звало к себе в гости, посмотреть на их жизнь.
Долго, бывало, смотрит Пуришкевичсын на какоголибо святого, пока не стукнет чтонибудь около. Он очнется – перед ним старая стена монастырская, старый образ: он в келье или в тереме. Выйдет Володенька задумчиво из копоти древнего мрака, пока не обвеет его свежий, теплый воздух.
Давно или, казалось бы, совершенно недавно все это было, не стоит соизмерять. Мерилом этих сроков является цвет воспоминаний: затуманены – значит, все это было давно, ностальгически светлы – совсем недавно.
Волны воспоминания Пуришкевичамладшего успокоились сами собой, когда в родные Пуришкевичам бессарабские края лично Владимиру Митрофановичу, уже на ту пору обладателю больших земельных владений, пришло известие из Петербурга о смерти дяди.
Пуришкевичамладшего вызвали в Петербург для оформления в личную собственность завещанного ему дома. Делать было нечего: нужно было ехать в столицу.
В Петербурге, где волею случая Пуришкевич решил остаться навсегда, он нашел опустелый дядин дом. Там было человек десять дворни – и только. Ни денег, ни поместий, ни даже бумаг никаких, кроме завещания, покойный не оставил. Как, чем он жил и откуда брал ту «достаточную» сумму, которую высылал время от времени ни в чем не нуждающемуся бессарабскому студенту Володиньке – так при жизни любовно называл своего племянника родной брат отца?
Дом дяди сохранился с времен третьего колена Романовых, был возведен лет семьдесят пять тому назад. С тех пор если он и ремонтировался, то плохо. Мебели и ценных вещей в нем не нашлось.
Таким образом, Пуришкевич, утешавший себя мыслью по переезду из Бессарабии, что он, по крайней мере, теперь самостоятельный человек, совершенно ошибся в своем расчете и оказался в чужом и малознакомом ему Петербурге владьцем готового развалиться старого здания, едва пригодного для житья, да десяти человек дворни, которых нужно было кормить и одевать точно так же, как дом – ремонтировать.
2
Хорошо запомнилась Пуришкевичу экскурсия по незнакомому прежде дядиному жилищу, беспокойная и таинственная.
В первую ночь на новом месте жительства спать Володеньке вовсе не хотелось. Непривычный свет белой петербургской ночи окончательно разогнал ему оборвавшийся уже на первом часе сон. И он ходил, заложив руки за спину, вдоль ряда чужих ему, не таких, с которыми он сжился в отцовском поместье, комнат старинного дома.
Первая из них, как войти с лестницы, была обита когдато красной, теперь совсем выцветшей камкой с деревянной панелью; в ней же стояла кафельная печь на золоченых ножках. Здесь стояли по стенам с плетеными из соломы сиденьями стулья, такие же потемневшие от времени, как пол, панели и деревянный потолок этой комнаты. Двустворчатая стеклянная дверь вела в длинный зал с четырьмя окнами, с панелью из цветной вощанки, с дубовыми скамьями вдоль стен, со стеклянной люстрой в шесть свечей, с узенькими, составленными из трех кусков, зеркалами между окон, большой синей кафельной же печью и двусвечниками по углам.
Дальше шла столовая. Посредине ее стоял стол с крыльями и двумя скамьями по бокам. Против окон были оштукатуренный камин и дверь в коридор. В простенке стояли часы.
За столовой была спальня, вся выбеленная, с двумя печами по углам и с деревянной, под зеленым шелковым выцветшим балдахином кроватью, заслоненною высокими китайскими ширмами.
Здесь умер дядя, и эту комнату Пуришкевич оставил неприкосновенной. Он поселился в последней, угловой комнате, за горицей и спальней, где стояли большое кресло дяди, бюро, оказавшееся совсем пустым, и шкаф с книгами.
Пуришкевич в первый же день приезда бегло осмотрел эти книги. Они были екатериниских времен и, очевидно, принадлежали не дяде, а предшествующему хозяину.
«Ну, что тут выручишь, если продавать весь этот хлам, куда все это годно?» – спрашивал себя Пуришкевич, может быть, в сотый раз, шагая вдоль этих комнат и снова возвращаясь к себе в угловую, которая была ему симпатичнее других, потому что была обставлена привезенными им с собой вещами и всетаки казалась похожей на жилую комнату.
К концу дня усталость после переезда, хлопоты по обустройству на новом месте, заставили Пуришкевича угомониться, и он, опустившись на свою дорожную кровать, положил локти на колени, закрыл лицо руками и задумался…
Все те же беспокойные, словно потерявшие свое постоянное место прописки мысли шли ему в голову.
Он отнял руки от лица, открыл глаза, чтобы отогнать эти докучные размышления, но головы не поднял. В этом положении его взор остановился на углу нижнего корпуса книжного шкафа. На этом углу было небольшое колесико. Володенька глянул на другой угол – там точно такое же! Значит, шкаф был так устроен, чтобы отодвигать его.
Пуришкевич (ему это показалось очень интересным) встал и сейчас же попробовал отодвинуть шкаф. На приделанных к нему колесиках тот отодвигался очень легко, так что повернуть его мог бы свободно и человек гораздо менее сильный, чем вчерашний бессарабский студент.
Отодвинув шкаф, Пуришкевич, разумеется, заглянул за него. Сделал он это почти по инерции, не соображая, зачем он это делает, и не думая, что может быть за шкафом. По всей вероятности – ничего!
Так оно и вышло. За шкафом коечто было, но ничего интересного не оказалось. В стену, закрытую шкафом, была вделана доска, довольно больших размеров, почти достававшая до самого пола. И на этой доске была изображена одним выжженным контуром женщина, увенчанная тиарой, с полумесяцем наверху, покрытая прозрачной вуалью, с отверстой книгой в руках, которую она прятала наполовину под мантией. С одной стороны ее была черная колонна, с другой – красная. Внизу виднелась подпись на латинском языке:
«Да проявится правда, и благо мне будет! И если человек обладает настоящей волей, он увидит свет правды и достигнет блага, которого ждет. Стучись – и тебе отворят, но прежде изучи прилежно путь, по которому идешь. Обрати лицо твое к солнцу правды, и познание истины тебе будет дано. Храни в тайне свои намерения, чтобы не дразнить ими людского противоречия!»
Пуришкевич оглядел это изображение, прочел подпись, улыбнулся, потрогал доску (она крепко сидела в стене), даже постучал в нее и, задвинув шкаф на место, вернулся к своей кровати. Он не хотел вникать в смысл этой подписи, которую, свободно читая полатыни, понял от слова до слова.
И доска, и надпись, и то, что она была закрыта устроенным на колесиках шкафом – все это было чрезвычайно похоже на дядю. Так он и видел именно его. В этой надписи дядя, казалось, выразился весь.
«А что говорит эта подпись, как там было сказано? – вдруг подумал он, сев на кровать. – Помощью воли пред разумом развертываются стороны жизни. Если воля здравая, – начал припоминать он, – нет, кажется не так…»
Пуришкевич сделал усилие мысли, чтобы вспомнить, были эти слова надписи или они пришли ему в голову откуданибудь из другого места. Вспомнились прочтенные бессарабским профессором на одной из университетских лекций стихи, в которых, если сказать прозаически, тоже говорилось о воле. Воля! Чтобы быть сильным волей, нужно уметь желать, а были ли у него, Пуришкевича, справедливые желания, было ли у него хоть чтонибудь в жизни, что заставляло действовать?
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Новое место службы – еще не примелькавшиеся лица, новые знакомства. Именно в эту пору Пуришкевичу было уготовано судьбою сойтись с чеховской дамой: без собачки, зато с кучей всевозможных, иногда ставящих в тупик характеристик.
Она была очень молоденькая, но, несмотря на свои шестнадцать или семнадцать лет, чрезвычайно бойкая, всегда порхавшая, быстроглазая девушка. У нее был прекрасный нос и хорошей формы рот с милым подбородком. Особенно профиль был правилен, линия его строга и красива. Волосы рыжеватые, немного потемнее на затылке, но чем шли выше, тем светлее, и верхняя половина косы, лежавшая на маковке, была золотистокрасноватого цвета: от этого у нее на голове, на лбу, отчасти и на бровях, тоже немного рыжеватых, как будто постоянно горел луч солнца.
Около носа и на щеках роились веснушки и не пропадали совсем даже зимою. Изпод них пробивался пунцовый пламень румянца. Но веснушки скрадывали огонь и придавали лицу тень, без которой оно казалось както слишком ярко освещено и открыто.
Оно имело еще одну особенность: постоянно словно бы лежащий в чертах смех, когда и не было чему, и не расположена она была смеяться. Но смех как будто застыл у нее в лице и шел больше к нему, нежели слезы, да едва ли кто и видал их на нем.
Студенты одного из петербургских университетов, где на ту пору училась избранница Пуришкевича, все влюблялись в нее, по очереди или по несколько в одно время. Она всех водила за нос, и про любовь одного рассказывала другому и смеялась над первым, потом с первым над вторым. Некоторые изза нее перессорились.
Дабы твердо обозначить свои намерения, Владимир, не в пример студенческой братии, подарил Натали (так звали очаровательную студентку) парижские ботинки и серьги, и она стала ласковее к нему: шепталась с ним, убегала в сад, приглашала к себе по вечерам пить чай.
Пуришкевич всегда находил предлог, чтоб отказаться, поскольку по приезду в Петербург стеснялся своей провинциальной одежды. Для службы имел в то время лишь один вицмундир да двое брюк, из которых одни нанковые, для лета, – вот весь его гардероб. Да и жильем своим, если спросят отец с матушкой единственной дочери, которую еще годдругой, и можно было вести под венец, похвастаться было нечем бессарабскому дворянину.
Так длилось недолго, поскольку в российской столице молодому человеку, отличающемуся ярыми монархическими убеждениями, быстро удается «выслужиться», и через какоето время он становится чиновником для особых поручений при министре внутренних дел и шефе корпуса жандармов В.К. Плеве. А посему от прежнего гардероба и скромной жизни вскоре не осталось и следа.
2
Однажды выяснилось, что среди замешанных в революционных выступлениях студентов университета оказалась и подруга Пуришкевича «госпожа Н.И. Поплавская» (Натали), которая в последнее время находилась в бегах.
Другой бы на его посту поостерегся и не то чтоб стал искать встречи, а постарался б забыть «грехи молодости». Но Пуришкевич, не в пример полицейским сыщикам, воспользовавшись высокими связями, навел справки и узнал теперешнее обиталище Натали.
После долгих блужданий по питерской окраине Пуришкевич нашел хмурый пятиэтажный дом и, миновав грязный двор, поднялся по лестнице. Наталья (имя «Натали» теперь ей совсем не подходило), новая, чужая, заметно повзрослевшая, гладко причесанная, в простом черном платье женщина, сторожко открыла ему дверь и почемуто ничуть не удивилась его приходу. И хотя они не виделись целых два месяца, она целых два месяца ожидала его и плакала. Они встретились так, точно расстались вчера. Владимир, не здороваясь и не снимая пальто, сел на нечто подобное дивану.
– Наташа.
– Что?
– Наташа…
– Что, милый?
– Наташа, что же делать теперь?
Она потупилась. Он в нетерпении пожал плечами.
– Что ты думаешь, милая моя Натали?..
– Что я думаю? Да?
Ее круглое и теперь уже почемуто бабье лицо стало вдруг холодным и некрасивым.
– Володя, я тебе вот что скажу… Ты спрашиваешь что делать? Не знаю, что делать… Но слушай, есть люди… Их огромное большинство… Они ничего не могут, ничего не смеют, ничего не понимают, они от неудач приходят в отчаяние… Слабые дети…
– Ну?
– Ну, а есть и другие…
Она неожиданно наклонилась к нему и упругим, почти кошачьим движением обняла его шею.
– Слушай, Володя, скажи… Если человек решился на все, если он перенес, все понял, все пережил, если он заглянул в самый низ, в черную бездну, в жуткуюжуткую тьму… И если ему не сделалось страшно… Если он взглянул и у него не кружится голова… Скажи, как ты думаешь, он такой, как и все? Он – слабый ребенок? Или, может быть, у него есть власть над людьми? Власть над жизнью и смертью?..
Пуришкевич с недоумением, не понимая, о чем она говорит, смотрел на нее. Она, удивив своего вчерашнего ухажера выцветшими глазами, мягко, всей уже не детской, рыхлой грудью прижалась к нему. И когда Володя легонько, но словно бы спасась от удушья, попытался отстраниться от женщины, Натали выпрямилась, как струна, и внезапно разразилась тихим, но зажигательным монологом:
– Не надо бояться, милый… Такому человеку позволено все, слышишь ли? Все, для него нет греха, нет запрета, нет преступления. Только надо быть смелым. Люди говорят: кровь, и боятся её… Люди боятся слов… пусть бездна низа… разве нет бездны верха?.. Счастлив, кто обоих узнал. Я думаю так: вот мы с товарищами решились на великое, на страшное, какое страшное!.. Мы решились на революцию, на террор, на убийство, на смерть. Кто может вместить, тот вместит… Вместит и ложь, и кровь, и свое страдание. А кто не может, тот… тот, конечно, погибнет… И туда ему дорога, – жестоко, уже сама отстраняясь от Володи, с презрением договорила она. – И я не хочу, чтобы ты испачкался о мое кровавое кровное дело. А потому уходи, не оглядываясь на наше с тобою прошлое. Уходи!
И Пуришкевич ушел, потрясенный до основания и словно раздавленный всем увиденным: старой ветхой комнатушкой, тайно нанимаемой Натали у неведомых хозяев, прогнившей скрипучей лестницей пятиэтажного дома, дурно пахнущий помойками, грязным петербургским двором.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Пуришкевич не сразу пришел в себя после странного свидания с Натали. А потом с обостренным чувством пережившего душевную встряску человека оглянулся и посмотрел на петербургскую окраину – на утонувшие в дождливом мраке пригородные дома. Очень явственно распознавая всхлипы дождя и скрип колес, вязкое чавканье грязи, стук чегото деревянного, Володенька, или теперь уже Владимир Митрофанович вдруг взял и помальчишечьи крикнул, прислонив ладони ко рту, но никто на него даже и внимания не обратил. В эти самые минуты, несмотря на неудачную попытку вернуть к прежней жизни заблудшего, еще вчера, казалось бы, любимого человека, он решил для себя главное. Пусть люди пока безмолвствуют, пусть пока не откликаются на его призывы и увещевания. Его голос не стихнет, не пропадет в сонме других – восторженных – голосов.
«Если же речь вести о любви, то я в ней не нуждаюсь, – вдруг твердо решил Пуришкевич. – У меня на нее теперь нет времени. Любовь – это слабость. Но я мужчина и, случается, хочу женщину. Удовлетворив свою страсть, я уже думаю о другой. Я не могу побороть свое желание, но я его ненавижу: оно держит в оковах мой дух. Я мечтаю о времени, когда у меня не будет никаких желаний, и я смогу целиком отдаться работе. Женщины ничего не умеют… только любить. Любви они придают бог знает какое значение. Им хочется уверить нас, что любовь – главное в жизни. Но любовь – это малость. Я знаю вожделение. Оно естественно и здорово, а любовь – это болезнь. Женщины существуют для моего удовольствия, но я не терплю их дурацких претензий быть помощниками, друзьями, товарищами».
2
В ту пору начала своей политической карьеры Пуришкевич, будущий депутат Государственной думы, если скромно сказать, был далек от того, чтобы почитать свое поведение безукоризненным, а себя лучшим из смертных. Он великолепно знал свои слабости и недостатки, а самому себе – истинную цену. Он не святой, нет, нет, он не святой. Он вспыльчив, легкомыслен, честолюбив, а нередко и беспутен. Он – ярый защитник монархии, и если хотите – милосердный человек, который понастоящему еще не отважился и не принялся за коренную перестройку собственного существования. Он подсознательно все еще боялся нарушить привычное течение жизни, боялся, что его дар политика не выдержит тяжести и суровой дисциплины гражданских обязательств. А ведь гражданином надобно быть постоянно. Нельзя сегодня вести себя как свободный гражданин, а завтра – как верноподданный.
Но он, конечно, уже совершал смелые и даже дерзкие поступки, оставаясь всетаки собой недовольным, проклиная недостаточность и несовершенство своей оппозиционной натуры, двойственность своего положения, что угнетало его вольный дух, терзало сердце, унижало достоинство. Если ктонибудь на Страшном суде откажется признавать его превосходство над современным обществом, пусть хоть на мгновение разделит с ним его тоску, которая вряд ли была комунибудь знакома. Она преследовала его с дней юности, она росла вместе с ним в бессарабских просторах и сопутствовала ему везде.
Однажды, глядя из кибитки в безбрежный степной океан, Пуришкевич подумал, какое необъяснимое и ужасное явление – пустота. Он, еще с бессарабской поры прирожденный трибун, страшился пустоты, гнал ее от себя, и ему удавалось на мгновение избавиться от одиночества, но тоска не исчезала. Он видел жестокость власти, беспомощность народа, лакейство тех, кто правил, ложь, обман, измену, и верил, что до поры до времени так угодно Господу и его наместнику на земле – царю.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
«Патриотическая идея» и рассуждения о святой Руси, страдающей по вине «внешних и внутренних врагов», стали главным козырем Пуришкевича в его политической борьбе. В одной из своих публицистических работ, опубликованных в 1906 году под названием «Проснувшийся русский народ», Пуришкевич писал:
«…Не стало любви, связующей Русь, и наша дорогая родина очутилась почти в положении несчастной Византии. В самом деле, ведь японцы чутьчуть не уничтожили нас. Но чего не сделал внешний враг, то доканчивает враг внутренний. И поистине, что мы видели на Руси? А вот что: льется реками кровь братоубийственной войны, беспорядки, забастовки, грабежи, поджоги, убийства, мятежи, закончившиеся Московским побоищем. Какой же результат всего этого? А вот какой: сотни тысяч рабочих остались без дела, за закрытием многих фабрик и заводов вследствие забастовок, а еще больше оказалось без заработков бедных крестьян, вследствие разорения и сожжения весьма многих помещичьих имений. Остались без пропитания семьи рабочих и крестьян, но и многие помещики сделались нищими. Россия понесла неисчислимые убытки и обнищала надолго. Поскорее бы нужно собраться Государственной Думе для водворения порядка и законности, но среди этой сумятицы возможно ли это, ведь для этого нужно спокойствие. Что за время тяжелое настало! Неужели наше Отечество на краю гибели, или погибнет, как великая Византия?
Неужели двухглавый орел, прилетевший к нам из Византии и принесший нам честь и славу, и надежду на еще большее величие, улетит и от нас, как из Византии, к народу другому – достойнейшему? О нет, да не будет сего!
Мы верим, что эти все бедствия наши, позор и смута – только временное наказание Божье за то, что мы забыли Бога, утратили Веру, перестали чтить Царя и любить родину. Но Господь милосерд, не до конца прогневается и не допустит погибнуть нашей отчизне, если мы покаемся в грехах своих и объединимся, как во времена Минина и Пожарского, и готовы будем умереть за благо родины, подобно Сусанину.
Господь спасет наше Отечество и прославит его. Оно опять будет велико и славно: взятое японцами отнимем, да еще наследие двуглавого орла приобретем (вероятно, Пуришкевич имел в виду земли, принадлежащие некогда Византийской империи, и проливы Босфор и Дарданеллы, о необходимости присоединения которых к России велись дебаты. – А.Ш.). Объединимся же: ведь в единении сила».
2
В своих размышлениях, время которых выпадает на поздний вечер или глубокую ночь, Пуришкевич сливаясь с небесною бездной, то описывал ее «высоким слогом» поэта, то начинал философствовать, иногда делая для себя удивительные открытия. И случались они по большей части в тот самый период, когда он начинал думать о Всевышнем.
«Господь вездесущ, – всегда, словно бы впервые, начинал убеждать себя Пуришкевич,– Его божественным очам нет числа, и каждое из них обращено в мир. Им видны как на ладони потаеннейшие закоулки человеческих душ. Господь обладает неистощимым терпением, он ждет, пока заблудшие души сами придут в Его сети, и лишь тогда Он препровождает их в свою сияющую тюрьму, в свои блаженные чертоги…»
«Стыдно признаться, – говорил себе Пуришкевич, – но ведь мне Божий промысел открылся лишь несколько лет назад, уже на пороге пусть еще не преклонных лет. Раньше я лишь изображал набожность, лишь любовался собственными добродетелями – а это иссушает душу».
Стоя гделибо на возвышенности, пусть даже на деревянном балконе второго этажа бывших дядюшкиных «хором», окруженный особо плотной после белых ночей петербургскою мглою, в полном отрешении, как в полнейшей тишине, он был способен слышать гулкость неба и то, как пылает луна в окружении россыпей высоких – с булавочную головку – звезд. Они лучились раскаленобелым бенгальским огнем, но не вспыхивали, не трещали и не гасли, как он, а настойчиво и мерно горели, отчего при продолжительном взгляде на них возникала странная напряженность. Луна и звезды напоминали исполинскую, фантастических размеров диадему, лежащую на черной бархатной подушке. Эмалевую поверхность неба украшал абстрактный узор, без четких границ, без симметрии, который не имел ничего общего ни с чем, нигде ни начинался и нигде не кончался, но это был всетаки узор, именно узор, а не чтонибудь иное – беспорядочное или случайное, каким только может быть творение Бога.
Коегде, особенно на склонах поднебесья, звезды высыпали гуще и ярче, чтобы начать терять свой цвет над ступенчатым от разновысоких строений петербургским горизонтом. Разместившись над рукотворной каменной стеной, они сливались в обширные вытянутые светящиеся волны. А затем растворялись, неуловимо переходя в матовую текучую полосу, окаймляющую российскую столицу.
Чтото скрывалось за чугунно тяжелым, как ограды набережной Невы, небесным сводом. Он был погружен в какоето яркое свечение, которое существовало в изначальном пространстве само по себе.
В такие минуты отрешенного слияния с бездной взгляд Пуришкевича терялся в бесконечной, искусной путанице звездного узора, проваливался в пучину неба. И, не в силах возвратиться назад, проникал все дальше и дальше в его бескрайности – за одной жемчужною россыпью накатывала новая, а за ней другая, третья, четвертая, и потом еще и еще, и абсолютно не ощущалось, что глаз скользит уже по виданному однажды. Таким поразительным свойством обладали горящие в сферической пустоте многочисленные божьи миры, на которые можно было смотреть, не испытывая пресыщения, которое испытывает человек, когда ему несколько раз показывают пусть тонкий, изящный, но прекрасно изученный им рисунок.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Открытия Iй Думы ждали с воодушевлением. СанктПетербургская табачная фабрика выпустила папиросы «Народные представители». В столичных кондитерских продавались шоколадные плитки с портретами членов Государственной думы. День открытия, 27 апреля, стал в Петербурге общенародным праздником. Школы и присутствия были закрыты, магазины также, большинство заводов не работало. Всюду флаги, радостные лица. Утром вереницы экипажей и извозчиков направились в Зимний дворец. Здесь в Георгиевском зале, после краткого молебна, государь, обращаясь к членам Государственной думы, в самой торжественной обстановке произнес приветственное слово к «лучшим людям». Затем пароход с депутатами (около 450 человек) отплыл в сторону Троицкого моста, запруженного, как и набережные, восторженной толпой. Недалеко от Смольного института депутаты сошли на землю. Их ждал Таврический дворец, специально приготовленный, по распоряжению царя, для Думы – и в смысле продуманного распределения помещений, и в смысле технической оснащенности. Зал заседаний был электрифицирован, депутаты голосовали нажатием кнопки. Дворец назывался Таврическим, поскольку был подарен Екатериной II ее фавориту ПотемкинуТаврическому. В этом дворце в конце февраля 1791 года князь Григорий Потемкин праздновал взятие Измаила и чествовал Екатерину. Через 115 лет, во второй половине дня 27 апреля, после краткого молебна, здесь начались заседания Государственной думы.
…На молебне присутствовали далеко не все депутаты, ибо, возбужденные только что слышанными криками толпы, многие из них считали необходимым сейчас же безотлагательно обсудить, каким образом следует выразить «требование народа». По воспоминаниям участника событий, обычно спокойные люди бегали, размахивали руками. «Амнистия» – вот что это было за требование. «Амнистия! Амнистия!» – кричали депутатам с мостов и набережных. Когда же пароход проплывал мимо большой тюрьмы «Кресты», из окон всех камер им махали платками арестанты. Толпы, стоявшие живыми шпалерами на пути от пристани до Таврического дворца, также приветствовали депутатов криками об амнистии…
Председатель Думы, Сергей Муромцев, дал первое слово Ивану Петрункевичу, одному из лидеров победившей на выборах в Думу партии кадетов. Петрункевич был краток: «Долг чести, долг совести, – возгласил он, – требует, чтобы первое свободное слово, сказанное с этой трибуны, было посвящено тем, кто свою жизнь и свободу пожертвовал делу завоевания русских политических свобод… Свободная Россия требует освобождения всех, кто пострадал за свободу».
2
Из неопубликованных дневников В.М. Пуришкевича:
«…Тон в Думе задавали октябристские и кадетские лидеры. Профессор Родичев, явно рисуясь перед дамами, заполнившими ложи для публики, намекнул на «столыпинский галстук», который премьер затягивал на шее русского общества. Моментально затрещал звонок в руке председателя Хомякова, и Родичев был исключен из Думы на 15 заседаний, а депутаты устроили Столыпину шумную овацию со вставанием. Даже черносотенцы поняли, что это смешно. В расшаркиваниях перед властью кадеты уклонились в область политической проституции. Знаменитый думский хулиган Марков (по прозванию МарковВаляй), сам будучи крайне правым, нанес зубодробительный удар тем, что были не крайне правыми.
– Господа, – заявил он им с «эстрады», – в моих глазах вы достойны жалости. О чем хлопочете вы там? Никакой конституции у нас, слава богу, нет. Не было ее и не будет… А за вами ведь не стоит никакой силы. – Марков при этом показал на скамьи левых, где сидели социалдемократы, связанные с Лениным. – Вот эти господа, когда они резко и грубо нападают на правительство, то за ними есть сила! Сила решимости идти на баррикады, а вы на баррикады не пойдете… Так что же стоит за вами? – вопросил Марков. – Перестаньте же размахивать картонными саблями, не пугайте нас хлопушками либеральных программ. Я ведь знаю, что, если вам скажут – пошли прочь, вы покорно встанете и уйдете отсюда, трясясь от страха…
А ведь курский депутат МарковВаляй, который одно время мечтал «набить мене морду», по моему мнению и высказываниям большинства моих однопартийцев, весьма не глупый человек… Правда, благодаря присутствию в Думе таких вот Марковых Столыпину уже вскоре после первых заседаний пришлось подумать о создании особой полиции – думской. Чтобы, когда начинались рукопашные разногласия между партийными господами, в зал заседаний влетали соколыприставы и в одну минуту растаскивали фракционеров за фалды их фраков, словно дерущихся собак за хвосты. А с высоты «эстрады» председатель Хомяков обзванивал Думу колокольчиком. Впрочем, по правде говоря, сам Хомяков и сделал из Думы это вульгарное «чрево общества». Именно его сомнительные остроты, которые он время от времени бросал в раскаленный зал, и положили начало новой скандальной эпохе русского парламентаризма. Образовался особый вид жаргона – парламентарный, перенасыщенный словечками, за которые на улице городовой призвал бы к порядку. Депутат Вараксин, насколько я знаю, священник, столь часто прибегал к помощи матерного лая, что однажды пришлось составить протокол о его «духовном неистовстве». На хорах для публики, куда пускали по билетам, не раз уже краснели дамы, а некоторым из них мужья вообще запретили шляться в парламент: «Соня, ты же приличная женщина… Как тебе не стыдно?»
Обстановка иногда напоминала такую, о какой в народе принято говорить: хоть топор вешай! Русский парламент – не английский, а русские депутаты – это вам не милорды.
Вот Родичев произносит речь, а из зала кричат:
– Кончай, Федька, все равно врешь…
Берет слово похожий на моржа историк Милюков.
– Пошел вон… ты опять пьяный! – провожают его.
Депутат Караулов имел несчастье сидеть в тюрьме.
– А ты, рожа каторжная, вообще молчал бы…
Раскрывая газеты, обыватель заранее хихикал:
– Ну, поглядим, что нонче в Думе отмочили. Кого матюшком приласкали, кому пенсне протерли… Веселые собрались люди! Да и с чего им печалиться, ежели по червонцу в день получают».
3
Из воспоминаний современников В.М. Пуришкевича:
«Все о чем бы ни говорили первые российские депутаты, во время первого заседания, первого созыва Российской Думы касалось лишь прошлого – далекого и близкого. У народных представителей не было ни малейшего представления о реальных закономерностях современной жизни…
Джентльмены, они и выглядели и держали себя как джентльмены. Даже такие бурнопламенные, как Федор Родичев или Василий Маклаков, они умели «трибунствовать», так сказать, «не повышая голоса», не выходя за рамки приличия. Выдерживая все правила парламентаризма. У кадетских лидеров, начиная с Милюкова, было «влеченье, род недуга» к Министерству иностранных дел, к дипломатии высшего полета, к изяществу и изысканному лукавству послов, посланников, полномочных министров, к закулисным переговорам – на том же «джентльменском» уровне, к самому тону дипломатических приемов, конференций, раутов…
Таким, конечно, в уменьшенной копии, сохранился в голове пресвященного обывателя Дима Мейснер тех дней.
Он не шумел, не потрясал аудиторию юнцов дантоновским красноречием. Но, как начинающий Кондорсэ, он говорил всегда умно и убедительно и, может быть, предпочитал вести свою линию защиты и пропаганды кадетских взглядов не с высоких кафедр, а в кулуарах, неторопливо, вкрадчиво, понемногу…»
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Из описаний думских кулуаров той поры.
С первых же дней в Думе Владимир Пуришкевич проявляет себя как человек буйного темперамента, склонный к скандалам и разнообразным выходкам, граничащим с хулиганством. Я.В. Глинка, прослуживший одиннадцать лет в Думе в качестве начальника канцелярии, говорил о Пуришкевиче:
«Он не задумается с кафедры бросить стакан с водой в голову Милюкова. Необузданный в словах, за что нередко бывал исключаем из заседаний, он не подчинялся председателю и требовал вывода себя силой. Когда охрана Таврического дворца являлась, он садился на плечи охранников, скрестивши руки, и в этом кортеже выезжал из зала заседаний».
В.А. Маклаков вспоминал, что «он (Пуришкевич) не умел собой владеть, был едва ли нормален. Он был заряженной бомбой, всегда готовой взорваться, а тогда остановить его уже было нельзя…»
Впрочем, многие полагали, что Пуришкевич, как человек неглупый, просто умело использует особенности своей нервной системы и южного темперамента. То, что не сошло бы с рук никому из депутатов, «неуравновешенному» и «едва ли нормальному» Пуришкевичу легко прощалось. Он мог в день 1 мая, когда депутаты левых фракций приходили на заседание с красными гвоздиками в петлицах, заявиться в Таврический дворец с красной гвоздикой в ширинке брюк, мог передразнивать выступающих депутатов, дергаясь и кривляясь, и прерывать их доклады словами: «негодяй», «мерзавец», «сукин сын» (подобные выражения Пуришкевича во множестве рассыпаны по страницам стенограмм заседаний Государственной Думы. – А.Ш.), мог вскакивать, бегать по залу, устраивать потасовки и поливать политических противников водой…
О Государственной Думе, к числу депутатов которой он принадлежал (и весьма дорожил открывшимися перед ним депутатскими возможностями), Пуришкевич, не чинясь, написал следующие стихи:
Ох! Высокая палата
Чтоб те пусто было!
Нет житья от депутата:
Продувное рыло!
Что ни день – с трибуны брешет,
Деньги получая,
И давно затылок чешет
Русь от них святая!
При этом люди, лично знавшие Пуришкевича и видевшие его на трибуне, утверждали, что он – хороший оратор, что он никогда не терялся во время выступлений, умел доходчиво и остроумно выстроить свою речь, щегольнуть цитатой, и обычно добивался от доклада того эффекта, на который рассчитывал. Вскоре на российских ярмарках всевозможные трещотки стали именоваться торговцами «язык Пуришкевича».
Внимательные наблюдатели догадывались, что под маской разнузданного скандалиста скрывается хитрый и изворотливый политик. Секретарь II Государственной думы кадет М.В. Челноков описывал в частном письме типичное заседание: «На кафедре беснуется Пуришкевич. Он говорит очень недурно, бойко, нахально, острит, безобразничает и вызывает гомерический хохот аудитории… Вообще, Пуришкевич человек опасный, вовсе не такая ничтожная величина, как принято думать».
Пуришкевич словно нарочно провоцировал коллег на резкие реплики и выступления, которые должны были убедить правительство в невозможности конструктивной работы с Думой. Член Государственной Думы профессор М.М. Новиков так описал впоследствии свои впечатления о Пуришкевиче:
«…Наконец, в крайне правой фракции фигурировали также несколько весьма примечательных депутатов. Самым ярким из них был В.М. Пуришкевич, один из наиболее известных всему российскому населению членов Думы. Эту популярность он приобрел главным образом всевозможными репликами с места и другими выходками, иногда остроумными, а подчас грубыми и неприличными, за которые он получал выговор со стороны председателя или изгонялся вотумом Думы на определенное число заседаний. Такое наказание постигло его, например, когда он, желая обвинить оппозиционного оратора в подкупности, подбежал во время его речи к кафедре, бросил на нее несколько серебряных рублей и крикнул: «На, заткнись!».
Речи Пуришкевича в Думе, часто остроумные, были столь густо окрашены черносотенством, что на объективно мыслящего слушателя производили отталкивающее впечатление, и тогда он спрашивал у когонибудь из обывателей нечто подобное этому изречению: «Скажи нам, пожалуйста, ваше благородие: есть нонче Дума в Питере или это одна газетная брехня?..»
2
Еще во времена I Думы один из коллегдепутатов Пуришкевича П.А. Гейден писал: «Я поражался его выступлениями: «Странная вещь, кажется, все мы сидим в думской зале, спокойно и ничего страшного нет. А вот Пуришкевич заговорил: «Кровавые призраки реют в этом зале, и их нужно убрать». И вот в самом деле чувствуется присутствие этих призраков».
По мнению дочери Пуришкевича, это объяснялось нервным напряжением самого выступавшего: «Иногда после речей приходилось сушить одежды отца: не только белье, рубашку и воротник, но и жилет и пиджак».
Еще один современник Пуришкевича, некто Н.И. Иорданский писал, что «это был оратортрибун, демагог… Он чувствовал острую ненависть к деспотическому правительству и мог говорить очень сильные речи, полные гнева. Он, кажется, слова бросал, как молот. Во время речи он сам вдохновлялся и заряжался своим красноречием. Иногда он делал паузы, когда выковал свои жгучие фразы. Он краснел и дрожал. На свежего человека, никогда его не слышавшего, он производил впечатление человека как бы в какомто ненормальном состоянии, даже пьяного. Недаром правые хулиганы ему кричали с мест: «Должно быть, из буфета пришел».
Некоторые общественные деятели России той поры даже заявляли о том, что таким ораторам, как Пуришкевич, буквально гипнотизирующим публику, надо запрещать выступать перед законодателями. Пуришкевича любили и думские журналисты. Они буквально бегали за ним, подхватывая меткое слово или яркое сравнение.
Не будет преувеличением сказать, что депутаты «всех времен и народов» дорожили возможностью блеснуть красноречием, когда обсуждавшийся вопрос будоражил общественное мнение, дабы не упустить шанс найти свое имя в передовицах завтрашних газет, они прибегали к различным ухищрениям.
Выступления, обращенные не столько к депутатам, сколько к читателем завтрашних газет, нередко провоцировали острые конфликты в самой Думе. Так, слова Пуришкевича о «столыпинском галстуке», сказанные на пленарном заседании 17 ноября 1907 года, произвели ошеломляющее впечатление на присутствующих. По словам С.В. Паниной, «было ощущение от этих слов, что это удар хлыста по лицу»: «Поднялась буря! Все, что были направо, вскочили с мест и вопили. Помню Крупенского, ругавшегося матерными словами… Больше всех поразил меня Плевако. С развевающимися волосами он спускался по переходу сверху вниз и неистово ругался матерными словами… Заседание в страшном шуме прервано. Находивший со мной рядом П.А. Неклюдов кричал: «Вон, скотина, мерзавец!»
Такого рода конфликты ожидались публикой в «большие думские дни», когда попасть на «зрительские места» в Таврическом дворце было практически невозможно. К скандалам специально готовились. 17 октября 1910 г., на открытии IV сессии III Думы, мог быть поставлен вопрос о вставании в память покойного первого председателя С.А. Муромцева. Правые были категорически против. Председательствовавший на том заседании князь В.М. Волконский по настоянию националистов не поднял этого вопроса. Вместо этого, он произнес достойную дипломата речь, которая сняла остроту ситуации. После заседания С.И. Шидловский спрашивал В.М. Пуришкевича, что бы тот сделал, если бы всетаки было предложено почтить память Муромцева. «Даже не могу сказать», – отвечал Пуришкевич. По сведениям Я.В. Глинки, на этот случай правые заготовили 20 сирен и сырые яйца.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Из воспоминаний современников В.М. Пуришкевича.
Владимир Митрофанович был хорошим оратором. Он выступал часто и говорил много, не пропуская практически ни одного вопроса, имеющего политическую окраску. Ему всегда удавалось завладеть вниманием аудитории, причем отнюдь не только благодаря эксцентричным выходкам. «Он никогда не терялся, всегда неуклонно вел свою линию, говорил именно то, что хотел, и добивался того впечатления, какого желал», – писал о Пуришкевиче его первый биограф С.Б. Любош.
Отстаиванию своей точки зрения, Пуришкевичу способствовала его огромная эрудиция; его знания простирались от античной философии и культуры до современных уроков бального танца. Он в равной мере мог спорить с математиками, химиками, аграриями, философами и литераторами. Но чтобы речь слышалась, Пуришкевич должен был поразить воображение слушателей.
И он очень часто придумывал необычные вкрапления в свои монологи, которые порой были малопонятны, но вызывали восторг у людей. Например: «Всяк человек у себя в голове своими мыслями суждения строит». Или еще одно афористическое суждение: «Счастливый человек тот, который осознает, что счастье на земле не существует, как тангенс 90 градусов».
Ораторское искусство в понимании Пуришкевича – это искусство, которое можно приравнивать ко всем другим средствам изображения, подобным, к примеру, рисованию картин. Пуришкевич обладал способностями рисовать не кистью, а словом политика. Но чего ему это стоило, он в большей мере знал лишь сам, редко посвящая в свои ораторские тайны других. В одном из редких высказываний на обозначенную тему он поведал о том, что в прежние, еще студенческие годы была у него «ахиллесова пята»: он очень волновался перед большой аудиторией во время серьезных диспутов и торжественных мероприятий. Конечно, получив приглашение в дискуссионный клуб или на презентацию книги, Пуришкевич до мелочей продумывал свое выступление.
Он понимал: в речи важна неожиданность. Его феноменальная память (поражала даже завзятых эрудитов) удерживала тысячи оригинальных фактов, цитат мыслителей, стихов, которые появлялись в нужный момент. Ритор, а таковым он считал себя, никогда не пользовался написанным текстом. Ему казалось, что начни читать с листа, он тут же споткнется и замолчит.
«Ахиллесовой пятой» раннего Владимира Пуришкевича являлся тот факт, что, будучи на трибуне, он поначалу начинал говорить здраво, умно, нестандартно, но гдето через семь минут начинался сбой; выстроенная конструкция выступления начинала рушиться, его заносило иногда совсем не в ту, как говорится, степь. Слушателям было незаметно, что разыгрывался спектакль, где действующее лицо теряло контроль, и в данном случае это был удар молотком по подвешенному обрезку рельса: удар не звук, однако рождает его…
Слушатели аплодировали, а оратор, недовольный собой, покидал зал для домашнего разбора умственных полетов. Вот тут и начиналось: Пуришкевич перебирал в памяти все, что наговорил, чего не сказал, упустил. Владимир Митрофанович страдал, терзал себя за многословие, строил заново речь так, как нужно было сказать, звонил коллегам, которые участвовали в дискуссии; те успокаивали ритора и пели ему дифирамбы за прекрасную речь, но мучения и бессонные ночи, связанные с анализом, продолжались несколько суток, а иногда неделю…
Наконец он успокаивался и твердо решал, что больше не будет высовываться и, соответственно, мучиться, а будет принимать участие только в кулуарных, небольших аудиториях, где будет мало людей и где будут специалисты в той или иной сфере деятельности.
Проходили дни безмятежного покоя, но неожиданно раздавался звонок или приносили приглашение на очередное заседание дискуссионного клуба. Владимир Пуришкевич, как спортсмен, начинал набирать форму для очередного триумфа и конфуза. Он думал о ясности и выразительности будущей речи, свято памятуя о высказывании Блеза Паскаля: «И самая блестящая речь надоедает, если ее затянуть…»
Вызывая неоднозначную реакцию коллегдепутатов и присутствующих на думских заседаниях журналистов, говорил Пуришкевич с поразительной скоростью, произнося по 90 и более слов в минуту. Это чрезвычайно затрудняло работу стенографисток. И все же публика ловила каждое слово.
2
«А вы думаете легко быть в этой Думе любимчиком? – с трагической ноткой в голосе рассказывал иногда о себе Владимир Митрофанович, – большого труда стоит говорить так, чтобы тебя слушали, а не перебивали и не уходили бы. Даже если им всем давно уже мерещатся зеленеющие луга и нивы, а их всех манит на деревенский простор, когда хочется отдохнуть после продолжительного томления в бесчисленных, подчас невыносимо скучных заседаниях…»
13 марта 1907 г. Г.А. Алексеев писал отцу, А.С. Алексееву, что, по общему признанию, «не только в нынешней, но и в первой Государственной думе не было такого оратора как Пуришкевич. О содержании его речей вы можете судить по газетным отчетам. Хотя не думаю, чтобы они могли передать хотя бы тысячную долю того впечатления, которое они произвели на слушателей. Слушая красивую, умную, захватывающую речь Владимира Митрофановича, я положительно дрожал от восторга. При этом я следил за Столыпиным. (Здесь речь идет о выступлении Пуришкевича после речи премьерминистра Столыпина перед Думой. – А.Ш.). Обыкновенно спокойный, бесстрастный, не меняющийся в лице, он весь покраснел и согнулся: видно было, что он страдал».
«И что это за способность, – поражался октябрист И.С. Клюжев, – говорить два часа и ни разу не запнуться, ни затрудниться ни на момент в подыскании нужного выражения. Слова у него находятся сами собой и так умело, красиво, гладко и сильно. Постоянно импровизируя, Пуришкевич всегда говорил с нужными паузами, с ярким выделением отдельных слов и выражений. А главное – с необыкновенным подъемом и темпераментом. Со свойственным ему какимто особым придыханием, которое производило впечатление затаенного внутреннего волнения. Речи его всегда захватывали слушателей, вызывая у одних восторг, у других злобное раздражение. Равнодушным они не оставляли никого. А его блестящие реплики, тут же импровизированные ответы, производившие еще большее впечатление, чем самые речи! А какая логика, последовательность, цельность и убедительность – право, нельзя не удивляться».
В.А. Оболенский вспоминал: «Я много в своей жизни слышал ораторов. Но Пуришкевич был в своем роде единственным. Он обладал совершенно исключительной способностью координации мысли и слова. Казалось, что все его мысли написаны на какойто длинной ленте, которую он без всякого усилия разворачивает перед слушателями».
Думские выступления Пуришкевича вспоминались и многие годы спустя.
Депутат II Думы Н.И. Иорданский писал в воспоминаниях: «Пуришкевич умел действовать на чувства своей задушевностью и искренностью. Часто у него это было искусственным приемом. Он мог говорить очень убедительно и трогательно даже о том, в чем сам вовсе не был убежден. Он говорил совершенно свободно, видимо, многое говорил экспромтом, тут же творя на трибуне. Успех его речей был громадный».
На общих собраниях Думы присутствовала публика, о них писали газеты. Благодаря этому слово, сказанное с трибуны Таврического дворца, обретало общероссийскую известность, с которой приходилось считаться и правительству.
Выступления с трибуны Таврического дворца прежде всего должны были производить максимальный эффект на публику. Это предопределяло линию поведения не только выступавшего депутата, но и фракции, его делегировавшей.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Когда люди уверяют, будто они безразличны к тому, что о них думают, они по большей части себя обманывают. Обычно они поступают как им вздумается, в надежде, что никто не прознает об их чудачествах, иногда же они поступают вопреки мнению большинства, ибо их поддерживает признание близких. Право же, нетрудно пренебрегать условностями света, если это пренебрежение – условность, принятая в компании ваших приятелей. В таком случае человек проникается преувеличенным уважением к своей особе. Он удовлетворен собственной храбростью, не испытывая при этом малоприятного чувства опасности. Но жажда признания – пожалуй, самый неистребимый инстинкт цивилизованного человека. Никто так не спешит набросить на себя покров респектабельности, как непотребная женщина, преследуемая злобой оскорбленной добродетели. Я не верю людям, которые уверяют, что в грош не ставят мнения окружающих. Это пустая бравада. По сути дела, они только не страшатся упреков в мелких прегрешениях, убежденные, что никто о таковых не прознает.
Если же речь вести о Пуришкевиче, то это был человек, которого действительно ничуть не тревожило, что о нем думают: условности не имели над ним власти. Он походил на борца, намазавшего тело жиром – никак его не ухватишь, – и это давало ему свободу, граничившую со святотатством.
2
Зная наперед, что сыграть чувства можно только после того, как преодолеешь их, Пуришкевич готовил свою роль…
Он не то чтобы сознательно лепил персонаж, который должен был играть. У него был дар влезть, так сказать, в шкуру своего героя, он начинал думать его мыслями и чувствовать его чувствами. Интуиция подсказывала Пуришкевичу сотни мелких штрихов, которые потом поражали его коллег, депутатов Государственной думы и ее закулисья, своей правдивостью, но когда Пуришкевича спрашивали, откуда он их взял, он не могла ответить.
Для него не было никакой разницы между правдой и выдумкой. Пуришкевич всегда играл. Эта привычка для него – вторая натура. Он играл, когда принимал гостей. Играл перед матерью и сестрами.
«Ты не существуешь, – говорил ему досконально знающий своего отпрыска отец. – Ты – это только бесчисленные роли, которые ты уже успел исполнить. Я часто спрашиваю себя: был ли ты когданибудь самим собой или с самого начала служил лишь средством воплощения в жизнь всех тех персонажей, которые ты изображал. Когда ты заходишь в пустую комнату, мне иногда хочется внезапно распахнуть дверь туда, но я ни разу не решился на это, – боюсь, что никого там не найду».
На что Пуришкевич всегда готов бы повторить для отца: «Все люди – наше сырье. Мы вносим смысл в их существование. Мы берем их глупые мелкие чувства и преобразуем их в произведения искусства, мы создаем из них красоту, их жизненное назначение – быть зрителями, которые нужны нам для самовыражения. Они инструменты, на которых мы играем, а для чего нужен инструмент, если на нем некому играть?..»
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1
Из письма брату Михаилу:
«В ответ на твою просьбу время от времени информировать тебя, как ты говоришь «из первых рук» о делах Государственной думы, сегодня я мысленно попытаюсь поразмышлять вместе с тобою, Михаил, о нашем российском флоте, благо тому есть весьма существенный повод. А именно: российская печать образца 1910–1911 годов была в это время сильно занята вопросом: нужен ли России флот? Полемика была жгучая.
Было два мнения: 1) создать после разгрома нашего флота в Японскую войну, эскадренный флот, 2) ограничиться созданием флота береговой обороны. Об этом писалось в газетах, печатались книги, об этом говорилось с нашей думской трибуны. Между членами Думы споры становились всё горячее, и интерес к этому вопросу стал распространяться в широких слоях населения. В эту пору я перелопатил все издающиеся по этому вопросу книги, статьи. Считая дело это исключительно важным и не будучи достаточно ознакомленным в морских вопросах, я посчитал нужным прослушать целый ряд лекций профессоровспециалистов, и не только по стратегическим вопросам, но даже по кораблестроению…
Вникнув таким образом в суть дела, я поддержал твердо ставшего на точку зрения Морского Генерального Штаба, против большинства членов Государственной думы, Столыпина, считая, как и он, что России, как великой державе, необходим эскадренный флот, и сделался вместе с ним защитником проведения морской программы.
В течение всей зимы 1910/1911 годов П.А. Столыпин вел нескончаемые переговоры с лидерами партий и отдельными влиятельными членами Государственной думы, в том числе и со мною, убеждая их в необходимости поддержки законопроекта о кораблестроении.
Очень любивший флот государь тоже считал вопрос этот весьма существенным и постоянно вел со Столыпиным переговоры, входя в это дело до мелочей. Государь винил морского министра адмирала Воеводского в неумении говорить с членами Государственной думы, что, конечно же, нам, депутатам, было приятно слышать.
Государь не раз говорил во всеуслышание, что он знает одного лишь адмирала, который сумел бы найти с Государственной думой общий язык и воссоздать флот России, – это бывший наместник на Дальнем Востоке адмирал Алексеев.
«Но, к сожалению, – размышлял тогда государь, – общественное мнение слишком возбуждено против него, хотя он решительно не виноват в неудачах нашей последней несчастной войны».
Слушая нескончаемые, ни к чему не приводящие споры членов нашей Думы, товарищ морского министра адмирал Григорович тогда начал по собственной инициативе постройку четырех дредноутов.
Время проходило, для дальнейшей постройки броненосцев надо было узаконить кредиты, а споры все продолжались. Хорошо, что все закончилось в пользу российского флота. А как же иначе? Вспомни, Михаил, что творилось весной 1909 года. Весь политический мир был сильно взволнован событиями, явившимися результатом аннексии Боснии и Герцеговины АвстроВенгрией, объявленной 7го октября 1908 года. Предшествовавшие этому событию в начале сентября частные переговоры между нашим министром иностранных дел Извольским и АвстроВенгерским министром графом Эренталем в Бухлау резко ухудшили отношения между обеими монархиями. Россия отказывалась признать эту аннексию и требовала созыва международной конференции. Германия всецело поддерживала своего союзника – Австрию, настаивая на безусловном признании аннексии без конференции. Отношения становились крайне натянутыми. В нашем посольстве, как и во всех дипломатических кругах, только и было разговору об этом кризисе: все отдавали себе отчет, до чего серьезен он при существовании австрогерманского Союза, и какие последствия он может повлечь за собой. Все считали Европу накануне войны. Именно в это самое время государем было принято решение задействовать свой флот. При создавшемся положении визит наших судов, казалось бы, был совершенно непонятен. У германских начальствующих лиц на этот российский демарш отношение было холодное и крайне недоуменное. Ясно было, что появление русских кораблей теперь в Германии было необъяснимо: ведь положение было настолько серьезно, что в Германии уже рассылались карточки с предупреждением о возможной мобилизации. Объяснением этого непонятного прихода нашего отряда могло служить то, что, быть может, декларация была обнародована уже после выхода кораблей в море из последнего порта. Но, с другой стороны, радиотелеграф в то время был уже достаточно развит, чтобы суда могли быть предупреждены вовремя.
Как выяснилось на следующий день, когда корабли пришли, то же чувство недоумения испытывал и командующий отрядом адмирал Литвинов, державший курс на Киль, по распоряжению из Петербурга, но по своей инициативе зарядивший пушки.
При входе в порт каждое из наших судов было поставлено, по указанию встретившего их германского морского офицера, между двумя сильнейшими немецкими броненосцами.
К всеобщему облегчению, часа через два после прихода нашего отряда опасность войны миновала…»
2
«Немалую роль к предстоящим переменам в российском флоте сыграли бывшие и настоящие представители этого флота, – сообщал далее Владимир Митрофанович брату, никогда не жалея ни бумаги ни чернил для очень обстоятельных писем. – После разгрома нашего флота при Цусиме образовался в Петербурге кружок морских офицеров с лейтенантом Колчаком во главе. Этот кружок задался целью разобраться в недостатках и недочетах, приведших наш флот к гибели, а, сделав это, разработать проект морского Генерального Штаба. Такие штабы существовали уже в Японии и Германии и являлись совершенно необходимыми при переходе флота с парусов на пар. Представленный кружком проект, весьма тщательно им обработанный, был одобрен морским министром. Составленные для его существования штаты, вызывавшие расход менее ста тысяч рублей в год, были, вместе с законопроектом об утверждении самого Морского Генерального Штаба, внесены в Государственную думу. Штаты прошли гладко, и Дума утвердила их, как и само учреждение Штаба, после чего дело автоматически пошло в Государственный Совет.
Дело это было столь незначительно, что им никто не интересовался. Но на первом же заседании финансовой комиссии Государственного Совета вопрос этот принял совершенно неожиданный оборот.
Член Государственного Совета Дурново поднял вопрос о том, что наша Государственная дума, то есть мы, ее депутаты, незаконно утвердили законопроект, так как, согласно статье 96, организационные мероприятия по управлению флотом принадлежат верховной власти и, таким образом, в данном случае нарушены прерогативы государя императора. Если тебе интересно, чем все закончилось, так вот, после разрешения этой так называемой «ошибки» сообщаю, все это повлекло за собой отставку морского министра.
Таким образом, благодаря П.Н. Дурново, этот вопрос из ничтожного и прошедшего бы незамеченным в Государственном Совете, обратился тогда в громкое дело и затянулся до ранней весны, когда попал, наконец, на рассмотрение общего собрания Государственного Совета.
Письмо мое к тебе, Михаил, на сей раз, получилось непомерно затянутым. А что делать? Тому причиной интересующие тебя события в Думе. И всегото, казалось бы, лишь изза одного российского флота…»
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
1
В ноябре 1905 года Пуришкевич занимает пост товарища (заместителя) председателя Главного совета Союза русского народа. Хотя он не принимал активного участия в подготовке программных документов, но взял на себя большую организационную работу. Благодаря его стараниям монархистынационалисты созвали три съезда в первый же год существования своей организации. Пуришкевич наладил выпуск черносотенных воззваний, газет и брошюр. По его личному приказу были немедленно уволены наборщики «Русского знамени», самовольно устроившие себе выходной 1 мая...
Что касается деятельности печально знаменитых черносотенных боевых дружин Союза, В.М. Пуришкевич лично не был причастен к их формированию. Но «агитационную работу» среди погромщиков«охотнорядцев» он вел исправно. «Поэтические призывы» В.М. Пуришкевича к погромам служили питательной средой, на которой развивались антисемитские настроения «Черной сотни»:
Гей, народ, молодцы из торговых рядов,
Православные русские люди,
Вон их! к черту! носителей смутных годов,
Что сдушили славянские груди!
Пусть исчезнут, как дым, как негодный туман,
Сотни лет проживали мы дружно,
А сейчас погибаем от скорби и ран.
Пусть и беден народ, пусть народ наш и пьян,
А жидовской Руси нам не нужно.
Понятно, что в интеллигентных кругах к подобному «творчеству» относились с глубокой брезгливостью.
2
В 1906 году В.М. Пуришкевич оставляет службу, чтобы полностью посвятить себя политике.
Он был одним из немногих посвященных в тайны финансирования Союза русского народа из правительственных фондов. Известно, что, как бывший чиновник Министерства внутренних дел, он пользовался полным доверием департамента полиции. Он также получал субсидии от других ведомств, например, из фондов дворцового коменданта. Однако не обнаружено документов, указывающих, какие именно денежные суммы прошли через его руки, и на что конкретно были использованы.
Про него говорили, что Пуришкевич умеет делать «темные деньги», на которые финансирует погромщиков. Даже в университетах, где традиционно были сильны революционные настроения, появились боевые «академические корпорации» националистов, и он был инициатором их создания и придумал для них девиз: «Наука и Отечество». Пуришкевич говорил, что борьба за умы молодежи – это борьба за будущее страны. Мысль не новая, но в то время далеко не все политики проводили ее в жизнь так откровенно. Пуришкевич рассчитывал превратить «академистов» в основной контингент борцов со студенческими волнениями, и наладил целую сеть осведомителей из студентов«академиков».
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
1
Из письма брату:
«…Казалось бы, совсем недавно я писал тебе о Столыпине, и вот его уже нет в живых. В каких бы политических схватках я с ним ни участвовал, и заодно, и противореча друг другу, – это, мой братец Михаил, был Человек, и не то чтоб с большой буквы, а единственный, о ком и его противники и друзья говорят, и поверь мне, будут говорить лишь добрые слова. Чтобы у вас там, в Бессарабии, плодилось меньше слухов, по поводу его смерти, прочитай и дай другим прочитать, что об этом говорит депутат Государственной думы, твой родной брат Владимир.
Так вот, первого сентября настоящего, 1911 года в главном киевском театре был спектакль в высочайшем присутствии, куда, конечно, пускали лишь по именным приглашениям. Петр Аркадьевич сидел в первом ряду партера, недалеко от царской ложи, в которой находились государь и великие княжны. Поскольку я знаю о всем происшедшем из достоверных официальных источников, а не по слухам и даже рассказам очевидцев, которые передавали мне трагедию этого вечера, мне наверное проще чем другим, сколь либо знавшим об погибшем, мысленно воскресить перед собой эту одну из самых мрачных страниц русской истории, всё происшедшее так ясно рисуется передо мной, будто я видал всё это сам…
Второй антракт. Столыпин встал и оперся, спиной к сцене, о балюстраду оркестра, разговаривая с министром двора бароном Фредериксом. Он был в белом летнем сюртуке, таком, в каком я увидел его в гробу, присутствуя на похоронах. Его высокая статная фигура ясно виднеется в самых отдаленных местах полупустого во время антракта театра. Большая часть публики в фойе.
Вдруг через средний проход, быстро, в упор глядя на Петра Аркадьевича, подвигается фигура во фраке. Здесь, где почти исключительно видны мундиры, этот черный фрак на невзрачной фигуре производит зловещее впечатление. Но не успел никто дать себе отчета в происходящем, как человек во фраке успел подойти к Столыпину и произвел в него почти в упор два выстрела.
На мгновение оцепеневшие от ужаса присутствующие видали, как Петр Аркадьевич несколько секунд еще простоял так же. Потом, медленно повернувшись к царской ложе, отчетливо осенил ее большим крестным знамением и грузно опустился в ближайшее кресло. Яркое пятно крови выступило на белой ткани его сюртука.
В это время толпа ринулась на пытавшегося ускользнуть убийцу, и бывшие в зале и прибежавшие из фойе схватили его и пытались растерзать. Офицеры бежали с саблями наголо, и возбуждение было таково, что его разорвали бы на куски, если бы не спасла его полиция. В это время Столыпина понесли на кресле к выходу. Возмущение и возбуждение были неописуемые, а когда взвился занавес и со сцены послышались торжественные аккорды «Боже, царя храни», не оставалось во всей зале ни одного человека с сухими глазами. Государь, прослушав гимн, уехал из театра.
Столыпина доставили тем временем в лечебницу Маковского, и туда толпами стали прибывать интересующиеся состоянием его здоровья.
До четвертого сентября положение Петр Аркадьевич не признавалось докторами безнадежным, и страдания его не были очень значительны. Он много говорил с В.Н. Коковцовым, которому, как официально его замещающему, передавал все дела, и был все время в полном сознании.
Со всей России съехались профессора по собственной инициативе, желая своими знаниями спасти жизнь Столыпина. Они установили между собой дежурства и даже не допускали к нему сестер милосердия, исполняя сами все их обязанности.
Раны было две: одной пулей была прострелена печень, другой правая рука.
Отношение добровольно приехавших профессоров к раненому было исключительно трогательное, и когда после кончины Столыпина им был от правительства предложен гонорар, все, как один, от него отказались.
Четвертого сентября приезжал в больницу государь. К вечеру этого же дня температура повысилась, страдания увеличились, и Столыпин стал по временам впадать в забытье. В бреду он несколько раз упоминал имя своей раненой дочери, Наташи.
Пятого сентября утром Петр Аркадьевич был опять в полном сознании и, подозвав дежурившего при нем профессора, спросил его:
– Выживу ли я?
Профессор, в душе считавший положение безнадежным, стал всё же уверять Столыпина, что опасности нет. Однако неискренность его ответа не ускользнула от умирающего, и он, взяв руку профессора, положил ее на свое сердце и сказал:
– Я смерти не боюсь, скажите мне сущую правду!
Профессор всё же повторил свои слова. Тогда Столыпин откинул его руку и, возвысив голос, сказал:
– Как вам не грех: в последний день моей жизни говорить мне неправду?!
После этого сознание стало его снова покидать, слова его стали бессвязнее, и относились они все к делам управления Россией, для которой он жил, с заботой о которой он умирал. Его слабеющие руки пытались чертить чтото на простыне. Ему дали карандаш, но написать чтонибудь ясно он не мог. Пытались также разобрать смысл его слов. Присутствующий в это время в комнате чиновник особых поручений даже записывал всё, что можно было разобрать, но ясно было повторено лишь несколько раз слово: Финляндия.
К пяти часам Петр Аркадьевич впал в окончательное забытье.
Пятого сентября вечером началась агония. После несвязных бредовых слов Столыпин вдруг ясно сказал:
– Зажгите электричество!
Через несколько минут после этого его не стало.
Государь вернулся из Чернигова в Киев шестого сентября рано утром и прямо с парохода поехал в больницу. Он преклонил колена перед телом своего верного слуги, долго молился, и присутствующие слыхали, как он много раз повторил слово: «Прости». Потом была отслужена в его присутствии панихида.
Перенос тела из больницы в КиевоПечерскую лавру представлял такое грандиозное и внушительное зрелище, что только видевший это мог понять, что значило имя Столыпина в России. Я же видел лишь похороны в самой лавре: тысячи венков и горы цветов на могиле, и слыхал из сотен уст ту же, звучащую неподдельноискренно, фразу:
– Вам должно быть легче нести ваше горе, зная, что его разделяет с вами вся Россия».
2
От автора.
Еще при жизни Петр Аркадьевич писал, что он принял Россию в анархическохаотическом состоянии, и поэтому единственно возможным было вначале «захватить ее в кулак». И, проведя земельную реформу, долженствующую уничтожить опаснейшую для России партию социалреволюционеров, начать «постепенно разжимать кулак».
Уже через год после кончины Столыпина ему были воздвигнуты памятники в Киеве, Гродно и Самаре. В течение первых месяцев после кончины были собраны по подписке громадные суммы на эти памятники. В Киеве соорудили грандиозный, прекрасный по идее и исполнению бронзовый памятник, поставленный перед городской Думой. Исполнителем этой столь же художественной, сколь поразительной по сходству статуи был скульптор Скименес — итальянец, видевший Столыпина раз в жизни.
Этот единственный раз он был в театре во время рокового представления первого сентября. Скименес видал лицо Столыпина, когда он последний раз в жизни, выпрямившись во весь рост, истекая кровью от смертельной раны, собрал все свои физические и духовные силы, чтобы слабеющей рукой благословить царя, за которого отдал жизнь свою.
И это лицо произвело на скульптора такое впечатление, что он на память, так, как за этот один момент запечатлелись в его сознании черты Петра Аркадьевича, изобразил его лучше, чем это были в состоянии сделать другие скульпторы, знавшие покойного раньше. На этом памятнике высечены были слова: «Не запугаете», «Вам нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия» и «Твердо верю, что затеплившийся на западе России свет русской национальной идеи не погаснет и скоро озарит всю Россию». А на передней стороне памятника стояли красноречивые в своей лаконичности слова: «П. А. Столыпину – русские люди».
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
За окном декабрьский холод и метель, а здесь, в обычном месте заседаний суда присяжных, проходит очередное слушание. Зал полон, поскольку судили когото из известных думских политиков.
«Весьма любопытно. И кто бы это мог быть? – спрашивает себя Пуришкевич, заинтересованно оглядываясь по сторонам. – Ба! Да это же я! А быть может мой двойник, ставший моим полным отражением доселе неведомого зеркала…»
Не скрывая удивления, Владимир Митрофанович решает прислушаться, о чем здесь идет речь…
Прочли обвинительный акт, а затем слово взял председатель, чтобы допросить подсудимого Пуришкевича.
– Ваше имя?
– Владимир Митрофанович Пуришкевич.
– Ваша профессия?
– Депутат Государственной думы.
– Возраст?
– Сорок пять лет.
– Насколько мне известно, вы, Владимир Митрофанович, утверждаете, что дворянское сословие обязано своим величием и славой только убийствам, разврату и проституции. Так ли это?
Заданный председательствующим вопрос на некоторое время зависает над затихшим залом заседаний. Лишь слышно в образовавшейся паузе, как подсудимый торопливо шуршит старыми, но всегда находящимися в его портфеле газетными публикациями.
– Вы, господин председатель, похоже, неправильно осведомлены, – говорит Пуришкевич, найдя нужную бумагу. – Вот что я тогда говорил: для российских дворян времен Гришки Распутина и сами их деяния «распутные». А именно: один из их способов добиться состояния, так же как и для всех тех, кто не хочет работать, этот способ – проституция. При государевом дворе ее называют волокитством.
Председатель, немного смутившись, некоторое время смотрит на потрясающего газетой вырезкой обвиняемого.
– Никогда слово «волокитство» не имело этого значения. Впрочем, если история порицает иногда некоторые благородные семьи, то такого же порицания заслуживают и семейства недворянского происхождения.
– Что вы называете порицанием, господин председатель? Все мемуары эпохи, начиная с петровских времен и по наши дни, прославляют волокитство, а дворянское сословие гордилось им как своей прекраснейшей привилегией. Дворянство считало, что только оно должно поставлять любовниц и любовников для царских персон обоего пола.
– Никогда история не восхваляла проституцию.
– Волокитство, господин председатель, волокитство!
– Вы употребили слово «проституция». Вы же понимаете, что вы говорите: вы – человек образованный. Вашим литературным и ораторским талантам по всей Российской империи отдают должное.
– Я употребил это слово ввиду отсутствия другого, более точного…
При каждом ответе обвиняемого в зале слышался говор, постепенно переходящий в аплодисменты. Прокурор счел нужным навести порядок.
– Господин председатель, – сказал он, – этот шум противоречит закону.
– Господа, никаких аплодисментов! Здесь вам не театр. Я прикажу удалить отсюда всех нарушителей…
После этого допроса, в течение которого публика ни минуты не оставалась равнодушной, государев прокурор взял свою запись и по бумажке произнес длинную речь.
Вслед за прокурором выступил в защиту своего клиента адвокат:
– Господа присяжные заседатели, если бы, облеченные миссией священнослужителей, вы решили возвещать людям нравственные истины, то, конечно, никто бы не увидел вас робкими цензорами или сговорчивыми моралистами… Чтобы выполнить свой долг, вы сумели бы вооружиться и независимостью, и строгостью. Ваша ненависть к пороку не стала бы скрываться за суетным изяществом льстивых фраз…
Вы услышали от господина прокурора множество ораторских эффектов. Язвительные колкости против обвиняемого. Но ни слова об общественной нравственности: обо всем сказано в обвинительном акте прокуратуры, нет там только обвинения.
Зато я могу поздравить себя, что наконецто мне довелось выступить по поводу нарушения законов о печати в деле далеком от политики, которую нам здесь пытаются насильно преподнести… В деле, где политике решительно нечего делать, стараются развязать политические страсти! Начинают с порицания господину Пуришкевичу за то, что он, говоря о царской семье, непочтительно выразился о Распутине и процветающем при дворе распутстве…
Владимир Митрофанович Пуришкевич, один из наших наиболее уважаемых депутатов Государственной думы, после окончания в 1895 году историкофилологический факультета Императорского Новороссийского университета начал карьеру в родных местах, был гласным Аккерманского уезда и Бессарабского губернского земств, в 1898–1900 годах был председателем Аккерманской уездной земской управы Бессарабской губернии. Может быть, не сразу, но, увидев, как бесчинствует имперские чиновники, счел нужным пойти в политику, дабы с высоких трибун выразить возмущение простого люда…
Ради сохранения своей независимости он отказался от высоких должностей, которые ему предлагали не один раз…
Прокуратура должна благодарить нас за то, что мы указываем на ее ошибку, очевидно, преднамеренную. Эта ошибка состоит в том, что вменяются в вину не преступления, указанные в законе, а действия, которые не нравятся органам обвинения. Забывают, что свобода печати заключается не в том, чтобы говорить властям приятное, а в праве писать о том, что может и не нравиться правительству…
Именно это случилось в деле господина Пуришкевича. По сути, его обвинили не только в оскорблении общественной нравственности…
На этом самом месте закончилось неожиданное видение или до странности реальный сон.
«К чему бы это? – подумал Пуришкевич. И, вспомнив, что сегодня его ждет присутствие на заседании экстренного съезда объединенного дворянства, решил не делать весьма опрометчивых заявлений с мест и, более того, даже близко не подходить к трибуне.
2
Из дневника В.М. Пуришкевича от 7 декабря 1916 года:
«Начались заседания экстренного съезда объединенного дворянства…
Цель заседания: выработка и поднесение всеподданнейшего адреса государю с указанием на грозную опасность, которой подвергается и династия, и Россия вследствие влияния на все органы государственного управления безответственных темных сил, то есть, иначе говоря, Распутина и всей его придворной чиновнобюрократической клики. Жить становится с каждым днем все более и более невыносимо.
Государь совершенно не видит или не хочет видеть той пропасти, в которую толкает Родину его злой гений — Александра Федоровна.
Я вслушиваюсь в речи дворян на собрании, которое чрезвычайно многолюдно, ибо вернулся обратно в лоно объединенного дворянства целый рад губерний, отделившихся было раньше вследствие принципиальных разногласий с советом объединенного дворянства по вопросам политического характера, и мне становится понятным все более и более, что адрес дворянства будет проникнут и чувством глубокой верноподданнейшей преданности, и чувством достойной смелости, исключающей возможность звуков холопского раболепия и попытки затушевать горькую действительность.
Речи дворян на собрании полны достоинства, проникнуты глубочайшею скорбью и забвением всяких личных интересов сословия, считающего своим нравственным долгом в это тяжелое время сказать царю правду без обиняков, ту правду, которую видит и знает весь русский народ, но которую от царя скрывают льстецы, лицемеры и придворные холопы в расшитых золотом мундирах.
Председательствует на собрании князь Куракин, умный, дельный и проникнутый глубоким патриотизмом человек.
Диссонансов в речах почти не слышится; стушевались обычные типы, столь примелькавшиеся на очередных заседаниях объединенного дворянства, почитающие гвоздем его работы объединительный дворянский обед у Конгана или у Медведя. Не видно ни астраханского дворянина Сергеева, ни болтуна дворянина Павлова: они исчезли, стушевались, им здесь сегодня не место, ибо дворянство не просит ничего для себя, не говорит о своих нуждах и сословных интересах, а как первое сословие Империи идет к царю от имени его народа с целью оберечь самого царя, как первую святыню русской государственности.
Я редко видал большее единодушие, чем наблюдаемое мною на знаменательном, историческом сегодняшнем съезде.
Граф А.А. Бобринский, этот осторожный политик, тонкий, умный и честный придворный человек, и проницательный В.И. Гурко говорят одинаковым языком со скромным дворянином из далекого медвежьего угла России, приехавшим с накопившимся чувством душевной боли и горечи.
Да, дворянство не умерло, как ни хоронят его перья газетных писак кадетского лагеря, и не может быть того, чтобы царь не внял голосу своих слуг, с риском для себя идущих к нему с горькими словами не прикрашенной верноподданнической правды.
Редкие голоса протеста общему настроению вызывают гадливое чувство к говорящим, которые, очевидно, и в данное время хотят чтолибо заполучить для себя, подыгрываясь к тем темным силам, против которых ополчается дворянство в полном единении со всем русским народом.
Речь сенатора Охотникова, выступившего в такой роли порицателя дворянских настроений, встречена была глубоким молчанием собрания, раскусившего, что в Охотникове говорит холоп, а не верноподданный честный царский слуга.
Я слушал его, когда он говорил, и знал этого «финансиста» по акцизу и многие темные стороны его деятельности в прошлом, с омерзением вглядывался в эту бритую физиономию, поучавшую дворянство понятиям долга, чести и верноподданнейшей преданности.
Превосходно говорил В. Гурко, не без позы, но дельно гражданин Олсуфьев и гражданин МусинПушкин. Во время перерыва я записался, намереваясь также коснуться некоторых положений проекта адреса, составленного специальной комиссией из членов совета объединенного дворянства и представителей губернии.
В конце речи своей я хотел переименовать лиц, которые могли бы с честью в данное время занять ответственные министерские посты; но В. Гурко, которому я сообщил о своем намерении, испуганно схватил меня за рукав и стал просить, Боже упаси, этого не делать: «Ведь вы знаете, результаты получатся как раз обратные: государь подумает, что мы его хотим учить, и перечисленные вами лица вместо того, чтобы стать у власти, сразу попадут в разряд политических мертвецов с похоронами по первому разряду. Вы знаете, царь терпеть не может указаний; ради Бога, в интересах дела, откажитесь от своего намерения».
Я согласился с ним и, подойдя к председательскому столу, вычеркнул свою фамилию из списка ораторов.
После незначительных прений, после перерыва проект всеподданнейшего адреса, прочтенный князем Куракиным под гром аплодисментов, не смолкавших по крайней мере пять минут в зале, был с самыми небольшими изменениями принят всем собранием, голосовавшим по губерниям, и дворяне стали расходиться молча, с сознанием честно исполненного большого патриотического долга.
Во время голосования адреса внимание мое привлекла одна фигура, чья нравственная физиономия стала предо мною на этом собрании во весь свой неприглядный рост. Эта фигура представителя Новооскольского уезда Курской губернии, предводителя дворянства, блестящего современного поэтапамфлетиста Мятлева.
Кто из проживающих в Петрограде, посещающих великосветские салоны и гостиницы, не списывал порою там для себя того или другого модного стихотворения Мятлева, затрагивавшего всегда очень зло и остроумно русские общественные и политические болячки и не щадившего в своих стихотворениях даже царя? «Как... вы не читали последнего стихотворения Мятлева?» – удивленно спрашивают вас обыкновенно X, У, Z, и немедленно ктолибо из присутствующих в салоне вынимает из записной книжки клочок бумаги с последним из произведений поэта, преимущественно памфлетического характера.
«Вот, – говорят вам, – спишите для себя», – и вы тут же списываете стихотворение, которое ходит по рукам анонимкой и облетает не только весь Петроград в кратчайший срок, но весьма быстро и всю Россию.
Резко и зло бичует сатира Мятлева все то, что считает достойным своего внимания, не щадя и выставляя порою в крайне смешном виде самого императора.
Последнее обстоятельство всегда меня донельзя раздражало, ибо, по моему крайнему разумению, царь не может фигурировать в сатирических произведениях, как бы талантливы они ни были, ибо это затрагивает престиж того, кто в глазах народа должен стоять на высоком пьедестале, и чье имя не может трепаться в балагане. Так думал я раньше, так думаю и сейчас.
Дерзкий и наглый человек, думал я о Мятлеве в то время, как окружающие меня при чтении его произведений произносили: «Как ловко пишет» или «отделал, бестия, ну и смельчак!» И вот сегодня на дворянском съезде я увидел, что из себя в нравственном смысле представляет этот «смельчак», поэт Мятлев: явившись на съезд в роли курского губернского предводителя ввиду отсутствия милейшего князя Л.И. ДундуковаИзъединова, Мятлев, почувствовав, что принятие адреса Курскою губернией делает его более всего ответственным за голосование вследствие занятого им случайно положения, стал прилагать все усилия к тому, чтобы курское дворянство высказалось против принятия адреса, отредактированного специальной комиссией дворянского съезда, ибо, по мнению его, Мятлева, дворянство таким языком царю говорить не может.
Я положительно ушам своим не верил, видя его мятущимся среди своих дворян и упрашивающим их не присоединяться к другим губерниям, единодушно высказавшимся за адрес.
«Так вот ты кто? – с гадливым чувством повторял себе я. – Изза угла анонимно в памфлетах высмеивать царя и трепать его имя ты считаешь возможным, а здесь возвысить свой голос со всем дворянством открыто, честно и прямо – не по тебе. Холоп, – думал я, – дрожащий за свои камергерские штаны и боящийся утерять свой камергерский ключ, и когда? в такое время!..»
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Взволнованный Пуришкевич, не вытерпев, нарушил свое обещание «не делать весьма опрометчивых заявлений с мест и, тем более, даже близко не подходить к трибуне», и уже в конце экстренного съезда объединенного дворянства попросил дать ему слово. И, можно сказать, не дожидаясь разрешения пошел к трибуне, на ходу припоминая все, что говорил на одном из думских заседаний и теперь, во время съезда, этот не на шутку возмутивший его «борец за свободу слова», господин Мятлев.
Едва успокоившись, как отдышавшийся после преодоления многокилометровой дистанции спортсмен, Пуришкевич вдруг вспомнил один из памфлетов ПоляЛуи Курье и начал говорить, то и дело путая свои изречения с цитатами французского писателя:
«Так же, как и вы, господин Гурко, я считаю, что наши ораторы сделали чудеса для свободы печати. Невозможно представить себе ничего более сильного и продуманного, чем то, что они сказали по этому поводу, и их красноречие меня восхищает, но в то же время я любуюсь тем простодушием, с которым они относятся ко многим вещам. Один отвечает министрам, жалующимся на распущенность некоторых сочинений, что императорская фамилия никогда не пользовалась таким уважением, как теперь, что против монарха ничего не печатается. Да и в самом деле, только провинциалы могут думать, что речь идет о государе, когда кричат: «Отомстите за царябатюшку». Они похожи на того простака, который говорил в театре, на представлении «Тартюфа»: «Почему же святоши так ненавидят эту пьесу? В ней ведь нет ничего против религии». Другой, не менее наивный, видя, что повсюду все спокойно, удивляется и спрашивает: «Почему такая тревога?..» Он, конечно, не занимает никакого места и не ходит к министрам, потому что в противном случае он видел бы, что свет (свет, как известно, это высокопоставленные люди) далеко не спокоен, а наоборот, очень взволнован, то ли от предчувствия новых покушений на известных лиц, то ли от уменьшения бюджета, которое, в отличие от ожидания новых «бомбистов», действительно угрожает свету, если российское правительство не примет против этого какихнибудь мер. Его отеческие заботы как раз и имеют целью отдалить это бедствие, и до наших дней Бог благословлял их. Ведь вот уже десятки, а то и сотни лет бюджет постоянно увеличивался, пропорционально, как говорят математики, жадности придворных и долготерпению народа.
Из тех, кто произносил речи по этому вопросу, забавнее всех господин Мятлев; он говорит министрам: «Как? Не будет свободных газет? Не будет прессы? (Ведь цензура допускает только ваши собственные газеты.) Откуда вы будете знать, что происходит? Ваши агенты будут обманывать вас, смеяться над вами, заставят вас делать тысячи глупостей, как это было до введения свободы печати. Свидетельство этому – тамбовское дело. Ведь если сказать в двух словах, там произошло следующее. Вам сообщают, что там заговор. Ну что ж! Пусть рубят головы, – просто ответили вы в начале. Приказ издан; а уже потом, поразмыслив, вы посылаете когото разузнать, что там творится. Самая маленькая свободная газета вовремя сообщила бы вам обо всем гораздо лучше какогонибудь маршала, и на это потребовалось бы гораздо меньше расходов. Что узнали вы из доклада посланца? Очень мало. В конце концов сообщение все же напечатают, все становится известным, и оказывается, что там нет никакого заговора. Между тем головы уже отрублены. Вот вам отчаянный промах, дорогостоящий ляпсус, которого при свободе печати вы, конечно, избежали бы, такие нелепые поступки приносят немало вреда; вот что значит посадить на цепь прессу».
При этих словах министерство, говорят, едва удержалось от смеха. Потому что господину Мятлеву можно было сказать следующее: да, головы отрублены, но зато исполнитель, не в прямом смысле, этого приказа получил повышение по службе. Промахи министров, правда, стоят дорого, но только не министрам.
Лучше убить одного средней руки чиновника, говорят врачи, чем вылечить сто крестьян, – это выгоднее для врача, но не для министров, для них лучше убить крестьян. В зависимости от последствий ошибки называются поразному. Удовлетворить публику, снискать ее уважение – конечно, в этом нет ничего плохого. Но главное для министра – остаться министром, а для этого надо знать не то, что делается в Тамбовской губернии, а то, что говорил на утреннем приеме у императора, но такие вещи в газетах не публикуются.
Вы, господин Мятлев, заявляете, что если печать свободна, нет заговоров? Правда, и все это хорошо знают. Но как спасать государство, трон, если не будет заговоров? Что станет с агентами безопасности третьего отделения, сыщиками наблюдения за революционерами всех мастей? Как соблазн необходим для вящей славы господа, так для содержания высшей полиции необходимы заговоры. Вызвать их к жизни и потом задушить, зарядить адскую машину, зажечь фитиль и потом вытащить фитиль, в этом большое искусство министерства; в этом сила и ловкость государственных людей. Если не будет ни заговоров, ни махинаций, ни их разветвлений, что тогда делать министру с его талантом и верноподданническим усердием? Можно ли затеять какуюнибудь интригу, надеясь довести ее до успешного конца, если все в тот же день будет известно? Можно ли задумать какиенибудь козни? Газеты доводят до сведения министров то, что говорит публика, – это им совершенно безразлично; но газеты доводят до сведения публики то, что делают министры, – это для нее очень интересно, они сообщают также о том, что они намерены делать, – это еще полезнее знать. Выгода распределяется неравномерно, она вся на одной стороне. Кроме того, как только станет известно, что хотят делать министры, – они сразу же не захотят или не смогут больше этого делать. Гласная политика – гиблая политика; государственные дела, государственные тайны, тайные советники!.. одним словом, тайна – душа политики, а гласность годится только для публики.
Вот коечто из того, что можно было ответить господину Мятлеву, отдавая должное его восхитительной речи в защиту наших прав, будучи сильным в логике, а также непоколебимо твердым в диалектике. Его речь, господа, достойна, стать памятником искусства спорить, освещать вопрос, отбрасывать софизмы, анализировать, углублять.
Наш Цицерон, несмотря на все свое красноречие, убедил только тех, кто еще до того, как слушать его, были с ним совершенно согласны. Сказать вам мое мнение? Господин Мятлев принадлежит к тем ораторам, которые не умеют пользоваться обращением, одним из самых модных средств риторики, или не захотел пользоваться им в ходе дискуссии о свободе слова. Я полагаю, из вежливости, из этого самого принципа приличия, свидетельствующего о хорошем воспитании, полученном им от родителей, потому что обращение считается неучтивым. Но с другой стороны, найдите мне более живой оборот, более одухотворенный, более сильный, более способный тронуть собрание, поразить министра и иже с ним. Попробуйтека без обращения поколебать большинство, когда оно приняло какоенибудь твердое решение. Соревнуйтесь с Жуковским, соревнуйтесь с Пушкиным в метафоре, антитезе, гипотезе, катахрезе, тщательно отделывайте ваш стиль и выбирайте выражения; с силой смысла соедините гармонию, пронизывающую ваши периоды, всё для того, чтобы очаровать уши какогонибудь статского советника или заставить сердце министра сжалиться над его родиной.
Но изумитесь вы, увидев, наконец,
Что убедить меня не в силах и мудрец.
Нужно заставить себя слушать, говорил Аристотель, а об этомто и не подумал наш «борец за свободу слова», господин Мятлев. Ему нужно было применить какоенибудь средство из тех, которые представляет ораторское искусство, чтобы овладеть вниманием аудитории. В остальном у него не было недостатка, потому что говорил он хорошо; ясно. Что у него были и доводы, и выдумка, и красноречие, и при всем том он не сумел заставить слушать себя. Чего же господину Мятляеву не хватало? Обращений, этих живых обращений к людям и, если хотите, к богам».
2
От автора.
Владимир Петрович Мятлев родился 1 февраля 1868 г., умер в Париже 4 января 1946 г.
В 1876 г. получил чин старшего советника в звании камергера; с 1885 г. – в лейбгвардии Гусарского полка; в 1906–1917 годах – Новооскольского уезда (Курской губернии) уездный предводитель дворянства. Поэт, лирик, сатирик, внук поэта пушкинской поры Ивана Петровича («Ишки») Мятлева, который приобрел известность как поэтюморист. Наиболее известна его поэма «Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границей, дан л’Этранже». Выходила много раз в Тамбове, в СанктПетербурге, а также за границей.
Вращаясь в высших сферах дореволюционной России, Мятляевмладший в шутливых стихотворениях высмеивал некоторые стороны жизни двора и высшего света. Был взводным командиром в конногвардейском полку в Петербурге. В 1917–18 гг. жил в Орле, в 1918–19 гг. – в Киеве и в Одессе. До эмиграции Мятлев издал 7 томов собрания своих стихотворений – каждый том под индивидуальным названием: «Миражи», «Раздвоение», «Кошмары», «Вериги» и другие. Писал во множестве рифмованные политические сатиры, которые сам он называл памфлетами. Эмигрировал Мятлев в конце 1919 или в начале 1920 г. Жил во Франции. В начале 1920х печатался в журнале «Русская летопись». Его первая зарубежная книга – «ФонБратен», роман в стихах из жизни высшего света (152 строфы, более 2000 строк). Написанный онегинской строфой в игривых, отчасти сатирических тонах в конце 1890х гг. в Петербурге и в имении Голубино (Новооскольский уезд, Курская губернии), роман был восстановлен автором по памяти через 20 с лишним лет, когда Мятлев жил в Каннах. В романе (в лирических отступлениях) Мятлев говорит и о себе, называя себя Тямлевым: «И Тямлев здесь, салонный бард, / Известный множеством историй / Изза памфлетов на друзей, Изза романов и связей…»
В 1920е гг. Мятлев в течение нескольких лет проживал в Германии, в частности в Мюнхене, но вернулся во Францию. Вторая вышедшая в зарубежье его книга – «Поле мятежа» – включает преимущественно стихотворные памфлеты (1917–22 гг.), которые ему удавались лучше, чем лирика. Изданный к 65летию поэта большой машинописный сборник «Кораблекрушение» открывается подборкой стихотворений из тома 8 «Листопад» (1915–19 гг.). Затем следуют стихи из томов 9–11, названия которых соответственно: «У врат нирваны», «В ладье Харона» и «По ту сторону Стикса». В целом книга «Кораблекрушение» представляет собою избранное из написанного Мятлевым в 1915–33 гг., то есть после выхода в 1915 в Курске седьмого тома стихотворений «Вериги».
Само собой разумеется, что все произведения Мятлевавнука не могли быть напечатаны до революции, ибо в них в шутливом тоне высмеивались и лица царской семьи, и многие представители знати. После революции произведения такого рода, как неактуальные и, в сущности, лишь беззлобно высмеивающие некоторые стороны жизни высшего света и отечественной истории, также не могли увидеть света.
Предлагаемые ниже произведения В. Мятлева помещаются восстановленными по памяти одним из его современников, так как подлинного текста не сохранилось, поэтому имеются и пропуски, и возможны разночтения с другими у коголибо могущими сохраниться экземплярами.
НО Я ЗНАЮ, ТЫ ЛЮБИШЬ ДРУГОГО
(романс; музыка Сергея Чарского,
слова Владимира Мятлева)
Я увидел тебя и, увидев, постиг
Все, что в мире есть мертвом живого.
Рассказал бы тебе, что люблю каждый миг,
Но я знаю, ты любишь другого.
Глядя в очи твои, внемля песне твоей,
Я шепнул бы заветное слово,
Но я знаю, что ты мне ответишь – «забудь»,
Потому, что ты любишь другого.
Я бы грезил тобой и не спал бы ночей.
И, от пения пьян хорового,
Не спускал бы с тебя я влюбленных очей,
Но я знаю, ты любишь другого.
Все стихи В.П. Мятлева написаны в легком, шутливом тоне.
МОЛИТВА БУРЖУЯ
Господь! К Тебе взываю паки:
Не допусти меня пенять,
И даждь мне денежные знаки
Приобрести и разменять.
И в оны дни народоправства
И обновленья бытия
Не наказуй меня без яства
И не оставь без пития.
И вместо оных риз кувалды
Меня, как прежде, обряди
В шитьём украшенные фалды
И в белоснежные портки.
Дай не писаться больше в нетях
Заблудших овн поводырю,
Зане спасения в кадетях
И иже с ними – я не зрю.
И сохрани на многи лета
О нас пекущихся зело
Флотоводителя Амьета
И воеводу Бертелло.
И в граде сицем, дабы пламень
Не гас в мятущейся душе,
Вложи царя Давида камень
В пращу болярина Франше.
Благослови мечи и танки,
Да не очутихомся мы
(И греки тако же, и франки)
В бесовской власти князя тьмы.
Сих, не удравших за границу
И не плывущих по волне,
Предай ввержению в темницу
И приставлению к стене.
Дай пораженье над ехидной,
Ты, иже милуешь скоты,
И сохрани до непостыдной
Кончины наши животы.
Это стихотворение В. Мятлева написано в духе молитвы с употреблением многих оборотов речи и слов, заимствованных из церковнославянского языка, в Одессе в 1919 году.
Несколько слов об обстановке, царившей в Одессе в то время. После подписания «похабного», по выражению В.И. Ленина, мира в Бресте с Германией 3 марта 1918 года Украина становилась самостоятельной державой, независимой от РСФСР. В поддержку созданного правительства «самостийной Украины» во главе с гетманом П.П. Скоропадским германские и австрийские войска оккупировали всю Украину. После поражения Германии, по условиям Компьенского перемирия, одним из обязательств, возложенных на Германию, было не уводить свои войска с оккупированной Украины во избежание захвата последней войсками Красной Армии. По условиям перемирия германские войска должны были находиться на Украине вплоть до замены их войсками союзников. Во исполнение этого союзники приступили к высадке своих войск в черноморских портах – Одессе, Николаеве, Херсоне, Севастополе и других. В Черное море, наряду с английской эскадрой, вошла французская эскадра под командованием адмирала Амьета (правильнее – Эмьета).
В Одессе высадились в основном французы, а также греки и небольшие контингенты других союзнических войск – итальянцы, сербы. Но германское командование не смогло сдержать стихийного ухода своих солдат домой с Украины, бегство которых было столь стремительно, что наступавшие части Красной Армии просто не успевали следовать за бегущими домой немецкими солдатами, которые бросали на Украине свое вооружение, вплоть до тяжелой артиллерии. Брошено было очень большое количество ручного оружия, пулеметов и всякого рода боеприпасов, и все это в основном осело на руках у украинских крестьян, в селах и деревнях. Это и послужило одним из основных стимулов стихийного появления на Украине в те годы вооруженных банд, одинаково не признававших власти ни белых, ни красных. Возникновение этих банд шло еще со времени германской оккупации, возникавшие тогда вооруженные отряды вели партизанскую войну главным образом с оккупировавшими Украину немецкими войсками. В это время возникла банда Нестора Махно и разные отряды «батек» – Зеленого, Струка, Шубы, Матяша, Маруси Никифоровой, Бондаренко и многих других. Ко времени окончательного ухода германских войск с Украины союзники успели занять лишь приморские города. Вся же остальная Украина была очень быстро занята частями Красной Армии, а западная часть ее – Правобережье – частично было занято войсками Петлюры.
Попытка войск союзников продвинуться вглубь Украины и оттеснить вошедшие на ее территорию части Красной Армии потерпела сокрушительное поражение в бою под станицей Раздельной, к северу от Одессы, когда союзные франкогреческие войска были наголову разбиты частями Красной Армии, в рядах которой были комдив Г. Котовский и командир другого большого армейского соединения – Н.А. Григорьев. Но Григорьев вскоре после занятия им и Котовским Одессы (французы и греки бежали из этого города) поднял мятеж против Советской власти, выбросив лозунг «Советская власть без коммунистов и жидов».
Очень быстро в руках восставшего Григорьева оказалась огромная территория Украины – от Одессы до Кременчуга. Однако мятеж Григорьева после неожиданных и быстрых успехов восставших так же быстро был ликвидирован. Сам Н. Григорьев собирался объединить свои «войска» с анархистской армией Нестора Махно и прибыл в ставку этого главаря анархистов, где и был предательски убит по приказанию самого Махно. Армия же Григорьева, потеряв своего вождя, растаяла как снежный ком весной. Разрозненные попытки григорьевцев оказать сопротивление направленным против них частям регулярной Красной Армии успеха не имели, и вскоре вся территория от Кременчуга до Одессы снова была под властью Советов.
Во время оккупации «союзниками» Одессы с ноября 1918 по апрель 1919 года командующим союзными войсками был французский генерал Франше д’Эспре, ранее командовавший силами союзников на Салоникском фронте. Другим французским начальником в Одессе был генерал Бертелло, ранее командовавший войсками союзников на Румынском фронте. В своей «Молитве» Мятлев упоминает эти имена французских генералов и адмирала.
В то время в Одессе скопилось множество бежавших с севера, из Петрограда и Москвы, так называемых «буржуев» – представителей правящих классов старой России, искавших на Украине убежища от ненавистной им Советской власти. В числе их был и автор этого стихотворения В. Мятлев, представитель старинной и богатой дворянской фамилии. До революции он занимал какуюто придворную должность, был камергером или камерюнкером, и носил форму – мундир, украшенный золотым шитьем, и белые брюки, о чем он упоминает в своей «Молитве». Будучи в Одессе и нуждаясь в деньгах для насущного пропитания, В. Мятлев какоето время работал молотобойцем в местной кузнице, это обстоятельство он также отразил в стихотворении – «риз кувалды».
Русская аристократия и буржуазия возлагала на союзнические войска и их вождей все свои надежды на крушение советской власти и восстановление старых порядков, что нашло отражение в «Молитве». Также отражен их страх перед советской властью, которая олицетворяется автором с «князем тьмы», то есть с Антихристом.
«Приставление к стене» – расстрел, часто практиковавшийся органами ЧК в борьбе с контрреволюцией.
Во время господства интервентов в Одессе много «буржуев», в том числе и сам автор стихов, выехали во Францию, принявшую к себе наибольшее количество белоэмигрантов.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Три последних дня августовской недели 1916 года Пуришкевич занимался укомплектованием штата санитарного поезда. Требовалось много народа, начиная от простых санитарок, кочегаров и вагонных мастеров, до врачаординатора, старшей сестры и военфельдшера.
Не доверяя никому, Владимир Митрофанович по вопросам снабжения лично ездил на Мойку и в Зимний дворец.
По рассказам уже побывавших на передовой начальников санитарных поездов Пуришкевич знал, что в планируемых им фронтовых банях для солдат «сколько белья ни возьми из Петрограда, все его будет мало». А потому сначала ездил на Мойку в склад белья Императрицы, находящийся в ведении жены военного министра Сухомлиновой. А затем по совету сестры своей, полгода тому назад работавшей на тех же самых складах под началом княжны Оболенской, обратился к последней с просьбой дать ему известное количество белья.
Раздобыв нательные принадлежности, Пуришкевич отправился к принцу Ольденбургскому по весьма важному вопросу: русская армия в последнее время на всех фронтах несла большие потери от немецких удушливых газов. И причиной тому ужасному явлению было почтенное российское интендантство, которое периодически посылало в полки противогазовые маски Зелинского в обрез, то есть по числу солдат в полку, не давая возможности полкам иметь хотя бы самый минимальный излишек масок в качестве запаса.
В результате получалось следующее: полк в составе 4000 штыков получил сегодня, допустим, 4000 предохранительных масок, которые и поступили как предмет обмундирования ко всем рядовым, назавтра бой, полк потерял на поле сражения треть или четверть своего состава.
Через неделю пришло пополнение, снабдить его масками полк не может, а на просьбу о снабжении полкового командира сверху, справившись по своим ведомостям, отвечают, не считаясь с боевою деятельностью полка за это время: «Ваш полк такогото числа снабжен полностью противогазовыми масками и дать больше сейчас не можем иначе, как в ущерб другим частям». Сегодня пришла бумага, а завтра немцы, выпустив ядовитые газы, истребляют пришедшее в полк пополнение, не имеющее масок.
Принц А.П. Ольденбургский отнесся в высшей степени сочувственно к изложенной Пуришкевичем проблеме, пообещав немедля исхлопотать для всех санитарных поездов, а точнее, для фронта 25 000 масок Зелинского и, независимо от того, указать интендантству, чтобы впредь в полки посылалось масок с расчетом на пополнение каждого полка.
После того, как основные вопросы снабжения были разрешены, к санитарному поезду начали сходиться люди. Поезд заселялся. Подъезжали повозки с тюфяками, бельем, медикаментами. Пуришкевич вместе с военфельдшером и старшей медсестрой считали, осматривали, распоряжались – куда что поместить. Кочегары в это время уже начали пробовать отопительные котлы кухни. Аптекарша уже размещала по полкам вагонааптеки лекарства. Каждый занимался своим делом, готовясь к дальней и опасной дороге на фронт.
2
Несколько выдержек из дневника, написанного Пуришкевичем накануне отъезда на фронт:
«Сегодня заезжал в Думу с целью просить членов Думы осмотреть мой санитарный поезд пред отправлением его на Румынский фронт. Меня неоднократно просили многие из сотоварищей, наслышавшись, как они говорили, хорошего о моих отрядах на фронте, ознакомить их с постановкой у меня дела.
Я пригласил членов Думы пожаловать на Варшавский вокзал в 9 часов утра 17 декабря, когда я вечером собираюсь выехать на фронт.
Выбрал я этот день нарочно, ибо если в ночь на 17е удастся благополучно покончить с Распутиным, то не может быть ничего лучшего, как через несколько часов после этого, как ни в чем не бывало, показывать мой поезд большому числу людей, интересующихся делом, и иметь возможность отвлечь свои мысли от кошмара пережитой ночи.
Вопрос лишь в том, выдержат ли мои нервы и смогу ли я поспать хоть несколько часов в те часы ночи, которые останутся мне для сна после кончины Распутина и перед посещением поезда членами Думы?
А поезд мой посмотреть стоит: я с гордостью и удовлетворением смотрю на результат моих хлопот по его снабжению, и мне сладко думать, что все это я раздам там, на позициях, на чужбине, родным героям: солдату и офицеру, стоящим на страже русской чести и проводящим бессменно третий год войны бок о бок в тесном братском единении друг с другом, неся равные лишения и живя в одинаковых условиях в суровых окопах».
«…Был уже 6й час утра, когда, рассчитавшись с извозчиком на мосту Варшавского вокзала, мы пробрались к своему вагону, нас никто не заметил, все вокруг спало мертвым сном.
В коридоре вагона при виде нас мелькнула белая сестринская косынка моей жены, ожидавшей нашего возвращения, и мы бесшумно проскользнули каждый в свое купе, где я тотчас же заснул, не раздеваясь!
Еще не было половины девятого в день 17 декабря, когда, кто бы сказал, свежие и бодрые, несмотря на проведенную ночь, мы с доктором Лазавертом, расставив дневальных санитаров у вагонов, стали поджидать думских гостей; они явились в начале десятого с А.И. Шингаревым как врачом во главе, и детальнейший осмотр поезда длился почти до полудня, причем оба мы давали гостям все нужные разъяснения, характеризуя работу наших отрядов.
В начале первого члены Государственной думы уехали, а я, сев на автомобиль, заехал к матери попрощаться, в Государственную думу послать телеграмму в Москву В. Маклакову «Когда приезжаете?» – обозначавшую, как было обусловлено, что Распутин убит.
Из Государственной думы я проехал во дворец принца Ольденбургского с целью увидеть управляющего его канцелярией генерала Кочергина и, наконец, в четвертом часу заехал еще на Инженерную, в Главное управление Креста, чтобы встретиться с управляющим его делами – Чаманским.
Все эти визиты, изыскивая для них предлог, я, не нуждавшийся уже решительно ни в чем для поезда, делал с единственной целью для того, чтобы меня сегодня, с самого раннего утра, видели за обычным делом посторонние мне люди разнообразных профессий и классов общества и могли бы, если бы понадобилось, удостоверить, что я был таким же сегодня, каким они меня знали всегда.
В пятом часу вечера я возвратился на поезд, погрузил и второй мой автомобиль, отдав распоряжение в своей канцелярии добиться у администрации дороги отхода моего поезда не позже 8 часов вечера, но едва я успел уже у себя в поезде сесть за стол со всем персоналом моего отряда, как слышу, подъезжает автомобиль с поручиком. С., выйдя из него, направляется ко мне.
Мы прошли в мое купе, где С. передал мне просьбу Дмитрия Павловича немедленно приехать к нему во дворец. Я сел с ним в автомобиль, и мы поехали. Во дворце я застал, кроме хозяина, еще и Юсупова, оба они были чрезвычайно взволнованы, пили чашку за чашкой черный кофе и коньяк, заявив, что не ложились спать вовсе этой ночью и что день провели донельзя тревожно, ибо императрица Александра Федоровна уже осведомлена об исчезновении и даже смерти Распутина и называет нас виновниками его убийства.
Фрейлина Головина, секретарша Распутина, сообщила, куда поехал Григорий Ефимович вечером, вся полиция и все сыскное отделение уже поставлены на ноги в целях разыскать труп убитого и найти все нити этого дела.
«Я, – заметил мне Юсупов, – должен был изза этого гада застрелить одну из лучших моих собак и уложить ее на том месте во дворе, где снег окрасился кровью убитого вами «старца».
Сделал я это на случай, если наши шерлоки холмсы, попав на верный след исчезнувшего Распутина, пожелают анализировать кровь или прибегнуть к полицейским собакам. Я, – закончил он, – всю оставшуюся часть ночи провел с моими солдатами над приведением дома в порядок, а теперь, как видите, В.М„ мы с Дмитрием Павловичем сочиняем письмо Александре Федоровне, которое и надеемся сегодня же ей доставить».
Я принял участие в дальнейшем изложении этого письма, которое мы и закончили часа через полтора после моего прибытия.
Когда письмо было закончено и запечатано, Дмитрий Павлович вышел из кабинета отправить его по назначению, хотя мы все трое чувствовали некоторую неловкость друг перед другом, ибо все в письме написанное было умело продуманной ложью и изображало нас в виде незаслуженно оскорбленной добродетели.
Воспользовавшись его уходом, я спросил Юсупова: «Скажите, князь, что произошло у вас с Распутиным в те немногие минуты, когда вы в последний раз спустились в столовую, откуда мы ушли все вместе, как вы помните, оставив его, казалось, при последнем издыхании на холодном полу?»
Юсупов болезненно усмехнулся: «Произошло то, – ответил он мне, – чего я не забуду во всю мою жизнь: спустившись в столовую, я застал Распутина на том же месте, я взял его руку, чтобы прощупать пульс, – мне показалось, что пульса не было, тогда я приложил ладонь к сердцу – оно не билось; но вдруг, можете себе представить мой ужас, Распутин медленно открывает во всю ширь один свой сатанинский глаз, вслед за ним другой, впивается в меня взглядом непередаваемого напряжения и ненависти и со словами: «Феликс! Феликс! Феликс!» вскакивает сразу с целью меня схватить, я отскочил с поспешностью, с какой только мог, а что дальше было, не помню».
В эту минуту возвращается великий князь Дмитрий Павлович, и я, попрощавшись и обнявшись с ним, Юсуповым и поручиком С., уехал в автомобиле великого князя обратно в поезд, а в 10 часов вечера двинулся в путь на фронт, покинув русскую столицу, которую предполагали покинуть на следующий день и Дмитрий Павлович и Юсупов, собиравшийся к жене в Крым, в Кореиз. Таков был ход событий всего происшедшего с вечера 16 декабря по вечер 17го...»
«Сегодня, ввиду предстоящего отъезда на фронт, я перевез мою семью в поезд, ибо на время рождественских каникул сыновей моих беру санитарами, а жену мою, прошедшую уже курсы сестер милосердия и все прошлое лето состоявшею старшею сестрою на одном из головных пунктов моего отряда, беру работать в качестве сестры милосердия на том перевязочнопитательном пункте, который я развернул в Румынии. Переезд их занял у меня сегодня большую половину дня.
После обеда я распрощался окончательно с моею городской квартирой и занял обычное купе в вагоне моего санитарного поезда».
«Сейчас 7 часов вечера. Я весь день не выезжал в город, а сидел и читал у себя в купе, ибо распоряжаться уже нечем — поезд готов к отъезду…».
«Глубокая ночь. Вокруг меня полная тишина. Плавно качаясь, уносится вдаль мой поезд. Я еду опять на новую работу, в бесконечно дорогой мне боевой обстановке, на далекой чужбине, в Румынии».
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Санитарный поезд полз медленно, елееле, иногда его ход совсем замирал. Проезжая дорога в десяти саженях от поезда была заполнена идущими с передовой и на передовую военными людьми. Первые шли, обожженные порохом, в растрепанных гимнастерках, некоторые из солдат с перебинтованными головами и руками; понурые и уже уставшие от войны. Вторые были свежи лицом и обмундированием, но, глядя на первых и уже зная, что их ждет впереди, также шли с уже поникшими головами.
Теперь из окон поезда были видны пригороды большого румынского селения – избы, огороды и пастбища, обнесенные плетнями. Мелькнула какаято дача – четыре опаленные белые стены без крыши, с пустыми глазницами окон. Какаято деревня ярко пылала, и хлебное поле горело за нею – дымно, чадно. Земля здесь была изрыта рвами. Людей почти не было видно.
Еще через часдругой пути начали содрогаться вагоны. И сквозь стук колес стал явственно слышен непрерывный грохот близкой канонады.
Поезд долго тащился по скрещивающимся путям, по обе стороны были товарные составы, грохотало в ушах, в окнах было черно от дыма. Иногда дым разрывался, тогда видно было небо, густорозовое от зарева. Когда во время одного из артобстрелов поезд остановился в примыкающем к полю лесу, Пуришкевич надел галифе и сапоги. Аккуратно затянул скрипучий холодный ремень и, взяв фуражку, покинул штабной вагон.
Санитарный поезд вышел к фронту. А Пуришкевич, не глядя за окна, как будто не желая видеть следов войны, отправился с ежедневной проверкою в конец состава.
…За вагонами для легкораненых шел вагонаптека. Почему он так назван – неизвестно. Аптека занимала в нем маленькое купе. Остальные помещения были приспособлены под перевязочную и душевую.
Вагонаптека был любимым вагоном Пуришкевича, чистота и удобство были его страстью. Далее следовали кригеровские вагоны для тяжелораненых: никаких перегородок, просторно, как в палате. Белая краска. Три яруса подвесных коек с каждой стороны. Висячие шкафчики. Шезлонги. Здесь чувствовался госпиталь. Почемуто хотелось поскорее пройти мимо этих подвесных коек с боковыми сетками, как у детских кроватей.
…А вот уже и хвостовой вагонизолятор, простой вагон.
«Все в поезде, повидимому, в должном порядке…» – подумал Пуришкевич, прежде чем привычно отправиться в обратный путь до штабного вагона, а может быть, и дальше, до самой паровозной топки. И такое бывало. Осматривал все и всегда, как в первый раз…
Пуришкевич шел через вагон команды, когда после взрыва снаряда сильный толчок швырнул его в сторону. Он ударился плечом об угол верхней полки. Заскрежетали колеса. Поезд остановился в очередной раз.
…Санитарки принялись убирать осколки оконных стекол. Им было страшно.
Ктото подбежал к вагону и принялся стучать в его дверь, крича:
– Четырнадцатый вагон горит! Где начальник?
Так будет продолжаться не раз и не два. В вагонах станет тесно, будет пахнуть аптекой и потом, будут летали мухи.
И однажды наступит момент, когда санитарный поезд Владимира Митрофановича Пуришкевича, опаленный и закопченный, с выбитыми окнами, начнет свое возвращение в тыл.
2
Из воспоминаний современников Пуришкевича.
Владимир Митрофанович самозабвенно занимается организацией санитарных поездов и связанных с ними подсобных учреждений: питательных пунктов, даровых библиотек, походных церквей и тому подобного. Его санитарные поезда заслуженно получили славу лучших. С восторгом о них и, разумеется, об их организаторе отзывались протопресвитер армии и флота отец Г. Шавельский, Ю.В. Ломоносов, Н.А. Энгельгардт, император Николай II. Пуришкевич заслужил искреннюю любовь и уважение среди солдат и офицеров, столкнувшихся с ним на фронте, не говоря уже о персонале своего санитарного отряда. Так, зять видного русского историка С.Ф. Платонова Б. Краевич был «страшно доволен», что ему удалось перевестись в отряд к «генералу», как в шутку называли Пуришкевича в отряде, отмечая, что дело организованно у него на самом высоком уровне.
Пуришкевича буквально заваливали письмами с просьбами принять в свой отряд, газеты, преимущественно консервативные, пели ему дифирамбы, солдаты и офицеры искренне благодарили. Пуришкевич талантливо и самозабвенно отдавался новой для него деятельности, проявив недюжинный талант организатора. «Удивительная энергия и замечательный организатор!», – такой отзыв оставил в своем письме государыне император Николай II, посетивший поезд Пуришкевича.
Со свойственными ему нахрапом и энергичностью, используя на общее дело весь свой политический капитал, личную известность и общественные связи, Пуришкевич мог достать для своего поезда практически все, в чем нуждались на передовых позициях офицеры и солдаты. «Никто достать не может (имеются в виду медикаменты, острая нехватка в которых чувствовалась даже в столице. – А.Ш.), а он достает. На то он и Пуришкевич...», – смеялись офицеры. И если до войны имя Пуришкевича, являясь нарицательным, имело для большинства явно негативную окраску, то по ходу ее ситуация заметно менялась. «Слово «Пуришкевич» в русской армии сделалось нарицательным именем, – писал побывавший на позициях корреспондент газеты «Бесарабия», – и чтобы указать хорошую постановку какоголибо дела, обыкновенно говорят: «как у Пуришкевича».
Гвардии полковник Ф.В. Винберг, сам в это время находившийся на фронте, писал о Пуришкевиче следующее: «С объявлением войны Владимир Митрофанович в горячем, как всегда у него бывает, порыве своего патриотического чувства, весь отдался своей энергичной, самоотверженной, высокоплодотворной деятельности... Он кипел как в котле, отдав весь свой крупный организаторский и административный талант, все свои силы, все помыслы святому делу войны. Я видел его питательные пункты, его поезда, где так радушно встречали его милые сестры милосердия, где так уютно угощали и давали отдохнуть и от однообразия, и от трудов походной и боевой жизни. Всюду как офицеры, так и нижние чины с горячей благодарностью отзывались о помощи, доставляемой Пуришкевичем и его образцовыми отрядами».
Первая мировая война лишний раз доказала искренность патриотического чувства у Пуришкевича, его готовность подтвердить слова делом. Именно своей искренней любовью к России и готовностью жертвенного служения ей Пуришкевич привлек к себе симпатии социалистареволюционера Н.Д. Авксентьева, вместе с ним отбывавшего тюремное заключение при большевиках. Узнав о срыве Троцким переговоров в Бресте о мире, Пуришкевич готов был идти на фронт в качестве рядового брата милосердия, быть «пушечным мясом», лишь бы большевики не заключали позорного мира с Германией. «Мы были с ним политическими антиподами и никогда ничто общее нас с ним не связывало и не могло связывать, – вспоминал Авксентьев, – но... он – руководитель черной сотни – был психологически мне ближе, чем все те – даже радикальные политики, которые в борьбе с большевизмом... жертвуют интересами России».
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Письмо редактору «Исторического вестника» Н.С. Нечаеву.
«Милостивый государь!
Мне в руки попало весьма любопытное письмо одного петербургского прокурора, адресованное начальнику полицейской службы.
А дело было так: минувшим утром я заехал, как всегда, в Государственную думу получить почту, ибо если просрочить дватри дня, то набирается столько писем со всей России, что не успеваешь в них толком разобраться и подчас дельное пробегаешь не с должным вниманием.
Поскольку времени свободного, не в пример иным дням, у меня было достаточно, читал почти все и подробно. И вот на втором десятке корреспонденций натыкаюсь на вышеобозначенное письмо. Некто, не пожелавший оставить своего имени, отослал его мне запечатанным во второй конверт.
Оригинал этого послания до поры до времени считаю нужным хранить у себя. И еще, в настоящем послании, которое я счел нужным переправить Вам, все как есть на самом деле, лишь удалены мною имена.
Вот копия этого письма:
«Господин начальник, соблаговолите отдать приказ взять под арест и заключить в тюрьму такогото, родом оттудато».
Вот и все содержание. Думаю, что если Вы это опубликуете, Вам будет благодарен не только тот, кто анонимно отправил мне это письмо, а также я сам и другие ваши постоянные читатели. Публика интересуется подобной корреспонденцией, но обычно ей известны только ее результаты. Все здесь кратко, сжато, это стиль империи, не терпящей длиннот и пояснений. «Соблаговолите посадить в тюрьму» – этим все сказано. Жаль, что не добавили: «Потому что такова наша воля». Тогда было бы хоть какоето основание, какаято причина, однако имперский стиль не приводит никаких причин. Что до меня, то «отрывком этим я вступительным пленен».
Ктонибудь может спросить (ведь люди становятся все любопытнее и теперь задают такие вопросы, которых прежде задать бы не посмели), сколько людей в России имеют право и власть сажать в тюрьму кого им заблагорассудится, не отдавая никому отчета в своих действиях. Что это, привилегия державных прокуроров и их заместителей? Я лично склонен так думать. Этих должностей все добиваются, и не изза денег. Прежде платили, и платили дорого, чтобы стать государевым прокурором. А теперь эти места стоят гораздо дороже денег. «Порядочные люди» платят так дорого за почет («лишь почет благородную душу манит»), они платят за привилегии, связанные с этими должностями. Разве для вас это не самая великая, не самая прекрасная часть, если вы своей властью можете отдать приказ: «Жандармы, арестовать его, свести его в тюрьму». Тут уж никто не назовет вас сутягой, законником. Тут и следа нет тех медлительных и тяжеловесных судебных формальностей…
Если все хорошенько учесть, самое верное дело – это глубоко уважать российских прокуроров, их заместителей и их письмоводителей, избегать всякой встречи с ними, всякой стычки, уступать им не только тротуар, но даже, если возможно, всю мостовую. Потому что, в конце концов, ведь всем известно: эти люди очень мудрые, сажают в тюрьму они только по серьезным причинам, они свободны от страстей, спокойны, невозмутимы, все это лица испытанные еще при великом Петре, который
Сто раз в те дни, когда в почете был и славе,
Терпенье их пытал, и все они сносили.
Но это всетаки не святые, они могут и разгневаться. Два слова, росчерк, и начальник тут как тут. «Соблаговолите», – и сейчас же забегают жандармы, откроются тюрьмы, а когда ты в них очутишься, никакая международная Хартия не извлечет вас оттуда. Вы, будучи на нарах и у параши, сможете сколько угодно размышлять о свободе личности…
Читая эти самые «соблаговолите отдать приказ», начинаешь думать о том, что причиной подобных указаний являются нынешние перипетии государева двора. Да и вам в редакции, наверное, не меньше, чем мне, депутату, известны источники тех или иных дворцовых потрясений.
В городе передаются опять самые фантастические слухи о переменах на высших правительственных постах. Сегодня заезжал в Думу, где по рукам уже ходит телеграмма, посланная, как говорят, Распутиным императрице Александре Федоровне, пребывающей в ставке; апокриф ли эта телеграмма или действительно существует такая, но из уст в уста передается ее текст: «Пока Дума думает да гадает, у Бога все готово: первым будет Иван, вторым назначим Степана». Объясняют это так: Щегловитов намечается Распутиным на пост премьера и Белецкий министром внутренних дел. Так ли это или нет, увидим в ближайшем будущем. Все может быть, ибо каждый день приносит нам все новые и новые сюрпризы.
Александра Федоровна распоряжается Россией, как своим будуаром, но назначаемые на министерские посты благодаря ей и Распутину люди чувствуют себя настолько непрочно, что даже не переезжают на казенные квартиры, а остаются на своих частных.
Наше время напоминает страницы царствования Павла Петровича: никто не может быть уверен в завтрашнем дне, и люди, взысканные милостью сегодня, завтра могут очутиться на улице.
Я не в состоянии без боли видеть все это, и мысленно задаю себе вопрос: «Неужели Государь не в силах заточить в монастырь женщину, которая губит Его и Россию, являясь злым гением русского народа и династии Романовых? Неужели Государь не видит, куда она толкает нас? Как дискредитирует она монархический принцип и позорит самое себя, будучи, в чем я уверен, чистой в отношениях своих к Распутину, который сумел околдовать ее лишь на религиозной почве». А что говорят! «Царь с Егорием, а царица с Григорием» – вот что собственными ушами я слышал вчера в группе молодых солдат, проезжая по Загородному, мимо казарм Семеновского полка. Каково это слышать нам, монархистам? И можно ли наказать пошляка, балагура, говорящего вслух о том, что молча с горечью наблюдают все».
2
В письме редактору столь популярного в то время «Исторического вестника» Пуришкевич явно не пожалел не бумаги, ни чернил, поскольку цитируемое мною послание оказалось столь большим по объему…
«Боже мой! – весьма искренне восклицает в своем письме Пуришкевич, – чем бы я ни занимался, где бы я ни был, с кем бы я ни был, о чем бы я ни говорил, – червем точит меня мысль везде и всюду: жив он – этот позор России, каждый час можно ожидать какойлибо новой неожиданности, каждый день он марает все более и более царя и его семью. Уже грязная клевета черни касается на этой почве чистых и непорочных великих княжон – царских дочерей, а этот гад, этот хлыст забирает что день, то больше и больше силы, назначая и смещая русских сановников и обделывая через шарлатанов вроде Симоновича и князя Михаила Андронникова свои грязные денежные дела.
Все то чистое и честное, что по временам дерзает возвысить свой голос у царского трона против него, подвергается немедленной немилости и опале. Нет того административного поста, как бы высок он ни был, который гарантировал бы безопасность вельможе, дерзнувшему указать царю на недопустимость дальнейшего влияния Распутина на ход русской политики и государственных дел. Где честнейший и благороднейший А.Д. Самарин, занимавший пост оберпрокура святейшего синода? Он уволен. Он оказался не на месте, ибо не мог мириться с ролью исполнителя распутинской воли; не мог терпеть на епископских постах монахов вроде Варнавы, Мардария и Путяты, и на место его посажен через Распутина какойто директор женских курсов Раев, темная и совершенно неизвестная личность, а в помощники ему для вершения дел церкви теми же путями прошел юродивый князь Жевахов, вся заслуга коего в том, что он успел понравиться Елизавете Федоровне своею брошюркой о святителе Иосифе Горленко, доводящемся Жевахову какимто дальним родственником по отцовской или материнской линии.
Где начальник дворцовой канцелярии князь Владимир Орлов? Он высказался против Распутина и должен был немедленно покинуть Двор.
Где генерал В. Ф. Джунковский? Его постигла та же участь, несмотря на тесную близость его к царю.
Где фрейлины княжны Орбелиани и Тютчева, бывшая столько лет воспитательницей великих княжон?
Их нет при Дворе, ибо они дерзнули поднять свой голос против Распутина.
В силе лишь тот, кому покровительствует этот гад, и само собою разумеется, первое место поэтому при дворе занимают мессалина Анна Вырубова и прощелыгааферист дворцовый комендант Владимир Воейков.
Государь подпал совершенно под влияние своей супруги; он считает вмешательством в свои семейные дела всякое напоминание ему со стороны вернейших и честнейших его слуг о тлетворной роли Распутина при Дворе. Бог мой, как я понимал при чтении воспоминаний Бисмарка его ненависть к императрице – жене Вильгельма I.
Бывший министром путей сообщения Рухлов мне както говорил, что, когда однажды он во время своего доклада в Царском Селе царю коснулся имени Распутина в связи с какимто вопросом, Государь немедленно перестал его слушать, стал барабанить пальцами по столу и, обернувшись лицом к саду, начал напряженно смотреть в окно.
Рухлов тотчас же понял, что дальнейший разговор в этом направлении может для него плохо окончиться, и, прервав доклад по поднятому вопросу, связанному с именем Распутина, перешел к другому.
Честность, порядочность, идейность, самоотверженность сейчас не ставятся ни в грош, и у власти могут находиться лишь те, которые в лучшем случае способны закрыть глаза на все проделываемое Распутиным и готовы беспрекословно исполнять приказания его чудовищно безграмотных записок, рассылаемых день за днем в огромном количестве по всем ведомствам и административным учреждениям Петрограда, начиная от министров и кончая мелкими чиновниками.
Неисполнение воли Распутина, излагаемой в ультимативном тоне, влечет за собою в ближайшем будущем месть хлыста строптивому чиновнику и назначение на его место другого, послушного, податливого и не способного сопротивляться его воле.
Императрица Александра Федоровна, глядящая на все, на всех и на вся глазами Распутина, делит служащих во всех правительственных учреждениях на две группы: «наши» и «не наши».
Первая поощряется всеми мерами, вторую исподволь сплавляют, замещая опростанные места «нашими».
Принц А.П. Ольденбургекий рассказывал на днях, на что он напоролся в ставке, куда ездил с докладом к государю; прибыв в Могилев, он пожелал быть принятым молодой императрицей, проживающей в дни пребывания своего в Могилеве не во дворце с императором, а в своем поезде на вокзале. Принц не мог быть принят царицей, ибо она еще спала, несмотря на сравнительно поздний час.
Осведомившись о причине того, почему императрица почивает и не больна ли она, принц получил ответ, что ее величество здорова, но вчера до глубокой ночи занимались с А.С. Вырубовой государственными делами. Заинтересовавшись, что именно сейчас беспокоит императрицу, старикпринц узнал, что Александра Федоровна с фрейлиной Вырубовой отмечали добрую половину ночи плюсами и минусами по адрескалендарю чинов петроградского бюрократического мира, разделяя их на своих сторонников и на противников.
Честный и благородный принц долго не мог прийти в себя от изумления и горечи, удостоверившись, что сообщенное ему было неоспоримым фактом.
Что ждет нас завтра? Вот вопрос, который вправе поднять всякий, маломальский вдумывающийся в причину той политической абракадабры, которая царит сейчас в России. Я лично впереди просвета не вижу никакого, ибо воля Государя скована, а при этом условии не может быть никакой устойчивости в политическом курсе, и это ярко и выпукло понял я из одного факта, сравнительно мелкого, но в высшей степени характерного.
3го ноября, во время доклада моего Государю в Могилеве обо всем том, чего я свидетелем был на Румынском фронте, в районе Рени, Браилова, Галаца, характеризуя обстановку, я остановился на деятельности адмирала М.М. Веселкина, в течение почти двух лет войны занимавшего крупный военноадминистративный пост в этом районе, ставшего большим знатоком создавшейся здесь у нас военной обстановки и проявившего недюжинный административный талант и кипучую энергию по снабжению наших войск всем необходимым, что было крайне ценно, так как румыны, вступив с нами в союз, перед самым объявлением войны центральным державам, решив, что мы их снабдим нужным, продали с большим для себя барышом решительно все, что имели как в смысле продовольствия, так и в смысле военного снаряжения... Австрии, рассчитывая, что от нас получат необходимое; в результате этой их финансовой операции у них в Румынии стало хоть шаром покати, и русская армия оказалась в безвыходном положении, которое усугублялось вспыхнувшей вдоль устья Дуная холерой и ужасающим состоянием одноколейного, поляковской постройки, железнодорожного пути по русской территории, совершенно не приспособленного к выполнению задач военного времени и не удовлетворявшего самым минимальным запросам продовольственного, военного, санитарного и перевозочного характера наших армий, которые нуждались, живя в полуодетом, полуобутом и полуголодном состоянии.
Веселкин работал здесь не покладая рук и днем и ночью, вникая решительно во все, чуждый буквоедства, формализма и канцелярщины; и не один десяток тысяч русских солдат, приезжавших сюда в изможденном от голода виде, был обязан ему духовной и физической поддержкой.
Невероятный ругатель и сквернослов, как большинство русских моряков, но человек бесконечно доброй души и отзывчивый, Веселкин принимал героические меры к снабжению наших армий всем необходимым, а необходима была даже телефонная проволока для связи наших штабов, ибо подлецырумыны даже всю свою проволоку запродали накануне вступления с нами в союз своим будущим противникам.
Веселкин говорил мне в бытность мою в Рени, что собирается в Могилев к Государю с целью доложить ему о безобразиях всего здесь происходящего вследствие отсутствия нужных мостов через Дунай и неприспособленности железнодорожного пути, каковой может быть приведен в должный вид в кратчайший срок, если наши тыловые инженерные юпитеры за это горячо примутся.
«Без этих мер, – добавил мне Веселкин, – нам на этом фронте успеха не добиться никогда».
Государь император, бывший в Рени задолго до моего пребывания здесь и видевший работу Веселкина, которого очень любил, оценил ее, что видно из слов его частной телеграммы императрице, о каковой телеграмме мне передавали в Рени местные почтателеграфные власти.
Государь телеграфировал Александре Федоровне так: «Видел Мишу Веселкина, он оказывает неоценимые услуги местному краю» и так далее и тому подобное. Большая телеграмма государя царице, посланная из Рени, была частного характера и была подписана Ники или Нике.
И вот в день доклада моего государю 3 ноября, когда я описывал обстановку этого фронта и коснулся благотворной деятельности Веселкина, Государь донельзя оживился, был чрезвычайно доволен моею его характеристикой и, перебивая мой доклад, сказал: «Да, да, я давно знаю Веселкина, это прекрасный, дельный администратор, на своем месте, в особенности при данной боевой обстановке, я очень его ценю и крайне им дорожу. Мне приятен ваш отзыв о нем».
Это было 3го ноября в Могилеве, а 7го того же ноября произошло следующее в Петрограде: в два часа утра я входил в Государственную думу, направляясь в бюджетную комиссию, где происходило заседание.
На пути, в Екатерининском зале, навстречу мне идет морской министр И.К. Григорович; мы здороваемся, и с первых же слов последний спрашивает: «Владимир Митрофанович, вы давно с фронта и откуда?»
Едва я успел открыть рот и сказать: «Сегодня, с Румынского», – как Григорович, перебивая меня, хватает сочувственно за плечо и с горечью восклицает: «Да? А бедныйто наш М.М. Веселкин...» «Что такое?» – спрашиваю. «Уволен», – уныло говорит мне Григорович. «Не может быть! Зачем же вы это сделали, – восклицаю я, – когда он там так полезен, так необходим, и государь, знающий о его работе, самого лестного о нем мнения?» Григорович горько усмехнулся.
«В томто и дело, что уволил его не я, и что морское министерство узнало об этом последним, а уволен он прямо со ставки вчера неведомо по каким проискам и за что, и на место его уже назначен адмирал Ненюков».
«Послушайте, – говорю, – Иван Константинович, вы мне рассказываете чтото поистине несуразное: ведь государь еще 3го ноября мне его хвалил».
«Да, – заметил с ударением Григорович, – но ведь это было 3го, а сегодня у нас 7е, и вы знаете лучше, чем ктолибо другой, что у нас в России сейчас оценка личности, в особенности стоящей на административном посту, совершается не по деятельности администратора, а происходит в зависимости от настроений в «сферах».
Я вздохнул, пожал плечами, и мы расстались. Так можно ли, господин Нечаев, надеяться на какойлибо «курс» в России при наличности явлений, подобных этому?»
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Из письма брату:
«…Узнавая из газет да из разговоров об моих ораторских способностях, ты уже не раз задавался вопросом, откуда это все у меня? Вспоминал наши совместные детские и юношеские годы и не находил среди этой поры какихлибо предпосылок позволяющих разрешить волнующий тебя вопрос. А о том, что он тебя волнует, видно из последнего твоего послания ко мне. Ты пишешь: «Я неоднократно присматривался к людям необыкновенным и одаренным необыкновенными способностями, и это навело меня на такой вопрос: почему среди всех наук и искусств красноречие выдвинуло меньше всего замечательных представителей?..»
И в самом деле, Михаил, в какую сторону ни обратишь свое внимание и мысли, увидишь множество людей, отличившихся в любой отрасли знаний, и знаний не мелких, а, можно сказать, наиважнейших. Если судить о знаменитых людях с точки зрения пользы или величия их деяний, то кто не поставит, например, полководца выше оратора? А между тем, всякий согласится, что в одном нашем государстве мы можем указать превосходнейших военачальников чуть не бесчисленное множество, а выдающихся ораторов – едва несколько человек. Даже таких людей, которые своими мудрыми решениями способны вести и направлять государство, достаточно много выступило в наши дни, еще больше – на памяти наших отцов, и тем более – на памяти предков, тогда как хороших ораторов очень долго не было вовсе, а сносных – едва найдется по одному на каждое поколение…
Еще раз, прочитав твое послание, я решил, что нельзя не ответить тебе мой братец, ибо поставленный тобою вопрос сам по себе не менее интересен и для ответчика, которому иногда хочется себя понять.
Так вот, я не знаю ничего прекраснее, чем умение силою слова приковывать к себе толпу слушателей, привлекать их расположение, направлять их волю куда пожелаешь и отвращать ее откуда хочешь. Именно это искусство у всех свободных народов и, главным образом, в мирных и спокойных государствах пользовалось во все времена особенным почетом и силой. В самом деле, можно ли не восхищаться, когда из бесчисленного множества людей выступает человек, который один или в числе немногих умеет осуществить на деле то, что таится во всех лишь в виде врожденной способности? И что так приятно действует на ум и на слух, как изящно отделанная речь, блистающая мудрыми мыслями и полными важности словами? Или что производит такое могущественное и возвышенное впечатление, как когда страсти народа, сомнения судей, непреклонность сената покоряются речи одного человека?..
С другой стороны, что так необходимо, как иметь всегда в руках оружие, благодаря которому можно то охранять себя, то угрожать бесчестным, то мстить за нанесенную обиду? Но даже помимо этого, даже на покое, вдали от форума с его судейскими скамьями, трибунами, – что может быть отраднее и свойственнее человеческой природе, чем остроумная и истинно просвещенная беседа? Ведь в томто и заключается наше главное преимущество перед дикими зверями, что мы можем говорить друг с другом и выражать свои ощущения словом. Как же этим не восхищаться и как не употребить все силы, чтобы превзойти всех людей в том, в чем все люди превзошли зверей? Чтобы не громоздить примеры до бесконечности, я выражу свою мысль в немногих словах: истинный оратор, говорю я тебе, своим влиянием и мудростью не только себе снискивает почет, но и множеству граждан, да и всему государству в целом приносит счастье и благополучие…
Если ты скажешь, что оратор оратору – рознь, я с тобой соглашусь, сказав: утверждали, что те, кого мы называем ораторами, суть всего лишь своего рода ремесленники с хорошо подвешенным языком; истинным же оратором может быть только мудрец; в самом деле, так как красноречие состоит в знании науки о красоте выражения, то оно есть также в своем роде добродетель; а кто обладает одной добродетелью, тот обладает всеми, и все они между собой одинаковы и равны; следовательно, кто красноречив, тот обладает всеми добродетелями и потому – мудрец.
Если честно признаться, то в свое время изучению ораторского искусства я отдал немалое число личного времени, которое другой бы использовал на женщин и кабаки. Я даже могу похвастаться тем, что знаю пять основных типов (родов) красноречия: придворное красноречие, развивающееся в высших кругах дворянства; духовное (церковнобогословское); военное красноречие – обращение полководцев к солдатам, дипломатическое; народное красноречие, особенно развивавшееся в периоды обострения борьбы, во время которой вожаки крестьянских восстаний обращались с пламенными речами к народу. Что же касается меня, то я в той или иной мере обладаю всеми родами и видами ораторского искусства.
Если будет у меня время, а у тебя, мой милый братец, интерес, мы на эту тему еще сможем поразмышлять…»
2
От автора.
Владимир Ильич Ленин, как известно, имел дефект речи – картавость. Казалось бы, она должна мешать грамотному изложению мыслей на публике. Но нет. Выступая, Ленин к грамотной речи прилагал страсть, эмоции и искреннюю веру в свои слова. Все это нивелировало и делало незаметным его дефект. Его речи базировались на экспрессии, утрированной эмоциональности и упрощении. Он не искал деланного красноречия, и в этом был его неповторимый стиль. Он говорил со всеми и с каждым по отдельности. В его речах чувствовалась внутренняя сила, логически они построены безукоризненно. Выступления Ленина буквально «подзаряжали» публику, вселяли в нее силы для новых свершений.
При упоминании Ленина, пусть даже это будет кощунственно с моей стороны, нельзя не вспомнить об одиозной фигуре Адольфа Гитлера. Этот человек, при всем ужасе выбранного им пути и совершенных им преступлений, был прирожденным, гениальным оратором и именно это сделало его вождем целой нации. Даже самые непримиримые оппоненты Гитлера признавали, что он – величайший оратор, которого когдалибо знала Германия. Это признание интересно еще тем, что звучание его голоса было далеким от приятного.
Как отмечали современники Гитлера, «каждое из произносимых им слов было заряжено мощным потоком энергии: временами казалось, что слова, вырванные из самого сердца этого человека, причиняют ему ужасную боль».
Зигмунд Фрейд говорил, что Гитлер владеет массовым гипнозом. Его ораторский стиль можно охарактеризовать как чрезвычайно экспрессивный, но вместе с тем гибкий и точный, ориентированный на восприятие публикой как искренний душевный порыв сильного человека. Гитлер прекрасно чувствовал свою аудиторию и идеально настраивался на нее – с рабочими он говорил иначе, чем с солдатами, и перед политиками выступал подругому, нежели перед чиновниками. При этом его цепкий взгляд всегда был устремлен в зал, он наблюдал, насколько точно достигают его реплики аудитории, и продолжал речь, исходя из реакции публики. Вот что писал сам Гитлер в своей книге «Моя борьба»: «В массовых собраниях мышление выключено. И я использую это состояние; оно обеспечивает моим речам величайшую степень воздействия, и я отправляю всех на собрание, где они становятся массой, хотят они того или нет. Интеллектуалы и буржуа так же хороши, как и рабочие. Я перемешиваю народ. Я говорю с ним как с массой».
Ценится не только и не столько способность оратора завоевать толпу, а скорее его рассудительность, точность и рациональность. Конечно, каждый из них отображает собственную индивидуальность, но у всех есть нечто общее – они взаимодействуют с публикой. Некоторые знатоки ораторского искусства в свое время использовали выражение «гамлетизм», как своеобразную форму риторики, утверждая, что отличительный признак гамлетизма состоит в разладе ума и воли. Забывая уточнить, что, вопервых, не все гамлеты умны в одинаковой степени, а вовторых, даже самые умные гамлеты изменяют свои взгляды на вещи в зависимости от хода культурного развития человечества. Прототип всех гамлетов, Гамлет, принц Датский, верил в привидения, а вот Пуришкевич, вероятно, не верил в них. По крайней мере, не верил в них в 1905–1906 годах. Точно так же Гамлет, принц Датский, не думал над вопросом о том, чем может быть оправдано то насилие, к которому прибегает общественный человек в критические минуты своего развития, а Пуришкевич стал биться над этим вопросом, как только пришлось ему принять участие в важных исторических событиях и пережить мучительный процесс искания ответа на вопрос о том, чем может быть оправдано насилие революционеров его поры, которые не могут не показаться устарелыми для нашего времени.
Пуришкевич в какойто мере является настоящим Гамлетом, волею судеб попавшим в ряды борцов за «право свое». Скажу больше, по части гамлетизма Пуришкевич мог бы дать довольно много очков вперед самому Гамлету. Правда, его гамлетизм не мешает ему действовать крайне решительно. Но именно когда он действует, и обнаруживается столь характерный для Гамлета разлад между умом и волей. Воля толкает Пуришкевича на борьбу. Борьба доводит его до насильственных действий, как это случилось при устранении Распутина. А насильственные действия вызывают в его уме вопрос: может ли быть оправдано насилие? Ответ на этот вопрос можно попытаться найти среди небезызвестных записей его «Дневника».
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Из дневника Пуришкевича:
«…Через минут пять Юсупов появился в кабинете в третий раз. «Господа, – заявил он нам скороговоркой, – положение все то же: яд на него или не действует, или ни к черту не годится; время уходит, ждать больше нельзя; решим, что делать. Но нужно решать скорее, ибо гад выражает крайнее нетерпение тому, что графиня не приходит, и уже подозрительно относится ко мне».
«Ну что ж, – ответил великий князь, – бросим на сегодня, отпустим его с миром, может быть, удастся сплавить его какнибудь иначе в другое время и при других условиях».
«Ни за что! – воскликнул я. – Неужели вы не понимаете, ваше высочество, что, выпущенный сегодня, он ускользает навсегда, ибо разве он поедет к Юсупову завтра, если поймет, что сегодня был им обманут? Живым Распутин отсюда, – отчеканивая каждое слово, полушепотом продолжал я, – выйти не может, не должен и не выйдет».
«Но как же быть?» – заметил Дмитрий Павлович. «Если нельзя ядом, – ответил я ему, – нужно пойти вабанк, в открытую, спуститься нам или всем вместе, или предоставьте мне это одному, я его уложу либо из моего «соважа», либо размозжу ему череп кастетом. Что вы скажете на это?»
«Да, – заметил Юсупов, – если вы ставите вопрос так, то, конечно, придется остановиться на одном из этих двух способов».
После минутного совещания мы решили спуститься вниз всем и предоставить мне уложить его кастетом, а Лазаверту на всякий случай Юсупов в руки всунул свою каучуковую гирю, хотя первый и заявил ему, что он едва ли будет в состоянии чтолибо сделать, ибо так слаб, что еле передвигает ноги.
Приняв это решение, мы гуськом (со мною во главе) осторожно двинулись к лестнице и уже спустились было к пятой ступеньке, когда внезапно Дмитрий Павлович, взяв меня за плечо, прошептал мне на ухо: «Attendez moment!» – и, поднявшись вновь назад, отвел в сторону Юсупова. Я, С. и Лазаверт прошли обратно в кабинет, куда немедленно вслед за нами вернулись Дмитрий Павлович и Юсупов, который мне сказал:
«Владимир Митрофанович, вы ничего не будете иметь против того, чтобы я его застрелил, будь что будет? Это и скорее и проще».
«Пожалуйста, – ответил я, – вопрос не в том, кто с ним покончит, а в том, чтобы покончить, и непременно этой ночью».
Не успел я произнести эти слова, как Юсупов быстрым, решительным шагом подошел к своему письменному столу и, достав из ящика браунинг небольшого формата, быстро повернулся и твердыми шагами направился по лестнице вниз.
Мы молча кинулись вслед за ним и стали на старые позиции, поняв, что сейчас уже ждать придется недолго.
Действительно, не прошло и пяти минут с момента ухода Юсупова, как после двух или трех отрывочных фраз, произнесенных разговаривавшими внизу, раздался глухой звук выстрела, вслед затем мы услышали продолжительное... Ааа! и звук грузно падающего на пол тела.
Не медля ни одной секунды, все мы, стоявшие наверху, не сошли, а буквально кубарем слетели по перилам лестницы вниз, толкнувши стремительно своим напором дверь столовой; она открылась, но ктото из нас зацепил штепсель, отчего электричество в комнате сразу потухло.
Ощупью, ошарив стенку у входа, мы зажгли свет, и нам представилась следующая картина: перед диваном в части комнаты, в гостиной, на шкуре белого медведя лежал умирающий Григорий Распутин, а над ним, держа револьвер в правой руке, заложенной за спину, совершенно спокойным стоял Юсупов, с чувством непередаваемой гадливости вглядываясь в лицо им убитого «старца».
Крови не было видно; очевидно, было внутреннее кровоизлияние, и пуля попала Распутину в грудь, но, по всем вероятиям, не вышла.
Первым заговорил великий князь, обратившись ко мне: «Нужно снять его поскорее с ковра, на всякий случай, и положить на каменные плиты пола, ибо, чего доброго, просочится кровь и замарает шкуру, давайте снимем его оттуда».
Дмитрий Павлович взял убитого за плечи, я поднял его за ноги, и мы бережно уложили его на пол ногами к уличным окнам и головою к лестнице, через которую вошли.
На ковре не оказалось ни единой капли крови, он был только немного примят упавшим телом.
Молча окружили мы затем труп убитого, которого я сейчас увидел в первый раз в жизни, и которого знал до этой минуты только по фотографиям, из коих одну большую карточку, где Распутин был изображен в кругу своих поклонников из среды петроградской придворной аристократии за чайным столом, полученную мною от командира 3го стрелкового гвардейского полка генерала А.П. Усова, я переснял в большом количестве экземпляров и с оскорбительною надписью для его поклонников, коих фамилии подписал на карточках, раздал в конце ноября членам Государственной думы и разослал по редакциям всех петроградских газет.
Сейчас я стоял над этим трупом, и меня волновали самые разнообразные и глубокие чувства; но первым из них, как теперь помню, было чувство глубочайшего изумления перед тем, как мог такой, на вид совершенно обыденный и отвратительный типа Силена или Сатира, мужик влиять на судьбы России и на ход жизни великого народа, страна коего в сущности представляет часть света, а не государство.
Чем околдовал ты, негодяй, думал я, и царя, и царицу? Как завладел ты царем до такой степени, что твоя воля стала его волею, что ты был фактическим самодержавцем в России, обратив помазанника Божьего в послушного, беспрекословного исполнителя твоей злонамеренной воли и твоих хищнических аппетитов? И, стоя здесь, над этим трупом, я невольно припомнил рассказ Юсупова о том, чем угощал царя, через посредство своего приятеля тибетского лекаря Бадмаева, Распутин.
«Зачем ты, Феликс, – сказал както раз Распутин Юсупову, – не бываешь у Бадмаева, нужный он человек, полезный человек, ты иди к нему, милой, больно хорошо он лечит травочкой, все только травочкой своею.
Даст он тебе махонькую, маахонькую рюмочку настойки из травушки своей, и уух! как бабы тебе захочется, а есть у него и другая настоечка, и того меньше рюмочку даст он тебе, попьешь ты этой настоечки в час, когда на душе у тебя смутно, и сразу тебе все пустяком покажется, и сам сделаешься ты такой добренькой, дообренькой, такой глуупенькой, и будет все равнымравно».
Не этой ли настойкою, думал я, стоя над трупом Распутина, угощал ты в последнее время постоянно русского царя, отдавшего бразды правления над великой Россией и над своим народом Змею Горынычу – роковой для России женщине, супруге своей Александре Федоровне, возомнившей себя второю Екатериною Великою, а тебя, государь, приравнявшею к Петру III и не постеснявшейся в письме своем к великой княгине Виктории Федоровне написать ей, что бывают моменты в истории жизни народов, когда при слабоволии законных их правителей женщины берутся за кормило правления государством, ведомым по уклону мужскою рукою, и что Россия такие примеры знает...
Я стоял над Распутиным, впившись в него глазами. Он не был еще мертв: он дышал, он агонизировал.
Правой рукою своею прикрывал он оба глаза и до половины свой длинный ноздреватый нос, левая рука его была вытянута вдоль тела; грудь его изредка высоко подымалась, и тело подергивали судороги. Он был шикарно, но помужицки одет: в прекрасных сапогах, в бархатных навыпуск брюках, в шелковой богато расшитой шелками, цвета крем, рубахе, подпоясанной малиновым с кистями толстым шелковым шнурком.
Длинная черная борода его была тщательно расчесана и как будто блестела или лоснилась даже от какихто специй.
Не знаю, сколько времени простоял я здесь; в конце концов раздался голос Юсупова: «Нус, господа, идемте наверх, нужно кончать начатое!» Мы вышли из столовой, погасив в ней электричество и притворив слегка двери…»
2
Убийство Распутина, считал Маклаков, которого также пытались привлечь к заговору, открыло в Пуришкевиче еще одну черту, которой в нем не знали. «Можно как угодно относится к этому убийству с политической и моральной стороны, – писал он во вступительном слове к «Дневнику» Пуришкевича, изданному в Париже, – можно считать, что оно принесло один вред; можно возмущаться и фактом, и формой убийства. Но нельзя отрицать одного: участием в этом убийстве Пуришкевич ничего не приобретал для себя; напротив, он всем рисковал, даже жертвовал не для себя, а для родины... Своим участием в убийстве Пуришкевич доказал свою искренность, свою способность жертвовать собой, своим благополучием и судьбой на пользу России».
Из «Дневника» Пуришкевича:
«18 декабря 1916 года. Светает. Я дописываю эти строки при первых проблесках зарождающегося зимнего дня.
Еще темно, но я чувствую, что день уже близок. Я не могу заснуть. Вихрем проносится в разгоряченном мозгу моем рой быстро сменяющих одна другую мыслей. Я не могу забыться; я думаю о будущем, не мелком, не личном; нет, а о будущем того великого края, который дороже мне семьи и жизни,— края, который зову Родиной.
Боже мой! Как темно грядущее в эти тяжелые годы ниспосланных нам рукою Всевышнего бранных испытаний!
Вынесем ли мы всю тяжесть бремени духовной непогоды или обессилеем и, уставшие и измученные, веру в себя потерявшие, утратим и то место в мире, которое занимали мы в течение многих веков нашего исторического существования?
Кто скажет? кто ответит? кто сдернет завесу и рассеет туман, застилающий грядущие дали?
Великий ли народ, способный в русле национальной реки пробивать себе путь вперед, поглощая в водах своих другие племена и мелкие народы, или? или для нас все кончено, и мы, изжившиеся, измельчавшие и растленные ходом времени, обречены стать лишь ареною борьбы между собою других племен, других народов, почитающих славянство низшею расою, способною лишь утучнять чужие поля стран, шествующих по костям его к свету, к знанию и к мировому господству, коего нам достичь судьбой не дано?!
Кто скажет? кто ответит? кто предречет поток событий в густом молочном тумане просыпающегося дня?..»
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Письмо В.М. Пуришкевичу от неведомого нам автора.
«Если честно признаться, мне еще никогда не приходилось встречать человека, столь отреченного от себя и так всецело преданного делу, как Вы, с которым однажды доведется разорвать все интимнополитические отношения.
Верил ли я в Вас по слабости, по слепости или по глупости? Вы, Владимир Митрофанович, сами знаете, что нет. Вы знаете очень хорошо, что во мне слепой веры никогда не было и быть не может…
Признавая в Вас действительную и неутомимую силу, преданность, страсть и мышленье, я считал Вас и считаю способным сплотить вокруг себя, и не для себя, а для дела, настоящие силы.
Ваша несомненная серьезность была для меня залогом, с одной стороны, что вы пустых людей в свою среду не допустите, а с другой, что Вы один не останетесь, а будете стараться создать коллективную силу.
Есть, правда, в Вас один слабый пункт, поразивший меня с первых дней нашей встречи, но на который я, признаюсь, не обратил надлежащего внимания. Это ваша неопытность, незнание людей и жизни и сопряженный с ними фанатизм, не чуждый мистицизма. Незнакомство с общественными условиями, привычками, нравами, мыслями и обычными чувствами так называемого образованного мира делает Вас даже и теперь еще неспособным действовать с успехом в его среде, даже в видах его разрушения. Вы до сих пор еще не знакомы с перечнем тех средств, которыми можно приобретать в нем влияние и силу, что обрекает Вас на неминуемые промахи всякий раз, когда необходимость самого дела приводит Вас с ним в соприкосновение.
Незнание людей обрекает Вас на неизбежные промахи. Вы в одно и то же время слишком много требуете и слишком много ожидаете от них, задавая им задачи не по силам, в той вере, что все люди должны быть проникнуты тою же страстью, какою проникнуты Вы. Вы, вместе с тем, совсем не верите в них. Вследствие чего Вы отнюдь не рассчитываете на страсть, возбужденную в них, на самостоятельную честность их стремлений к вашей цели, а стараетесь их закрепить, запугать, связать внешними и большею частью далеко не достаточными контролями, так, чтобы, раз попавши в ваши руки, они никогда не могли бы вырваться из них. А между тем они вырываются и будут вырываться из них беспрестанно, пока Вы не перемените систему действий с ними, так же как и не будете искать преимущественно в них самих главного соединения с Вами.
Вы говорили, что все люди должны быть такими, что полнейшее отречение от себя, от всех личных требований, удовлетворений, чувств, привязанностей и связей должно быть нормальным, естественным, ежедневным состоянием всех людей без исключения. Ваше собственное самоотверженное изуверство, ваш собственный истинно высокий фанатизм Вы хотели бы, да еще и теперь хотите сделать правилом общежития. Вы хотите нелепости, невозможности, полнейшего отрицания природы человека и общества. Такое хотение гибельно, потому что оно заставляет Вас тратить ваши силы понапрасну и стрелять всегда мимо. Никакой человек, как бы он ни был силен лично, и никакое общество, как бы совершенна ни была его дисциплина и как бы могуча ни была его организация, никогда не будет в силах победить природу. Пытаться ее победить могут только религиозные фанатики и аскеты. И потому я удивлялся недолго и немного, встретив в Вас какойто мистическипантеистический идеализм. В связи с вашими характерными направлениями мне это казалось ясно совершенно, хотя и совершенно нелепо. Да, мой милый друг, Пуришкевич, Вы не материалист, как мы грешные, а идеалист, пророк, как монах Революции, вашим героем должен быть не Бабеф и даже не Марат, а какойнибудь Савонарола. Вы по образу мыслей подходите больше к иезуитам, чем к нам. Вы фанатик. В этом ваша огромная характерная сила; но вместе с тем и ваша слепота, а слепота, большая и губительная слабость, слепая энергия блуждает и спотыкается, и чем страшнее она, тем неминуемее и тем значительнее промахи. На все Ваши длинные думские речи с порицаниями, в Вас огромный недостаток критики.
Все это я понимал и проговаривал себе и близким мне людям еще в прошедшем году. Но все это уравновешивалось во мне в Вашу пользу двумя соображениями. Вопервых, я признавал и признаю в Вас огромную и, можно сказать, абсолютно чистую силу. Чистую, несмотря на массу противоположных мнений, от всякой себялюбивой и тщеславной примеси. Силу, подобную которой я не встречал еще в других русских людях; а вовторых, я говорил и говорю себе, что Вы так отречены от личных, себялюбивых капризов и самообольщений, что не можете оставаться долгое время на ложном пути и в заблуждении, пагубном для самого дела. Я и теперь в этом уверен.
Наконец, я очень хорошо чувствовал и видел, что Вы далеко не имели ко мне полного доверия и во многих отношениях стремились сделать меня средством для неизвестных мне ближайших целей. Но это нисколько не смущало меня, даже когда Вы смотрели на меня как на инвалида, советы и знания которого могут быть иногда полезны, не более...
Иногда Вы делаете совершенно противное мне дело. Следуя иезуитской системе, скрытно, систематически убиваете всякое человеческое личное чувство, всякую личную справедливость, воспитываете в окружающих Вас людях ложь, недоверие, шпионство и доносы, рассчитывая гораздо больше на внешние путы, которыми Вы их связали, чем на их внутреннюю доблесть.
А во всеуслышанье трезвоните о том, как Вы готовы сами и способствуете другим помогать народу самоопределиться на основании полнейшего равенства и полнейшей и всесторонней человеческой свободы, без малейшего вмешательства какой бы то ни было, даже временной или переходной, власти, то есть без всякого государственного посредства.
Только одна страсть может произвести в человеке такую потребность в вышеобозначенной помощи. Откуда же берется и как образуется такая страсть в человеке? Как отрицательный момент, она берется из жизни; как ненавистный протест против всего существующего и гнетущего. Как положительный факт: она исходит из общества одномыслящих и одинаково чувствующих людей, как коллективное создание нового идеала; причем надо заметить, что эта страсть тогда только действительна и спасительна, когда в ней в одинаковой мере и тесно связаны обе стороны – отрицательная и положительная. Одна отрицательная страсть, ненависть ничего не создает; не создает даже силы, необходимой для разрушения, а, следовательно, ничего и не разрушит; одна положительная ничего не разрушит, а так как создание нового невозможно без разрушения старого, также и ничего не создает, оставаясь всегда доктринерским мечтанием или мечтательным доктринерством.
Страсть, глубокая, неискоренимая и непоколебимая страсть, претендует быть основой всему. В ком ее нет, будь он семи пядей во лбу, будь он человек самый честный, тот не в силах будет выдержать до конца борьбы против страшного общественнополитического могущества, нас всех подавляющего. Не в силах будет устоять против всех трудностей, невозможностей, а главное, против всех разочарований, которые ожидают и непременно встретят его в этой неравной и ежедневной борьбе; у человека без страсти не будет ни силы, ни веры, ни инициативы, не будет отваги, а без отваги такое дело не делается. Но одной страсти мало: страсть порождает энергию, но энергия без разумного руководства бесплодна, нелепа. Вместе со страстью необходим поэтому также разум холодный, расчетливый, реальный, практический прежде всего, но вместе теоретический, воспитанный и знанием, и опытом, широко объемлющий, но не упускающий также из виду никаких подробностей, способный понимать и различать людей, схватывать действительность, отношения и условия общественной жизни во всех слоях и проявлениях, в их настоящем виде и смысле, а не мечтательно и не произвольно, как это делает довольно часто мой приятель, а именно Вы, Владимир Митрофанович. Потребно, наконец, положительное знание и России, и Европы, и настоящего социального и политического положения и настроения и той и другой. Значит, самая страсть, помогать народу самоопределиться, оставаясь всетаки и всегда основным элементом, должна руководиться разумом и знанием, должна перестать пороть горячку, не утратив своего внутреннего пламени, своей горячей непреклонности, сделаться холодною и тем сильнейшею страстью.
Вот Вам идеал человекатрибуна, человека не без загадки, если говорить о его тщательно замаскированной от общества себялюбивой и тщеславной примеси, коим является, на субъективный взгляд, Владимир Митрофанович Пуришкевич, то есть – Вы.
Что в Вас больше, плохого или хорошего, возможно, не мне судить.
Придет время, и все встанет на места: будет разложено на весах. Мне его не дождаться, да и нет смысла ждать.
Всего этого, что я Вам о Вас сообщил, довольно, чтобы старые отношения и взаимные обязательства наши кончились. Вы сами разрушили их. Если думали и думаете, что Вы связали, опутали меня в нравственном и в материальном отношении, то Вы ошибаетесь жестоко. Ничто в мире не может связать меня против моей совести, против моей чести, против моей воли, против моего революционного разумения и долга.
Не подлежит сомнению, что Вы наделали много глупостей и много гадостей, положительно вредных и разрушительных для самого дела. Но несомненно для меня также и то, что все Ваши нелепые поступки и страшные промахи имели источником не Ваши личные интересы, не корыстолюбие, не славолюбие и не честолюбие, а единственно только ложное понимание дела. Вы – страстно преданный человек. Вы – каких мало; в этом Ваша сила, Ваша доблесть, Ваше право.
…Вот Вам мои условия, Пуришкевич. Если уж благоразумие, дух трезвого понимания дела сошел на Вас и если любовь к делу действительно сильнее в Вас, чем все другое, – то Вы их примете.
А если не примете – решение мое непреклонно, я должен буду разорвать всякую связь с Вами и, не сообразуясь более ни с чем, кроме собственной совести, своего понимания и долга, буду действовать самостоятельно».
ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ
О ПУРИШКЕВИЧЕ БЕЗ ИЛЛЮЗИЙ
От автора.
История повторяется.
Дающий характеристику нынешнему «думскому клоуну» Жириновскому заслуженный деятель науки Российской Федерации В.И. Нечаев, как будто бы поменяв инициалы на В.И. с Н.С, на машине времени явился в нашу пору из той, когда в России появилась Государственная Дума. А «тот» Нечаев – сын небезызвестного Сергея Геннадиевича Нечаева (1847–1882), российского деятеля революционного движения, организатора тайного общества «Народная расправа», был парламентским корреспондентом и редактором одной из петербургских газет.
Сравнивая две эти написанные в мае 1996 и октябре 1916 года статьи и поражаясь схожести характеристик вышеобозначенных персонажей, хочется ущипнуть себя: не обман ли это зрения? Или даже заподозрить В.И. в плагиате.
Только я обвинять здесь никого не буду, поскольку в этом же смело можно заподозрить и меня самого, если «разбирать по косточкам» итоги моих экспериментов, связанных, как говорят поэты, с «написания рыбы» – предполагаемого «образа» своей будущей исторической повести или романа.
Составление их конструкций похоже на работу над витражом или мозаичным портретом, которые можно увидеть в старых, еще советской поры зданиях, Дворцах культуры или спорта. Только я вместо цветных стекол и камешков использовал чужие фразы и даже целые абзацы, в которых обрисовано время моих дедов и прадедов: одеяние их самих и убранство мест их проживания, транспорт на котором они передвигались, уличный калейдоскоп рекламных вывесок торговых лавок и трактиров, театров… и еще много чего из прадедовских времен, куда теперь можно добраться лишь в своем воображении, поскольку машину времени, хорошо это или плохо, до сих пор еще не изобрели…
Только вот в этой самой конструкции временно заимствованные художественнодокументальные эскизы стародавней поры настолько прочно прикипают к ее опорам и балкам, что автор в ходе окончательного редактирования исторической повести или романа уже и не знает, свое это или чужое…
Если дотошный критик разложит весь этот объединенный и художественно оформленный автором текста двух нижеизложенных статей по полочкам, то от моего в них «Я» могут остаться лишь «ножки да рожки».
Так что еще неведомо, кого следует здесь обвинять в плагиате...
* * *
Немного найдется выдающихся политиков, чьи имена становились бы нарицательными еще при их жизни. Как ни странно, Пуришкевич, на мой взгляд, больше, чем Жириновский относится именно к этой категории.
«Вы словно Пуришкевич», «у вас манеры Пуришкевича», или «вы мне напоминаете Пуришкевича» – такие выражения тогда, во времена заката династии Романовых и первых лет советской власти, произносились чаще, чем сейчас. Но и тогда, и теперь те, кто их произносил, еще не давали себе отчета в том, насколько серьезное значение они придают человеку, о котором предпочитают всегда говорить несерьезно.
В этомто и заключается некоторая странность феномена Пуришкевича, поскольку это мой главный «герой»: он слишком серьезен как реальность и слишком несерьезен как образ, витающий в воображении его недоброжелателей. Чем объяснить этот странный, на первый взгляд, парадокс? А может, никакого парадокса нет вовсе, а есть слишком ясное явление, непонятное для ослепленных иллюзиями политиков?
1. КОРНИ ПАРАДОКСА
Начнем с того, что почти все популярные как вчера, так и сегодня характеристики личности Пуришкевича откровенно субъективны и навеяны личными пристрастиями его оценщиков. Это видно хотя бы из того, что утвердившиеся мнения об этом политике никоим образом не согласуются с самой реальностью. Остановимся лишь на самых характерных моментах.
Мнение первое: Пуришкевич — человек несерьезный, «шут», «ненормальный», «сумасшедший» или просто «больной человек» (психически больной, разумеется). Субъективизм таких выводов слишком очевиден. Может ли «несерьезный» политик быть создателем многочисленных политических союзов и движений или быть видным партийным руководителем? Может ли «шут» или «ненормальный» добиться таких успехов на поприще политики, оставив при этом с носом своих откровенных конкурентов? Совершенно ясно, что противники Пуришкевича в данном случае стремились выдать желаемое за действительное. Хотя не исключено и то, что действительное здесь не осознается ими достаточно отчетливо. Однако, пытаясь хоть както объяснить очевидные успехи ненавистного им политика, они создавали второе, «дополнительное» мнение.
Итак, мнение второе: Пуришкевич – дешевый популист, человек наглый и беспринципный, откровенно водящий за нос своих избирателей и одурачивающий их невыполнимыми обещаниями. Иначе говоря, пропаганда Пуришкевича якобы не сдерживается никакими моральными нормами, потому и дает столь ощутимый результат.
Первонаперво зададимся вопросом: являлась ли пропаганда Пуришкевича чемлибо противозаконным? Если да, то в таком случае с ним нужно было разбираться законным образом, то есть подавать на него в суд или использовать против него какиелибо аналогичные санкции. Но если этого не делалось, то тем самым признавалось, что Пуришкевич занимается пропагандой совершенно законно, совершенно не отступая при этом от принятых общих правил. А в демократическом обществе, как известно, морально все, что не противоречит закону. И в этом случае обвинять Пуришкевича в аморализме просто нелепо, ибо тогда пришлось бы признать аморальным все российское политическое обустройство, которое допускало подобную пропаганду.
С другой стороны, при желании назвать популистом можно любого политика. Председатель Думы Милюков, например, в которого мой документальный герой швырял стакан с водою, и иже с ним – не меньшие популисты, чем Пуришкевич. Что касается одурачивания народа, то Пуришкевич в этом отношении, если вспоминать времена римской империи далеко не новатор, а потому очень некорректно приписывать этот грех ему одному. Кроме того, настоящая пропаганда есть орудие воздействия на массовое сознание, а не исповедь и не риторика. И этого не стоит забывать. Поэтому все заявления насчет того, что Пуришкевич пользовался доверчивостью российских граждан, отдают ханжеством, поскольку то, что делал Пуришкевич, есть именно пропаганда в ее чистом виде.
В общем, Пуришкевичу приписывали и приписывают теперь все что угодно, кроме ума, таланта, целеустремленности и прочих положительных качеств. Пуришкевич — «несерьезный», «ненормальный», беспринципный», «наглый»,— но никогда не умный, не талантливый, не целеустремленный и т.д. Если он обставил Милюкова, то, оказывается, не благодаря уму, а исключительно благодаря «наглости». Пропаганда Пуришкевича, опятьтаки, не есть отражение его таланта, но неизменно отражение его «дурных» качеств.
Предвзятость таких суждений очевидна. Но каковы ее подлинные истоки? Пуришкевича ненавидели совершенно искренне, и точно так же искренне стремились над ним поиронизировать. С чего бы это?
Объяснение этому, на мой взгляд, следующее. Пуришкевич как политик – своего рода пришелец. Он – явление «незапланированное», а потому воспринимался как некая досадная случайность, как курьез и недоразумение. Появление Пуришкевича спутало все карты, нарушило привычные схемы и тем самым изменило весь ход и все правила политической игры. Поэтому для тех, кто склонен воспринимать политику сквозь призму привычных шаблонов и не способен углубить свое понимание сути вещей, Пуришкевич действительно изображался в образе хама и наглеца, бесцеремонно вторгшегося в святая святых российской политики. Однако такое восприятие, как мы понимаем, вызвано ограниченностью мышления, а не его глубиной. Представьте себе ученогофизика, который открыл «незыблемые» (как ему представляется) законы природы и вдруг совершенно случайно столкнулся с явлением, которое противоречило всем его открытиям. Что в таком случае придется делать нашему ученому? Либо ему придется признать ошибочность и ограниченность своих представлений – но при этом нанеся удар собственному тщеславию. Либо, пытаясь сохранить репутацию непогрешимого мудреца, признать упомянутое явление чемто ничтожным и несущественным.
В политике наблюдается та же картина. Пуришкевич выходил за рамки устоявшихся схем и стандартов, а стало быть, выходил за рамки рационального осмысления для тех, кто в своем мышлении не выходит за пределы указанных рамок. Для таких политиков Пуришкевич – явление иррациональное, и отношение к нему с их стороны адекватное. Иначе говоря, реакция на Пуришкевича соответствовала тому впечатлению, которое он производил на интеллектуально ограниченных недоброжелателей. Последним, естественно, ничего другого не остается, как объявить Пуришкевича выскочкой, который по их прогнозам должен был столь же стремительно исчезнуть, как и появился. В противном случае их тщеславию был бы нанесен слишком серьезный удар, на что они ни хотели идти. Именно в этом корень того парадокса, о котором было сказано в начале.
Тем не менее, несмотря на все это, в действиях Пуришкевича всегда присутствовала четкая логика, которую не могли или не хотели понять его противники. По этой причине им весьма трудно смириться с тем фактом, что Пуришкевич — далеко не «шут», а довольно умный и талантливый политик.
2. ФОРМУЛА «ОДИН И ВСЕ ОСТАЛЬНЫЕ»
Противники Пуришкевича вряд ли давали себе отчет в том, что популярность их антагониста растет не без усилий с их стороны. Откровенно отчуждая Пуришкевича от своей респектабельной компании, они лишь подчеркивали его инаковость и тем самым создавали для него положение аутсайдера — самое выгодное положение для любого серьезного политика. И Пуришкевич ловко использовал это отчуждение в свою пользу. В этом было одно из главных его преимуществ…
Часто приходится слышать, что народ выбирает не программу, а личность. Это положение необходимо уточнить. Народ действительно выбирает личность, но не делает выбора между личностью и программой — он выбирает между личностями. И этот выбор всегда падает на того, кто на фоне своих конкурентов выглядит наиболее контрастно. В этом, собственно, и заключается суть формулы «Один и все остальные»: политик перестает восприниматься как личность, если он обнаруживает слишком много сходства со своими конкурентами. Все они так или иначе будут выглядеть как единая безликая масса, на фоне которой только аутсайдер сможет сконцентрировать на себе наибольшее внимание и вырваться на передний план.
Именно это происходило с Пуришкевичем. Благодаря своей оригинальной манере он резко выделялся из «серого», однообразного окружения своих конкурентов, тем самым заявляя о себе как о личности. Правда, не стоит думать, что это под силу каждому политику. Для реализации формулы «Один и все остальные» необходимо обладать определенными качествами, которые есть у Пуришкевича, и которых не достает его противникам. Главное из этих качеств: умение оставаться самим собой при любых обстоятельствах и не идти на поводу обывательских предрассудков, которыми очень часто грешат посредственности от политики.
Пуришкевич постоянно изображал себя самого, играл, так сказать, роль Пуришкевича. Он мог говорить что угодно и о чем угодно, он мог быть спокойным или возбужденным, но он всегда оставался Пуришкевичем и только им. Его противники вели себя совершенно иначе, пытаясь соответствовать какимлибо стандартным идеалам. Загоняя свое «я» глубоко внутрь и превращая его в terra incognita, они представали перед людьми в образе «культурных» и «компетентных» политиковпрофессионалов, на деле далеко не соответствующих тому персонажу, роль которого они пытаются столь старательно исполнять. Эта фальшивая игра для них куда губительнее, чем для Пуришкевича все его скандалы. И этот факт еще раз подтверждает посредственность первых и незаурядность последнего. Ведь только посредственность следует «общепринятым» представлениям, в то время как незаурядность всегда идет против течения, благодаря чему и побеждает. Это один из величайших законов, который, судя по всему, хорошо известен Пуришкевичу и почти недоступен пониманию его противников.
Остановимся хотя бы на следующих моментах. Как, например, трактовать скандальные выходки Пуришкевича и его «легендарную» бесцеремонность? Некоторые излишне респектабельные аналитики полагают, что таким образом он только окончательно портил себе репутацию. Так ли это? Начнем с того, что дурная репутация Пуришкевича – это «достояние» его противников, которые никогда и ни при каких обстоятельствах даже не делали попытки относиться к нему положительно. Что бы он ни делал, для них он всегда был «плохим». Так что в их глазах Пуришкевич «окончательно» не опустится. Однако в дурной репутации Пуришкевича были свои преимущества: его уже фактически нельзя было скомпрометировать, «оглушить» какимлибо «темным» фактом, ибо он давно был уже как бы весь на виду. Тем более что хуже Пуришкевича, по мнению его противников, быть было просто нельзя.
В этом плане респектабельный имидж – не самое лучшее приобретение, особенно если оно не соответствует действительности или соответствует только наполовину. Конкуренты Пуришкевича жили (как политики, разумеется) за счет искусственно созданных легенд, утаивая при этом от посторонних глаз огромное количество «нежелательной» информации. Каждый из них, безусловно, тянул за собой солидный груз компромата, который являлся для них бомбой замедленного действия. Пуришкевичу достаточно было пятнадцати минут, чтобы разрушить все эти легенды или хотя бы поставить их под сомнение. Пуришкевич, опираясь только на одни факты, в течение короткого времени доказывал, что этот ничего не смыслит в экономике, а тот – бездарный конъюнктурщик. Не нужно будет их оскорблять или навешивать ярлыки – достаточно одних только фактов, которыми Пуришкевич обязательно пользовался, прекрасно понимая, что легенды его конкурентов насквозь фальшивы.
В свою очередь, чем могли ответить на аргументы Пуришкевича его конкуренты? Кроме оскорблений – ничем. Но оскорбления – это не аргумент, а заявление о собственной слабости. Кроме того, конкуренты этим ничего нового не могли сказать, а стало быть, в отличие от своего антагониста, впустую тратили время.
Помимо этого, у Пуришкевича, так уж случалось, всегда имелось и другое преимущество, а именно откровенность и естественность – то, чего были практически лишены его конкуренты, зачастую вынужденные сохранять свой респектабельный имидж, придерживаясь при этом «канонов» собственной легенды. Что касается Пуришкевича, то в этом отношении он никогда не был ограничен никакими условностями – он говорил что думал и что хотел, а это всегда подкупает слушателя.
Все вышесказанное убеждает нас в том, что Пуришкевич был подлинно профессиональным политиком, и в атмосфере политической борьбы чувствовал себя как рыба в воде, прекрасно зная цену и себе, и своим противникам. В том же убеждает и другая сторона его личности, о чем речь пойдет ниже.
3. ПУРИШКЕВИЧ КАК ОРГАНИЗАТОР
Диалектические способности Пуришкевича гармонично сочетались с его организаторским талантом. Пуришкевич создавал свои союзы практически «из ничего», как бы из небытия прорвавшись в сферу большой политики. И этим он опятьтаки разительно отличался от своих противников, поскольку многим вокруг них, будь то друзья или враги, было неведомо, что бы у них получилось, начни они свое лидерство с нуля, как Пуришкевич.
Все это означало, что духовные потенции Пуришкевича как профессионального политика были намного выше, чем у его противников. По всем параметрам Пуришкевич – это и есть, собственно, профессиональный политик, а не тот, кто просто занялся политикой. Это очень важный момент.
Пуришкевич осуществлял свой путь от безвестности к власти, а его противники, в большинстве своем, наоборот, укрепляли свои позиции благодаря известности и положению. У Пуришкевича никогда не было пути к отступлению, ибо оно означало бы для него моральное поражение. Однако, если заняться простым перечислением лидеров царской Думы, каждый из его противников мог запросто отойти на «исходные» позиции, практически ничего не теряя. В этом было их преимущество как обывателей и недостаток как политиков. Поэтому Пуришкевич ясно осознавал, чего он добивается, занявшись политикой, а, следовательно, для реализации своих замыслов подбирал адекватные средства. Пуришкевич занимался политикой по потребности, его соперники – по необходимости.
Вот таким был, на мой взгляд и по мнению В.И. и Н.С. Нечаевых Владимир Митрофанович Пуришкевич (В.В. Жириновский).
Октябрь 2014 – апрель 2016 г.
ПОЭТ
И ВРЕМЕНЩИК
повесть
ОТ АВТОРА
Название этой повести отражает исторические роли представленных на ее страницах героев. Один из них, декабрист и поэт К.Ф. Рылеев, чье литературное творчество, несмотря на ослепительный блеск пушкинского гения, не поблекло и не отцвело, оставил для потомков, не задаваясь этой целью – не в пример своим современникамстихотворцам – свой неповторимый обаятельный облик поэта и гражданина. Нечто схожее можно сказать и о временщике А.А. Аракчееве, поскольку и здесь мы находим весьма неординарную личность. В отличие от других дворцовых фаворитов, с неизменным постоянством плодящихся подле коронованных особ в любые времена, царские или президентские, «неистовый тиран родной страны своей» был посвоему гениальным дирижером и укротителем ее величества Власти, а также мельтешащей при ней своры прихлебателей и мздоимцев.
Для тех же, кто попытается соотнести название повести с личностью ее автора, представленного в многотомном собрании сочинений еще и стихами, следовало бы особо отметить, что «поэтом», пусть даже с маленькой буквы, его вправе назвать лишь Читатель, а не достопочтенные критики. Если же сравнивать себя с «временщиком», то слово это, в моем понимании, всегда было созвучно понятию «квартирант». На то, возможно, есть веские основания.
Однажды по воле судьбы и государственных прожектеров, занятых упразднением неперспективных деревень, я словно был вырван с корнем из скалистого берега реки Чусовой, моей малой Родины, и до настоящего времени, неоднократно меняя адреса, я живу с непроходящим чувством сожителя и квартиранта, а может быть, и случайного на этой земле человека. Но даже при всем этом неуютном состоянии души иногда еще хочется жить и осознавать себя разумным существом, способным испытывать потребность хоть в какихто почестях, хоть в небольшой известности; хочется стать для когото если не любимцем, то желанной персоной. Той самой личностью, которой будет достаточно и этого ласкающего слух признания, чтобы удовлетворить свое ограниченное самолюбие.
Александр Шатрабаев
ПРЕДИСЛОВИЕ
Во времена правления династии Романовых, равно как и тех, кто царствовал в России до них и после, любая государственная тайна всегда служила опасным оружием деспотизма. И оружием этим не в меньшей мере, чем императоры, генеральные секретари и президенты, пользовалось их высокопоставленное окружение. Это их дела и делишки, скрытые за семью печатями и замками, давали благодатную почву для зарождения всевозможных домыслов, которые редко прорастали в народе добрыми всходами, чаще размножаясь, как зловредные сорняки.
Иногда людская фантазия была способна представить дело так, что оно, созрев к определенному сроку, требовало своего осмысления и переоценки. И тогда чьято рука тянулась к перу, как к некому рычагу, способствующему поднятию запылившихся от времени исторических театральных занавесей над какимлибо из многочисленных подмостков Российского государства.
В представленном здесь повествовании, как в глубине с трудом приоткрывающейся сцены, автор, будучи в роли осветителя, пытается вновь привлечь внимание к некоторым историческим персонажам, среди которых – воспетый советскою властью, вознесенный ею как знамя поэтдекабрист К.Ф. Рылеев. А также его исторический антипод, ставший мрачным символом деспотизма – А.А. Аракчеев, чья биография достаточно долго не подлежала огласке. Несмотря на явно противоположную направленность их путей, им довелосьтаки однажды «схлестнуться» настолько громко, что уже нельзя было не заметить на исторической карте факт скрещения их дорог. Не обошел своим вниманием это событие и автор настоящих строк, который, не побоявшись обвинений в плагиате, попытался через призму исторических произведений российских и зарубежных писателей, а также воспоминания современников вышеобозначенных героев собрать не яркую мозаику, но достаточно сумрачную, зато правдивую картинуколлаж одной из постановок минувшего времени.
Автор
Часть I
«МОНАРХА ХИТРЫЙ ЛЬСТЕЦ...»
Глава 1
ОТСТАВКА
1
Редко кому из царствующих особ России удавалось сохранить престол, не замаравшись в крови. Не стал исключением и Николай I. Уже в первые дни своего правления ему пришлось запнуться за слишком высокий, чтобы его не заметить или очень уж легко было переступить, порог из трупов казненных им декабристов. Не вытирая окровавленных ног, новоявленный император поспешил взяться за свежую метлу. Одним из первых, кто оказался под ее широким размахом, стал бывший фаворит Александра I – всемогущий генерал А.А. Аракчеев.
Дабы показать своему народу всю мудрость и праведность их милостивого царяотца, особенно после всколыхнувших государство событий 14 декабря 1825 года, Николай выставил в назидание всем, будто на лобное место, пятидесятивосьмилетнего Алексея Андреевича.
Много лет спустя газета «Голос Урала» от 14 июля 1912 года в небольшой заметке под названием «Падение графа Аракчеева» напишет: «Не устававший вечно твердить о своей совершенно исключительной и вполне бескорыстной преданности к возвысившему его государю (Александру I), он не постеснялся из тщеславия предать гласности его интимные письма и не постыдился, несмотря на всю пресловутую богобоязненную правдивость и бесстрашную искренность, выпутываться из этого путем самой наглой и трусливой лжи».
2
Ранней весной 1826 года император ухватится за этот «проступок» Аракчеева и призовет его в одну из своих резиденций – в Черемисский дворец. Место это и само сооружение приглянулись Николаю Павловичу еще с тех пор, когда он, будучи одним из великих князейпрестолонаследников, служил простым командиром отделения.
Вот как описывали этот архитектурный шедевр очевидцы: «Внутри этого причудливого замка располагалась галерея портретов царственных особ и властителей Европы; с барельефов глядели головы русских князей – зачинателей Руси, словно списанные с купцов на базаре: бороды лопатой, а носы картошкой».
Свидание было недолгим. Стоя спиной к Аракчееву с видом занятого человека, озабоченно устремившего свой взгляд за окно, как будто это было ни больше ни меньше окно в Европу, Николай, не обращая внимания на почтительно склонившегося посетителя, приказал своему адъютанту Клейнмихелю:
– Впредь, чтобы не получилось какойлибо огласки, порочащей царских особ, все важные бумаги от графа Алексея Андреевича отобрать, от секретарей отлучить, до дел главных впредь не допускать...
Удар был настолько силен и внезапен, что по возвращении в свое новгородское имение Грузино Аракчеев почти перестал узнавать окружающих, речь его стала бессвязной. Насмерть перепуганные слуги прятались во дворе, пока их хозяину лечащий врач не сделал кровопускание; после этого граф впал в летаргическое состояние.
Узнав о случившемся, Николай I скажет: «Разве этот старикашка поймет, что загораются в политике новые звезды, и не понимающим нас остается одно – умереть!».
Глава 2
ДО И ПОСЛЕ
1
Еще далеко не на излете отмеренных судьбою лет, постоянно преследуемый кошмарными сновидениями, Аракчеев боялся ложиться в постель. С трудом пережив годы отставки, но так и не смирившись с унизительным положением низвергнутого фаворита, он отыгрывался на своих крестьянах и слугах, не по разу в день устраивая для очередного десятка душ показательную порку. И, уставший, словно от непосильной работы, поздними летними вечерами подолгу блуждал по своей обветшалой усадьбе…
Недоступный взглядам прохожих двухэтажный дворец его, построенный в форме полукруга и похожий на золоченую подкову, заброшенную в просторный сад, с недавней поры стал безжалостно осыпаться. Штукатурка падала с массивных колонн, разрушались высокие ступени парадного крыльца.
Вокруг зарастали аллеи и небольшие запруды. И казалось, что неумолимая плесень запустения все больше и больше поглощает аракчеевские владения. Но все же во многочисленных дворцовых залах и комнатах еще было на что посмотреть. Редким посетителям (еще поубавившимся в разы после отстранения Аракчеева от придворной кормушки) доводилось любоваться разноцветными гобеленами на стенах, узорчатым оформлением каминов, на диво фигуристыми изразцовыми печами на малахитовых ножках, собранием картин и в изобилии представленными чучелами птиц и зверей. Не менее восхитительно выглядели так и зовущие взлететь отполированные до зеркального блеска мраморные лестницы между этажами и высокие золоченые двери, заставляющие склонить голову перед их великолепием. Неприметной средь всей этой роскоши оставалась лишь только прислуга, от истопника до дворецкого. Постаревшая вместе с хозяином челядь в поношенных ливреях казалась присыпанной пылью, которую на самомто деле вряд ли можно было отыскать даже в самых укромных уголках дворца. И только местные горничные были всегда и непременно молоды и пышнотелы.
2
Алексей Андреевич, и так уже немолодой, казался досрочно постаревшим за последние годы. Всю жизнь его выручало железное здоровье и крепкие нервы, однако уже вскоре после отставки у Аракчеева начались короткие, но глубокие обмороки, а лицо стал искажать нервный тик. Это было особенно заметно во время редких и, по существу, тайных посещений Клейнмихелем новгородского имения, когда в разговоре его бывший хозяин начинал пугаться собственных слов и мыслей, то тихо бормоча, то срываясь до крика. Адъютант неоднократно и уже с безразличием предупреждал графа:
– Вы бы, ваша светлость, не рассказывали всемто о ваших снах... И еще: не ходили бы далеко от усадьбы, особенно в позднее время...
3
Позднее или раннее время – всегда трудный период в жизни человека по той причине, что уже или еще нет ни малейшей возможности чтото исправить либо вовсе поменять во благо своего будущего.
Наверное, нельзя сказать, что Аракчеев никогда ради своей карьеры не задумывался об отношениях с наследниками российского престола. Однако, несмотря на доверительные и даже теплые отношения с Павлом и его сыном Александром, Алексей Андреевич очень жестко вел себя с идущими им вослед цесаревичами Константином и Николаем. Пользуясь своим служебным положением военного министра, Аракчеев заставлял их каждое утро являться к нему с докладом в служебное помещение – деревянный дом на Литейном проспекте – и по нескольку часов ожидать его в приемной. Великие князья Романовы терпели обиду, наблюдая, как вне очереди и без предупреждений заходят в аракчеевский кабинет лица, находящиеся ниже их как по гражданскому статусу, так и по воинскому званию. И немудрено, что после столь неожиданного прихода к власти – через отказ Константина претендовать на трон, – Николай Павлович недолго размышлял над поводом, чтобы избавиться от вчерашнего царского фаворита.
С появлением нового императора расчетливый и дальновидный во всех делах Аракчеев уже при первых попытках понизить его на служебной лестнице затаил обиду. Но вместо того, чтобы метать в государя молнии, пусть даже без грома, в приказном порядке уволил своего верного секретаря – Клейнмихеля. В ту пору, когда подле царского престола происходила смена доверенных лиц и шел дележ министерских портфелей, слава человека, испытавшего аракчеевскую немилость, служила хорошей рекомендацией. И уже вскоре новый император предложил «пострадавшему» ту же должность, которую он занимал при Аракчееве. Тогда это известие было единственным утешением и радостью для бывшего почти гласного правителя Российской империи. И он долго еще хохотал над тем, как ему ловко и без особых на то затрат удалось разместить свои «глаза и уши» при государевом дворе.
– Теперь даже если ему случится сослать меня в Сибирь, – откровенно злорадствовал Аракчеев, – я буду знать, что мне удалось отомстить ему!
Глава 3
ПОСЛЕДНЯЯ ПОПЫТКА
1
Эта первая для нового российского самодержца зима 1825–1826 года выдалась на редкость холодной, как в прямом, так и в переносном смысле. После леденящей декабрьской кровавой купели на Сенатской площади и после устранения разрозненных и немногочисленных крестьянских бунтов, прокатившихся по России с января до средины февраля, в Петербурге установились лютые морозы. В ту пору даже на Невском проспекте вместо колесных экипажей можно было наблюдать санные кибитки. В церквях круглосуточно топились печи, а перед театрами и на многих улицах горели высокие костры, вокруг которых грелись поджидающие хозяев кучера и просто прохожие. Дров постоянно не хватало, несмотря на то, что в столицу каждый день бесперебойно тянулись обозы, расточая за собой даже по неподвижному от мороза заледеневшему воздуху смолистый запах елового леса, перемешанный с настоем березовой коры. Голодные стаи волков безбоязненно наводняли окрестности города, где, истребив всех кошек и собак, стали подбираться и к человечине, поскольку по утрам в разных местах столицы можно было наткнуться на окоченевшие за ночь трупы бездомных. Наравне с бродягами одними из главных жертв холодов становились солдаты и будочники, которые несли службу на впадающих в петербургские транспортные артерии магистральных дорогах.
Уставший от столичной чиновничьей возни Николай I, едва лишь повеяло весенней оттепелью, стал готовиться к скорому переезду в Царское Село. За ним, не мешкая, потащился и весь двор.
Именно тогда, через несколько месяцев после первой официальной встречи с новым императором, Аракчеев в последний раз попытался напомнить о себе. Он еще питал надежду получить какуюлибо достойную его прежнего положения государственную должность. И уже вскоре после переезда царя «на летние квартиры» стал выбирать время для поездки в Царское Село.
2
Вечером император, по обыкновению, любил прогуливаться в парке. Уже темнело, возле дворцовых подъездов зажигались огни, менялся караул. В тот момент, когда граф неожиданно вышел из тени – под фонарный столб, император, не без помощи адъютанта, усаживался в беседке.
– Кто это? – встревожено спросил он у Клейнмихеля.
– Ваше Величество, да это же граф Аракчеев, – ответил тот. В отличие от царя, для него этот поздний визит совсем не стал неожиданностью, поскольку был им же, адъютантом, и подготовлен.
– Аа! Почтеннейший!.. – удивился император. – И каким это ветром тебя занесло? Ведь ты теперь от меня далече... А я, право, все еще не доберусь до новгородских земель... Да и не радуйся: не к тебе в гости собираюсь. А если б нужда была, известил. Не в пример тебе, по кустам бы не прятался. А уж, коль ты решился явиться сам, так изволь ответствовать: сколь долго будет длиться эта непристойная газетная шумиха о появившихся в столице, несмотря на мой запрет, печатных сборниках с письмами к тебе моего покойного брата и предшественника Александра Павловича? Утверждают, что прежде, чем им объявиться у меня на глазах, они были тайно отпечатаны гдето далеко и уже успели нагуляться по окраинам государства. Если все это – твоих рук дело, почему бы не подарить твоему государю хотя бы один экземпляр? Как ты на это смотришь?..
Не ожидая услышать в свой адрес все столь же холодные слова и оскорбительный тон, Аракчеев, леденея всем телом, испуганно смотрел на Клейнмихеля, всегда и к сроку извещавшего его обо всех придворных подвижках. Никогда еще он не задумывался об его предательстве. Опытный в дворцовых нравах, Алексей Андреевич почуял беду.
– Позвольте, я доложу? – обратился к Николаю адъютант, а уже затем, развернувшись в сторону Аракчеева, сказал: – Император очень сомневается в том, что истинные послания к вам покойного государя Александра Павловича были преданы огласке без вашего ведома...
Вздрогнувший было от первых слов адъютанта, Аракчеев под конец его речи вздохнул с облегчением. Неприметно утерев вспотевший лоб и перекрестившись, он сказал:
– И напрасно вы так, государь. Все это не ббольше чем вздор! В этом следовало бы разобраться самым что ни на есть, тщательнейшим образом. И я этого добьюсь!
– Да вот и мы заинтересованы покончить с этим путаным делом... А посему, граф, постараемся вам помочь. Не правда ли? – не без иронии сказал, обращаясь к Клейнмихелю, царь и быстро поднялся, чтоб уже вскоре тенью растаять среди аллей.
Оставленный в одиночестве, Аракчеев еще долго приходил в себя, не в силах сообразить, в какую ему теперь сторону выбираться из Царскосельского парка.
«Вот ведь какая напасть, – размышлял по дороге в свое имение вконец разбитый Алексей Андреевич. – Пришел за сахаром, а получил табаку. И дернул же меня черт ворошить эти письма. Неужели пропал и погиб окончательно?» – думал он, мысленно уже видя свое падение и позор.
Путь до Грузино был не близок, да и воспоминаний тащился воз... «И куда все ушло?..» – задумался стареющий граф, то ругая новгородскую дорогу, то вспоминая прежнего императора. Иногда, может быть, от медленной езды и до отрешенности скудного природного однообразия, когда часами плетешься, не встречая селений, Алексей Андреевич не мог избавиться от навязчивого ощущения, что карета его и он сам теперь, размышляющий над своим прошлым, двигаются в обратном направлении.
Глава 4
ПЕТЕРБУРГСКИЕ ЧАЕПИТИЯ
1
В одной из комнат Царскосельского дворца широко распахнуты окна. Легкий ветерок с трудом навевает прохладу. А предзакатный солнечный свет, прорываясь сквозь кленовые листья, устало рисует на стене узорчатые тени. В маленьком помещении, похожем на светелку, в которой большинство из имеющейся мебели, а также портьеры, обшиты палевым штофом, со светлоголубыми, почти стального цвета карнизами и голубоватыми панелями, за небольшим столом из серого полированного мрамора сидели друг против друга Александр и Аракчеев. Серые с золотым ободом чашки с густо заваренным чаем стояли перед ним. В отличие от императора, которому нравился этот бодрящий напиток, Аракчеев про себя называл его «пойлом». Однако, всем своим видом старался показать, что обожает это государево чаепитие. Звучно причмокивая губами, Алексей Андреевич вспоминал в это время свое новгородское имение Грузино, когда в такие же, как теперь, безмятежно теплые летние вечера предпочитал выпить с любовницей Настасьей Минкиной стакан анисовой водки, укрепляющей к ночи необходимую для любовных игрищ пылкую мужественность.
За более чем полутора десятка лет правления своей, казалось бы, безграничной империей нервы у русского самодержца расходились, и теперь его часто можно было видеть то грустным, то не в меру возбужденным, в не свойственном его характеру состоянии. Он теперь все чаще и не без надежды смотрел на Аракчеева, а тот всегда, чувствуя свою незаменимость, любил поломаться, то непомерно возвышая себя, то «опускаясь» до нарочитого лобзания государевых ног. При этом он никогда не испытывал чувства унижения и животного страха. Даже в те самые моменты, когда его судьба, как не раз случалось, висела на ниточке – это была одна из нитей той самой паутины, которую он сам же и сплел. Он и сам был похож в своих делах на вездесущего паука в генеральском мундире, который оплел своей сетью седьмую часть суши, принадлежащую российскому государству.
Неоднократно еще при Павле I сумасбродно низвергаемый с вершин власти, Аракчеев вновь и вновь поднимался наверх, чтобы уже вместе с взошедшим на престол первым внуком Екатерины надолго и прочно утвердиться на самой макушке власти.
Подливая в блюдце горячего чая, Аракчеев продолжал разговор:
– И поверьте мне, Александр Павлович, будь я в ту пору вблизи от вашего батюшки, ничего бы с ним не случилось. Но дела неотложные отлучили меня от Петербурга... И чтобы впредь не повторилось нечто подобное, извольте теперь держать меня поближе к себе.
Слушая Аракчеева, император внутренне страдал от невидимого гнета – угрызений совести, и сутулился, вжимая голову в плечи и обхватывая ее мелко дрожащими ладонями. Быть может, в эти минуты он вспоминал о той поре, когда при его молчаливом согласии в России происходило очередное цареубийство.
Тем ранним утром 11 марта 1801 года, когда до враз пробудившегося Павла донесся приближающийся топот офицерских сапог, он, наверное, окончательно убедился в силе своего еще ни кем не оцененного предвидения. Император давно «разглядел» среди немалого числа впоследствии сбывшихся предсказаний приближение своей насильственной смерти – такой, какую некогда суждено было познать и его родителю Петру Третьему.
Когда заговорщики вытащили напрасно прятавшегося за шторой государя на середину его опочивальни, шталмейстер Николай Зубов, брат последнего фаворита Екатерины Платона Зубова, лишившегося при Павле всех титулов и званий, человек громадного роста и необычайной силы, сжимая в кулаке массивную табакерку, со всего размаху нанес правой рукой удар в левый висок императора. Тот без чувств повалился на пол, а уже затем дело завершила смертельная удавка шарфом одного из офицеров.
А в эту пору совсем рядом, в своих покоях горько плакал столичный генералгубернатор, цесаревич Александр, зная о том, что свершится, и, зная о том, что уже свершилось. Плакал и слушал, как жена его, принцесса Елизавета Алексеевна (он тотчас успел ее возненавидеть за легкость, с какой она переступила через убийство его отца) пыталась успокоить будущего царя:
– Мой ангел, довольно колебаться. Пришла пора, и теперь ты начнешь новую и счастливую жизнь своего народа. И спать мы теперь будем сколько угодно, не подавая ненужных рапортов этому деспоту в пять часов утра. Аракчееву уже никогда не удастся будить нас, бесцеремонно выгоняя меня за ширму, чтобы в самый сладкий предутренний час, когда мы предаемся любовным утехам, подсовывать твоему высочеству какието бумажки, дабы ты прочел и приложил к ним руку…
Поднимая отяжелевшую от постоянно настигаемых раздумий голову и тревожно оглядываясь по сторонам, император спросил:
– Кто они?
Аракчеев ответил, помедлив:
– До времени не тревожьтесь, государь. Поскольку я сам веду это дело – значит, ни на минуту не выпускаю вожжей...
Разговор шел о тайном обществе, затевающем нечто схожее с французской революцией.
– А не пора ли их остепенить да направить на путь истинный, где без всякого сумасбродства позволено служить во благо государства? – озабоченно приподнял голову Александр.
– Все под контролем, Государь. При их Северном союзе давно и небезуспешно «пасется» мой человек. А за Рылеевым лично ухаживает прелестная особа... – похвалился Аракчеев, при этом не преминув обратиться с просьбой: – Об одном прошу, как о милости Божьей... Возможно, что уже в скором времени пятеро из главных заговорщиков обратятся к высочайшему престолу с ходатайством об учреждении добровольного общества в пользу освобождения холопов... Отвергни их, Государь, отвергни, Ваше Величество, ради незабвенной памяти покойного твоего родителя, дабы они не положили начало новому якобинству в Петербурге.
Александр, ничего не ответив, вновь зарылся лицом в ладони.
Аракчеев, уверенный, что император не видит его, ехидно улыбнулся.
Уединенное вечернее застолье продолжалось еще около часу.
Александр говорил о том, что считает целесообразным «жесткой метлой и стальною щеткой смывать кровавый позор европейских революций». В глубине души он был убежден, что все либеральные увлечения его молодости никак не отразились на состоянии умов людей, всегда готовых считаться с объективными трудностями сегодняшнего дня.
После ухода Аракчеева император, встав на колени, еще долго молился, потрясая разгоряченной головой. Кровь никак не отливала от его огромных залысин, каждая из которых чемто странно напоминала карту Сибири.
2
Вот уже который час продолжалось затяжное чаепитие и на квартире у Пущина, где к этому времени собрались Якушкин, Никита Муравьев, Митьков, Яков Толстой, Миклашевский, Лунин и Рылеев. Вскоре, прихрамывая, вошел Тургенев вместе с Грибовским, который говорил ему еще на лестнице: «Николай Иванович, об одном прошу, не рассказывайте вашему брату о делах общества. Он изза стремления спасти вас от возможной беды может решиться на неблагоразумный поступок...»
Пущин курил длинную тонкую трубку, нервно постукивая пальцами по подоконнику и время от времени помешивая в белой чашке давно уже остывший черный чай.
Рылеев с присущей ему горячностью и настойчивостью убеждал в неминуемой неудаче всякой тактики и стратегии, предлагаемой некоторыми из собратьев, возомнивших себя «новыми наполеонами».
Один из них, Муравьев, пожимал плечами и говорил:
– Я совсем вас не понимаю, когда вы столь пылко обвиняете меня! И в чем? В моем искреннем стремлении, выступив открыто, идти на Зимний, как на абордаж…
– Вы, братец мой, похожи на пирата, – возразил ему Лунин, – для вас царский дворец как адмиральский фрегат... И все намерения ваши не больше чем романтический вздор. Сейчас настало время, когда необходима суровая поэзия агитатора. Берите пример с Рылеева, он, если все и знает наперед, то никогда не показывает виду, поскольку ему, в отличие от вас, не занимать хладнокровия.
Уже обращаясь к поэту, Лунин поинтересовался:
– И в чем же заключается замысел ваш, Кондратий Федорович?
Рылеев, не раздумывая, ответил:
– А замысел мой таков, что из него выходит: в жизни не бывает бесплодных жертв. И вся моя бурная кровь, пролитая за правое дело, еще не успев остыть, растопит заледеневшие человеческие души, чтобы нашлисьтаки люди, не смирившиеся перед деспотом вроде Аракчеева.
– А если будет удача? – спросил Грибовский.
– В чем удача? – попытался уточнить Пущин.
– Если случится совершить государственный переворот? – отчетливо произнес Грибовский.
Рылеев таинственно нахмурил свои почти женственно красивые брови вразлет и, положив на колени маленькие ладони с длинными пальцами, скорее подходящими для пианиста, чем для заседателя уголовной палаты, сказал:
– Кстати, Грибоедов откудато узнал о нашем плане военного заговора в империи и весьма скептически заметил: «Сто безусых прапорщиков хотят перевернуть Россию».
– Друзья, не забывайте, что я – Грибовский, а не Грибоедов, и потому имею свойство иначе смотреть на дело государственного переворота.
3
Утром очередное донесение Грибовского читал Аракчеев.
С едкой радостью в замаслившихся глазах и во множестве мелких морщин на вытянутом лице, он с удовлетворением проводил густо заросшими кистями рук по впалым щекам, иногда зажимая пальцами большие уши. Алексей Андреевич не отличался красотой: высокий, худой, костлявый, однажды метко нареченный одним из современников «обезьяной в мундире».
Аракчеев, открыв тайник письменного стола и невольно оглянувшись на входную дверь, положил в один из полувыдвинутых ящиков запечатанный в конверте донос Грибовского и, заперев стол, похлопал по нему рукою, размышляя: «Этого его величество знать не должен. Без него сделаем все, когда будет нужно. Еще, пожалуй, вновь обзовет меня подзаборной собакойпустолайкой… Беззлобно, но в укор, что я всегото лишь простой русский неученый сын нищего дворянина».
Давно постаревшему графу, возможно, не без легкой ностальгии вновь вспоминались его юные годы. То самое время, когда папенька его, бедный помещик Бежецкого уезда, пребывал в отставке, а именно годы с 1762 по 1782. Глядя на то, как супруга его по субботам вместе с крепостными мужиками секла и своего сыночка Алешеньку, отец не раз говаривал давно уже не плачущему после домашних экзекуций будущему генералу от артиллерии, а также военному министру и председателю департамента военных дел Государственного совета: «Розга ум вострит, память возбуждает... Целуйте розгу, бич и жезла лобзайте».
Когда Алешке исполнилось четырнадцать лет, родители его, продав на базаре двух коров да несколько мешков хлеба, решили ехать в Петербург, чтобы определить наследника в кадеты. Дорогою до столицы отец поучал сына: «Ежели кто из господ вздумает пытать, какое образование у тебя, ты не ври, отвечай правдиво, что очень хорошее, потому как за науку твою мы дьячку три четверти жита отвесили».
После долгих столичных мытарств и чиновничьих проволочек вконец оголодавшие и обносившиеся отец с сыном повстречалисьтаки с генеральской каретой самого директора кадетского училища.
Когда плачущий малец протянул ему прошение, загодя составленное за косушку водки в одном из столичных кабаков, где нередко попадаются умные люди, генерал исчез за массивными дверьми артиллерийского училища. А уже вскоре сам же и вынес просительную записку, в которой значилось: «Принять», а под размашистым росчерком пера стояла дата: «19 июля 1783 года».
В канцелярии училища, где ранее не пожелали принять прошения без определенной для этого дела мзды, писец глядел уже милостиво:
– Как фамилия твоя, сын дворянский?
– Аракчеев, – сказал отрок и снова заплакал.
Пережитый этот, по существу, первый жизненный урок вдали от родного дома Аракчеев помнил всегда. Достигнув могущества, на любую просьбу он отвечал в тот же день, в какой она до него добралась. Все одно, отказать или уважить, но ответ давался моментально.
4
Так уж повелось, и не только на Руси, что постоянно вокруг престола монарха рыскали кровожадные львы. Им нужно было обязательно когото сожрать: либо того, на кого покажет император, либо самого императора.
Граф Аракчеев представлял собою одного из таких львов, который при неугодном для него карточном раскладе всегда готов был вызвать ненависть к царю, если последний не изберет иного метода игры. Сын мелкого помещика, он сумел полностью реорганизовать артиллерию и основать для утехи несведущего в военном деле Павла I военные поселения. Несмотря на все многочисленные и весьма нелестные эпитеты по отношению к Алексею Андреевичу за его необыкновенную жестокость к своим подчиненным (когда случалось применять постоянно находящуюся при нем трость, а у особо нерадивых офицеров обрывать гусарские усы), большинство его современников находили в нем светлый ум. Аналитическое мышление помогало Аракчееву, со всей добросовестностью проникшемуся делом, распутывать непомерно туго перетянутые государственные «узлы», порой замещая или поправляя императоров, Павла и Александра. Не раз отстраняемый ими от дел, он все же был для них необходим, как вещь, которая может быть однажды выброшена в порыве злости, но потом снова подобрана и возвращена на место для повседневного обихода. Однако игрушкою в чужих руках Аракчеев никогда не был, и никому не позволял подобных вольностей.
С воцарением Николая I, любящего беспрекословное подчинение себе и не признававшего ни вчерашних фаворитов, ни своих или чужих родственников, карьерные ступеньки под ногами Аракчеева уже успели настолько прогнить в застойной атмосфере последних лет правления Александра I, что он, рухнув, оказался на самом низком управленческом уровне. До 1832 года он занимался лишь руководством некоторыми небольшими и особо отдаленными военными поселениями, а затем и вовсе остался не у дел.
Глава 5
СРЕДИ БАБ
1
В последние годы своего почти четвертьвекового правления Александр I, занятый лечением и постоянными перемещениями по своей необъятной империи, опираясь на безграничное доверие к тогда уже председателю военного департамента Государственного совета А.А. Аракчееву, можно сказать, перепоручал ему свои обязанности.
Вот что напишет однажды по этому поводу великая княгиня Александра Федоровна: «...В то время Аракчеев был самым деятельным помощником императора. Он был необходимым ему и работал с ним ежедневно. Через его руки проходили почти все дела. Этого человека боялись, его никто не любил; я никак не могла понять, каким способом он сумел удержаться в милости до самой кончины императора Александра».
Рассуждая о взаимоотношениях императора и временщика, я, всецело доверяясь «великой роли летописца и историка ХIХ столетия» Л.Н. Толстого, осмелюсь процитировать размышления Александра I относительно Аракчеева, взятые из основанного на легенде рассказа писателя «Посмертные записки старца Федора Кузьмича...». Вот эти строки: «...его постоянная тонкая лесть, не только лесть, но настоящая собачья преданность, начавшаяся еще при отце, когда мы вместе с ним, тайно от бабушки, присягали ему, эта собачья преданность его делала то, что я, если любил в последнее время кого из мужчин, то любил его. Хотя и неприлично употреблять это слово «любил», относя его к этому извергу. Связывало меня с ним еще и то, что он не только не участвовал в убийстве отца, как многие другие, которые именно за то, что они были участниками моего преступления, мне были ненавистны. Он не только не участвовал, но был предан моему отцу и предан мне».
Ласковость Александра I была пленительна, а жестокость Аракчеева внушала всем ужас. И вместе с тем, несмотря на эти разительные отличия характеров, Александр и Аракчеев, как уверяют историки, были неразлучными друзьями. Занимаясь по всей России обустройством военных поселений, начатых Павлом I, поставившим целью «армию сократить, гвардию раскассировать, а по рубежам страны основать военные поселения», они, пожалуй, не были способны осознать слова, однажды сказанные Павлу его матерью, Екатериной II:
– Не ваша эта фантазия! – с укором сказала тогда императрица, указав на то, что подобные поселения уже практиковались на границах Венгрии и Буковины. – Русского хлебопашца в казарму не засадишь. Мало нам одной пугачевщины? Так и вторая случится...– предупреждала Екатерина своих ближайших преемников.
Будучи человеком, ограниченным уравновешивающими действиями своего холодного ума, Алексей Андреевич обладал исключительными способностями устанавливать жесткий порядок и никем и никогда не оспариваемую дисциплину как в государственных делах, так и в своем собственном доме. Любитель садоводства и всего красивого, будь то пленительная роза, хрустальная ваза или изящная женщина, он сразу же с приобретением имения повелел по всей окружности своего домадворца разбить огромный сад с разбегающимися в виде лучей аллеями и с клумбами, устроенными так, чтоб они располагались друг против друга, строго по линейке. На каждой из цветочных чаш была указана фамилия дворового, в обязанность которого входило тщательнейшим образом ухаживать и беречь насаждения. И не дайто Бог, если хоть одно соцветие оказывалось надломлено или хоть один стебель кемто примят! Дворовый, в зависимости от ущерба, нанесенного клумбам, и количества загубленных цветов, подвергался наказанию от двадцати пяти до пятидесяти, а иногда даже до ста ударов розгами.
2
Во время отсутствия хозяина имения, а затем и при нем всеми экзекуциями руководила Настасья Федоровна Минкина, любовница Аракчеева и его правая рука. Нашел он эту волчицу, которую любил заглазно называть просто «баба», в одной из своих многочисленных деревень. И «баба» эта с восточным типом лица, чьи уши, шея и руки уже вскоре будут усыпаны драгоценными камнями, прикажет всей дворовой и дворцовой прислуге впредь называть ее не иначе, как «госпожой». И станет она вскоре вполне соответствовать поистине звериным нравам своего хозяина, который творил в своем имении беспредельный произвол. Так, всякого, кто по незнанию устремлялся мимо его двора, не обнажив головы и не согнув спины для поклона, Аракчеев велел незамедлительно вести на кухню и пороть до беспамятства, а иногда и до смерти. Идет крестьянин мимо графского дома и весьто он, сердечный, изогнется в три погибели, а шапка в его руках так и клонит к земле. И всякий раз, когда хозяин на радость холопам уезжал в Петербург или еще куда, в местной церкви звонили во все колокола; с теми же почестями надлежало и встречать его, оповещая округу о появлении графа. Был случай, когда за не понравившийся графу колокольный напев звонарь был сброшен с колокольни... И ничего – все Аракчееву сходило, как с гуся вода.
Будучи большим охотником до женского пола, он редко пропускал мимо своих коричневых, глубоко запавших под нависшим лбом глаз какуюлибо смазливую бабу. Будь она молодая девушка или мужняя жена – все ему было равно; достанет и доставит к себе, натравив своих слуг, и начнет пакостить на любой вкус... И баб этих, и девок у него, по крайней мере, до появления Настасьи, был полон дом. И каждуюто ночь, когда хозяин находился в имении, слышала округа бабий стон и рев...
Заприметив однажды Настасью, Аракчеев не без труда добился ее. Родители долго прятали свою единственную дочь. А когда за отцом пришли, чтобы снять с него семь шкур за то, что он посмел не отдать дитя, Настасья из жалости к тятеньке смирилась и ушла во дворец гувернанткою. Да както и прикипела сама и даже сумела приручить к себе Аракчеева. А потом уже на правах хозяйки приобщилась наравне с ним творить произвол. Слезы и крики наказываемых доставляли наслаждение этой женщине.
Алексей Андреевич нередко при рассмотрении государственных дел не принимал решения, не посоветовавшись с «бабой». Знать, неспроста в народе распространилась молва о том, что эта дьяволица в облике женщины – еще и колдунья, «заговорившая» Аракчеева так, что он почти всецело подчинился ее воле.
Однажды хозяйские кучер и повар, чью сестру Минкина засекла до смерти, убитые горем, решились, не побоявшись за свои головы, избавить округу от этого чудовища. И страшной грозовой ночью, когда небо было многократно вспорото ударами молний, а граф как раз оказался в отъезде, убили Минкину.
Вернувшись в Грузино, ошарашенный безвременною смертью своей «бабы» Аракчеев пять дней и ночей не выходил из дворца, испуская не рыдания и даже не крики, а душераздирающий рев, от которого даже круглосуточно горящие свечи в хозяйской опочивальне готовы были погаснуть, будто на ледяном ветру. Когда почерневший от горя, еще сильнее исхудавший граф вышел во двор, страх обуял его слуг, и большинство из них разбежались по темным углам. Глаза у графа налились кровью. Дворовые люди, не пожелавшие выдать смельчаков, которые сделали то, чего желала почти вся аракчеевская челядь, были жестоко высечены кнутом, да так, что двое умерли сразу, на месте экзекуции, а некоторые скончались от невыносимых ран, не прожив и нескольких дней.
Император Александр I написал тогда соболезнование, и вовсе не по загубленным холопам: «Успокойтесь, друг мой. Ты нужен России: она оплакивает твоего верного друга, плачу и я, думая о твоем несчастье».
Часть 2
«Я ВОВСЕ НЕ ПОЭТ, А ГРАЖДАНИН...»
Глава 1
ПОСЛЕ ВСТРЕЧИ С ВРЕМЕНЩИКОМ
1
Рылеев торопливо ходил по комнате, резко поворачиваясь и иногда останавливаясь у открытого окна. В эти минуты он был похож на человека, который наедине с собою, разгорячено жестикулируя, бормочет невнятные слова, как будто охваченный лихорадочным бредом. Время от времени ему снова виделось, как на него наезжает санная повозка, и он, почти физически ощущая приближение этих зло скрипящих на морозе полозьев, будто во сне, был не в силах сдвинуться с места...
Из головы не выходило происшествие, случившееся, когда в раздумьях о бунте солдат Семеновского полка Рылеев возвращался к себе домой. Тогда у ближайшего проулка раздался крик. Городовой приложил руку к козырьку. На гнедой лошади в широких санях ехал человек, закутанный в серую шинель. Несмотря на резко наступившее похолодание, поднявшее над Невою тучи холодного пара, на его голове была летняя фуражка с красным околышем. Кроме нее Рылеев успел рассмотреть сизый нос картошкой, холодные оловянные глаза, оттопыренный подбородок.
Едва увернувшись от лошади, с трудом выбираясь из сугроба, Рылеев спросил у подбежавшего дворника:
– И кто это был? – и удивился, услышав:
– Да это же граф Аракчеев! Грех вам, барин, не знать его... А еще хуже – с ним повстречаться...
Возбужденно расхаживая из угла в угол, Рылеев задел локтем вазу, разбил ее и громко про себя заявил: «Непонятный признак неуравновешенности! Что с тобой делается, Кондратий Федорович? Теперь ты под властью недоброго предчувствия, всето тебе грезятся средь петербургских улиц и проулков убегающие от преследования якобинцы с потрепанными красными флагами и почемуто длинными окровавленными ножами».
На письменном столе у Рылеева лежит раскрытая зеленая тетрадь. Листы бумаги, уже испещренные многократно перечеркнутыми стихотворными строками, готовы поглотить все его мысли.
«Не лучше ли затаиться? – думает поэт. – Такую страшную бурю носить в душе могу лишь только я один. В суете можно потерять написанное, и окажется эта тетрадка в руках досужего человека, который не преминет поглумиться над моими мыслями, делами и чувствами».
Однако, успев успокоиться, Кондратий Федорович решительно подходит к столу и пишет, уже не отрываясь и на одном дыхании, сатиру «К временщику».
Надменный временщик, и подлый и коварный,
Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный.
Неистовый тиран родной страны своей,
Взнесенный в важный сан пронырствами злодей!
Ты на меня взирать с презрением дерзаешь
И в грозном взоре мне свой ярый гнев являешь!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Смеюсь мне сделанным тобой уничиженьем,
Могу ль унизиться твоим пренебреженьем,
Коль сам с презрением я на тебя гляжу
И горд, что чувств твоих в себе не нахожу?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Под лицемерием ты мыслишь, может быть,
От взора общего причины зла укрыть...
Не зная о своем ужасном положеньи,
Ты заблуждаешься в несчастном ослепленьи,
Как ни притворствуешь и как ты не хитришь,
Но свойства злобные души не утаишь.
Твои дела тебя изобличат народу;
Познает он – что ты теснил его свободу,
Налогом тягостным довел до нищеты,
Селения лишил их прежней красоты...
Тогда вострепещи, о временщик надменный!
Народ тиранствами ужасен разъяренный!
Но если злобный рок, злодея полюбя,
От справедливой мзды и сохранит тебя,
Все трепещи, тиран! За зло и вероломство
Тебе свой приговор произнесет потомство!
С последними строчками, как будто это остатки его собственной крови выплеснулись на бумагу, Рылеев без чувств рухнул на стул.
2
В ту пору на дворе был 1820 год. Постепенно уходя в российскую историю, он приносил Рылееву невиданные им прежде славу и доверие товарищей, которые приняли его поэзию как одну из форм идейной борьбы, как флаг для общественнополитической деятельности ведомого им Северного общества и всех здравомыслящих людей.
Отныне в центре уже зрелого творчества Рылеева всегда будет присутствовать образ поэтагражданина, поэтаборца, трибуна и агитатора.
Вот что напишет в «Воспоминаниях о Рылееве» в тридцатые годы девятнадцатого столетия отбывающий ссылку в Петровском Заводе Николай Бестужев:
«В «Сатире на временщика» открывается все презрение к почестям и власти человека, который прихотям деспота жертвует счастьем своих сограждан. В том положении, в каком была и есть Россия, никто еще не достигал столь высокой степени силы и власти, как Аракчеев, не имея другого определенного звания, кроме принятого им титла верного царского слуги; этот приближенный вельможа под личиной скромности, устраняя всякую власть, один, не зримый никем, без всякой явной должности, в тайне кабинета, вращал всею тягостью дел государственных, и злобная, подозрительная его политика лазутчески вкрадывалась во все отрасли правления». И далее: «...В таком положении была Россия, когда Рылеев громко и всенародно вызвал временщика на суд истины; когда назвал его деяния, определил им цену и смело предал проклятию потомства слепую или умышленную покорность вельможи для подавления отечества.
Нельзя представить изумления, ужаса, даже, можно сказать, оцепенения, каким поражены были жители столицы при сих неслыханных звуках правды и укоризны, при сей борьбе младенца с великаном. Все думали, что кары грянут, истребят и дерзновенного поэта, и тех, которые внимали ему; но изображение было слишком верно, очень близко, чтобы обиженному вельможе осмелиться узнать себя в сатире.
Он постыдился признаться явно, туча пронеслась мимо; оковы оцепенения пали, и глухой шепот одобрения был наградою юного правдивого стихотворца. Это был первый удар, нанесенный Рылеевым самодержавию».
Глава 2
В ЛЕТНЕМ САДУ
После очередного и, как всегда, бурного заседания Северного общества Рылеев шел в сторону Летнего сада. Голова его была горячей, а молодая кровь кипела, как после выпитого шампанского. Над Петербургом угасало зеленоватое небо, похожее на цветущую в августе невскую воду. И на фоне этой зеленой глади хорошо просматривались черные силуэты деревьев. А у расположенных близко к лунному ореолу газовых фонарей, тех редкостных европейских новинок, добравшихся и до российской столицы, фантастически зеленела, казалось бы, насквозь просвечиваемая листва. Аллеи кишели народом. Шляпы со страусовыми перьями, легкие трости с набалдашниками, длинные, слегка позванивающие цепочки от часов, свисающие из жилетных карманов, молодые и старые лица, веселые и беспокойные, счастливые и сумрачно нахмуренные пробегали мимо Рылеева, словно нескончаемая смена калейдоскопических картин перед удивленным провинциалом. Подобные впечатления, знакомые почти любому попавшему в столицу сельскому жителю, пришлось не раз испытать и Кондратию Федоровичу еще в прежние молодые годы, когда он подолгу жил в родительском имении Ботово, что в Петербургской губернии.
Рожденный 18 сентября 1795 года, Рылеев прожил в тех местах до шестилетнего возраста. После чего матушка его, Анастасия Матвеевна (урожденная Эссен), всячески желая избавить ребенка от жестокостей отца – из бывших офицеров, практиковавшего воинскую дисциплину и требовавшего послушания даже в собственной семье – уже в 1801 году пристроила его в Петербургское кадетское училище, откуда он, как и некогда Аракчеев, вышел прапорщиком артиллерии. С тех пор прошло неполных десять лет, а на несколько удлиненном и почти подевичьи нежном лице Кондратия Федоровича попрежнему проступал тот молодой студенческий восторг, который стал частью его располагающего обаяния. Так описывал Рылеева один из его современников, Никитенко: «Я не знавал другого человека, который обладал бы такой притягательной силой...» А о том, что это был уже далеко не юноша, а муж своей Отчизны, можно убедиться из воспоминаний лично знавшего поэта барона Розена: «В его взгляде, в чертах его лица виднелась одушевленная готовность на великие дела: его речь была ясна и убежденна». Лицо Рылеева выделялось утонченными чертами, высоким и открытым лбом, широко распахнутыми постоянно чемто взволнованными глазами. Уже будучи отставным офицером, Кондратий Федорович благодаря своей достаточно широко известной деятельности избранного от лица дворянства заседателя Петербургской уголовной палаты был к тому времени хорошо узнаваемым и уважаемым гражданином.
И вот, позволив себе немного нахальства легкомысленного столичного франта, Рылеев, размахивая тростью, без головного убора шел средь аллей. Пройдя половину намеченного пути, он, вдруг повинуясь безотчетному стремлению, присел на скамейку, и тотчас же рядом с ним, как зачастую повадились делать местные проститутки, подсела похожая в своем пышном белом платье на легкое облачко весьма обаятельная дама. Черные, яркие глаза ее осматривали Рылеева с головы до ног. Два ряда ожерелья белых, ровных, сверкающих зубов обнажались с каждой улыбкой. Еще минута, и она готова была заговорить. Рассеянный взгляд Кондратия Федоровича остановился на ней случайно. Он вдруг понял все, машинально вытащил из жилетки рублевую ассигнацию и протянул ее женщине.
– Да как вы смеете! Вы что?!.. – вскочила она, будто обжегшись, но пересилила оскорбленную гордость, вновь присела на скамью и совсем подетски расплакалась...
Вот так, совсем неожиданно и даже несколько непристойно произошло для Рылеева знакомство с пани Красненской, неделю тому назад приехавшей в Петербург изза хлопот по уголовному делу своего мужа.
На изумленный вопрос Рылеева, почему она обратилась к нему, и, вообще как ей удалось отыскать его в большом городе и узнать в толпе, пани ответила, что давно уже знает о нем как о добропорядочном и всеми уважаемом судебном заседателе. А потом, немного смутившись, призналась, что не раз уже тайно провожала Рылеева до места его службы и домой.
Не в силах устоять перед ее слезной мольбою о помощи, а так же после предварительных разговоров с уважаемыми людьми, которые просили посодействовать Красненской, он согласился побывать в доме польской госпожи. И, всячески избегая какихлибо близких отношений, когда на руках имеется «дело», со свойственной ему неловкостью и застенчивостью перед женщинами взялся за исполнение своих служебных обязанностей.
Глава 3
БЕСПРОТОКОЛЬНЫЕ БЕСЕДЫ
1
Большинство протоколов допросов, объяснительных записок и побочных бумаг уголовного дела пана Красненского были изложены на польском языке, что доставляло Рылееву массу хлопот. И он был вынужден прибегнуть к помощи жены обвиняемого, доверяясь ее объективности и не страшась за достоверность переводов.
За многие дни этих, можно сказать, беспротокольных разговоров с Красненской Рылеев с беспокойством почувствовал к ней влечение, которое слишком часто перерастает в слепую любовь. В силу своей молодости и поэтического воображения Кондратий Федорович уже не раз и не два становился легкой жертвой своей опрометчивой доверчивости. И зачастую происходило это тогда, когда дело, как и у пана Красненского, касалось противодействия властям.
Этот столь пагубный недостаток в характере своего товарища отметил в своих воспоминаниях Николай Бестужев: «Если человек не доволен был правительством или злословил власти, – писал он, – Рылеев думал, что этот человек – либерал. Это было причиною многих его ошибок на политическом поприще».
Он же, Бестужев, посвященный в служебный роман своего младшего товарища, и в тоже время ничуть не сомневаясь в его нравственных принципах семейного человека, скажет Рылееву не без усмешки:
– Странный человек! Что ж ты хочешь? При всей той «откровенной» расположенности к тебе этой прелестной, с твоих слов, польки, ты не желаешь пользоваться благосклонностью женщины...
– Боже меня сохрани! – воскликнет Рылеев. – Я обожаю свою жену и не понимаю, как другое чувство могло закрасться в мое сердце... И вообще, дай мне оправиться, и я со временем расскажу тебе все...
Будто разрываясь на части, Рылеев в последнее время плохо спал и мучился угрызениями совести...
2
Сегодня он появился в доме Красненской, недалеко от Летнего сада, с твердым намерением выяснить отношения с этой женщиной, обольстившей его своим блеском молодости и красоты, ловкой, умной, с ее очарованием пламенного обвинительного красноречия по адресу властей и горестными воздыханиями о своем несчастном положении...
Решительно разложив на столе служебные бумаги, Рылеев обратился к женщине, которая с готовностью присела рядом с ним.
– Мне не хотелось бы вас огорчать, но меня порой мучают сомнения в правильности перевода на русский язык некоторых протокольных пояснений...
– Как! – быстро вставая со стула, воскликнула вмиг побагровевшая пани. – Я, право, смущена...
Глядя на почти разгневанную польку и сразу сконфузившись, Кондратий Федорович торопливо пошел на попятную.
– Да нет, что вы! Я вовсе не собираюсь вас в чемто обвинять... Все это напрасно с вашей стороны. И, ради Бога, простите мою бестактность. Я, по всей видимости, в последнее время не совсем здоров. И, вообще, не обращайте на меня внимания...
Окончательно и надолго смутившись, Рылеев готов был целовать эти прелестные ручки и говорить, говорить... Ему даже хотелось воскликнуть: «Вы не поверите, какие мучительные часы провожу я иногда; не догадываетесь, до какой степени мучит меня бессонница, как часто говорю вслух сам с собой, вскакиваю с постели, как безумный, плачу и страдаю...»
– Полно вам, Кондратий Федорович! Это все нервы, – принялась успокаивать Красненская. – Зная вашу озабоченность всем тем, что происходит в государстве в ожидании очередных потрясений, зная ваше чувство протеста по отношению к нашей действительности, где царствуют ложь и клевета, я вижу вас мучеником правды. Оттого и все ваши стихи всегда прекрасны изза вашей правдивости посреди всеобщей боязливой лести и трусливого подобострастия. И слеп тот, кто пытается обвинять вас и ваши стихи в том, что они с «механической стороны не могут называться образцовыми», а так же «слишком явны и бездельны, излишне романтизированы и простонародны». Несмотря на все это, ваша поэма «Войнаровский», не побоюсь этих слов, стоит выше всех поэм Пушкина. А если быть до конца откровенной... Признаюсь, от столь частых упоминаний в печати и в свете имени этого «гения» в моей голове стоит одно дребезжание. В то время как он, Пушкин, считая себя самым умным, совсем не признает критики в свой адрес, да еще и не умеет разговаривать...
При этих словах столь явно распалившейся в своем красноречии пани Красненской Рылееву пришло на память одно из воспоминаний Жуковского о его встрече с поэтом.
«– Ты, брат, Пушкин! – воскликнул он тогда в присутствии князя Вяземского, – черт тебя знает, какой ты – ведь вот и чувствую, что вздор говоришь, а переспорить тебя не умею, так ты нас обоих в дураки и записываешь...»
И еще вспомнился Рылееву один неприятный эпизод, когда он отправил Пушкину экземпляр своей недавно напечатанной поэмы «Войнаровский», и тот прислал ему в ответ книгу с пометками на полях, где после строчки «...Вот засучил он рукава», особенно тщательно отмеченной поэтом, имелась приписка: «Продай мне этот стих!». Тогда Кондратию Федоровичу подумалось, не без обиды: «Как же это все непристойно – объявить себя покупателем того, во что автор вложил всю свою страсть и душу! И еще многое из того, чего не описать и словами. Ведь это же с т и х и!.. А не патент на техническое изобретение».
Рылеев умолчал тогда об этой истории, а Красненской ответил:
– Я весьма польщен вашим вниманием к моему творчеству. Но столь лестных похвал я, право, не достоин... Да и не поэт я вовсе, а просто гражданин, пекущийся об общественном благе. Поскольку именно на осуществление этой цели и направлена вся моя скромная литературная деятельность. И еще, все, о чем пишет Пушкин, в большинстве своем созвучно моим устремлениям, однако нельзя не согласиться с тем, что чрезмерная доля почитания «российского гения» вредит и ему, и его творчеству. И я буду рад, если он это вовремя осознает.
– Вот и я не в восторге, особенно от его последних поэм. Не зря же критики, требуя от него произведений такого уровня, как «Кавказский пленник», упрекают его за отсутствие романтизма. И еще обращают внимание на тот факт, что все его обаяние заключается лишь в том, что стихи его «катятся жемчугом по бархату». А где соль жизни, от которой действительность всегда шероховата, совсем не похожа на бархат?
– Вы, пожалуй, и правы. Но...
– И не спорьте! – остановила Рылеева словоохотливая пани. – В отличие от Пушкина вашим неподкупным достоинством является сила чувствований и душевный жар. И я больше чем уверена, что если когданибудь случится перевести вас и Пушкина на польский или какойнибудь другой иностранный язык, Александр Сергеевич окажется несколько ниже Кондратия Федоровича. У вас, в отличие от «гения», при переводе совсем не утратится прелесть слога и очаровательная гармония стиха. Это все потому, поверьте мне как профессиональной переводчице и поэтессе, что Пушкин еще сам не постиг применения своего таланта и употребляет его не там, где бы надлежало. Он ищет верных, красивых, разительных описаний, ловкости оборотов, гармонии, ласкающей ухо, и проходит мимо высокого ощущения, глубокой мысли...
– Браво, госпожа Красненская! – воскликнул Рылеев. – С каждым нашим разговором я делаю для себя все новые и новые открытия. И все это было бы прекрасно! Но, как это ни печально, все наши досужие разговоры совсем не способствует подробному изучению уголовных «происшествий» вашего мужа. И, повидимому, напрасен будет весь мой труд, если я не остепенюсь в своих чувствах...
Неожиданно для самого себя проговорившись, Рылеев был не на шутку смущен, зато госпожа Красненская, просияв, даже не попыталась скрыть удовлетворения.
И при их последующих свиданиях слезы печали по содеянному мужем у прекрасной пани малопомалу высохли, а на место их заступили заманчивая томность, милая рассеянность и угождение всем сердечным позывам Рылеева.
Глава 4
ЗАДУШЕВНЫЙ РАЗГОВОР
1
Однажды в майский утренний час, когда трудно бывает определить границу между окончанием белой ночи и началом нового дня, в одной из петербургских квартир состоялась встреча двух, казалось бы, взаимно заинтересованных лиц.
– До той поры, пока солнце – в прямом и переносном смысле – не осветит нам дорогу, ночная роса, похожая на капельки яда от нашего российского мракобесия, окончательно выест нам глаза... – рассуждал молодой человек, стоя у распахнутого окна и осторожно отпивая небольшими глотками похожее на молодую игривую кровь красное вино.
– А чтобы ты предложил, Рылеев? – спросил его Якубович. – У меня одно намерение и один вопрос. И первое – хотелось бы лично услышать из твоих уст, как бы ты сумел определить содружество людей, вознамерившихся освободить человеческое общество от теперешнего государственного гнета?
– Я бы назвал его Союзом спасения.
– Вот к немуто я и пытаюсь подвести тебя в этот, если смотреть за окно, столь ранний, а на самом деле – очень поздний для осуществления намеченных целей час. Не желаешь ли стать членом оного сообщества?
– Всеми помыслами желаю, – ответил Якубович. – Но что для этого стоит сделать?
– Если это искреннее намерение, всегото – подать мне руку в знак согласия.
Якубович, поднявшись со стула, приблизился с протянутой правой рукой. Рылеев пожал ее со словами:
– Разве можно было царю изменить себе, обещая после победы над Наполеоном чуть ли не республиканское правление страной! Однако за время более чем двадцатилетнего пребывания его на троне поменялась разве что только форма мундиров гражданских. И посмотрите, что происходит! Красный петух гуляет по России. Ни осеннее ненастье, ни зимние вьюги и холода не в состоянии его остановить, ибо вместо ожидаемого уничтожения рабства мы видим рабство еще более тяжкое – крестьянин из подневольного холопа превратился в машину. Он свой досуг, свое скудное время отдыха обязан строить по аракчеевскому ранжиру в военных поселениях. Тяжкая работа с плугом и сохою вместо отдыха чередуется с муштрой военною, и так без конца и предела. Насколько же силен гнет Аракчеева, если он три года не может усмирить бунта военных поселенцев не только вблизи от своей усадьбы в Грузино, но и по всей Новгородской губернии. А на землях Буга вся уланская военная дивизия восстала, и почти на наших глазах военнопоселенцы чугуевских и таганских полков пошли на верную смерть, не смогли вынести тягчайшего ига, о каком не ведали даже рабы древнего Рима и Египта.
– Не от красного ли вина ты теперь столь красно говоришь? – не без иронии сказал Якубович.
– А ты для красного словца не пожалеешь и родного отца, – столь же беззлобно возразил ему Рылеев. – Что я сказал неверного? Не от красного вина, а от красных кровавых луж, затопляющих деревни военнопоселенцев, болит мое сердце... Разве это – спокойная страна, разве можно задавить миллионы живых людей без того, чтобы они не закричали? А кто главный советчик царский? Образина, нетопырь Аракчеев, теперешний единственный докладчик по делам Комитета министров. Страдающий дальнозоркостью Александр, спаситель Европы от варваров, сам не может остановить варварских деяний своих разгулявшихся помещиков. Аракчеев ему об этом даже не пытается докладывать, поскольку царь хмурится при одном упоминании слова «крестьяне»...
– Что же, потвоему, делать надо? – спросил Якубович. – И не пошатнется ли государство после поспешного освобождения крестьян от помещичьего ига, да еще – по твоему разумению – с наделением их собственными участками земли?
Услышав это, Рылеев с горечью улыбнулся.
– Вопрос твой подобен ребячеству. Не будет ли мне хуже оттого, что мне будет лучше? Избавить крестьян от крепостного права не только человечно, но и выгодно для государства. Не знаю, поймешь ли ты меня. Долго это объяснять.
– Однако, друг любезный, вино давно допито, не грех и прогуляться, – сказал обиженно Якубович.
2
Вышли на берег Невы. Неуклюжий широкий пароход пыхтел, пробираясь к Балтийскому порту. Под лучами поднимающегося утреннего солнца река была спокойна и отражала белесое небо. Высоко и ярко горел шпиль Петропавловской колокольни, и адмиралтейский корабль на острой золотой игле купался в синем майском воздухе. Шли молча, каждый нес свои думы...
Несмотря на трудный разговор с товарищем, весна со своим обнадеживающим, наполненным живительными соками теплым ветром, освежала, выметая прочь из головы Рылеева все никчемные и мусорные мысли. Остановившись на одном из мостов и опершись на кованные чугунные перила, Кондратий Федорович долго смотрел на размеренное течение воды. Казалось бы, совсем недавно, в 1818 году, он стоял здесь со своей молодой супругой, Натальей Михайловной Тевяшовой. И в этом же году, после выхода в отставку, он окончательно перебрался из загородной усадьбы в Петербург, где уже вскоре сблизился с высокоинтеллектуальными кружками, примкнул к Обществу российской словесности, познакомился с Пушкиным, Марлинским, Булгариным... Много воды поменялось с тех пор в реке.
Дворцы, немые и таинственные, огромные, как сооружения египетских времен, молчаливо смотрели на Неву, а людские течения улиц и проспектов столицы, казалось, были придавлены тенью от вознесшейся над ними могущественной подошвы СанктПетербурга – города, похожего на солдатский сапог российского императора.
Часть 3
НАША ЖИЗНЬ – ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Глава 1
СТИХОТВОРНАЯ БОМБА
1
Огромный стол, красная суконная скатерть с гербами, золотые кисти и золотая бахрома до самого паркета впечатляли одним своим видом, вызывая знобящую робость. Кресло председателя Государственного совета близко придвинуто к столу. Чернильницы, карандаши, белые листы бумаги – все говорит о том, что заседание готовится, но еще не началось. В двух шагах, через комнату, у дверей стояли часовые Преображенского полка. Они казались одновременно и неживыми изваяниями, и священнодействующими жрецами. Похожие, как близнецы, они, неподвижные и щеголеватые, не моргая, смотрели в одну точку, приставив ружья к ноге. За охраняемой ими дверью был кабинет царя. А по соседству, через комнату председателя, зал со множеством кресел ожидал заседания Государственного совета.
Ближе ко времени заседания, то и дело повизгивая, словно от нетерпения, отворялась массивная дверь, пропуская департаментских служакпротоколистов с огромными портфелями. Едва успели они расположить материалы, как в зале появился светлейший князь Лопухин – председатель Государственного совета, и следом за ним Аракчеев, на ходу читающий какуюто тетрадку.
Описав, как указкою, своим массивным носом в воздухе полуокружность, презрительно скользнув по силуэтам быстро склонившихся при его появлении канцелярских людишек, Лопухин скорее пропел, чем проговорил, обращаясь к часто вздыхающему у него за спиною председателю департамента военных дел:
– Пора бы начинать, а здесь одни пустые кресла. Посему я иду к себе в кабинет. А вы, Алексей Андреевич?..
– А я подожду здесь, – ответил Аракчеев. И когда Лопухин ушел, он в который раз принялся читать то, что вот уже несколько дней гуляло в списках по всему Петербургу. Это была стихотворная сатира «К временщику».
2
Уже вскоре зал заседаний стал наполняться людьми. Одними из первых появились прихрамывающий Александр Тургенев и его брат Николай. Поздоровавшись и более чем красноречиво посмотрев на Аракчеева, они остановились у раскрытого окна. Еще через некоторое время шумной толпой вошли Оленин, Милорадович, Данило Мороз и граф Кочубей. Они громко спорили между собою, словно бы одаряя друг друга козырными картами, то и дело тасовали русские и французские слова, лишь иногда замолкая, чтобы опасливо посмотреть на хладнокровно молчавшего Аракчеева. Вскоре дверь в залу отворилась вновь, но вместо ожидаемого Лопухина все увидели Потоцкого, который быстро подошел к Николаю Тургеневу и с волнением протянул ему серую тетрадь. Тургенев пододвинул кресло, положил бумаги на стол и сел, чтобы тут же возбужденно обнародовать свое открытие:
– Ну вот он и объявился, наш поэт, уже не прячущий собственного имени. Бьюсь об заклад, что ходившее в списках еще в 1810 году стихотворное изложение было сочинено все тем же Рылеевым. Тогда, если мне не изменяет память, он писал:
Без лести преданный! Врагу преданный льстец,
Добыча адская и черных книг писец!
Во аде, по делам своим, ты стоишь обелиска,
Об этом уже есть у сатаны записка... –
А вот и новые его стихи, – обратился в залу Тургенев.
Несколько человек, повидимому, из тех, кому еще неизвестны были творения Рылеева, сгрудились вокруг громко читающего Тургенева:
Надменный временщик, и подлый и коварный,
Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный,
Неистовый тиран родной страны своей,
Взнесенный в важный сан пронырствами злодей!..
Увлекшихся чтением членов Государственного совета остановил громкий хлопок двери неожиданно покинувшего залу председателя департамента военных дел. Не на шутку взбешенный столь наглой оглаской порочащих его стихов, Аракчеев, уже никого не замечая вокруг себя, пересекал Сенатскую площадь огромными шагами, стиснув до боли пальцы в кулаки. С побагровевшим лицом и разбухшими пульсирующими венами на тонкой и длинной шее он был страшен, как никогда. Встречные прохожие шарахались от него в разные стороны, а потом останавливались и еще долго и удивленно смотрели вослед этой высокой и худой фигуре, похожей на слегка повернутое лезвие ножа.
Он будет идти в направлении Литейного проспекта, еще долго не садясь в послушно следующую за ним карету, и совсем не замечая, как прекрасен в эту предавгустовскую пору 1820 года Петербург.
Оглядится Аракчеев лишь в своей канцелярии. Железная банка с чернилами и гусиными перьями, бронзовая песочница и разбросанные документы, среди которых была и тетрадь со стихами, лежали на рабочем столе.
Наверное, минул час или больше, когда, будто бы проснувшись после очередного кошмара и поверив с облегчением в наличие на дворе настоящего времени, Аракчеев запустил щепотку в табакерку, нюхнул два раза, чихнул в носовой платок и ответил самому себе:
– Нет, арестовывать Рылеева нельзя... И было бы глупо, проявив нетерпение и дав волю злобе, распугать весь их тайный выводок.
Глава 2
ВЫСОКОЕ НАПРЯЖЕНИЕ
1
Наступил 1824 год. Казалось, безжизненное оцепенение овладело Россией, и в нем не было и тени умиротворения: повсюду в военных поселениях участились бунты. И пусть они были все более мелкомасштабными и краткосрочными, от этого напряжение в государстве ничуть не убавлялось. У подъездов дворцов и служебных учреждений увеличивалось число часовых. По столице, похожие на тени, во все направления проходили взводы и отделения войск. То здесь, то там иногда тайно, а зачастую без страха, открыто собирались в небольшие группы, переговаривались офицеры. В кабаках и всевозможных клубах хмельные помещики десятками душ проигрывали своих крестьян в карты или в бильярд. Повисшее над Россией кладбищенское молчание разрывал лишь хлесткий свист шпицрутенов да стоны военнопереселенцев.
Александр I, словно пытаясь убежать от зло цепляющейся к нему своры болезней, продолжал колесить по дорогам своей империи, но нигде не находил себе покоя. Ему вдогонку остающийся «на хозяйстве» Аракчеев слал всевозможные успокоительные депеши. В них можно было прочесть о том, что холопы, его верноподданные, совершенно довольны очередной уздой и хомутом. А в военных поселениях не то чтоб взрослое население, но даже их малые дети – все одеты и обуты, поскольку он, Алексей Андреевич – верный его слуга, с превеликим усердием шьет для них военное обмундирование и уже обучает «шагистике»... И еще: все тайные кружки новых российских якобинцев находятся под неусыпным надзором верных ему ищеек. И уже все давно готово, осталось лишь дождаться от его высочества соответствующего указания: отправить их на эшафот или в Сибирь.
2
В целях конспирации и обеспечения надлежащей безопасной работы, связанной с подготовкой к мятежу, не сидели без дела как сами члены тайного общества, так и сочувствующие им товарищи.
Беспокоясь за нравственные устои своего легко увлекающегося друга, «сочинившего» служебный роман с госпожой Красненской, Николай Бестужев однажды со свойственной ему прямотой спросил Рылеева:
– Но ты затем и не велишь приезжать сюда жене своей, чтобы продолжить время твоего заблуждения.
На это получил незамедлительный ответ:
– Твой выговор жесток. Ты имеешь право так думать, однако не для свободы моих дурачеств удерживаю в деревне жену мою, но для того, чтобы не дать ей видеть моего положения, не сделать ее свидетельницей моих страданий, моей борьбы с собственной совестью. Это ее убьет...
После этого разговора Рылеев всетаки решился и вызвал жену письмом. Однако неизвестно, признался ли он ей в своей слабости, и не сообщил ли кто ей об его амурных делах. Но даже после приезда в Петербург жены Рылеев, ссылаясь на свои служебные обязанности и неоконченное судебное разбирательство, не решился оставить дом Красненской. Лишь сделался с тех пор намного осторожнее против самого себя и ни одним словом, ни одним взглядом не показал состояния своей души, которое было хуже прежнего, потому как постоянное принуждение второго Я, стремящегося оградиться от связи с этой пышной спелой ягодкой, давало новую силу чувств. А запретный плод, как известно, всегда сладок, и потому притягателен вдвойне.
Всячески оберегая Рылеева от размолвок с женою, Бестужев дал ему слово «разведать во всем старании об этой женщине».
«Нам нужно было, – писал в своих воспоминаниях Бестужев, – следить за намерениями правительства, открывать его тайны и однажды, при разведываниях наших, мы нечаянно узнали, что гжа К. была шпион правительства».
Трудно представить себе всю силу негодования пылкого Рылеева, когда вероломство женщины, которую он считал образцом женского пола, представилось ему в настоящем виде.
Непросто было братьям Бестужевым уговорить поэта не показывать виду, что ему теперь все известно о пани, а, напротив, общаться с ней как можно свободнее, чтобы робость, происходившая прежде от внутренней борьбы с собою, не могла быть теперь принята за боязнь человека, скрывающего тайну. Успокоившись, Рылеев стал хладнокровно наблюдать за Красненской и ясно увидел ее намерения узнать обо всем, что происходит внутри тайного общества...
Глава 3
ВБЛИЗИ ПОСТЕЛИ
1
С той самой поры, когда Рылееву стало известно, что госпожа Красненская является тайным агентом правительства, и в ее обязанности входит шпионить за деятельностью одного из активистов, по существу, руководителя Северного общества, он, пережив потрясение, уже через некоторое время и сам приобщился к этой всегда популярной в России игре в «кошкимышки».
Кондратию Федоровичу теперь было даже забавно наблюдать за всеми ухищрениями полячки, с помощью которых она пыталась выудить из него столь важную для правительства информацию о готовящемся заговоре. Иногда Рылеев намеренно проявлял излишнюю болтливость с целью запутать шпионку, а то и вовсе замести следы, ведущие к тайному обществу. А вспомнив однажды намек Николая Бестужева воспользоваться столь откровенным расположением прелестной женщины, вопреки своим нравственным устоям и, возможно, во благо общего дела, раскрутил роман с пани Красненской на полную катушку – до самых предельных глубин...
Еще задолго до известий об ее шпионстве и хитро задуманной любовной игре Рылееву уже случилось оказаться у края ее похожей на мышеловку постели.
Однажды, уже в позднее время, собрав со стола служебные бумаги и собираясь уходить, Кондратий Федорович заглянул в личные покои хозяйки, чтобы сказать «до свидания». В небольшой комнате, лишь изредка прощально озаряемой иногда прорывающимся сквозь тучи предзакатным солнцем, было довольно темно, и Рылееву не сразу удалось разглядеть Красненскую. Закутанная в теплый платок, она сидела у окна, намеренно прикрывшись шторой.
– Что с вами, пани? – с беспокойством спросил Кондратий Федорович. Красненская, вздрогнув, попыталась подняться, подняла голову к вошедшему, но опустила взгляд. Рылеев схватил ее руку – она была похожа на ледышку, готовую расплавится в его ладони.
– Я все это время пыталась укротить свои порывы... – едва слышно заговорила пани, стараясь улыбнуться, но ее оцепеневшие губы не слушались. – Я желала обезопасить себя... – прошептала она и умолкла, словно захлебнувшись чувствами влюбленного человека.
Рылеев сел подле нее.
– Пани, – повторил он, и тоже не мог ничего к этому добавить.
Наступило молчание. Кондратий Федорович продолжал держать ее руку в своих ладонях. А сама она попрежнему вся зябко съежилась, дышала с трудом и тихонько прикусывала нижнюю губу, как если бы пытаясь насильно удержать накопившиеся слезы.
Он глядел на нее и поражался той трогательной беспомощности речи, всей этой робкой неподвижности, точно она от усталости за время их полуофициальных разговоров едва добралась до стула, да так и упала в него.
Все это позволило за мгновенье разрушить однажды надуманно воздвигнутую Рылеевым стену отчуждения.
– Пани, – сказал он едва слышно...
Она медленно приоткрыла глаза. В них было столько мольбы и доверчивости, они вопрошали и затягивали до безмерных глубин своим недвусмысленным желанием отдаться. Кондратий Федорович не мог противиться ее обаянию. Жгучий озноб пробежал по его телу, уже неподвластному контролю сознания; он нагнулся и приник к ее руке.
Послышался трепетный вздох, похожий на прерывистую волну летнего теплого ветерка. Рылеев почувствовал на своих волосах это слабое дуновение и прикосновение легкой, как перышко, руки. Он поднял голову и увидел над собою ее лицо. Как оно вдруг преобразилось! Однажды ярко очерченное вопросительное выражение неосознанности поступка исчезло с него, взгляд стал невидящим, но при этом ее глаза властно увлекали за собою, а губы слегка распахнулись, одурманив дыханием. Рылеев, теряя самообладание, привлек пани к себе, а ее послушно ослабшее тело стало податливым. Платок заскользил с плеч, и голова полячки, запрокинувшись, легла под одолеваемые страстью губы Кондратия Федоровича.
– Ваша... – прошептала Красненская едва слышно, когда дрожащие руки Рылеева уже скользили вокруг ее стана... Он попытался снять с нее платье, но сразу же запутался в крючках и застежках, от этого смутился еще больше, чем при первом соприкосновении, и бросил свою нехитрую мужскую задумку. В то же время он продолжал целовать ее губы, и она подставляла их снова и снова. Пронизанная неуправляемой дрожью, Красненская закрывала глаза и слабела, когда Кондратий Федорович приближал к своим губам ее пылающее лицо...
2
Однако его чувство не было явным и всепоглощающим, и уже вскоре стало напоминать забытый и едва тлеющий костер. К нему примешалось отвращение, жалость и горечь утраченной веры в себя. Он остро ощущал, насколько чужие ему эти похожие на давно переспелую вишню губы еще, казалось бы, миг назад столь близкой для него полячки. Ощущение чуждости и жалости нарастало. Рылеев вдруг понял, что больше не может целовать Красненскую. Она все тянулась к нему губами, а он отворачивался, то обнимая ее, то время от времени отстраняя от своей груди. Но скоро Рылеев, устав от своей вымученной ласки, нашел повод пересесть на соседний стул... Ему стало стыдно, он весь затаился, словно отрекся от себя, однажды соблазнившегося, отрекся от своего тела, от своего места вот здесь, в этой комнате и во всей этой жизни. Только гдето глубокоглубоко и потаенно, возможно, под сердцем или во вселенском центре его отяжелевшей головы, бился комочек собственного сознания. В этом комочке отдавался отсчет уходящего времени... Его было хорошо слышно по звуку маятника висящих в чужой комнате настенных часов. «Я победил себя, – означал этот звук. – Я сумел удержаться. Все пройдет, все останется прежним...».
Вспоминая теперь об этом памятном вечере, Кондратий Федорович удивлялся полячке: «Да ведь она не только поэтесса, но еще и талантливая актриса!».
До той самой поры, когда участница игры в «кошкимышки» госпожа Красненская теперь уже сама окажется в роли нагоняемой жертвы и сбежит за границу, Рылеев всетаки сумеет, и не один раз, «искупаться» в ее постели.
Глава 4
ЧАС ИКС
1
Восемнадцатого ноября 1825 года на берегу Азовского моря, в Таганроге Александр I не то умер сам, не то подложил в гроб похожего на себя и как раз вовремя умершего от наказаний солдата, у которого, как гласит легенда, при медицинском осмотре спина оказалась иcсеченной шпицрутенами.
Заговорщики, никогда не исключавшие из своих смутных планов насильственного устранения царя, после его неожиданной и довольно загадочной кончины оказались не готовы к активным действиям.
При встрече с Николаем Бестужевым Рылеев долго молчал, обхватив голову ладонями. Он был поражен непредвиденностью того, что случилось. Наконец он сказал:
– Это обстоятельство явно свидетельствует о нашем бессилии. Я обманулся сам; мы не имеем установленного плана, никакие меры не приняты, число наличных членов в Петербурге невелико, но, несмотря на это, мы еще соберемся – и покажем свою силу.
С настоящего времени дом Рылеева сделался местом сборов и всех совещаний членов Северного общества.
И вот настал «час икс» декабря 1825 года.
«Рано поутру 14го числа, – вспоминал Николай Бестужев, – я был уже у Рылеева, он собирался ехать со двора.
– Я поджидал тебя, – сказал он, – что ты намерен делать?
– Ехать, по условию, в Гвардейский экипаж; может быть, там мое присутствие будет к чемунибудь годно.
Он вздохнул, крепко обнял меня, мы простились и пошли. Но здесь ожидала нас трудная сцена. Жена его выбежала к нам навстречу, и когда я хотел с нею поздороваться, она схватила мою руку и, заливаясь слезами, едва могла выговорить:
– Оставьте мне моего мужа, не уводите его! Я знаю, что он идет на погибель.
Рылеев, подобно мне, старался успокоить ее, что он возвратится скоро, что в намерениях его нет ничего опасного. Она не слушала нас, но в это время дикий, горестный и испытующий взгляд больших черных ее глаз попеременно устремлялся на обоих. Я не мог вынести этого взгляда и смутился, Рылеев приметно был в замешательстве, вдруг она отчаянным голосом вскрикнула:
– Настенька, проси отца за себя и за меня!
Маленькая девочка выбежала, рыдая, обняла колени отца, а жена почти без чувств упала к нему на грудь. Рылеев положил ее на диван, вырвался из ее и дочериных объятий и убежал.
Здесь мы расстались».
2
На заполненной противостоящими полками Сенатской площади пронзительный ветер леденил кровь в жилах солдат и офицеров, которым довелось слишком долго стоять на одном месте. Уже подступили сумерки. Когда прекратились взаимные ружейные выстрелы, а крики «ура» стали раздаваться все реже и слабее, Рылеев с болью в сердце увидел, что полки, стоящие напротив мятежных построений, расступились на две стороны, открыв на всеобщее обозрение артиллерийскую батарею, ощетинившуюся пушечными стволами. В такие минуты смертельной опасности, когда зачастую вся жизнь минувшая, как в калейдоскопе, проносится перед глазами в одно мгновение, Рылееву вспомнился последний разговор с матерью.
– Побереги себя, – говорила она, – ведь ты так неосторожен в своих словах и поступках! Правительство подозрительно, шпионы его везде подслушивают и следят, а ты как будто пытаешься славой вызвать на себя их внимание.
– Вы напрасно думаете, любезная матушка, – отвечал он тогда, – что я таков же, как перед вами. Моя цель выше того, чтобы только дразнить правительство и доставлять работу его многочисленным наемникам. Напротив, я скрытен с чужими. Если же я откровенно говорю с друзьями, так лишь потому, что и они давно верны в том, в чем и созвучны моим стремлениям, что даже, если не будет успеха в задуманном нами деле, мы своей неудачей научим других.
3
С пятым или шестым выстрелом аракчеевских бомбардиров колонна дрогнула и пошатнулась... А когда через мгновение (а может быть, и вечность) Рылеев оглянулся – между ним и бегущими была уже целая площадь. И сотни скошенных пушечными ядрами беззащитных жертв борьбы за свободу.
Вечером 14 декабря 1825 года в Петербурге опустели все улицы и проулки, не говоря уже о площадях и проспектах. И лишь у Зимнего дворца коптили высокие костры, пожиравшие окровавленные остатки поспешно брошенной заговорщиками в момент артиллерийской атаки военной амуниции и гражданской одежды. Повсюду было тихо и безлюдно. Извозчичьи пролетки появлялись редко. Одинокие прохожие крались, как тени умерших на Сенатской площади, неслышно прячась за углами безмолвных домов. Страшный день миновал. Еще трудно было подсчитать потери, но одна потеря уже была совершенно очевидна: четырнадцатого декабря оказалась загубленной лучшая часть петербургской военной молодежи.
Казалось, что в этот день в пороховом дыму, еще не засвидетельствованный историей, трудно было определить победителей и побежденных. Время не успевало за ходом событий, где даже появление нового императора, и то было обусловлено неожиданным отказом занять освободившийся престол идущим за Александром средним братом. Таким образом, вместо Константина «на царство» присягнул Николай Павлович, весьма нелицеприятно охарактеризованный своими современниками как «исполнительный командир бригады, тупоголовый офицер, совершенно растерявшийся в этот день и сбежавший с площади, занятой декабристами, так как рабочие Исаакиевского собора изза забора начали кидать в него поленьями».
Глава 5
В ОЖИДАНИИ ГРОМА
1
Пока царские «дворники» безуспешно пытались стереть с брусчатки Сенатской площади, будто с лица самой российской истории, еще исходящие жаром следы гибели людей, уже к вечеру начались аресты оставшихся в живых заговорщиков.
Одними из первых были взяты под стражу князья Трубецкой и Оболенский, капитан Якубович, лейтенант Каховский, братья Бестужевы и Рылеев. В лихорадочном порядке была образована следственная комиссия, в обязанности которой входило расследование заговора и выяснение степени вины каждого из его участников. И в этом ей решительно помог доклад Аракчеева, отправленный императору Александру I в город Таганрог. В этом послании Алексей Андреевич излагал самые точные данные о вожаках движения. Однако доклад пришел поздно: Александр скончался на юге России, не успев сделать никаких распоряжений по этому делу.
Трудами Аракчеева с радостью воспользовался взошедший на престол Николай I, который еще за два дня до мятежа на Сенатской площади получил из Таганрога вышеупомянутый доклад. Там уже значились имена главарей движения. Поэтому легко было всех их призвать к ответу как истинных виновников мятежа и руководителей революционного заговора. Было арестовано более ста причастных к делу лиц, которые позднее получили от бунта 14 декабря название «декабристов».
Все они были преданы «верховному уголовному суду», в состав которого вошли важнейшие сановники, члены государственного совета, сената и синода.
В попытке представить дело так, что декабрьские события в столице не заслуживают должного внимания, правительство, кратко обнародовав в газетах сообщение об аресте заговорщиков, занялось генеральной уборкой не только одной из главных площадей Санкт–Петербурга, но и большого государственного дома под названием Россия. И в этой поднятой новой метлою пыли, которой неизбежно предстояло осесть на согбенные плечи народа, можно было ощутить и даже увидеть искрящиеся от соприкосновений, разнополярно заряженные и час от часу нагнетающие электричество частицы. После артиллерийских разрядов 14 декабря все ждали новых молний и грома: приговора суда и казни бунтовщиков.
Несмотря на то, что следствие велось без огласки и в СанктПетербурге о нем ничего не было известно, вольно или нет, но все взгляды населения были обращены в сторону Петропавловской крепости. Эти словно бы вырастающие из Невы и пугающие уже самим своим видом холодные каменные громады всегда были напоминанием об убийствах и пытках, о заживо погребенных, осужденных на медленную смерть или доведенных до сумасшествия в одиночных мрачных и сырых казематах. Там, где, кажется, терялось само время, если ему не вести отчет от начала заточения.
2
Когда Рылеев появился в каземате № 17 Алексеевского равелина, первым его желанием было подойти к окну. Оно было прорезано в стене двухаршинной толщины на такой высоте, что Кондратий Федорович, будучи среднего роста, едва доставал до него рукой. Окно это с двойными застекленными железными рамами было закрыто изнутри массивной решеткой.
Если хорошо приглядеться, сквозь металлические прутья можно было рассмотреть отшлифованный дождем и ветром выступ крепостной стены да кусочек, казалось бы, никогда не посещаемого солнцем, а потому вечно серого неба. Оно показалось бы совсем безжизненным, если б под ним иногда не появлялись на мгновение белые чайки. Но и этого времени было достаточно, чтобы еще пронзительнее ощутить всем своим существом тяготы заточения в захлопнувшейся каменной клетке.
Удрученно осматривал Рылеев свое новое жилье, вся меблировка которого состояла из железной кровати, дубового столика и такой же табуретки. Пол был покрыт густо закрашенным войлоком, а стены оклеены желтыми обоями. Чтобы заглушать звуки, обои были наклеены не на стену, а на поверхность, состоящую из проволочной сетки под слоем войлока. И уже только под ним была каменная кладка. У внутренней стены находился умывальник и отхожее место. В толстой дубовой двери было прорезано отверстие, чтобы подавать через него пищу.
Кругом царила глубокая гнетущая тишина, от которой со временем можно было оглохнуть. Тщетно стараясь уловить хоть какойнибудь звук, Рылеев придвинул табуретку к окну и стал смотреть на клочок неба. Мысли его были там, где оставались теперь жена и маленькая дочь. Теперь это все было так далеко, невозможно, невозвратно...
Уже через некоторое время от состояния безысходности Рылеев стал задыхаться, как будто из камеры разом откачали весь воздух.
Едва добравшись до кровати, он закрыл глаза, а потом машинально принялся считать.
Теперь все время ожидания своей дальнейшей участи цифры будут неотступно тесниться в его мозгу, заставляя работать мыслительный орган, не давая извилинам, как многочисленным рекам и речкам, пересохнуть и преждевременно умереть.
Рылеев считал и, возможно, совсем не задумывался над тем, что цифры с нами всегда, и начинаются они, как исток, от самой первой даты – числа, месяца и года рождения. От многочисленных зарубок судьбы, как если бы от карандашных отметин роста детских лет гделибо на межкомнатном дверном косяке или еще в незапятнанной памяти своей, о начале и конце учебы, женитьбе... И так до самой смерти, чья дата, как памятный конец всем началам, тебе уже не подвластна, там – в потустороннем мире, если он всетаки есть. Верил ли в его наличие Кондратий Федорович, когда с такой самозабвенной легкостью писал в поэме «Войнаровский»:
Погибну я за край родной,
Я это чувствую, я знаю...
И радостно, отец святой,
Свой жребий я благословляю.
Рылеев ни на йоту не поменял своей решимости даже при встрече с Николаем I. Тогда, помимо следственной комиссии, император пожелал лично пообщаться с некоторыми из руководителей тайного общества.
Он допросил Кондратия Федоровича.
– Ваше Величество,– сказал ему заранее воспевший свою смерть поэт,– я знал, что дело приведет меня к гибели, но семена, посеянные нами, взойдут, и впоследствии принесут свои плоды.
3
Однажды после очередного возвращения от следователя Рылеев упал на кровать. Он был доведен до отчаяния невыразимым приступом тоски, всегда приходившим на смену бурным дебатам при разговорах с дознавателями. Волнение уступило место апатии. Горе давило на изнасилованную душу, словно это был физически ощутимый непосильный груз.
«Да, в сущности, не все ли равно, чем все кончится?» – думал Рылеев. Единственное, что было важно для него в тот момент, как и для всякого живого существа, – это избавление от невыносимых мук, от отсутствия возможности чтолибо предпринять, пусть не для своего освобождения, надежда на которое еще в ту пору теплилась, а хотя бы вот для этого устойчивого предсмертного существования. «Теперь бы бумаги и чернил, – неожиданно и вместе с тем столь просто пришла к Кондратию Федоровичу спасительная мысль. – Нужно думать и кудато выносить свои мысли. Успеть сказать недосказанное...»
Но, несмотря на уговоры Рылеева, следователь не позволил поэту заниматься литературной работой.
– Вы уже и без того изрядно испоганили бумаги, – ухмылялся он, потрясая изъятыми рылеевскими рукописями. Следователь читал их, время от времени посматривая на Кондратия Федоровича. – Да неужели вы верите, что все это возможно средь нашей русской тьмы? Все ваши фантазии прекрасны и чудны, но ведь на это надо двести лет, по крайней мере...
– А хоть бы и триста, – отвечал Рылеев.
– Итак, вы признаете, что это – ваши рукописи?
– Конечно. Это же мои кровные дети... Впрочем, вам этого не понять...
Рылеев по своей доверчивости всерьез воспринял обещание императора пощадить его за чистосердечные признания, и, желая взвалить на себя всю вину за неудачи Северного общества, не отрицал все тех деяний, которые способствовали началу конца всех задуманных дел, положенному еще задолго до событий на Сенатской площади.
Чтобы добиться от Рылеева еще какихлибо утаенных признаний, ему разрешают переписку с женой и сидящими в соседних камерах товарищами. Однако, зная о том, что все изложенное им на бумаге тщательнейшим образом проверяется, прежде чем попасть к адресату, Кондратий Федорович находит неожиданное решение.
Местом прогулки, куда подследственных выводили по несколько человек, был небольшой тюремный сад, в котором росли березы и клены. И вот в летнюю пору 1826 года Рылеев вновь начал писать стихи. Поэт выкалывал их булавкою на широких кленовых листьях, незаметно сорванных на прогулках. Буква за буквой, слово за словом проступали на зеленой поверхности медленно засыхающего в тюремной сырости листа строки и строфы. Теперь у жизни вновь появился смысл, позволивший преодолеть апатию и даже воспрянуть, пересылая стихи через одного из охранников друзьямсокамерникам и не только. Это был тот незабываемый момент в похожей на падающую комету жизни Кондратия Федоровича, когда ростки природы и человеческого таланта слились воедино.
И это последнее для Рылеева лето было хорошо уже тем, что позволило сохранить в его душе все тепло и любовь к жизни, пусть и такой короткой, так и не успевшей познать предзакатных осенних дней. Не потому ли всем лучшим его стихам, пусть их не так много, уготована великая участь – не сгинуть в безвременье, как опавшей листве.
Глава 6
ВРЕМЯ КАЗНИ
1
Казалось, город безмятежно спал. Да пожалуй, так оно и было.
С приближением раннего летнего рассвета, границу которого было трудно определить среди белых ночей, многочисленные петербургские улицы оставались все так же пустынны. Все это лишний раз говорило, что час предстоящего события не был известен жителям. И даже на набережной Невы изза легкого тумана, слегка размывающего очертания как никогда тщательно охраняемого в эту ночь войсками Троицкого моста, столпившийся гражданский народ был взволнован не предстоящей казнью, а просто тем, что не было возможности добраться до своего жилья.
Время неумолимо приближалось к четырем часам. Вот уже с трех сторон эшафота вспыхнули большие костры. Предутренний мрак вздрогнул и стал улетучиваться вослед растворяющимся в небе высоко поднимающимся искрам.
Подле одного из костров можно было разглядеть Аракчеева, которого, несмотря на поистине титанический труд по расследованию дела бунтовщиков, новоявленный император даже не соизволил привлечь к работе следственной комиссии. Уже одно это обстоятельство заставило Алексея Андреевича не без тревоги задуматься о свой дальнейшей судьбе.
И вот теперь он, заслоняясь от жаркого пламени, по мере его разрастания все глубже отступал внутрь небольшой толпы гражданского населения, в свою очередь оттесненного шеренгами военных лиц.
Верховный суд приговорил почти сорок человек к смертной казни, остальных же – к ссылке и каторжной работе. Однако император Николай несколько смягчил приговор.
Из всех пяти осужденных на смерть Алексею Андреевичу давно уже мечталось понаблюдать именно за Рылеевым. «В такую пору нам и свидеться не грех...», – возможно, не без удовлетворения размышлял уже отставной генерал. Ощущение это быстро пропало, когда к эшафоту одного за другим стали подводить арестантов. Теперь Аракчееву стало страшно встретиться глазами со своим заклятым врагом. Когда внезапный порыв ветра разорвал надвое пламя костра и бросил в аракчеевское лицо хлопья пепла и искр, пронзительный взгляд Рылеева отыскал ослепленные глаза временщика.
Хотелось бы знать, о чем тогда подумалось поэту, наблюдающему за полетом пепла среди искр костра. Может быть о том, что черный пепел, набрав определенную высоту, неизбежно упадет под чьито ноги, а искры – этот звездный рой – поднимается значительно выше и сгорит, оставляя в памяти людской подобие нетленного поднебесного света.
2
Аракчеев, словно вернувшись из забытья, вновь сумел поднять глаза лишь в тот миг, когда вслед за грохотом упавшей изпод ног осужденных доски послышались неясные звуки. Толпа сдвинулась в сторону эшафота, увлекая за собой бесчувственное от страха, но все еще безнадежно упирающееся тело Аракчеева. Дрогнули ряды солдат, наблюдая, как трое неудачно повешенных поднимались с колен, глядя горячо и бесстрашно на своих судорогой взятых товарищей. В толпе и в строю крестились и беспамятно валились с ног...
А рассвет разрастался и вширь, и ввысь.
И пока бегали за новыми веревками и делали новые петли, над толпою, возможно, комуто окончательно разрывая сердце, пронеслись рылеевские слова:
– Несчастная Россия! Повесить – и то не умеют!
Аракчеева вырвало прямо на генеральский мундир, и он почти вслепую стал пробираться к своей карете.
– Гони! – только и крикнул он ямщику. И карета, будто пугаясь неотступно преследующей алой ленты зари, понеслась подальше от эшафота, то и дело прижимаясь к темной стороне петербургских проспектов и улиц.
Глава 7
И СОН, И ЯВЬ
1
Однажды на одном из дальних пустырей усадьбы Грузино, где даже в летнюю пору не растут крапива и репей, а лишь безвольно мечется подгоняемая ветром черная пыль, словно гром среди ясного неба, начались весьма неожиданные приготовления: подручные неведомого палача из местных крепостных крестьян сооружали эшафот. Они смазывали колесо для четвертования, чтоб оно без задержки вращало их подопечного, в то время как палач будет дробить ему кости. Кроме того, наготове стояли четыре черных коня, чтобы разорвать и разнести тело на все стороны света.
Неправдоподобному событию предстояло осуществиться… во сне. Взятый в кольцо солдатами военных поселений, с безжалостно осыпавшихся ступеней своего дворца спускался и шел через окончательно пришедший в запустение сад и до предела обнищавшую толпу народа не ктонибудь, а сам хозяин поместья – Аракчеев. Иногда он, раздвоившись, наблюдал за собой со стороны, словно бы изза низко нависших облаков, и при этом ощущал всем нутром своим ту почти десятилетней давности обстановку, которую случилось пережить во время казни декабристов.
Вглядываясь на пути к эшафоту в перекошенные от боли и злобы лица людей в расступающейся толпе, Аракчеев иногда узнавал солдат и офицеров, расстрелянных им из пушек на Сенатской площади. А также самочинно запоротых шомполами военнопоселенцев, дворовых крестьян. Навстречу то и дело попадались изнасилованные им и наложившие на себя руки девки и молодые замужних бабы. Граф пугливо вглядывался в кричащие рты и не слышал голосов. И лишь перед эшафотом, когда двойственность восприятия исчезла, он скорее ощутил, чем услышал, как зло скрипит ожидающее его колесо. Четвертование оказалось столь неизбежным, что осужденный, еще даже не ступив на свежеоструганный, пахнущий смолою четырехугольный деревянный помост, рухнул на колени в попытке осенить себя крестным знамением... Да онемел в тот же самый момент, как только дьяволы, просочившись наружу из пещер его огромных ушей, разом бросились защищать своего хозяина от казни небесной. Недолго раздумывая, Рылеев в сером балахоне смертника сорвал с аракчеевской шеи кровью испачканный крест. Толпа взревела, а ее напор в сторону эшафота оказался настолько силен, что рогатым существам пришлось поспешно ретироваться назад – в ушные раковины. И уже оттуда наблюдать за происходящим...
В тот миг, когда поднятый за шиворот Аракчеев ощутил ледяное дыхание смерти, собравшийся у места казни народ уже был готов сделать единою грудью спасительный вздох облегчения.
2
Рылеев уже вертел колесо и раскачивал железный дробящий кости брус. И, наверное, только теперь воскресший по воле небес и заполнивший пустыми гробами аракчеевское поместье народ поверил, что и дворянство можно казнить по общим законам для воров и убийц. К тому же, не обезглавливая и вешая для легкой смерти, а четвертуя с раздроблением конечностей; казнить отнюдь не за посягательство на особу царя. Нет, его, Аракчеева, можно и следует четвертовать за преступные деяния против бедных людей, против собственного народа.
Перед тем как оказаться на колесе, преступник, подползая к ногам Рылеева, попросил дать ему последнее слово. И, получив молчаливое согласие от этого человека с обрывком петли на шее, не узнал своего голоса:
– Я знаю, поэт, что за твой короткий век народ одарит тебя вечною памятью... Да впору ли обольщаться, поскольку вся эта жизнь – закономерное движение по спирали. От одного престола к другому – будь он большим или самым маленьким. Все одно... Я, как ты выразился, «временщик, взнесенный в важный сан пронырствами злодей». А ты знаешь, сколько их, злодеев, за моею спиной – из дальних времен, начиная с Иоанна Грозного? А сколько их еще будет впереди – уже после меня? Они всегда были необходимы, чтобы править чернью... И как бы круто ни ввинчивалась в черные дыры спираль, ей не сбросить со своего загривка намертво прилипших, бессмертных седоков. Они, «отринув ветхий трон и скипетр ржавый», найдут под себя другую державную возвышенность, откуда, все обозревая и имея власть вникать в любое дело, будут мести в народной толпе, как помелом, расчищая дорогу туда, где им грезится быть равными Богу, а то и выше. Им покажется мало Сибири для каторжан, ею станет вся страна, в которой для низвергнутых царей и ямы будет много... А трупы их, как и ваши тела после казни, столь же щедро зальют соляной кислотой. Взгляни наверх, Рылеев, присмотрись, – и ты увидишь эту спираль, она уходит в небо, возможно, к Богу, но только не на четыре стороны, куда растащат мой труп четыре черных скакуна.
* * *
Сон был короток, но жесток.
Утром в окрестностях поместья Грузино старый дворецкий, всю ночь проведший в поисках своего помешанного хозяина, отыщет Алексея Андреевича Аракчеева на дне крутого оврага. Его тело упавшее навзничь с высоты, будет похоже на окровавленную пятиконечную звезду.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Опираясь в своем художественнодокументальном творчестве на события минувших лет, я думаю, ничто не мешает мне по мере авторской фантазии и воображения добавить к этому повествованию еще парочку глав. В них я хотел бы порассуждать над вырождением человеческой совести и добра, происходящими при малейшем напоре обстоятельств, которые обостряют в людях инстинкт самосохранения. Зачастую в такие моменты забывается элементарная порядочность, не говоря уже о нравственных высотах и ориентирах, когда происходит противопоставление одних, даже близких людей – другим, а иногда и человека – государственной системе. И я уже совсем было собрался взяться за перо... Но, поразмыслив, понял, что в данном случае имеющаяся у меня документальная информация сама по себе станет тем необходимым аргументом, после которого можно с чистой совестью поставить в конце этого более чем скромного повествования точку. Именно по этой причине я предоставляю последнее слово репортеру одной из столичных газет минувшего времени, чья статья была перепечатана в «Голосе Урала» № 106 за 1912 год. Вот ее основная и заключительная часть:
«...Не прошло и года после смерти Александра I, как в Петербурге появились печатные сборники писем покойного императора к Аракчееву от самых первых до последних, в которых сообщались порою такие вещи, которые совершенно не подлежали огласке.
По приказу Николая I генерал Дибич написал графу Аракчееву письмо, в котором он его спрашивал, каким образом могло случиться, что личные письма, написанные ему частным образом, могли появиться, и, если это произошло без его ведома, потребовал напечатать заявление, что появившиеся в печати сборники являются подложными. В ответ Аракчеев написал тогда государю два письма.
«Ваше Императорское Величество, Всемилостивейший Государь, – писал он в первом письме. – К удивлению моему, узнал я из отношения ко мне начальника главного штаба Вашего величества, что появились в С.Петербурге печатные книги, в коих содержатся письма и записки, писанные покойным государем ко мне. Если бы оное сведение дошло когдалибо до меня посторонним образом, то я бы никогда не поверил оному быть возможным, по той простой причине, что, дожив до 60 лет, стыдно мне старику было не знать, что милостивые слова покойного императора ко мне, писанные письма должны быть для меня одного драгоценны, а объявлять их в печатных книгах в публику не только неприлично, но вредно и непозволительно. Посему я всеподаннейше прошу Вашего Императорского Величества, Всемилостивейшего Государя, приказать разыскать, кто позволил оные печатать, и кто письма для оного употребления выдал, тогда и откроются те люди, кои сие обидное для меня дело выдумали.
По случаю десятимесячного отсутствия моего из С.Петербурга, я вышедших в публику печатных книг нигде не видал, ни у кого об оных не слыхал, то и не могу придумать и вообразить себе, на кого бы я в оном мог иметь подозрение. Посему повторяю мою всеподданейшую просьбу: приказать оное исследование, что, кажется, весьма легко и удобно исполнить.
Касательно требуемого начальником штаба от моего имени объявления в публику, что оные письма никому мною не выдаваемы были для печатания, то я оное переправил к нему нынче же, для объявления оного, где следует.
Ваше императорское Величество, навеки верноподданный граф Аракчеев».
Объявление для публики было составлено в столь же категорических выражениях:
«Дошло до сведения графа Аракчеева, что в С.Петербурге появились в публике печатные книги, в коих помещены будто бы письма и записки, писанные ко мне покойным государем Александром Благословенным; то, как я, граф Аракчеев, никому ничего никогда не только не позволял печатать, но даже и не отдавал никаких сего рода бумаг, то и объявляю, что все таковые издания в печати, письма и записки должны быть неверные и не заслуживающие вероятия.
13 февраля 1827 года.
Граф Аракчеев».
Все это показалось графу недостаточно убедительным, и он написал еще и второе письмо императору, в котором он развил предположение, что появление в печати этих писем – дело его врагов и завистников, и еще раз умолял государя сделать все для раскрытия этого заговора против него.
«Если вы подумаете, – писал он,– что сданные печатные письма по моему согласию изданы, я оного никогда себе и в уме не воображал, а действительно, видно, оное сделано моими недоброжелателями и должно тут, кажется, скрываться, кроме намерения сделать мне неприятное, предположение оным посетить в ваших мыслях дурное обо мне мнение, а, может быть, и общее какоенибудь злонамерение, почему весьма нужно открыть издателей оных книг...» Чтобы внушить государю еще более доверия к своим словам, Аракчеев прибавил в конце письма: «Я теперь говею и готовлюсь приобщиться святых тайн в той деревне, где находятся гробы моих родителей...».
Каково же было после этого общее изумление, когда вскоре вслед за тем государю был представлен один из печатных экземпляров сборника писем Александра I к Аракчееву с собственноручной надписью графа Аракчеева, и когда дальнейшее расследование, предпринятое по настоятельной просьбе того же графа, показало, что сборник этот напечатан в типографии военных поселений по личному приказанию самого Аракчеева. Кроме того, был представлен в подлиннике перевод двух последних писем императора Александра I, писанных на французском языке, заказанный лично Аракчеевым для этого самого издания.
Для выяснения этого невероятного сплетения лжи и обмана, устроенного бывшим временщиком, в Грузино был послан граф Чернышев. Поручение это было не из приятных, особенно ввиду того, что Чернышев в прежнее время всячески добивался милостей всесильного графа и пользовался его исключительным доверием.
Но теперь Аракчеев утратил все свое влияние, и Чернышев ревностно принялся за следствие. Вскоре он написал барону Дибичу: «Я заставил этого господина признаться во всем и взял от него все печатные экземпляры, которые у него находились в руках якобы для собственного употребления. Мое сердце содрогнулось при мысли, что человек, настолько пользовавшийся милостями нашего ангелаблагодетеля, выказал себя столь низким и столь трусливым».
Нельзя сказать, чтобы в этой действительно беспримерной истории ктонибудь вообще проявил особое благородство. Не говоря уже о Чернышеве, с такой готовностью обличавшем своего бывшего покровителя и друга. Н.К. Шильдер, подробно излагающий всю эту историю, умалчивает об имени доносчика, но, кажется, не представляет сомнения, что это был граф Клейнмихель, вскоре занявший при Николае I почти то же положение, какое занимал и Аракчеев при Александре.
Цесаревич Константин Павлович со свойственной ему прямотой и резкостью высказал Николаю Павловичу все, что он думает по поводу этой истории, подробно изложенной государем: «У меня просто опускаются руки, – писал он,– и мне ничего добавить к негодованию, которое я испытываю как против Аракчеева, так и против презренного..., который, осыпанный в полной мере его милостями, имел подлость отдать свой экземпляр с его собственноручною подписью; я на его месте постарался бы уничтожить ее, сохранив всетаки экземпляр, если бы не мог истребить его. Человек, обнаруживающий недостаток благодарности к своему благодетелю, каков бы ни был сам по себе, – человек гадкий, заслуживающий презрения и недостойный оставаться среди общества и, в особенности, на каком бы то ни было месте вблизи государя...».
Николай Павлович, не отрицая вполне, что поступок лица, донесшего на Аракчеева, носит не особо привлекательный характер, постарался всетаки смягчить его вину в глазах брата и не пожелал расстаться с доносчиком.
Но что касается Аракчеева, то низость его была слишком очевидна, чтобы его можно было оправдать с какой бы то ни было точки зрения.
Таким образом закончилась карьера одного из самых вредных для России государственных деятелей. Он уже никогда не смог смыть с себя это пятно», – констатировал столичный репортер Т. Богданович, заканчивая свою поистине сенсационную статью. И комментарии здесь излишни.
Март – август 2009 г.
НА РАЗВИЛКЕ
повесть в рассказах
ЛИСТВЕННИЦА
На правом берегу реки Чусовой, на круто вознесшейся к небу и поросшей густым лесом горе стоит полузасохшая, побитая молниями лиственница с ласковым названием «сосунья». А прозвали ее так не случайно – за серу, которая, хоть и не сластит, как конфета, но, тая во рту, оставляет неповторимый лесной аромат. Сколько светлых воспоминаний связано с ней!
Мне кажется, что само мое детство проросло в жизнь корнями этого простого и вместе с тем такого необычного дерева. Кусочки его серы были самыми большим лакомством того времени.
Мы, деревенские мальчишки, любили ходить к дереву по весне, в пору мартовских настов. Утром, когда от солнца и снега слепит глаза, мы, вообразив себя лихими чапаевцами, с гиканьем и свистом мчались через поле к горе, срубая «на скаку» торчащие изпод снега крапиву и репейники. А лиственница уже ждала нас с нависшими сосульками угощений.
И теперь «сосунья», уже совсем постаревшая, но еще не сломленная временем, стоит, вглядываясь в эти не один век знакомые ей очертания родной уральской стороны. Редко кто теперь приходит сюда. Разлетелись по свету «лакомки». Но если заезжают отдохнуть в родном краю, то непременно наведываются и к ней. Посидеть рядом. Угоститься кусочком серы и немного захватить с собой. Потом гдето далеко, в большом городе или маленьком селении, эта лесная конфета разбудит зарастающую с годами память. И тогда вернется детство. Все те годы, которые посчастливилось прожить на этом затерявшемся в стороне от больших дорог кусочке русской земли.
В ИНТЕРНАТЕ
– Смотрите... Воспитка опять потащила... Полные сумки.
– Где?
– Да вон вышла...
– А давайте догоним и спросим напрямик...
– Ну и толку?! Она скажет, что из магазина несет. И докажи...
– Ха! Я видел, она в магазине, кроме двух булок хлеба, ничего не брала.
– А она скажет, что еще вчера покупала да домой не унесла.
– «А она, а она...» Скажи, что боишься...
– Сам ты...
Рано пришедшие с занятий, с подтянутыми бурчащими животами, мы сидели в интернатской столовой и ожидали обеда.
– Чего раскаркались! – прикрикнул я на уже готовых поссориться пятиклассников, и они, хоть и не сразу, но поумолкли.
Для меня видеть картину хищения продуктов из интернатской кладовки всегда было вроде того, как если бы я наблюдал тайное обжорство одноклассника своего, Кости Салова.
«Бочка Сала», как за низкорослость и полноту прозвали его старичкивосьмиклассники, обычно хоронился гденибудь за дровяником или в туалете и, давясь, пожирал очередной чурбанчик мерзлой колбасы или кусок сала.
Все это, принесенное из дому, он прятал среди поленниц или еще где, так, чтобы не могли отыскать ни собаки, ни мы.
Конечно, старички Костю за это возненавидели и даже както поколотили. Но затем, полные презрения, успокоились, и лишь когда ненароком замечали, как поволчьи работают его широкие скулы, как опасливо зыркает он по сторонам, испытывали злобное желание, отказав себе в лимонаде и печенье, мороженом и кино, собрать все рубли и копейки, выделенные родителями, да купить ему еще одну, две, три палки колбасы и смотреть в двадцать два глаза на это обжорство.
...Пятиклассники успокоились, сойдясь на том, что, не будь их воспитательница Изольда Павловна женой директора школы, они бы ей «накрутили хвоста».
С кухни уже несло давно надоевшим борщом из квашеной капусты, кислый запах которой вызывал даже в голодном желудке тоску.
Кормили нас в интернате настолько однообразно, что даже для повара тети Поли, не говоря уже о нас, меню не составлялось. Впрочем бывали дни, когда оно вывешивалось, словно бы выпущенная в подполье листовка. И тогда мы знали – быть комиссии.
Комиссия была для нас словно манна небесная, которую иногда и дожидаются.
В этот день нас кормили настоящим супом с тушенкой, макаронами «пофлотски» или манными биточками со сгущенным молоком, и непременно давали кофе.
Комиссии мы были рады всегда, но не рада была комиссия. Видно, при одном взгляде на наше здание по коже мороз пробегал и хотелось скорее пройти мимо. Одно сказать – в некоторых местах давно уже прогнившие стены интерната можно было береговою галькой из рогатки прострелить.
По осени, когда еще с неба пригревало, мы резвились под звон битого стекла и скрип оборванных дверей, пытаясь раскачать вместе со зданием интерната и все те вышестоящие инстанции, которые кормили обещаниями комиссии, а комиссии – нас, говоря, что уже непременно на следующий год мы вместе с девчонками, проживавшими рядом в более теплом помещении, переедем в новое здание.
Этой осенью мы не буйствовали. Знали, что новоселье наше вновь откладывается.
Бригада с юга, положив в карман совхозные деньги, укатила к себе, забыв подпереть каменную стенку нового интерната, которая рухнула и чудом не придавила комиссию, а той, перепуганной, ничего не оставалось делать, как выхлопотать нам на зиму тройную норму дров – колите и топите хоть круглосуточно. Но колоть сырые березовые чурки у нас не было желания. И мы не находили ничего лучшего, как, не раздеваясь на ночь, во всех одежках устраиваться в одной постели по двое, укрываясь при этом кроме одеял и пальто еще и матрацами с освободившихся кроватей.
Утром «берлоги» наши покрывались инеем, и, чтобы поднять нас к завтраку, обезголосевшему повару тете Поле приходилось прибегать к холодной воде.
В долгожданный час обеда гремели порожние чашки и кружки, стучали поварешки.
Днем к черному хлебу нам добавляли еще и булку белого. Сегодня ее делил наш староста, восьмиклассник Николай Павлов.
Булка разрезалась вдоль на две равные части, а каждая часть – на шесть кусков – на двенадцать парней. Девчонок было тоже двенадцать, но они делили иначе — нарезали много тонких ломтиков.
Павлов делил – словно бы развешивал. И нам сравнивать взглядами чужие кускидоли не было необходимости.
Борщ в этот раз мы выхлебали до дна, потому как заправлен он был поджаренным луком (знать, тетя Поля из дома принесла). А вот пшенную кашу, из которой пришлось выбрасывать черные мышиные крупинки, съели не все.
Старшеклассники, зная о том, что для круп и прочих мучных продуктов в кладовке имеется специально сваренный из железа ларь, возмутились не на шутку. И если бы вечером пришла воспитательница проверять домашние задания, ей бы несдобровать...
Перед тем как укладываться в постель, мы долго спорили и решили бастовать.
Ночью мне приснился суд. Нас, решившихся на бунт, всю дюжину, собрали в кабинете директора школы.
В коридорах и классах стояла гробовая тишина, за окнами мрак.
Две пары глаз пожирали наши оцепеневшие фигуры.
– Кто зачинщик? – въедливым голосом скрипел директор школы.
– Кто?! – визжала Изольда Павловна. — Всем плохо будет...
– Это он! Он!.. – закричал вдруг выскочивший изза наших спин Костя Салов, показывая в мою сторону.
И вот я уже один в кабинете, и на меня, медленно увеличиваясь в размерах, надвигается фигура директора. В вытянутых костлявых руках его огромная стеклянная пепельница. Обычно полная окурков, она теперь была наполнена чернилами. В страхе я пячусь к двери. Мне хочется сказать, что я еще маленький, но рот мой молчит.
– Обливай его, – голосом Кости Салова пищит воспитательница, и я, вздрогнув, просыпаюсь.
И первое, что вижу – это стоящую у моего изголовья тетю Полю. В руках у нее большая алюминиевая кружка. Я резко поднимаю сонную голову, протираю глаза и вижу навалившегося на спинку моей кровати Костю Салова, советующего не жалеть на меня воды.
Мне стыдно перед ребятами, что я проспал, и я тороплюсь одеться.
– Салаги. Заморозили умывальник, – ворчит у себя в углу семиклассник Витька Щербаков, – что я, теперь должен на реку бежать и в проруби умываться?
– Это он, он забыл воду слить. Я ему говорил, – почемуто указывая на меня, защищается Салов.
– Ха! Я видел. Все уже спать легли, а ты в умывальню ходил ботинки мыть, – это Вовка Марченко сказал, он наглости никогда не терпит.
– С вами все ясно, – вступил в разговор Николай Павлов. – Ну, а в проруби можно и не мыться, потому как мы в школу не идем и не завтракаем.
Термометр моего настроения поднимается за нулевую отметку, и я показываю Бочке Сала кулак.
Покуда мы заправляем кровати, Салов незаметно исчезает из комнаты.
– Ну, проглот! – ругается Витька Щербаков и выскакивает в столовую. И тут же за дверьми слышится смех девчонок и грохот падающих стульев.
– Это еще что такое? – сердито окликает барахтающихся в столовой Изольда Павловна, видимо, только что вошедшая с улицы.
– А он сегодня не умывался, – находит что ответить Витька Щербаков, вталкивая в комнату недовольно пыхтящего Салова.
– Долго возитесь, – с порога говорит воспитательница. – Сегодня суббота, так что, уходя домой, наведите порядок, а не так, как в прошлый раз...
Изольда Павловна все продолжает свои монотонные наставления, и чем дольше она говорит, тем неуютнее становится в наших душах. И мы, потерянно пряча глаза, один за другим начинаем забывать о своей забастовке.
Но у нас хороший командир. И он уже осознал складывающуюся обстановку.
Плотный и самый высокий среди нас, с развитыми, чуть сдвинутыми назад плечами, в толстом, ручной вязки свитере, плотно облегающем широкую грудь, он встал так, чтобы всем было видно, резко откинул со лба русую прядь и, на мгновение прикусив нижнюю губу, спросил:
– Скажите, Изольда Павловна, ваш сын в школу ходит голодный?
– Нет, а что? – еще непонимающе, словно бы по инерции отвечает воспитательница.
– А то, что мы больше не намерены мириться с тем, как вы нас кормите. Мы отказываемся от подобного питания и не пойдем в школу до тех пор...
– Что?! – не дав договорить, кричит опешившая Изольда Павловна. Ее узкие, ярко накрашенные губы дрожат, кривясь, а круглое, еще моложавое лицо с шумно пульсирующими ноздрями широкого носа багровеет.
– Как ты смеешь? – шипит она, подступая к старосте. – Кто тебе дал право так со мной разговаривать?! А нука все завтракать... А ты, Павлов, сейчас же пойдешь со мной к директору.
– Как страшно, – с ехидцей говорит, становясь подле старосты, Витька Щербаков. – А как же с вами разговаривать?.. А ну ее, Колька, пошли домой.
– Вот вы как! – воспитательница отступает к двери и, упершись руками в дверные косяки, встает на нашем пути.
– Они нас не пущают, – зло усмехается Павлов, – а мы ведь можем и в окно. Ни открывать, ни стекол бить не нужно, оно ведь у нас лишь картоном забито.
И с этими словами Николай быстро подходит к окну и вырывает поначалу подушку, затыкавшую нижнее звено, а затем и картонный лист. После чего, холодно сверкнув голубыми глазами, вздрагивая от волнения, кричит оцепеневшей воспитательнице:
– У нас ведь не тюрьма, окна без решеток!
Клубы стылого воздуха заполняют комнату. Выскочив в столовую, невидяще натыкаясь на столы и стулья, пугая уже позавтракавших девчонок, Изольда Павловна кричит:
– Поля, беги скорей за директором. Они там с ума сошли! Беги...
Похватав еще с вечера собранные рюкзаки, мы выходим из комнаты, когда Павлов говорит:
– Ребята, может, подождем директора? Сейчас ведь прибежит...
– А что толку? – неодобрительно отзывается Витька Щербаков. – Он ведь математик, сам понимаешь. Сейчас все высчитает и докажет, что мы не правы. Не знаю, как ты, но я в его арифметике не разберусь.
Вовка Марченко, охваченный необычайным волнением, похожий на вырвавшегося из кошачьих лап воробья, громко, словно бы дразнясь, кричит на выходе из столовой:
– Воровка!
Последним из интерната выходит Николай Павлов. Он не спеша надевает свои широкие охотничьи лыжи, оглядывается, словно поджидая кого, и, устало махнув нам вослед рукою, скатывается с высокого берега и, миновав заснеженный речной плес, входит в лес...
Ему предстоит идти всех дальше, по глубокому снегу, минуя буреломы и крутые овраги, до затерявшейся гдето средь тайги сторожки лесника.
НА ЕРМАКОВКЕ
В канун Первомая Чусовая, взбунтовавшись на перекатах, сбросила с себя ледяной панцирь и, раздавшись, сделалась дурной, пенной волною налетая на могучие утесы«бойцы», вырывая с корнями прибрежный лес. Погода стояла теплая, и через несколько дней берега очистились от остатков ледохода.
Изрядно надоев всем охотникам, я уже и не мечтал, что сумею пойти с кемлибо на глухариный ток. Только в разгар праздничного гулянья, под вечер меня отыскал старый совхозный конюх Игнатьич и совершенно неожиданно предложил пойти на токовище. «Собирайся, – какимто виноватым голосом заговорил он, – а то, знаешь, несподручно мне както одному, – и увидев, какой неподдельной радостью засветились мои глаза, добавил:
– Отправимся на Ермаковку, так что одевайся потеплее. Да не забудь предупредить родителей. Жду тебя на берегу.
Через несколько минут я уже спускался к реке. На мое ружье Игнатьич взглянул както странно, все равно что на ненужную вещь. Но ничего не сказал, принялся заводить лодочный мотор, который, изрядно поупрямившись, зло и простуженно фыркнув, затарахтел, окутав взмокшего Игнатьича синей дымкой. Вскоре деревня наша осталась за поворотом.
«Что это с ним? – думал я, поудобнее располагаясь в лодке. – Никак со старухой повздорил? А быть может, решил понаехавшую родню угостить свежей дичью? И меня, тринадцатилетнего пострела, взял только потому, что напарника иного подыскать не мог».
От воды тянуло прохладой и свежестью тающих снегов. Уже бесконечными вереницами сплавляли лес, отчего нашей лодке приходилось постоянно менять направление. Перед тем как свернуть в устье притока, реку Сылвицу, мы спугнули большую стаю уток. Я было схватился за ружье, но Игнатьич даже не приглушил мотора.
Своенравная Сылвица прижимала нас сумасшедшим течением то к правому, то к левому берегу, и наша лодка словно бы стояла на месте. Проплыв таким образом метров триста, мы уткнулись в черемуховую заводь. Дальше отправились пешком, в сторону таежной глухомани. Поначалу дорога не доставляла особых хлопот. Но чем дальше она уходила в лес и поднималась в гору, тем труднее становилось идти. Снегу там было значительно больше, чем мы предполагали. Мокрый, он засасывал сапоги, а валежник, наваленный поперек просеки, устраивал нам порой непреодолимые западни. И если для моего поводыря, шагавшего в болотниках, канавы и ямы были нипочем, то мои ноги уже к середине пути были мокрыми. Игнатьич не раз останавливался, чтобы справиться о моем здоровье. Но разве мог я признаться, что пальцы мои от леденящей сырости сделались бесчувственными, и я давно жду, когда мы наконец доберемся до токовища.
А солнце уже успело скрыться из виду. И без того темный лес стал выглядеть таинственным и диким. Все чаще озирался я по сторонам, недоверчиво вглядываясь в каждый пень и упавшее дерево. Места, по которым мы шли, дышали стариной. Еще из рассказов бабушки я знал, что здесь немало десятилетий назад добывали железную руду, в которой железа было столько, что хоть сразу в горн да под молот на кузне. Окажись этой руды много, нам с Игнатьичем пришлось бы охотиться гденибудь за поселком или городом, который здесь могли выстроить.
Игнатьич, словно уловив мои мысли или просто решив нарушить молчание, вдруг припомнил, что некогда здесь гнули спину дед его и отец. И как однажды в шахте ермаковского рудника придавило семерых рудокопов.
Когда я представил, что гдето у меня под ногами лежат их исковерканные скелеты, мне стало совсем тоскливо и зябко.
Прошло еще не менее получаса, прежде чем мы сумели добраться до токовища – небольшой, заросшей мелким ельником поляны с серыми пятнами непросохших проталин, на одной из которых мы и расположились. И пока раскладывали костер, заготавливали сушняк, устраивали лежанку и ужинали – наступила ночь. Игнатьич, как подобает бывалому охотнику, заснул, а я сразу же оказался во власти ночных звуков. Обостренными чувствами я не только слышал, но и представлял, как в полутора верстах от нашего ночлега ворчливым гулким эхом откликается на каждый всплеск чусовской воды нависшая над рекой каменная глыба с зияющим отверстием пещеры Ермака. Подмораживало. Легкий ветерок временами доносил до меня то треск сучьев, то крик какойто дремной птицы. Затем все звуки затихали, и я уже начинал засыпать, но неизвестно через сколько времени, словно бы подталкиваемый кемто, вздрагивал, поспешно хватаясь за ружье и с опаскою оглядываясь по сторонам. Так продолжалось до тех пор, пока на восточной стороне не народился рассвет, неспешно обнажающий на горизонте все новые и новые контуры незнакомой мне местности. Спать уже расхотелось. Было зябко. Ненасытный костер, сожрав последние дрова, едва тлел. Поворочавшись, наконецто проснулся Игнатьич. Увидев меня бодрствующим, удивился и, оглядевшись, одобрительно крякнул и загасил костер.
Занявшись уборкой лежанки, я и не заметил предупредительного знака. И лишь когда Игнатьич пшикнул в мою сторону, я догадался, что рядом появился первый хозяин этой поляны. Замерев среди пышных кустов вереска, я с волнением стал осматривать макушки леса, пока отчетливо не расслышал хлопанье тяжелых крыльев, а затем и ворчливое «тэктэктэкэ». Звучание это сразу же напомнило чьето охотничье высказывание: «Когда бородач, потрясая головой, начинает “точить”, к нему подъезжай хоть на тракторе – не расслышит. Но уж если замолчал – замри, в каком бы положении в тот миг ни находился».
Вскоре позади нас послышался отчетливый ответ другого петуха. Вот тогдато Игнатьич и вспомнил обо мне, показав рукою в сторону доносившегося пения. «Понял», – мотнул я головой и неуверенно, короткими перебежками стал пробираться к глухарю.
Неожиданно впереди открылась еще одна поляна со старой развесистой березой в центре. «Тэктэк» – послышалось с ее макушки. Увидев птицу, я замер в нерешительности. Нас разделяло не менее тридцати метров. Скрытно сократить это расстояние было невозможно. Оставалось или стрелять наудачу, или искать свою добычу в другой стороне. Но неуемный азарт, охвативший меня тогда, заставил поспешно нажать на спусковой крючок.
Грохот в ушах, колючий удар распрямившейся изпод ружья ветви и пороховая дымка не смогли заглушить удаляющееся пощелкивание крыльев.
«Жив!» – неожиданно и почти радостно вырвалось из моей груди. И лишь потом, с некоторой грустью и мальчишеским отчаянием, подумалось: «Ну и летай себе...» В ту пору я еще верил, что для меня это совсем не первая весна...
На выстрел прибежал Игнатьич. «Цел!» – глубоко забирая воздух, вымолвил он, при этом подозрительно осматривая меня с ног до головы.
«Цел...» – махнул я в сторону взлетевшего солнца. «Тьфу ты! – чертыхнулся охотник, – и моего, можно сказать, со ствола спугнул». И сплюнув еще раз, Игнатьич удрученно побрел к месту ночевки. Я плелся следом, сожалея только о том, что испортил деду настроение. Знать, неловко будет перед старухой, да и перед гостями совестно, скажут: «Ну что, отец, “ноги принес”?»
Когда мы отправлялись в обратный путь, солнце уже парило над лесом. На ветвях серебрился иней. В лесных просветах крохотными колокольцами позванивали птичьи голоса. Мы шли по изредка проваливающемуся насту и молчали. Но по мере приближения к дому мне становилось спокойнее, я уже не прятал глаз от своего спутника, а даже стал весело насвистывать, словно бы перекликаться с лесными голосами. Да и у Игнатьича к концу дороги настроение стало иным: на Чусовой, куда мы выбрались лишь к полудню, на том самом месте, где мы прошлым днем спугнули стаю уток, он подстрелил двух чирков.
НИКОЛКА
Когда солнце миновало небесный экватор, до Николки стали доноситься приглушенные звуки автомобильных моторов. Скоро лес поредел. Округлые синие тени деревьев расступились. Шум проносящихся машин был слышен уже совсем рядом. Неожиданно впереди пролегла хорошо накатанная, размеченная красными флажками лыжня. Уставший Николка ступил было на чужие лыжные рельсы, но, не пройдя и пяти метров, сердито сплюнул и снова побрел по нехоженому. Широкие охотничьи лыжи не могли втиснуться в эту, хоть и разъезженную, спортивную трассу. Зато Шарику она была в радость. Выскочив на «узкоколейку», он приободрился и, забыв про многокилометровое странствие, скрылся из виду. Вскоре высокорослый сосняк сменили накрытые снежными беретами елочки, а затем впереди открылось широкое поле. Глубоко разрезая его, проходила дорога. Сквозь морозную дымку, круто замешанную на заводской копоти, впереди открывался город, к которому Николка и его четвероногий спутник добирались уже более полутора суток.
Выбравшись на просторную, с черными залысинами асфальта дорогу, Николка первым делом снял лыжи. Размяв враз одеревеневшие ноги, поправил рюкзак и ружье и, словно бы потеряв уверенность, оглядываясь, направился вдоль пригородных садов к многоэтажным домам. Обманутый вновь ушедшей в лес лыжней, Шарик догнал своего тринадцатилетнего хозяина и теперь виновато бежал позади, пугаясь машин.
В последний раз в городе Николка был с отцом позапрошлым летом, когда нужно было приобрести к школе учебники да одежду. А вот теперь, во время зимних каникул, пришлось добираться одному. Живущий среди тайги рано овдовевший лесничий занемог и отправил сына купить муки да соли, спичек да курева...
«И где эта Садовая...» – гадал теперь Николка, путаясь средь вновь отстроенных улиц. Шарика пришлось пристегнуть за ошейник. В поисках заменившего поводок шнурка перевернул весь рюкзак, где кроме лисьей, посланной в подарок тетке, лежало еще пять беличьих шкурок. Зверьков этих, что так азартно и совсем не ко времени выследил Шарик, пришлось разделывать у костра. Переночевав на еловом подстиле, Николка продрог и теперь вместе с усталостью чувствовал расползающееся по всему телу недомогание.
«Как бы и мне не заболеть...» – с тревогой подумал Николка и, памятуя об отце, заторопился в поисках дядькиного дома.
Решил спросить у прохожих.
Бабуся, наглухо закутанная в шаль, оторопело посмотрев на этого необычного прохожего – не то мужика, не то великорослого парня в огромной, сползающей на тулуп шапке, с ружьем за спиной, безмолвно махнула в сторону и, оглядываясь на собаку и не останавливаясь, не сразу открыла рот. Но всетаки сообщила, что Садовая улица находится в аккурат за тем двухэтажным зданием, из труб которого, столбенея на морозе, поднимаются дым и пар. Зданием этим оказалась городская баня.
– А что, Шарик, – унимая нахлынувшую дрожь, спросил Николка своего бубликохвостого товарища, – может, погреться? Чай парок там найдется? Ишь, сколько его задарма на улицу прет.
Еще немного поразмыслив, таежные гости вошли за железную ограду.
На углу котельной, за большой кучей снега тринадцатилетний охотник, накрыв тулупом рюкзак, ружье и лыжи, посадил рядом Шарика. После чего, оглядевшись, вошел в здание за огромным дядькой, в руках которого два березовых веника больше всего походили на кустики засохшего черничника. Чтобы не заблудиться, Николка решил повторить все то, что делал этот великан: купил билет и устремился по бетонной лестнице на второй этаж. Затем, словно бы завсегдатай подобных заведений, деловито разделся и прошел в моечное отделение. Николке никогда ранее не случалось бывать в городской бане. Освещенная мягким светом матовых светильников и обложенная кафельными плитками, она словно бы поглощала обнаженные тела моющихся, а звуки льющейся из кранов воды, ее плеск и гулкие удары порожних тазиков напомнили лето... Пузырясь в речной воде, падают теплые капли дождя, переборами пробегает по рваным тучам гром, и под всем этим сплетением земли и неба Николка – сидит на скользкой береговой гальке, блаженно вытянув свои длинные ноги...
Худощавый сосед с полысевшей головой, в наколках и со шрамами на животе, вопросительно смотрит на него. Николка спрыгивает с широкой бетонной лавочки, хватает свободный тазик и отправляется набирать воду. Когда возвращается на свое место, у соседа уже тонко попахивает распаривающийся веник.
Оглядевшись, Николка находит окруженного толпою Ивана Ветлугина, так, оказывается, зовут давешнего детину, которого здесь все знают и, как всегда, интересуются, сколь долго на этот раз собирается он прожигать свое тело в парилке. Иван обещает им полтора часа и вразвалочку идет к выплевывающей красные тела двери. Не отставая от своего провожатого, Николка заходит в парилку.
Сухой пар, прожигая до костей, проносится по крови, располагая к себе тело. Несколько пожилых мужиков, изредка вопя и охая, лупцуют себя березовыми ветвями. Коекто поднимается на верхнюю полку, чтобы уже через некоторое время капитулировать перед «обозлившимся» сегодня на всех кочегаром, которому, похоже, надоели словесные подковырки вроде «не замерзнуть бы нам...»
Притерпевшись к жаре, Николка взбирается наверх дощаного настила. Обжигаясь, присаживается за перегородку, ограждающую зло шипящие трубы.
– Вот это парок! – одобрительно крякает Иван Ветлугин, но вместе с тем похозяйски подвигается к находящемуся на противоположной от Николки стене вентилю и, повернув его несколько раз, дает пару полную свободу.
В парилке теперь остаются только двое. Николке видно сверху, как, стоя на засеянном листьями полу, Иван для начала, словно бы проверяя на прочность веник, щелкает им по волосатым ногам. Затем долго и с увлечением обихаживает свою широкую грудь и спину. После чего выливает на себя таз с водой и, видимо, решив, что лишка дал пару, тянется к вентилю.
– Много не перекрывайте, дяденька, – вдруг слышит он сверху.
Иван вздрагивает от неожиданности, поднимает голову и видит не замеченного ранее за деревянной перегородкой мальчишку.
– Ты что?! Ошалел? – кидается на полок Ветлугин. – Живой?!
– Что вы, дядя Ваня. Я в лесу спал, малость продрог. Вот решил погреться. Жалко, что ли? Я ведь деньги заплатил.
– Деньги он заплатил... – передразнивает Ветлугин и присаживается рядом. – Слушай, и откуда ты такой взялся?
– Да я уже говорил, что из лесу, – вновь садится рядом поднявшийся было Николка, – с зимовья пришел, от батьки...
– Лесной брат, значит. Тогда держи пять, – протягивает Иван свою узловатую от проступающих вен руку. – Я ведь тоже из лесу. Вальщиком в леспромхозе работаю.
– А меня Николкой зовут, – пряча свои пальцы в ветлугинскую ладонь, смущается «лесной брат».
– Я смотрю, ты городским не в пример! Ну а коль продрог малость, что ж, давай будем дальше париться.
С этими словами вальщик спускается с полка и, распахнув дверь, кричит в моечную:
– Федька! А нука, подай добрый веничек!
Вскоре в дверном проеме мелькает лысая голова и уважительно бормочет, пятясь:
– Ну, Ветлуга, не выдержать тебе при таком паре полутора часов.
– Не боись, не помрем! – крякает вновь Иван и, подмигнув стоящему сзади Николке, плотно закрывает дверь.
– Ну, вот теперь можно и попариться. Спасибо, дядя Ваня. Жаль, что квасу нет.
– Какого еще квасу?! — удивляется Иван.
– Обыкновенного. Хлебного. Мы с дедом, а теперь и с отцом, без квасу не паримся. Плеснешь на каменку – красота... А после веничка, если зимой, так прямиком в снег. Искупаешься в нем, да снова париться. Ну да ничего. Простуду можно и здесь выгнать... – И Николка хлещет себя чужим веником да в чужой бане, сожалея, что нет на голове шапки, а на руках варежек.
В парилке теперь шумно и даже тесновато. Каждый лупит себя и помогает напарнику. Через десятьпятнадцать минут отдых с обливанием прохладной водой.
Федька успел уже два раза вымыться и трижды покурить, а Иван все не выходил. Некоторые, считавшие, что Иван, выключив пар, ждет своего рекорда, открывали двери парилки и... отскакивали, обжигаясь. И тогда все сомневающиеся вновь замолкали, чтобы слушать разъяренный хлест веника.
Иногда им казалось, что Ветлуга или разговаривает сам с собой, или поет. И тогда ктонибудь уважительно, как о хорошем друге, говорил:
– Вот зверь! В таком аду... словно на сковородке жарится, и нипочем!
– Да у него здоровья на десятерых, – добавлял еще ктото из особо приближенных.
– Он в лесу у нас без толкача обходится. Дерево куда надо положит, при любом ветре. А уж если трелевочник на каком пнеколоде «разуется», так он эту гусеницу один на место вернет...
За разговорами промчалось отмеренное Иваном время. Федька, спохватившись, выскочил из моечной — посмотреть на часы. И, радостный, вернувшись назад, кричит в парилку:
– Вылазь, Ветлуга, второй час доходит!..
– Закрой дверь. Сквозняком пробирает! – доносится до моющихся шутливый голос Ивана.
Когда в парилке перестал шипеть пар и плескаться вода, к великому удивлению всех поджидающих «рекордсмена», из распахнувшейся двери вышли двое...
Из бани выбирались шумной толпой. Помогли отыскать дом на улице Садовой, поднесли вещи. В гости приглашали... И дядька с теткой тоже уговаривали не спешить на ночь глядя. Да только Николка, сложив в рюкзак все, что велел отец, и глядя на сыпавшуюся с потемневшего неба снежную крупу, решил твердо:
– Идти лыжней старой, покуда снегом не засыпало, и ночью можно. Да и Шарик дорогу к отцу всегда найдет.
НЕ ПРОСПАТЬ БЫ...
Возможно, и не имел бы Николай этой профессии. Но, не поступив в техникум и не желая сидеть на родительской шее, он приехал к родственникам в город и по объявлению устроился учеником электрика на завод, где имелось свое общежитие.
Ночь накануне своего первого рабочего дня вчерашний школьник прожил в беспокойстве. Вот уже в который раз просыпаясь, он вскакивал с постели и с будильником в руках шел к освещенному окну.
Во дворе пятиэтажного дома раскачивался на ветру электрический фонарь. И свет от него, прорываясь сквозь расписанные морозом стекла, то бежал по стене, выхватывая из темноты семейный тетушкин портрет, то отступал за подоконник.
...Стрелки на часах показывали пять утра. Вернувшись в постель, Николай улегся на спину и, уставившись в потолок, с беспокойством подумал: «Не проспать бы...» С той минуты глаза уже закрывать боялся, а чтобы хоть както отвлечься от сна, представил свою деревню.
Мороз по утрам лютует. Потрескивает лед на реке. Трещат углы изб. Хозяйки, поднявшись, по привычке тянутся к выключателям...
Неприметно, при свете керосиновых ламп просыпается теперь Луговая. Сверху решили, что будет лучше, если все окрестные деревушки в один кулак собрать. И для начала отключили электроэнергию. Однако луговчане переезжать на центральную усадьбу не торопились. Тогда в деревне прикрыли клуб и школу, пообещав, что на очереди и магазин.
В школе в этот год заниматься некому было. Старшие, окончив четыре класса, в интернате учились. А младшие, которых в деревне набиралось до десятка, дожидались ближайшей осени.
Когда совхозный прораб, прибывший из центральной усадьбы на тракторе, приказал луговским мужикам школу разбирать, сосед Николая, сухой и подвижный старик Игнатьич с двустволкой прибег.
– Что ж это вы, мужики, делаете? Да не жалко ли вам детей своих, – кричал он еще издали. — И под силу ли им, мальцам, будет по интернатам мотаться?! Бросай работу!
Прораб было кинулся ружье отбирать, но старик извернулся и выстрелил поверх его шапки.
Посуровели луговчане, побросали инструмент, закурили, задумались.
Понял прораб, что теперь уже к мужикам не подступишься. Развернул трактор, погрозил Игнатьичу кулаком:
– Я на тебя управу найду, партизан! А школу теперь хоть на себе перетаскивайте...
Помнит Николай школу свою. Сейчас в ней, на центральной усадьбе, библиотеку открыли. Снаружи здание вроде бы не изменилось: стены и окна те же, разве что крыша новая да вывеска сменилась. Да только уже чужая. Так чужой и останется в Колькиных глазах.
А глазато у Николая спят. Спят и видят школу свою на прежнем месте, на краю Луговой. И словно бы в ней урок, и учительница его первая, Анастасия Григорьевна, спрашивает:
– Скажи нам Коля, кем бы ты хотел стать, когда вырастешь?
– Электриком... – шепчет сквозь сон Николай.
– Так у нас теперь и электричествато нет, – говорит ему учительница.
– Будет, — отвечает он ей с уверенностью, – вы только не разъезжайтесь. Вы только подождите меня!
Будильник у изголовья показывает восемь часов утра...
ВЫСОТА
Встреча эта была и неожиданной, и ожидаемой. Павлов несколько минут назад принял пост. В мерном свете аэродромных прожекторов искрился заиндевелый кустарник, иногда потрескивающей от северной стужи и осыпающий на землю звенящее серебро. Было зябко даже в длиннополом овчинном тулупе, напоминающем теперь нечто родное, деревенское – поскрипывающую гужами и полозьями запоздалую телегу, возницу, раскачивающегося в ней на разъезженной санной дороге...
Уткнувшись и надышав в широкий воротник, хочется закрыть глаза... «Так, пожалуй, можно и задремать», – караульный встрепенулся, смахнул с воротника куржак, осмотрел нетронутую белизну припорошенной взлетной полосы, поежился, поправил автомат. Затем бросил взгляд на дальний свет вознесшихся над сопкой сигнальных фонарей, да так и замер, не то растерянный, не то завороженный увиденным. В глубинах поднебесной мглы рождались и умирали, чтобы вновь родиться, многоцветные ленты северного сияния. И показалось парню вдруг, что потеплел и подобрел к нему этот суровый край.
…После окончания школы командиров отделений Павлов оказался в хозяйственном взводе на должности старшего дежурного электромонтера. На новый адрес своему бывшему товарищу детдомовцы прислали небольшую посылку, в ней – шерстяные носки, перчатки: «Служи, солдат, одевайся теплее». Ну, а письма в основном приходили от Евгения Филипповича Березовского, остающегося для Николая все тем же простым и умным наставником. При всей краткости посланий Березовский был поотечески доброжелателен и дружески откровенен. И было радостно и волнующе Николаю читать эти теплые и в то же время обязывающие строки: «Помни, что у нас тебя ждут и верят – службой своею ты не посрамишь ни доброго заводского имени, ни чести уральца».
Профессию электромонтера он выбрал, можно сказать, наугад, с единственной целью, как можно быстрее определиться в самостоятельной жизни. Практику ему пришлось проходить в электрогруппе жилищнокоммунального отдела под руководством Березовского – человека преклонных лет, отзывчивого, располагающего к себе. Николай напрашивался делать самую черновую работу: копать траншеи для прокладки кабеля, полутораметровой глубины ямы для опор, при капитальном ремонте жилых домов штробить пыльную штукатурку для скрытой проводки, лишь бы... лишь бы не иметь дело с вольтами и амперами: всякий раз при непосредственном соприкосновении с ними отчегото приходила на память летняя гроза, упавшая опора и безжизненное, захлестнутое проводами тело детдомовского мальчишки.
Когда при утренней разнарядке Евгений Филиппович дружески пожимал ему руку, при этом «поддевая» очередной шуткой, Николай неестественно улыбался. Ему никак не удавалось избавиться от ощущения, что начальник электрохозяйства давно уже заподозрил его боязнь и теперь посмеивается над ним.
...Павлов родился в глухой деревушке, где отсутствовала не только электроэнергия, но подчас и керосин для заправки семилинейных ламп. Деревушки этой как населенного пункта теперь уже не существует. Лишь некоторая часть домов призрачно смотрит с высокого скалистого берега пустыми глазницами выбитых окон.
Завалилась и вросла в землю окраинная избушка, в которой прожил недолгие годы с родителями Николай, уже в дошкольном возрасте познавший всю мерзость пьянок и скандалов отчима, когда случалось прятаться по чужим сеновалам и картофельным погребам. Мать, приобщившись к частым выпивкам, однажды предала его, определив из интерната в детдом...
С Березовским их сблизил случай. Ливень был настолько шквалистым, что деревянная опора линии электропередачи угрожающе накренилась и была готова в любую минуту завалиться за низенький заборчик детского комбината, в царство разноцветных теремов и грибков. Обеспокоенная безопасностью детей и просто прохожих, завхоз принялась торопливо накручивать телефонный диск...
В подвальчике электрогруппы жилищнокоммунального отдела было пусто, лишь в дальнем углу за верстаками, расположившись прямо на полу, «колдовал» над схемой щита управления светловолосый, со слегка удлиненным открытым лицом и твердо сомкнутыми губами Николай Павлов. Евгений Филиппович бросил трубку и мысленно чертыхнулся... Ни одного из тех, кого можно было бы послать для выполнения этой работы! Даже на жилучастках пусто. Всех электриков вместе с капитальщиками с утра и на весь день мобилизовали на прорыв. Днем раньше экскаваторщик соседнего предприятия, без должного инструктажа приступивший к работам близ подстанции, вспорол кабель, да не один, остановив тем самым работу заводской прачечной и деревообрабатывающего участка. Рабочий день подходил к концу. Впереди два выходных. Опора ждать не будет...
Завидев приближающегося начальника, Николай быстро приподнялся, смущенно поправил наползший на глаза берет.
Через несколько минут, снаряженные всем необходимым, они уже спешили к злополучной опоре. Зная, что от одной линии с детским комбинатом питается еще и насосная станция, для отключения которой потребовалось бы получить специальное разрешение, а на это ушла бы масса времени, Березовский решил рискнуть – освободить опору от находящихся под напряжением проводов. О предстоящей работе Евгений Филиппович размышлял вслух, и потому Николай, сразу же представивший, как после отсоединения последнего провода опора «пойдет» по своей наклонной, недоумевающе посмотрел на начальника. А тот уже рассказывал, как семнадцатилетним монтажником летом 1942го, на прокладке линии электропередачи для эвакуированных на Урал заводов, он умудрялся, понадежнее уцепившись «когтями» и поясом за опору, экономя время, проспать короткий отрезок ночи, не спускаясь на землю...
Березовский решился «тряхнуть стариной». От Николая требовалось находиться внизу с концом бечевы в руках, упреждая всевозможные отклонения заарканенной опоры. Когда для большей безопасности подперли ее лестницей, Николай направился было на приступ.
– Это я сейчас мигом, – предупредил он о своем намерении.
– Куда?! – остановил его Евгений Филиппович и добавил с признательной улыбкой: – Поперед батьки не лезь...
В тот день, когда все уже было позади, Николой признался Березовскому во всем: и в неуверенности своей перед этой работой, и в одиночестве. И именно с той поры стал Евгений Филиппович «ненареченным отцом» для Павлова.
Ревностно следил потом Березовский за армейскими успехами подопечного. И когда на завод пришло благодарственное письмо, в котором рассказывалось о мужестве и стойкости бывшего практиканта, Евгений Филиппович растрогался: «Молодец парень!» К письму прилагалась вырезка из окружной армейской газеты. Заметка называлась «В ночь перед полетами».
...Весь день мела пурга, и весь день снегоуборочные машины готовили к рабочему состоянию взлетную полосу. В помощь аэродромной роте были выделены бойцы хозяйственного взвода, в том числе и электрики.
Когда прозвучала команда «отбой!», и буквально падающие от усталости хозвзводовцы забылись сном, от дежурного по части поступило сообщение об отсутствии в автопарке электроэнергии. Дневальные подняли Павлова. Чтобы разобраться в сложившейся обстановке, он вооружился всем необходимым снаряжением и отправился к месту аварии.
Мела поземка. В непросохших сапогах мерзли ноги, а перчатки, заледенев, с трудом разгибались. Возле автопарковского КПП навстречу электромонтеру выбежал растерянный кочегар. Из его разъяснений удалось понять, что в котельной остановились насосы, и через часдругой боксы могут оказаться замороженными. А это уже ЧП, поскольку изза невышедших поутру топливозаправщиков и других машин могут сорваться полеты.
С надеждой, что сработали защитные вставки, Павлов, не теряя ни минуты, бросился к дальней подстанции. Но там все было в порядке, и он понял: положение сложное. Теперь он уже двигался где дорогой, где по пояс в снегу, уверенный в том, что если от захлестов изза снега и ветра перемычки и не спалились, то провод непременно оборван.
Николай не пытался считать количество осмотренных им опор. В эти минуты он даже забыл, что может позвать коголибо на помощь. Время было дорого, и Павлов, не обращая внимания на закоченевшие руки и ноги, вновь и вновь нацеплял «когти» и взбирался туда, где, путаясь в поющих проводах, полыхало северное сияние...
Над двухэтажным зданием гарнизонной медсанчасти, сотрясая оконные рамы, уходили навстречу багровому утреннему солнцу серебристые самолеты. С аэродрома поступали четкие донесения: «Полеты проходят нормально... проходят нормально... нормально». А у Николая Павлова, страшно ноя, «отходили» обмороженные руки.
СТРАННЫЙ ПРОХОЖИЙ
Мальчишки играли в войну. Одни стреляли, другие падали навзничь на снег, без боли и позабыв закрыть глаза. Мимо, опираясь на трость, медленно проходил сутуловатый мужчина. Поравнявшись с терпеливо коченеющим в сугробе мальчонкой, он замер, всматриваясь в широко распахнутый взгляд «убитого», и вдруг снял шапку. Ежик волос не скрывал шрамов.
Мальчишка вздрогнул, вскочил и попятился, а уж потом со всех ног кинулся прочь от странного прохожего, забывая о том, что «убит» и что до конца «боя» еще не скоро.
Чтото давнее, страшное, военное припомнилось тому человеку. Он тоже вздрогнул, словно бы стряхнул воспоминания, побрел по заросшей аллее старого парка, слепо натыкаясь на свесившиеся под тяжестью снега ветви, и они пересыпали непокрытую голову его серебрящейся сединой.
ГРИГОРЕНКА
Так на железнодорожной станции с кратким названием Кын привыкли величать семидесятипятилетнюю Федосию Григорьевну Новикову.
Пережитые годы, с бедами и радостями, с тоской по выращенным и погибшим, приклонили ее к родной земле. Но еще шустра и проворна Григоренка.
При встрече, когда мне случается бывать проездом в родных местах, она всегда рада поговорить. Слушая ее неспешную рассудительную речь о днях вчерашних и сегодняшних, я больше молчу, время от времени утверждающе кивая головой, а если что и говорю, то стараюсь уложиться в несколько фраз. Встречи наши редки и дороги мне поособому. Еще издали, завидев пристанционные постройки, я испытываю волнующее чувство — ощущение материнской теплоты. Дневной поезд, а он здесь ходит лишь два раза в сутки, Григоренка встречает всегда. Слеповато, изпод ладони, глядит она на утихающее течение вагонных окон, на лица пассажиров, уставших от межстанционного однообразия и лишь в минуты остановки с любопытством прильнувших к стеклам.
Узнавая в приехавшем гостя, Григоренка радуется вместе с встречающими его, а в незнакомом ищет чьюто радость. При этом ладонь ее, прикрывающая давно уже высохшие колодцы глаз, мелко дрожит, а пальцы другой руки ищут когото подле себя...
К железной дороге у Григоренки отношение особое, потому как каждая шпала и рельс на протяженном участке, длиною в целую жизнь, – это своеобразные отметины дней и недель ее труда. Этой дорогою проводила она не вернувшихся с войны мужа и сына.
Для меня Григоренка – словно светлая горница, домоткаными половиками застланная, где на выбеленных стенах пожелтевшие фотографии в черных рамках, на окнах цветы герани горят, и ничего лишнего.
Слушаешь Григоренку, словно к роднику припадаешь – пьешь не напьешься. Глядишь на Григоренку, на лицо ее в добрых морщинках, на руки натруженные, даже в минуты отдыха непослушно разглаживающие простенький ситцевый фартук, и видится Русь.
Коль случится вам проезжать мимо этой станции и увидеть маленькую сгорбившуюся старушку, одиноко ожидающую когото в стороне от перрона, помашите ей рукой, обрадуйте.
ЛЕДОХОД
В этот раз Чусовая вскрылась с опозданием, в разгар первомайских праздников. «Лед пошел! Лед...» – разнеслось вдоль деревни. И вот уже по обоим берегам реки толпится народ. Больше всех радуются ребятишки. Они размахивают руками и носятся друг за другом, предлагая посмотреть на проплывающие в еловом обрамлении проруби, на испещренную навозом и сеном санную дорогу или на чьюто вмерзшую, очевидно, еще по осени лодку. Повсюду начинают салютовать из ружей, играют гармошки. От постоянно сменяющихся ледяных картин кружится голова, и берег уплывает кудато вверх.
Вот из соседнего дома вывели ветхонького старичка. Пожелтевший от запечной жизни, он повисает на услужливых плечах захмелевших мужиков. Иногда, видимо, от нестерпимого желания поскорей достичь своей памятной лавочки на скалистом берегу, он шевелит пальцами и, по всей видимости, чтото бормочет, поскольку его седенькая, век не стриженная бороденка постоянно шевелится. А быть может, он, привыкший к духоте, а теперь опьяненный весенней свежестью, с какойто непостижимой жадностью, взахлеб пытается надышаться ею, словно бы напиться студеной родниковой воды после изнурительного странствия. Он дышит и радуется со слезами на глазах, что сумелтаки одолеть еще одну уральскую зиму. Время от времени он пробует шагать самостоятельно. Но ноги не слушаются его, подгибаются к сухой прошлогодней траве. Мужики давно бы унесли его на руках, но, понимая, как важны для старости эти шаги, уже будто бы и не совсем земные, терпеливы и благосклонны к старичку.
А лед все несет и несет уже через скрывшийся под водою остров. Веселится народ! Торжествует весна! Продолжается жизнь!
ЭКЗАМЕН
1
Наташа Цветова – голубоглазая, с аккуратно подстриженной челкой и русой косой на груди – спешила с очередной консультации. Светило солнце. Подле шатких тротуаров зеленела трава. На леспромхозовской эстакаде визжали лебедки. Перекликались тепловозы, снаряжающие в дорогу пропахшие свежепиленым тесом вагоны. И от всех этих перегудов и перестуков, заполняющих станционный поселок, почемуто вдруг защемило в груди, растревожилось сердце. Впереди выпускные экзамены, а за ними?.. Ответь, дощатая дорожка, на тебе каждый гвоздик знаком и выступ, куда выведешь ты уже вскоре, на какую дорогу?
Как грустно однажды осознать, что уже никогда – никогда! – не вернуть школьных лет.
У ворот дома с покатой крыши крыльца свалился на сестру веснушчатый и совсем не похожий на нее кучерявый дошкольник Федька.
– Пррривет десятиклашке! – звонко прокаркал он и кубарем откатился на почтительное расстояние. Хитро сверкнул лучиками глаз, порылся в кармане и извлек на свет уже изрядно помятый и в нескольких местах запачканный конверт.
– Отдай! – тут же закричала Наташа и бросилась за братом.
Но затеявший игру Федька, заливаясь колокольчиком, уже взгромоздился на соседский забор, а с него сиганул в огород. И оттуда, в щелку частокола, принялся дразнить письмом.
Нетерпение и радость охватили Наташу, когда разглядела в углу конверта название ставшего ей дорогим военного городка. Она еще успела отметить отсутствие размашистого «зет», который Володя всегда ставил вместо росписи.
– Сейчас же отдай, негодник! – пригрозила Наташа. – А не то я пожалуюсь маме, что ты топчешься на соседских грядках.
Однако все разрешилось само собой: в огороде запоздало загремел цепью хозяйский кобель, и Федька с надорванной штаниной свалился к ногам сестры.
Письмо она распечатала тут же. «Здравствуй, незнакомая мне девушка! Как это ни горько для всех нас, но я должен сообщить, что наш общий друг и товарищ, лейтенант Марченко, погиб во время учебных полетов...»
И поплыли пред глазами девушки водянистые, наползающие друг на друга круги, и в каждом из них было по голубому летнему небу, перечеркнутому черным шлейфом рухнувшего за горизонт самолета. А затем все расплылось, и из тумана стали проступать милые Володины глаза.
2
Год назад свои последние школьные каникулы Наташа провела у бабушки, в стареньком, хорошо знакомом ей городке. Окруженный березами и лиственными лесами, он и сам был настолько зелен, что для приезжего человека было очень просто заплутать в хитросплетении его улиц и улочек. Для Наташи все здесь было близким и дорогим: простенький пляж у заводского пруда, два небольших, но уютных кинотеатра, парк с аллеями, напоминавшими живые туннели, и даже гул взлетающих гдето за городом военных самолетов. В ясные и безветренные дни она любила наблюдать, как рисуют по голубому небу решительно сотрясающие пространство самолеты. В такие минуты до отчаяния хотелось, раскинув руки и разбежавшись, взмыть с какойлибо возвышенности и словно бы во сне парить над бабушкиным городом, над остающимся гдето в стороне родным станционным поселком, над всей землей!
Бабушка радовалась и удивлялась тому, как повзрослела и похорошела Наташа. А внучке было светло и радостно оттого, что впереди еще целое лето катящихся солнечным колесом каникул.
3
...У него было округлое, постоянно улыбающееся лицо. Изпод широких бровей и длинных, как у девушки, ресниц глядели зеленоватого цвета глаза. В разговоре он любил держаться на высоте, и поэтому Наташа всегда смущенно улыбалась и умолкала, слушая его. Тогда Володя тихонько дотрагивался до ее волос и всегда повторял, вздыхая: «И почему тебе не восемнадцать лет?»
А познакомились они в парке. Был знойный день середины лета, Наташа пришла сюда, под тенистые липы, и зачиталась...
Офицер, дважды пройдясь мимо лавочки, наконецто решился присесть рядом, щеголевато постукивая хворостинкой по начищенным ботинкам. Наташа вздрогнула, смутилась, поспешно одергивая оголившее колени платье.
– Быть может, я помешал вам заниматься?
– Нетнет, что вы! – быстро ответила девушка, показывая книгу. Это было повествование о фронтовых летчицах из эскадрильи Марины Расковой.
– О! – удивился незнакомец. – Читал. – Помолчав, добавил: – Не женское это дело, летать...
Наташа возразила. Перебивая и забывая о смущении, принялась опровергать, приводить примеры. Разговор явно получался, и молодой офицер поспешил протянуть руку:
– Владимир Сергеевич, – деловито представился он, — впрочем, можно и Володей...
Он держал ее за кончики пальцев, статный и уверенный в себе. И она, шагавшая вскоре рядом с ним, была похожа на хрупкую веточку. И встречные военные, поблескивая козырьками, понятливо кивали комуто из них...
4
Поздние заморозки по весне губительнее ранних. Обожженные холодом нежные лепестки цветов, сникнув, опадают, зачастую так и не налюбовавшись собой и не порадовав других.
...Накануне экзаменов Наташа получила письмо от подруги из бабушкиного городка. В нем подевичьи светло и доверчиво сообщалось о разном: о мечтах, секретах и приветах, а в конце, перед тем, как черкнуть «До свидания» – совсем коротенько и сочувственно: «Да! А твой Володенька, поженившись, перевелся в другую часть».
КЛЯКСА
1
Утром начальнику жилищнокоммунального отдела Расторгуеву неожиданно позвонили из парткома завода и предложили приобрести в ближайшем киоске союзпечати свежий номер областной газеты.
Федор Иванович еще долго в недоумении вертел телефонную трубку, прислушиваясь к частым и тревожным гудкам. И что бы это значило? – ломал он и без того больную голову. Никогда Сам не звонил, а тут «в конце дня зайдешь», газетка какаято. Да что он их, в самом деле, с утра пораньше читает? В груди у Расторгуева защемило, в висках отозвалосьзапульсировало. Почувствовав, что стало еще хуже, поспешил затушить раскуренную сигарету.
В кабинете было тихо, за дверью тоже. Секретарша, видно, еще не пришла. Однако должен быть сторож? Подняться и пройти три шага? Нет, лучше нажать на кнопку. В приемной задребезжало, громыхнул поспешно отставленный стул, послышался знакомый скрип протеза. Дверь осторожно открылась.
– Михеич, что, там еще никто не пришел?
– Пусто. Вы, как всегда, Федор Иваныч, самый ранний.
– Нуну, – хозяин кабинета тупо взглянул на щуплого старичка с потускневшими орденскими планками на груди, поморщился, подперев ладонями облысевшую голову. – Нужно сбегать купить свежий номер областной газеты. Да, две копейкито найдешь? – крикнул он уже вослед захромавшему сторожу.
На сей раз телефонный звонок был пугающим. Федор Иваныч поспешно схватил трубку, включил аппарат:
– Слушаю вас! Что? Кто это? Как затопило? Хозяев в квартире не было? Да говори ж ты громче! Ну и что! Ни с того ни с сего взяла и лопнула? Ты мне не крути, без тебя... – Расторгуев вновь поморщился, потирая виски. – Так почему, я тебя спрашиваю?! Отвечай! Где был дежурный сантехник? Куда смотрел оператор? Пьянствуете! Все. Довольно... А квартиры будешь ремонтировать за свой счет. Понял? – Федор Иваныч бросил трубку, откинулся своей массивной фигурой на спинку жалобно взвизгнувшего кресла. Перевел дыхание, прислушался к равномерным взмахам дворницкой метлы под окном, к уросливому писку снаряженного в ясли ребенка, затем, не меняя позы, дотянулся до дверцы стола, принялся шарить внутри. Громыхнув чемто порожним, обиженно передернулся, но вот ухватился за нечто приятно гуднувшее о стенку, взбулькнувшее. Вытащил «пятизвездную». Удивился: в бутылке оказалось больше трети... Теперь уже зашевелился, запыхтел нетерпеливо, отыскал стакан. Наливая, опасливо покосился на дверь. Прислушался. Затем, стараясь не смотреть и не нюхать, выдохнув обширное облако перегара, забулькал... Долго кашлял и икал, утирая проступившие слезы, почувствовал, как разлилось, приятно обжигая внутренности...
Зазвонил телефон.
– Аа! Здравствуйте, здравствуйте, молодая, хорошенькая! Что скажете? Грибочки, качалочки... И опять к Федору Ивановичу? Жить не можете? Нуну. А вот мою просьбу все еще не удовлетворили. Мест нет? Понимаю. Ну, а ежели хорошо поискать? Вотвот. Подумайте. В свою очередь подумаю и я.
Расторгуев переключил аппарат, набрал нужный номер. Долго пережидая, достал сигарету, прикурил. Наконец в трубке щелкнуло.
– Ты, никак, после вчерашнего до сих пор проснуться не можешь? А? Нуну. Не говори, разламывается. Слушай, Василь Ибрагимыч, снимика с подъезда парочку плотников — и в 405е ясли. Не хватает? А ты сделай, чтоб хватало. И вообще, почему я заботиться должен? Тебе нужна финская стенка, а не мне. А у Артура Геннадьевича внучка туда ходить собирается. Понял? Тото. Да, кстати, а как там дела на пятом подъезде? Что?! Еще до сих пор с четвертым возишься? А план? План, я тебя спрашиваю! Ведь нам к концу квартала подъезд сдавать нужно, а ты еще и жильцов не выселил. Что ж, не видать нам с тобой премии как собственных ушей. Все, все... Я не намерен больше. Сам проси. И вообще... задним числом нам с тобой давно уже пора в местах не столь отдаленных быть. Что? Мрачно? Не говори. Трещит, паскудная, и полечиться нечем. Так ты подумай...
Покуда Расторгуев вел разговоры, кабинеты жилконторы наполнились шумом: хлопали двери, стучали пишущие машинки, звонили телефоны...
Вскоре, видимо, дождавшись, когда начальник положит трубку, в кабинет вошла молодая хрупкая секретарша с русой косой и аккуратно подстриженной челкой. Вместе с документами она положила на стол областную газету, о которой за разговорами и излечением больной головы Федор Иваныч совсем уж было и забыл.
– А где ж сторож?
– Я встретила его у киоска.
– Аа. Нуну. Спасибо, Наташенька. – Расторгуев хотел было насколько можно помолодецки вскинуть голову, улыбнувшись, взглянуть в голубые глаза хорошенькой девушки, сказать нечто этакое... Но представив свою помятую, под злые выкрики жены второпях побритую физиономию, вновь потупился, прикрывая ладонью глаза.
Когда секретарша вышла, Федор Иваныч с нарастающим беспокойством схватил газету. Лихорадочно поискав и не найдя ничего обращенного в свой адрес прямо или косвенно, стал успокаиваться: а вдруг что по мелочи, какоенибудь нововведение в организацию труда или еще что, попавшее на глаза партийному боссу... Но тут наткнулся на название своего завода и под фамилией автора прочел: «Электромонтер жилищнокоммунального отдела...»
Это был фельетон.
2
Проходя мимо капитально ремонтируемого подъезда, Березовский решил заглянуть. В одной из гулких от пустоты квартир нашел Павлова. Взгромоздившись на стремянку, тот лихо орудовал топором, прокладывая в пыльной штукатурке штробу для электропроводки.
– Перекур! – громко скомандовал Евгений Филиппович.
Николай, с грязными подтеками на лице, в солдатской робе, шутливо козырнул топором, спрыгнул с верхней ступеньки, подняв вокруг себя белое облако.
– Здравия желаю, товарищ начальник электрохозяйства!
– Апчхи! – прогремело в ответ.
– Вижу, не нравится... Оно бы, конечно, ничего, если б не этот сверхусовершенствованный «струмент». Космический век, а мы с вами все еще в первобытном живем.
– Ошибаешься. В первобытном топоры были каменные. Ну а насчет усовершенствований, здесь ты прав. Ругаюсь вот, но покуда ничего не дают.
– Значит, плохо ругаетесь.
– А вот ты бы взял и помог. Какникак писатель. А?
– Ну, это вы бросьте, Евгений Филиппович.
– А что? Вот, разве не тобою написано?
– Неужели напечатали?! Нука, нука. Хорошо!
– Хорошото хорошо, да ничего хорошего. Заварил, понимаешь ли, кашу. А расхлебывать, что, один собираешься?
– Что написано пером, теперь уже не вырубишь топором. За каждое слово в ответе, — откликнулся углубившийся в чтение Павлов.
– Вот именно, теперь уже и не вырубить. Только большая часть того, что ты здесь изложил, уязвима. Это дело, имея большой противовес, недолго и в обратную сторону повернуть.
– Следовательно, – Павлов не спеша свернул газету, нахмурился, – как вы любите выражаться, против начальства выступать – все равно, что против ветра мочиться. Так выходит?
– Выходит, так.
– Значит, ждать у моря погоды, когда все это... сверху заметят. Скажете, им оттуда виднее? А вот я не согласен, поскольку эту самую «погоду» должен делать коллектив. Не всегда, правда, так случается. К примеру, у нас. Все и все видим. Меж собой обсуждаем. Осуждаем. А найдется ктото, выскажет правду, так его козлом отпущения сделают. И что характерно, эти, у кого своя рубашка ближе к телу, подбадривающе похлопают по плечу, мол, молодец, правильно говорил!
– Мда...
– А по мне, лучше козлом этим быть, чем овцой. Если хотите, я потому и в партию вступил, поскольку в наши дни подобная картина не редкость. И не только у нас. А с этим... мы должны бороться, Евгений Филиппович. И не цепляться за свое кресло.
– Постой, постой! Это ты на что... намекаешь! А?–вспыхнул Березовский. – А тты знаешь, какие иголки мне приходится вытаскивать из своего кресла?! Выходит, ты один такой умник!
– Ну, Евгений Филиппович, значит, поддержите?
– Ято? Поддержу...
– Тогда что ж мы ругаемся? Работа, понимаешь ли, стоит. Так вы меня, еще чего доброго, премии лишите.
– Непременно лишу. Меня поучать! Да я ж в отцы тебе...
– Вы мне и так как отец родной, – улыбнулся Николай, забираясь вновь на макушку стремянки.
«И чего я ему позволяю? – спрашивал себя Березовский, выходя из подъезда. – Знать, люблю? Ну и задал же он мне перцу. И ведь прав. Прав! Закопались, законсервировались. На все сквозь пальцы смотрим...»
3
«Чернильное пятно» – продолжало маячить перед глазами название фельетона. Расторгуев в злобе отшвырнул газету на край стола.
Как быть? Факты, приведенные здесь, конечно же, малодоказательны. Большинство, как тут пишется, из «съеденных», уволились по собственному желанию. Однако ж как быть с этим пятном? Жена ревновала, когда произошла эта история... Догадалась. И надо же было так опростоволоситься...
Еще полгода назад в секретаршах у Расторгуева была Ольга Марковна – рано похоронившая мужа цветущая женщина. Равнодушно смотреть на нее, когда она входила в кабинет в своем любимом розовом, аккуратно облегающем почти девичье тело платьице, у Федора Иваныча не хватало сил. И вот однажды облапил... Да с характером оказалась секретарша... Опрокинула на него подвернувшуюся под руку чернильницу и со слезами выскочила из кабинета.
Ольге Марковне конечно же после этого пришлось уволиться, как и штукатурумаляру, однажды опрометчиво высказавшемуся на людях о том, что начальник ремонтностроительного участка Василий Ибрагимыч и мастер Пименов продают краску и посылают рабочих ремонтировать квартиры неизвестным лицам. Пришлось уволиться и электромонтеру«прожектористу», который повсюду совал свой длинный нос и фотообъектив.
«Будь что будет», – решил Расторгуев и утопил тупым пальцем словно бы и не кнопку вызова, а ставшего на его пути противника. И не отпускал до тех пор, покуда в кабинет не вбежала замешкавшаяся гдето секретарша.
– Предцехкома ко мне. Срочно!
Плановик Расторгуева занимала место в соседнем кабинете и вскоре явилась к мужу.
– Итак, Мария Степановна, будем собирать цехком.
– Больше ничего не придумал? Лето на дворе...
– А мне наплевать! – Федор Иваныч указал на газету. Закурил. – Только не оченьто распаляйся. Под одной крышей живем. Дело серьезное. Недалеко до скандала...
– А хочешь, я тебе его сейчас устрою! – оторвавшись от чтения, зло сверкнула очками рыхлая, щедро размалеванная Мария Степановна.
– Я тебя предупредил...
– Лучше замолчи! Кобель! Как теперь людям в глаза смотреть?!
– А если все это клевета? Ты меня понимаешь? Клевета! И точка! А то, что многие в отпусках, так это и хорошо. Меньше народу – больше кислороду. Василия Ибрагимовича позови, Пименова, еще кого... Парторг после обеда будет на конференции. Так что давай на три часа.
– Ну, смотри. Доиграешься!
– И как я его проглядел? Писаришка хренов!
– У секретарши бы своей спросил. У него с ней роман. Глупый, конечно. После свадьбыто за жильем к тебе бы прибежал... Впрочем, что уж теперь. Ты бы с ней раньше поговорил, а она б ему передала. Так нет, у тебя одно на уме. Опять уже разит свежатиной, – Расторгуева, все это время стоящая подле мужа, попыталась открыть дверцу стола, но в это самое время дверь в кабинет распахнулась и вошел Березовский.
– Ааа, – проголосил Расторгуев, – садись, садись. Сейчас я тебе новость сообщу. Вы, Мария Степановна, идите. Готовьтесь к четырем часам.
Когда председатель цехового комитета прикрыла за собой дверь, Расторгуев потряс газеткой:
– Во! Писатель выискался. И где б ты думал? У тебя, на капитальном. А ты, небось, и не знал? Эка честь теперь вам, Евгений Филиппович!
– Ничего удивительного. Он еще до армии стихами увлекался. Хороший парень.
– А фельетоны он не писал?! На, читай!
Вот уже в который раз Федор Иванович, отбросив газету, нервно забарабанил пальцами по столу. — Ну и как?
– Ничего не скажешь, складно получается, – ответил Березовский, читая отчет об очередном матче местной футбольной команды.
– Складно, говоришь?! – зашипел Расторгуев. – Но ничего, это дело мы обсудим и тоже «складно» коечто сочиним.
– Сочинить, оно, конечно, все можно, как говорится, бумага все стерпит. А вот люди...
– Тороплюсь я. Так что выкладывайте, что у вас... – Расторгуев засуетился, а Березовский спокойно вытащил из кармана пакет, развернул его и разложил на столе фотографии.
– Что это?! – впервые за все утро поднялся из кресла Расторгуев.
– Это вы. Узнаете? И еще коекто, при весьма неблаговидных занятиях. Не спешите рвать, – предупредил Березовский, – негатив я отдал в прокуратуру, а второй экземпляр фотографий – в партком.
– Что?! – вскрикнул Расторгуев. Глаза его на опухшем до посинения лице выкатились из орбит, и сам он, тучный и коротконогий, в темном костюме, показался Березовскому огромной чернильной кляксой.
НАСТАВНИЧЕСТВО
Сухопарый и глуховатый слесарьводопроводчик Михеич, по прозвищу Дед, и его практикант – длинноволосый Костя Салов, явились по вызову на квартиру.
При виде застеленного коврами пола первый поспешно разулся, второй же, ориентируясь на шипение воды, прошагал через комнату.
Молодая, но тучная хозяйка, крашеная и в золоте, забыв о неисправной батарее отопления, оторопело уставилась на строчку рыжих следов от Костиных сапожищ. Смутившийся Михеич с трудом разминулся с нею и, шлепая в носках по мокрому полу, прошел и замер за широкой Костиной спиной. А тот, наглухо закрыв на трубе краны, с издевкой пробурчал через плечо: «Прими расчет с хозяйки, Дед, поскольку спас я ее от великого разорения». Михеич, как всегда в таких случаях, принялся торопливо ощупывать каждую из двух оставшихся на телогрейке пуговиц. Затем, не поднимая глаз на вдруг ставшую глуховатой хозяйку, показал ей три пальца...
Уже в лифте Костя выдернул из пожелтевших от табака, скрючившихся Дедовых пальцев пахнущую духами бумажку и зло выругался:
– И до каких пор учить тебя буду? Не мелочись!
РУБЛЬ
С того самого дня, когда у молодоженов Щербаковых родился сын, а его счастливый родитель угодил под машину, прошел не один месяц. Чудом спасшийся Витька успел оклематься. Сменил костыли на трость и теперь на пару с «мужиком» своим учился ходить заново. Вот только жить Щербаковы стали скудно: нередко приходилось гадать над последними грошами, как бы прожить на них еще деньдругой.
Както раз вконец расстроенный молодой папаша сгреб мелочь да и поковылял в магазин. А там очередь в пять оборотов и ругань невообразимая!
Отбив чек, Витька Щербаков – бледный, худой и жалкий – стоял подле прилавка, не решаясь протиснуться к продавцу, чтоб получить свою манницу с молоком. Продвинувшись к витрине, он не сразу заметил завалившийся между стеклом и дюралевой полочкой рубль. Настоящий! Бумажный рубль. Сердце у Витьки вздрогнуло от волнения, и на лбу образовалась испарина. А ведь будь у Щербакова деньги, отошел бы в сторонку: пусть кто понахальнее подберет да еще и заявит при всех: «Вот ты где, хренова бумаженция! А я ищу...»
«Может, и мне, – маялся Щербаков, – объявить негромко: кто рубль потерял? Опять же если все сознательные подобрались, – размышлял он, – то промолчат, а сами непременно следить будут... Словно бы ты и на самом деле кого обворовать собираешься». И уж совсем было расстроился Витька, да только тут продавщица смилостивилась: взяла чек. И когда принимал покупку, в этот самый момент и сработала, как у профессионального карманника, его левая рука. Мгновение — и рубль в кармане!
Заторопился Витька, чуть было без трости не ускакал. И даже не слышал, как ктото из очереди выругался вслед: «Тоже мне – инвалид!»
Домой Щербаков явился радостный и богатый, но уже вскоре на душе у него стало пакостно... Впору бежать и перед кемлибо исповедоваться.
И еще долго бы казнил себя Витька, не приведись ему с больничной получки еще раз посетить магазин.
Кассирша, скользкая бабенка, срезала его на рубль с полтиной и – «Кто следующий». А ведь видел Щербаков все и в глаза ее юлящие смотрел, а вот сказать постеснялся.
Другой бы расстроился, а он возвратился домой довольный, словно б кому долг вернул.
ЖИЗНЬ-ДОРОГА
Тридцатилетнему завгару Салову приснилось нехорошее. Будто б заявляется он, как всегда, поздно домой и застает свою жену с чужим мужиком.
– Сволочь! – удушливо кричит завгар, просыпаясь. Жена вздрагивает и, оторвавшись от подушки, ворчит:
– И чего всю ночь бьется?.. Никакого покою...
– Что?! — еще больше разгорается Салов, пытаясь разглядеть когото в темноте.
– Полоумный, – с опаской шипит жена и, включив настенный светильник, идет в туалет.
Салов, прозревши, трогает взмокший лоб и тоже сползает с тахты. В горле сухо и смрадно. Хочется пить. На кухне, в холодильнике натыкается на початую бутылку вина. При виде спиртного его мутит, и он забегает в ванную. Открыв кран, долго пропускает воду...
Вернувшись к постели, не сразу гасит оставленный свет. Подозрительно смотрит на вновь спящую, раскинувшуюся жену, на ее все еще подевичьи упругое тело и ложится на кромку тахты. «И приснится же...» – тихо бормочет Салов и пытается заснуть. Однако сон не выходит из головы.
«...Словно бы все наяву. Вот только что на этом месте... – завгар тяжело вздыхает, поворачиваясь на бок. – Живем в последнее время... словно с заглохшими двигателями под гору катимся. А куда, спрашивается? И хорошо, если по одной дороге. В таком темпе недолго и развилку проглядеть». Салов пытается обнять жену, но она, недовольно подернув плечами, прижимается к стенке.
Завгара вновь пронимает холодный пот, и он, с головою укрывшись одеялом, ожидает утра...
В НОВОГОДНЮЮ НОЧЬ
Всякий раз под Новый год, когда в дом собираются гости и накрывается праздничный стол, как раз, когда хлопоты начинаются, любит Николай Васильевич в бане вымыться.
Вот и на этот раз не изменил своей традиции. Первым делом распарил в объемистом чугуне березовый веник, поплескал сделавшейся духовитой водой на раскаленную каменку и, нагнавши жару, вышел на двор отдышаться. Прислушиваясь к незлобивому лаю собак, хозяйским взглядом окинул озаренную электрическими огнями центральную совхозную усадьбу. Задумался, незаметно для себя обращаясь к звездному небу. И когда вдруг нахлынуло издалека, улыбнулся, припомнив, как еще начинающим председателем, так же вот, после бани, размечтавшись, представил, что вовсе это и не звездное небо, а его разросшаяся деревня...
Давно это было. Николай Васильевич перенес взгляд в глубь села, где подле недавно отстроенного Дворца культуры переливалась огнями новогодняя елка, и не без грусти подумал о том, что время идет и сбываются наши мечты.
ДОМ ЗА ОБОЧИНОЙ
Высадив часть пассажиров на возвышенной окраине села, маршрутный «экспресс» покатил до совхозного правления, зеркально отблескивая на солнце окнами салона, пугая выбирающуюся на проезжую часть домашнюю живность.
Сошедшие пассажиры из местных, спеша убедиться в исправности и наличии своих хозяйств, гремя запорами, окликая детишек, гоняя забравшихся в огород кур, кудато просочились по проулкам и улочкам, оставив в одиночестве молодого мужика, рослого, с бронзовым загаром на угловатом лице, с заметно выгоревшими русыми волосами, одетого нараспашку, просто, с потертым чемоданом в руке.
Долго с нескрываемым любопытством и волнением разглядывал он широко раздвинувшуюся панораму села, пестрые, прилепившиеся к отвесной береговой скале коттеджи туристической базы.
Стоял знойный день середины лета. Расплавленный асфальт прогибался под ногами идущего. Он внимательно всматривался в лица прохожих и не признавал никого. В эту страдную пору навстречу попадались лишь приплывшие с верховий Чусовой туристы да понаехавшие из города рыбаки.
Когда в лицо пахнуло прохладой и заблестел впереди речной плес, приезжий ощутил на себе чейто пристальный взгляд. Он обрадованно оглянулся и вздрогнул... Улица, застроенная перевезенными из окрестных деревень домами, замерла в ожидании...
Он не мог не узнать своего обретшего вторую жизнь дома, как нельзя не узнать сыну родной матери, а птенцу гнезда своего, в котором родился и рос и которое однажды покинул, встав на крыло и предавшись свободе полета.
В эту минуту, минуту неожиданной встречи, им, стоящим по разные стороны запыленной обочины, показалось вдруг, что все в этом мире вечно и обратимо.
1975–2002 гг.
УРАЛЬСКИЕ РАССКАЗЫ
ДОЛЖНИК
1
До отправления рейсового автобуса оставалось еще более двух часов, и молодой человек со сверкающими нагрудными знаками и погонами главстаршины, недавно сошедший с поезда, оставил в камере хранения дембельский чемодан и отправился полузабытым трамвайным маршрутом в одно из городских ПТУ.
Крыши многоэтажек, разношерстные проулки и улицы, еще вчера серые от заводской пыли, за минувшую ночь прикрылись слепящей глаза снежною белизною. На душе у служивого было празднично и тревожно. Первого чувствовалось значительно больше, поскольку уже вскоре автобус отвезет его к берегам Чусовой, к оставленному на время службы на флоте родному деревенскому дому. Второе же исходило от не покидающего за последние годы неприятного ощущения должника...
Как и большинство одноклассников, после окончания поселковой восьмилетки Ванька Завьялов решил продолжить учебу в городском ПТУ. Среди объявлений в районной газете долго выбирал профессию. Остановился на сантехнике. Без посторонних советов он расшифровал это название не иначе как санитарный техник. Особенно приглянулось последнее слово. И удовлетворенный тем, что совсем недалеко отстал от своего одноклассника, поступившего в техникум для овладения специальностью «техникэлектрик», Ванька до осени поработал совхозным пастухом.
Неуравновешенное и скупое на тепло среднеуральское лето прошло в ожидании неизведанного. Мать с оглядкою на отчима купила для единственного ребенка костюм да модные в начале семидесятых годов тупоносые лакированные полуботинки. И вот в этом странном для сельской местности наряде отплыл Завьялов по такой знакомой, а вот теперь щемящей до боли, словно бы зажимающей своими скалистыми берегами Чусовой. На глазах проступали невольные слезы, когда каждый речной поворот, казалось, терялся безвозвратно. Еще сумрачней стало вчерашнему школьнику, когда от центральной совхозной усадьбы, где случилось четыре года учиться и жить в интернате, его увозил до прокопченного заводскими трубами чужого города рейсовый автобус. Словно засыпанный желтым пеплом, этот удушливый, скрежещущий железными челюстями гигант и по прошествии лет будет тяготить Ивана Завьялова безрадостными воспоминаниями о криминальной наглости местной шпаны, которая еще в то время, когда он пятишестиклассником ездил к тетке своей в провинциальный городок, неоднократно отбирала у него деньги и вещи.
Отвыкнув от забот о своем ребенке, мать, все последние годы терпящая пьяные дебоши однажды приставшего к уральским берегам сплавщикашабашника, каждое лето отсылала сына с кемлибо из попутчиков, а затем и одного, к ближней родне, подальше от дома...
2
В эти последние предучебные августовские дни здание пэтэушной общаги сотрясалось от налетов городских удальцов. Даже после разухабистой интернатской жизни Ванька Завьялов, замкнутый мальчишка, болезненно переносил новые распорядки учебного заведения. Порой хотелось убежать! Но куда? Вернуться в деревню, откуда его проводили, претерпев немало затрат, представлялось невозможным. И потому обрадовался Ванька, когда их, разномастных пэтэушников, отправили в подшефный совхоз.
Из рабочей одежды для неподготовленного к сельхозработам ученика в ПТУ нашлись потрепанная форменка и многократно расписанная именами прежних хозяев телогрейка. После напутственного собрания молодых шефов долго везли до совхоза – сначала поездом, а затем автобусами.
На окраине обступившего запруженную речку села городские горлопаны бахвалились тем, что теперь «деревенские лапти» будут плясать под их многозвучную дудку. Однако уже вскоре пэтэушники, поселенные в недостроенном здании магазина, которому предназначалось находиться рядом с Домом культуры, познали все «прелести» гостеприимства местной поросли.
После завтрака в небольшой придорожной столовой возглавляемые мастераминаставниками шефы шли до своего поля, где каждому выделялось по паре рядков позолоченного первыми заморозками турнепса. Турнепс в этот год выдался отменным, похожим на голубые вонзившиеся в землю, но не разорвавшиеся крупнокалиберные снаряды. Ваньке, за неимением другой обуви, приходилось их раскачивать лакированными полуботинками.
Завьялов, избегая городских лоботрясов, нашел себе пару в лице столь же молчаливого и покладистого детдомовца.
Первые дни бабьего лета с розовощекими рассветами и закатами, с искрящимися листопадами благоприятствовали уборке урожая. Гдето в отдалении неприметными муравьями копошились местные работяги. Порой, когда затихал шум тракторов и машин, казалось, что среди пестрых заплатанных полей, разлинованных просветленными перелесками, горбатятся лишь одни пэтэушники. Изредка появлялся агроном, чтобы оглядеть работу и после недолгого разговора с мастерами исчезнуть в клубах пыльных разрывов изпод копыт взмыленного коня.
В прошлые годы городские шефы всегда работали старательно и быстро, в ПТУ возвращались с ворохом почетных грамот и даже с немалой зарплатою. Но чтото прогнило и надорвалось в этой безупречной связке «город – деревня». После каждого полевого обеда пэтэушники разбредались вдоль обрамленной насаждениями речки. Ктото нежился под еще греющим солнцем, а иные, ломая оголенные ветви, обезьянничали среди гроздьев черемухи.
С трудом осилив поле с турнепсом, шефы застряли среди картофельной ботвы. Ныло под сердцем, когда приходилось наблюдать, как бессовестно зарываются обратно в землю поднятые картофелекопалкой клубни. Завьялов поначалу пытался усовестить недобросовестных товарищей, но после многочисленных издевок сосредоточился на своей работе, заметно отставая от городских работяг, ряды которых, не в пример картофельным, стали ежедневно редеть. Непривычные к сельхозработам и ограниченные в бытовых условиях пэтэушники начали убегать из совхоза. С первыми ночными остекленениями луж и долго не исчезающей проседью инея они мерзли в своем продуваемом жилище и недосыпали после почти еженощных куражей местных вышибал. Комуто до первых петухов приходилось кукарекать или лаять на едва мерцающую лампочку. А тем, кто всетаки умудрялся заснуть, приходилось испытать «колесо» – это когда между пальцами ног зажигался бумажный запал...
Ванька прятался под нарами. Но и там его могли облить ледяной водой или унизить струей мочи.
Разгневанные столь «невиданною» производительностью труда мастеранадсмотрщики не брезговали и рукоприкладством. Старший мастер вместо того, чтобы находиться в поле, теперь гонял на своем громкоголосом «Запорожце» в поисках беглецов, которые, избегая маршрутных автобусов, «голосовали» перед попутным транспортом с целью добраться до ближайшей железнодорожной станции.
На третью неделю совхозной ссылки, заполучив болезненную хрипоту в груди, сбежал и Ванька Завьялов.
Поначалу их было пятеро. Трое, более везучие и настырные, смогли уехать. Завьялов и его малознакомый попутчик голосовали до вечера. Когда стало смеркаться, этих не вызывающих доверия потрепанной одеждой беглецов никто не пожелал везти. За две трети пути до пристанционного поселка впереди показался мотоциклист. Оседлавший «козла» один из местных «ковбоев» перекрыл им дорогу. После ни к чему не обязывающих расспросов о том, кто такие и куда направляются, он скрылся из виду, чтобы уже вскоре вернуться и бесцеремонно потребовать денег.
В то время, когда Ванька безропотно выворачивал карманы, в которых отыскался лишь медный пятак, попутчик его сбежал в придорожные заросли словника. Это возбудило неугомонного налетчика для дальнейших челночных наездов с надеждой на то, что один из беглецов, у которого непременно есть что в карманах, вновь выйдет на дорогу.
При очередном приближении знакомого мотоцикла Ванька сошел за обочину...
Над головою мерцали колючие звезды, лицо царапали ветви, а дрожащие от усталости ноги цеплялись за коряги и увязали среди болотных кочек.
Когда дорога осталась за спиною и утих автомобильный шум, Завьялов, теряя ощущение пространства и времени, опустился на колени. Закрыв и без того ничего не видящие, слезящиеся глаза, прикрывая голову телогрейкой, Ванька попытался согреться и заснуть, возможно, навечно. Ему захотелось умереть, здесь, посреди высыхающего болота, в незнакомой местности, беззащитным и всеми забытым.
Незаметно сгустились тучи, и небо заплакало... Завьялов прижался к одинокому смолистому стволу и неожиданно расслышал, словно из преисподней, тепловозный гудок. Ванькино сердце встрепенулось, и он, как на неведомое притяжение, направился в обратный путь, к автомобильной дороге.
Вскоре после утихшего попутного ветра прекратился и дождь, а на небе показалась луна. На продолжительном спуске Ваньку догнал припозднившийся автокран, и для одинокого путника распахнулась спасительная дверца...
На приземистом станционном вокзале Завьялов наткнулся на предательски исчезнувшего попутчика. Не перемолвившись и словом, они просидели до прихода последнего в эту уже ночную пору пассажирского поезда. И как ни умоляли, ни одна из проводниц не пустила беглецов даже в тамбур. А давно приметивший оборванцев милиционер и вовсе прогнал их из опустевшего вокзала.
И вот теперь уже по шпалам побрели пэтэушники за край пристанционного поселка в тупик. Разглядев при лунном свете убранное поле, они забрались в ближайшую скирду.
Запоздалое осеннее утро горемычные беглецы вновь встречали на станции. Сторонясь вокзала, они сумелитаки уехать на товарняке.
В общежитии ПТУ уже окончательно заболевшему Ваньке Завьялову выдали чистую одежду, и с имеющейся в ней пятирублевой бумажкой он добрался до родной деревеньки.
Дома с высокой температурой он сходил в здравпункт. Пожилая женщина, пятнадцать лет назад обрезавшая его пуповину, прослушала грудь, выслушала рассказ про пэтэушные мытарства пациента и выписала ему больничную справку.
Жаркая баня да бабушкины колдовские снадобья одолели недуг.
Мать была бы и рада оставить сына у родного порога, но отчим, еще с интернатской поры забывавший о наличии пасынка, считал уехавшего в город Ваньку «отрезанным ломтем».
Завьялов прибыл в ПТУ в день возвращения бесславно потрудившихся на совхозных полях товарищей. Подводя неутешительные итоги, тем не менее, Ваньку и трудолюбивого детдомовца отметили двумя билетами в местный драмтеатр. Но и этого поощрения они лишились в тот же вечер после полуторжественного собрания: ктото из «старичков» решил облагородить свою подругу посещением культурного заведения.
Уже в первую неделю занятий Завьялов стал осознавать последствия своего необдуманного выбора. Рядом, в группе, были лишь те, кто за десяток ученических лет сумел осилить пять классов, а иные и вовсе ограничились начальной школой. Это открытие стало для Ваньки последним аргументом для ухода из ПТУ.
После долгих преподавательских увещеваний и просьб перевестись для учебы на другую специальность Завьялов оставил расписку с обязательством выплатить пару десятков рублей за жилье в общежитии и питание в столовой, и поспешно покинул это учебное заведение.
Не заезжая к родителям, Ванька перебрался в соседний городок, к тетке, где не без труда был оформлен в один из цехов металлургического завода учеником электрика. А о своих жизненных переменах сообщил матери после того, как ему присвоили профессиональный разряд. Это было весною, а осенью Завьялову принесли повестку из военкомата...
Октябрь 2004 г.
ПОСЛЕДНИЙ ПАРТОРГ
1
У сорокапятилетнего, заметно состарившегося за минувший десяток жизненных верст Вадима Беспалова это последнее объявление, гласящее, что «19 августа 1991 года состоится собрание цеховой партийной организации...», до сих пор хранится дома как музейная реликвия.
В тот день неудавшегося государственного переворота из репродукторов и с экранов телевизоров лилась для когото торжественная, а для когото траурная симфоническая музыка. Привыкший к ее частому звучанию в дни похорон партийных лидеров народ с угасающим энтузиазмом занимался работой, стоял в длинных очередях в магазины, хлопотал на обнищавших кухнях. И казалось, что от всей этой суеты даже воздух был пропитан безысходностью, а еще не осеннее солнце давно потеряло тепло.
Поддерживая ладонями тяжелую от раздумий голову, Вадим сидел в красном уголке, склоняясь над столом с разбросанными газетными подшивками и партийными бумагами: готовился к собранию, предстоящему во второй половине дня.
Выслушав однообразно повторяющееся сообщение ГКЧП, он удрученно взглянул на мозолящую глаза повестку дня, где из двух вопросов первым было: «Об исключении из КПСС Скороспелова, Лизоблюдова и Похмелкина».
Около двух лет назад, когда их принимали в партию, секретарем был совсем другой человек, успевший выжать из своей партийной карьеры, пожалуй, все, что было доступно: теплое рабочее место, трехкомнатную квартиру на троих с женой и сыном. По привычке, как по накатанной дороге, он бегал в партком завода, проводил мероприятия, прикрывая и подпирая их неустойчивую реальность массою отчетных бумаг. Но уже всем, и парторганизации, и не только, было видно, что он свою песню давно спел. Когдато цеховой запевала, он теперь не годился и для подпевок. Руки его заметно дрожали, а пальцы рывками подписывали трепыхающиеся бумажки. Одним словом: спился человек, сбился с дороги, а начавшиеся «перестройка и гласность» и вовсе выбросили его на обочину.
2
Секретарем, или парторгом, Вадим Беспалов стал пару месяцев назад, когда предшественник его, тоже из самых молодых в парторганизации, перевелся в другой цех. Этому, без нормального жилья и перспектив на работе, нужно было другое место, где, по крайней мере, хоть деньги платили, чтоб прокормить и както обустроить недавно созданную семью.
На последней районной партконференции Беспалов впервые выступил со столь высокой трибуны. Ноги и руки его дрожали, а когда он говорил о надвигающемся распаде партии, то совсем не слышал своего голоса.
Стенографисты забрали его мятые почеркушки, а вскоре заводская многотиражка напечатала эту «пламенную» речь, в частности тот отрывок, где он говорил, что господа из Америки спят и видят, как бы превратить наше государство в свой придаток, а в мавзолее на Красной площади сделать отхожее место.
Теперь, перечитывая эти слова в одной из газетных подшивок, он вспоминал о тех, казалось бы, недавних временах, когда во время службы на Северном флоте принимали его в кандидаты КПСС.
Никто его в партию не тянул. И документы приняли со второй попытки. Пока собирал рекомендации да ждал случая, чтобы сфотографироваться в Архангельске, а затем забрать фотографии, ему сообщили, что некоторые бумаги уже устарели... Позже, на «гражданке», Беспалов понял, что негоже было матросу, пусть и не рядовому, состоять в офицерской парторганизации. Можно ненароком и «сор из избы» вынести. Поделиться с братвой о жизни тех, кто тобою командует.
С непререкаемым доверием к своему землякуполитработнику и в стремлении, как и он, убедительно излагать свои мысли, Вадим пытливо штудировал труды Ленина, изучал пособия по ораторскому искусству. А устав партии он знал наизусть. Товарищи от его нравоучений иногда шарахались в сторону. А он продолжал готовиться к столь знаменательному событию в своей жизни.
Партийное собрание для Беспалова — до сих пор словно куски из немого кино, где еще вчера знакомые лица кажутся чужими, расплывчатыми. Все проголосовали «за», поскольку до демобилизации Вадиму оставалось меньше месяца. Впереди был новый барьер: гарнизонный политотдел.
Шли дни. Весна, даже на севере, уже давно отсалютовала раскрывшимися почками деревьев. По нескольку раз была примерена парадная форма, собран чемодан.
Уже успели демобилизоваться даже те, кто были частыми гостями гауптвахты, когда Беспалову наконецто выдали этот документ, маленького размера, но такой огромный по значимости.
Впереди была еще целая жизнь. И молодому человеку, у которого лишь только начали пробиваться усы, а глаза не знали усталости и грусти, казалось, что он теперь готов осилить любую дорогу. Его конь был подкован, а цели ясны...
После окончания кандидатского стажа партийный билет Беспалов получал в городе своей юности. Возвратился в родной цех, в котором работал до призыва на службу, с головой погрузился в общественную работу...
Много воды утекло после службы. Поменялись за это время и его взгляды на партийную жизнь. Вадим теперь отчетливо осознавал, что все, принимаемое на партийных съездах, мельчало и тонуло в бюрократизме, под толстым слоем исписанной бумаги. Рядовым работягой он еще верил в то, что настоящие коммунисты всегда вдали от наживательства и карьеризма, а «партия – это ум, честь и совесть нашей эпохи».
До предстоящего собрания оставались считанные часы, а Вадиму Беспалову было давно известно, что удовлетворением просьбы о выходе из партии этой уже неуправляемой троицы и многих других, тех, кто еще не успел вволю наворовать для себя в пустующих амбарах государства, партию не очистить для скорого возрождения.
19 августа 1991 года словно бы после продолжительной болезни умер ктото из близких парторгу людей. Он еще не получил документального подтверждения случившемуся и не мог представить похорон, а музыка предстоящего траура уже звучала из репродукторов и с телеэкранов некогда великой страны.
Январь 2003 г.
В ГОСТЯХ
1
И при нечастых наездах в родную деревню, и в скупых письмах из города сын постоянно упрашивал Николая Васильевича погостить у него. Никифоров знал, что Василию, уже давно осевшему среди прокопченных заводскими трубами многоэтажек, не терпится выказать свое благополучное житье в новой квартире.
Старший из сыновей был такой же высокий и ширококостный, как и его отец, но, не в пример Николаю Васильевичу, уже к сорока годам успел располнеть и потерять некогда суетливую походку.
«И в кого он пошел?» — не раз задавался вопросом Никифоров. Младшие хоть и живут теперь в центральной совхозной усадьбе, в селении полугородского типа, но корни их покрестьянски глубоко вросли в эту малоплодородную среднеуральскую землю, где близость реки и окруженных лесами полей были дороже всех респектабельных квартир с их плодящими безделье городскими удобствами.
После окончания автотехникума Василий работал в одной из автоколонн завгаром, и теперь без государственных колес, «на своих двоих», разучился передвигаться даже по закованной в асфальт земле. Имея свою машину, он до родителей предпочитал добираться на «Урале». Когда по осени с верховий Чусовой доносилось рваное урчание трехосной машины, в деревне знали, что к Никифоровым, покуда берега не затопило ненастьем и не окаймило на морозе ледяною коркою, пробирается сын.
Николай Васильевич, и к седьмому десятку не утративший рабочей сноровки в своих жилистых руках, выходил на кромку скалистого берега в своей, казалось бы, даже летом не снимаемой залатанной телогрейке и неизменных кирзовых сапогах. Вскоре за ним выкатывалась низкорослая и полная Аграфена Степановна в заношенной до блеска овчинной безрукавке. И, прикрываясь от полуденного солнца, смотрела вслед мужу за грань теряющегося с годами чусовского поворота.
Машины еще не было видно, а немногочисленная малышня уже бежала на край улицы, туда, где от речного переката поднимался по зарастающему бурьяном логу глинистый взвоз, – уверенная в том, что если не дядя Вася, так его водитель непременно прокатит их по деревне.
В этот приезд Василий был неумолим: «Собирайся, батя, хоть ты... Внуку уже второй год пошел, а он еще и деда не видел. Матушку уговаривать – это значит тащить ее со всем хозяйством: с коровой, поросем, овцами и курами».
Перекладывая с одной ладони на другую фотографию внука, Аграфена Степановна, уже давно удостоенная звания бабушки от младших сынов, укоряла Василия: «Может быть, привезешьтаки свою раскрасавицу с ребенком или при жизни моей, или к могилке...» При этих словах маленькие морщинистые руки матери начинали дрожать, цепляться за надетый по случаю яркопестрый фартук, а из потускневших глаз просачивались слезы. Сын, мрачнея, виновато смотрел на отца...
Николай Васильевич садился на край широкой и длинной семейной лавки и закуривал привезенную сыном любимую «беломорину». На несколько минут в некогда шумной и тесной избе воцарялась гнетущая тишина. Неприметные настенные часы, словно бы напоминая об уходящем времени, теперь отстукивали секунды так громко, что во всем теле и особенно в висках ощущалось пульсирование крови. Собака льнула к хозяйским ногам, а взобравшаяся на колени кошка безмолвно глядела в глаза Николая Васильевича. Наконец Никофоров, словно вырвавшись из забытья, бросал давно погасшую папиросу и с беззлобным ворчанием принимался расставлять вокруг выдвинутого стола табуретки и стулья – знал, что у крыльца собирается негустой деревенский народ.
Аграфена Степановна, смахнув краем фартука соленую влагу, уже суетилась на загороженной дощатою заборкою кухне, гремела посудой... Василий неумело надевал отцовские галоши, спускался в сенцы и через двор выходил в огород. Картофель уже был убран. Почерневшая ботва высилась аккуратными копнами. На грядках еще оставались блестевшие серебром после ночного заморозка плотные кочаны капусты. За изгородью, обновленной еще с весны, уходило в гору давно не сеянное поле. Умиротворенно расчесывал шерстяные облака еловый лес. «Сходить бы за рябчиками...» – думал было Василий, но понуро взглядывал на свои ноги и присаживался под просторным навесом. Здесь повсюду – на верстаке, на полках вдоль стены дома – были разложены рубанки, топоры, пилы, коловороты... На козлах возвышалась незаконченная, пахнущая смолистыми опилками лодка. Появившийся изза спины отец объяснил: «Соседу Парфену готовлю. Своюто он давно изнахратил. Ни просмолить, ни проконопатить ума не хватает...» – Николай Васильевич еще о чемто ворчит, прибирая свой «струмент», в то время как сын его уже идет на берег Чусовой поклониться односельчанам.
Теперь для Василия этот высокий скалистый отвес стал низок, речной плес – узок, а правобережные поля словно бы съежились у врастающего в лес погоста. И не было на душе той искренней радости от встречи с родным уголком земли. Да и сам он уже чувствовал себя здесь чужаком...
Еще прошлой осенью, в ответ на приглашение сына съездить в город и хотя бы недельку отдохнуть от сельских забот, Николай Васильевич сказал не без осуждения, указывая на загородивший проулок «Урал»: «На этой махине, сынок, ты в лучшем случае довезешь меня до нашего кладбища...»
Однако в этот раз Василий хоть и доехал до родного крыльца на этой «махине», но в центральной усадьбе предусмотрительно оставил свою «Волгу», от самого города эскортируемую «Уралом». Пока до нее добирались, Никифорова растрясло настолько, что, усаженный в сыновью «тачку», он размяк на пышном сиденье и до самого города не проронил ни слова. А в чужой квартире он даже не взглянул на щедро накрытый снохою стол, словно был в полуобморочном состоянии от этой массы пронесшихся мимо него картин, и забылся на диванкровати.
Проснулся Никифоров подеревенски или постариковски рано, и долго не мог сообразить, где он теперь. По светящемуся циферблату электронных часов он определил время: мерцающие точки показывали начало шестого. Захотелось в туалет. Не сразу, осторожно поднялся, на ощупь дошел до окна. С высоты шестого этажа город тоже показался ему огромными часами, на которых светились огни реклам, фонарных столбов и машинных фар.
Но без петухов по неразличимой в заводском дыму полоске горизонта на этом разлинованном улицами циферблате трудно было определить наступивший час и предстоящий день. «И где же этот туалет? С вечера мне чтото показывали...» – размышлял теперь Николай Васильевич, переминаясь с ноги на ногу на застеленном коврами полу. Отступив от окна, он потерял все ориентиры и уже при следующем шаге больно ударился о стул. Впереди, в коридоре, вспыхнул приглушенный свет. Сын, поспешно натягивая халат, показал туалет, сводил на кухню, напоил шипучей водой из холодильника, предупредил, что если отцу захочется курить – расположиться в туалете. «Я теперь после рождения твоего внучка тоже там курю», – объяснил Василий.
Курить Николаю Васильевичу не хотелось, и он вновь улегся на диван. Спать тоже не хотелось. Долго, не закрывая глаз, всматривался он в едва проглядываемый потолок, будто мог увидеть там свою деревню, беспокоился об оставленной жене, хозяйстве и зачемто о незаконченной лодке соседа. От напряженного блуждания по потолочному квадрату глаза его незаметно устали, смежились. Никифоров заснул, что редко удавалось ему в незнакомых местах.
Утром Николай Васильевич нашел среди прикрытых салфетками тарелок записку: «Папа, завтракай. К обеду жена будет дома, я приду с работы к вечеру. Василий».
До прихода снохи Никифоров с ощущением неловкости за проспанное утро и с какойто опаскою, словно бы боясь разбить огромную хрустальную вазу, изучал квартиру. В две другие комнаты заходить не стал, долго разглядывал гостиную, ее богатое убранство. А затем, пристроившись у выходящего на улицу окна, рассматривал городскую жизнь: бесконечную, хитросплетенную суету машин и людей.
Незаметно за спиной появилась сноха и, видимо, чувствуя какуюто неловкость, избегая разговоров ни о чем, покормила обедом, показала, как включается телевизор, и разложила на журнальном столике пачку свежих газет. А затем после долгого разговора по телефону виновато объяснила, что ей нужно кудато бежать: не то в парикмахерскую, не то в прачечную...
До прихода сына Никифоров, не отрываясь от телевизора, просидел в кресле.
Так прошел первый день. Он был короче второго, потому что весь вечер дед неумело провозился с внуком. На другой день мальца отвезли на дачу, к бабушке.
На третий день, изнемогая от безделья, Николай Васильевич уже просился домой. Он готов был идти даже пешком, если бы ему указали дорогу в деревню. Сын терпеливо уговаривал, обещал в субботу сводить его в зоопарк, театр и еще кудато...
Но выходного Никифоров уже не дождался. В пятницу пришедшая к обеду сноха нашла Николая Васильевича, как и прежде, в кресле у телевизора, но... уже мертвым.
При вскрытии городские врачи констатировали смерть старика от расширенных сердечных клапанов...
И лишь так и не дождавшийся новой лодки Парфен вынес другой вердикт: «Жить бы ему еще не один десяток лет, ежели б рук его неуемных не лишили работы...».
И правда, никто из односельчан не помнил, чтобы покойный жаловался на сердце.
Сентябрь 2003 г.
ЯМА
1
В последние годы Никита Симонов жил словно бы в глубокой яме. После очередного запоя неделю выкарабкивался к белому свету: часами отмокал в ванной, а потом круглые сутки лежал на диване, переключая телевизионные каналы. Даже под теплым одеялом его пронимала дрожь, а к горлу подступала тошнота. Почти ничего не ел, лишь изредка пил из стоящей у изголовья банки с водой. Жена, с которой он был вот уже пять лет в неофициальном разводе, иногда заглядывала в его комнату. И, взяв из шифоньера необходимые тряпки, молча удалялась на свою половину квартиры. Дети с родителями не жили: сын сидел в тюрьме, дочь «тусовалась» с наркоманами. Словом, не было у сорокалетнего Никиты ни семьи, ни жизни. Однако работу Симонов не забывал. И даже когда трудовая книжка его, не замаранная, месяцами пылилась в серванте, он интересовался обстановкой, и не в одной, а в нескольких конторах, где был оформлен по совместительству слесаремсантехником. Звонил и в зависимости от характера неполадок выезжал на место с утра пораньше или, наоборот, вечерами, чтобы ни на работе, ни в собственном дворе не могли видеть его помятой физиономии. Увольнения его не пугали. Да и запои рано или поздно заканчивались.
Когда, отсидевшись в ванной и уняв дрожь в постели, он начинал размачивать сухари, при этом принципиально не притрагиваясь к продуктам жены, можно было верить в то, что из ямы он выбрался уже больше чем наполовину. Затем еще немного вверх: когда подбирал все поднакопившиеся «хвосты» на работе и дома. В конторах своих он проводил идеальную ревизию доверенного ему хозяйства: промывал трубы, набивал сальники... А дома, в комнате своей, подметал, протирал пыль, раскладывал по полкам перечитанные книги... А чтобы не ходить в растрепанном виде, стирал, гладил да штопал все, что еще пригодно носить. Так проходила неделя, месяц, а иногда и пять. И дно ямы уже казалось недоступным, поскольку вот он был, рядом, сыпучий край ее. И уже можно было за него держаться. И радоваться жизни... После каждого падения она представала более привлекательной: играла обновленными красками, наполнялась неизвестными ранее мелодиями. И деньги, которые он привык экономить еще с интернатской поры и жизни в институтском общежитии, копились на его сберкнижке. Но вновь случалось одно и то же: после непредвиденной ссоры с женой или неприятности на работе он хватался за рюмку, забывая о непрочных краях своей ямы, и катился вниз, по наклонной, еще пытаясь тормозить слабеющими ногами. В результате — запой и до боли знакомое дно...
2
Летом у здания одной из контор, на теплотрассе, происходил ремонт. Экскаватор еще при солнечной погоде без труда вырыл продольную яму. Потом зарядили дожди. Неделя близилась к концу, когда привезли трубы. Никиту Симонова, как постоянного штрафника, облачив в сапоги и кожаную куртку, заставили копать углубление для опущенного насосного шланга. С русых, похожих на паклю волос его на вытянутое худое лицо стекала, смывая соленый похмельный пот, вода. Сквозь моросящий дождь и чавканье грязи под ногами он не сразу расслышал оклик сварного. И лишь когда поднял глаза, увидел, как медленно, затем ускоряя движение, на него валится огромная глыба земли. Бросив лопату, Симонов успелтаки одолеть пару ступеней деревянной лестницы, когда она, хрустнув вместе с его костями, оказалась погребенной под глинистой почвой.
Очнулся Никита только в больничной палате. Правая нога его, в гипсе, висела на вытяжке и совсем не ощущалась. Голова была забинтована. Руки были хоть и в многочисленных ссадинах, но целы. Ощупав тело и ощутив боль в левом боку, Симонов уставился в потолок, пытаясь вспомнить промелькнувшую как сон картину.
Ночь. Из распахнутой в коридор двери, словно по голубому туннелю, льется мерцающий свет. Подле кровати стоит похожая на ангела девушка. По плечам ее стекают на белую одежду светлые, вьющиеся волосы. Никита простыней пытается прикрыть свою наготу. На нем нет даже трусов. Ему стыдно незнакомки, которая с потусторонним взглядом уже медленно удаляется в никуда... «И кто бы это мог быть?» — гадает теперь Симонов, разглядывая на утреннем потолке пробирающийся в его сторону солнечный зайчик.
За окнами щебечут птицы. Жизнь продолжается, и нужно снова выкарабкиваться наверх...
3
Жена, торопливо посещавшая его в первые недели, в следующем месяце лишь изредка передавала с медсестрами минералку, яблоки, печенье, а затем и вовсе перестала напоминать о себе. Были из конторы. Сообщили, что всем коллективом сдали для него кровь.
Сырая осень навевала тоску. Однообразная больничная жизнь угнетала. Капельницу заменили уколами. Белые, как гипс, пальцы правой ноги обнадеживающе шевелились. От постоянного лежания болела спина.
Шел шестой месяц лечения, а Никита все ждал, что вот войдет в его палату эта легкая, как белое облачко, женщина.
Он уже знал весь медперсонал, когда к нему пришла ставить укол белокурая медсестра. Она была чемто похожа на исчезнувшую незнакомку. В дни ее дежурства Никита был всегда чисто выбрит и причесан. На тумбочке аккуратной стопкою лежали книги и листы бумаги. На них Светлана, так звали новую медсестру, и обратила внимание. Исписанные столбиком страницы сообщали, что этот больной пишет стихи, к которым девушка оказалась неравнодушна. На этом взаимном пристрастии они и познакомились.
Весной, когда Никита Симонов, забросив костыли, а затем и трость, научился ходить заново, в жизни его произошли значительные перемены. После развода он, не без помощи Светланы, обустроил свою комнатушку, вернулся на стройку, где некогда работал прорабом. А чтобы забыть черную полосу своей жизни, посадил на месте злополучной ямы чемто похожую на медсестру березку.
Январь 2003 г.
ПОДЗЕМНЫЙ ПЕРЕХОД
1
Он купил цветы и прошел до троллейбусной остановки. Вдоль проспекта, словно бы пытаясь разогнать огромную автомобильную пробку, дул холодный, порывистый ноябрьский ветер.
Еще вчера было сравнительно тепло, и казалось, что ночной снег вновь растает. Но погода, и без того одарившая городской люд запоздалою осенью, вспомнив о приближении календарной зимы, круто поменяла свое направление. И теперь все улицы покрылись ледяною, зеркальною гладью.
Поеживаясь, сорокавосьмилетний Никита спрятал букет под пуховик, затем, поправив смолистую прядь волос и надвинув шапку на изрезанный морщинами лоб, посмотрел на часы.
Вечерело. Чтобы согреться, Никита, с трудом раскурив сигарету, как маятник ходил теперь позади толпы. Но даже в этой угнетающей от долгого ожидания обстановке он радовался предстоящей встрече и возможной перемене в его продолжительной полухолостяцкой жизни...
2
В день своего рождения она, поразмыслив о том, чего бы еще прикупить из продуктов, заторопилась в магазин.
За четыре года после своего пятидесятилетнего юбилея она и не планировала собирать гостей. Но немногие из родни и места работы, часто посещавшие Нину Степановну после смерти мужа, както незаметно определились с составом для праздничного стола.
С опаской продвигаясь по вечерним улицам, эта аккуратно сложенная для своего невысокого роста, с незаметной в белокурых волосах сединой женщина, о чемто вспомнив, приостановилась у цветочного киоска. Здесь ей уже неоднократно дарили роскошные букеты.
Он еще при муже приглядывался к ней, а с недавних пор стал провожать до дома и придерживал Нину Степановну за локоть, когда она, смущенно опуская еще играющие притягательною голубизною глаза, пыталась пройти мимо разноцветной витрины.
«И затем тебе эти расходы?» — тихо вопрошала она, когда ее сумка наполнялась продуктами.
В квартире у Нины Степановны ему всегда не хватало ни времени, ни мужского напора... Казалось, если не в этот, так непременно в следующий раз произойдет то, о чем он мечтал бессонными ночами. Но в неподходящий момент в дверях раздавался звонок и приходил ктото из поочередно проживающих с матерью детей.
Последний раз он выскользнул за порог, не проронив ни слова, а лишь печально посмотрев на виновато поникшее лицо. В эти минуты, казалось бы, вечно озабоченная семьею женщина, познавшая нелегкую жизнь с больным мужем, думала о своем предпенсионном возрасте и о нем, столь нерешительном в осуществлении своих чистосердечных планов. Нина Степановна снова не спала ночей, раздумывая о надвигающемся одиночестве. Порой убеждала себя в том, что ей теперь достаточно кратких встреч, но... с одним и тем же человеком. А иногда и радовалась, когда в очередной раз срывался этот будоражащий момент близости...
Прошло уже более получаса в ожидании транспорта, когда Никита решился пройти пару остановок, а там, через подземный переход, выбраться к трамвайным путям.
Постоянно оглядываясь, он шел размышляя о прошлом и настоящем: о семейных неурядицах в ту пору, когда за хмельною рюмкою пытался позабыть об измене жены, о неустроенности взрослых детей. С болью думал и о той, приютившей его в трудные часы, когда он, казалось бы, безнадежно катился в пропасть. Терзался от мысли, что, возможно, придется покинуть эту, как и он, верящую в благополучные перемены женщину.
Неделю назад Никита с женою наконец подали заявление на развод. И теперь, в преддверии суда, он изводил себя вопросами, связанными с предстоящим разменом жилья, чтобы не были обижены ни дети, ни бывшая супруга. А ему ничегото не надо от прошлой жизни, а от двухкомнатной квартиры пусть небольшой уголок, даже без нажитой за двадцать лет супружества мебели и тряпок.
Приближаясь к подземному переходу, дурно пахнущему и мрачному, Никита думал о нынешнем своем житье в коммунальной квартире, где они, по существу находясь в гражданском браке, были похожи на две бочки с порохом, готовые взорваться от малейшей ссоры. Но неведомый искрогаситель покуда оберегал их, и они, при каждой надвигающейся грозе, погружались в пустоту молчания, после чего подолгу искали подходы к примирению. Но раз за разом проходы эти становились все непролазней и продолжительней.
Над головою шумел транспорт. Никита шел по переходу и еще не знал, успеет ли он на день рождения и произойдет ли то, к чему он теперь стремился, как заблудивший впотьмах – к ясному свету.
Ноябрь 2003 г.
СРЕДИ СТЕН МОНАСТЫРСКИХ
Размышляя о предстоящем телефонном звонке, Олег Измайлов, сорокатрехлетний холостяк, напряженно морщил высокий открытый лоб, подпирая повлажневшими ладонями резко обозначенные и тщательно выбритые скулы. Угловатая фигура его в недавно купленном в комиссионке темносером костюме выглядела достаточно ухоженной и неброской.
В ожидании назначенного времени Измайлов, несмотря на выходной день, сидел на рабочем месте в своей уединенной от студенческой суеты и университетского начальства полуподвальной «келье» с низким потолком. Когдато, в середине девятнадцатого века, в этом двухэтажном учебном корпусе был монастырь. Он и теперь, даже лишенный куполов и зажатый высотными зданиями, оставался весьма значимым архитектурным звеном, удалить которое с одной из магистральных городских улиц, значило бы нарушить своеобразный среднеуральский облик старинного горнозаводского российского центра.
Олег Иванович, как привыкли величать его среди преподавательского коллектива, вот уже два десятка лет работал лаборантом на физическом факультете. В отличие от своих сверстников, многие из которых поднялись до кандидатов наук и стали профессорами, Измайлов от простого наладчика всевозможных измерительных приборов сумел «подрасти» до настройщика компьютерных систем.
В небольшой, но уютной лаборатории Олега Ивановича все было обустроено и расположено так, что каждая значимая вещь находилась в определенном ей месте: на своей полке или в укромном уголке. Но во время любого отсутствия Измайлова, будь то отпуск или болезнь, разобраться среди содержимого его «кельи» было всегда проблематично.
В меру самолюбивый лаборант, может быть, втайне и гордился своей незаменимостью как гарантом сохранности за ним однажды выбранного рабочего места, к которому прикипел душою и которым умел дорожить.
Умение и безотказная исполнительность Олега Ивановича год от году приумножали его авторитет. А его мнение при какомлибо обустройстве лаборатории или компьютерного класса было всегда главенствующим и непререкаемым. И то, что в каждом деле никто не путался под ногами, удовлетворяло Измайлова настолько, чтобы любить свою работу.
И все бы хорошо, но в личной жизни, как на обратной стороне медали, которая по большей части недоступна для постороннего взгляда, было отвратительно пасмурно и нежизнестойко. Низкая зарплата и постоянная ревность к почти круглосуточному пребыванию на работе расшатали его семью: жена ушла к другому, обеспеченному, а дети, предоставленные сами себе, с возрастом не сумели опериться и встать на крыло. А потому, проживая каждую их «болячку», без которых они не оставляли разбежавшихся родителей, Олег Иванович не нашел ничего лучшего, чем уединяться с бутылкой. На работе стал появляться с потухшими от похмельных отеков глазами и дрожью в руках. Спас долгожданный развод и отдельная общежитская комната, которую милосердное университетское начальство выделило Измайлову на период его не менее хлопотного, чем развод, долгосрочного размена квартиры.
Потеряв за время армейской службы рано умершую мать и место прописки в разорившейся деревушке, Олег Иванович в течение более чем двадцатилетнего обитания в городе не сумел избавиться от ощущения сожительствующего временщика. Словно вырванный с пораненными корнями из одной почвы, он не смог прирасти к другой...
Замкнутый по своей натуре, Измайлов всегда мечтал об уединенности и покое. Когда после неудачных поисков точек соприкосновения с ветреными женщинами он нашел, пусть постарше себя, но столь же одинокую и обремененную нескладной жизнью ее единственного ребенка, то, доверяясь ее чистосердечности и порой нескрываемой взаимности, поспешил намекнуть ей, что при их союзе послеразменная часть его жилья могла бы достаться ее собравшемуся жениться сыну.
В надежде на семейное тепло и крышу над головою, когда дети наконецто будут жить отдельно, Измайлов, как мог и умел, помогал материально и ухаживал за своей избранницей. Однако размен затягивался. А после участившихся переносов свиданий и безответных телефонных звонков Олег Иванович вдруг проникся мыслью о том, что с ним, возможно, под чьюто дудку, ктото ловко играет в кошкимышки...
И вот теперь, когда на его звонок в столь убедительно назначенное время из незримой мембраны послышалось: «Абонент недоступен», Измайлов, окончательно поверил в монастырское отшельничество своей дальнейшей жизни и с долгожданным облегчением и даже радостью положил телефонную трубку.
Сентябрь 2005 г.
ИЗ ВЧЕРА ДА В ЗАВТРА
Ранний утренний час. В одном из полупустых вагонов пассажирского состава, расположившись у противоположных окон, сидели облагороженный нагрудными знаками морякпервостатейник и завьюженный сединою гражданин в очках. Помятый костюм его и не первой свежести белая рубашка дополнялись неуклюже завязанным яркосиреневым галстуком.
Безучастно соприкасаясь мимолетными взглядами, пассажиры большую часть пути смотрели туда, где под первыми лучами майского солнца проплывали родные для них среднеуральские картины. Размышляя каждый о своем, они не вступали в разговоры, ехали молча, поглощенные перспективами и перипетиями своей судьбы.
1
Прекрасно и бесконечно волнующе время, когда тебя, отслужившего срочную, кроме родителей, ожидает еще и подруга.
Упоение предстоящей встречей то уносит вперед, в неведомое, то завораживает воспоминаниями...
Тогда, в пору весеннего призыва, сплавляясь на моторной лодке до центральной совхозной усадьбы, чтобы уже дальше автобусом добираться до города, я останавливался в этой деревне. С беспокойством и какимто подспудным внутренним напряжением всматривался я в эти пустующие на время посевной улицы, так и не решившись пройти до ее дома. Да и что бы сказал я при встрече, если вся наша, еще школьная, интимнолирическая связь осуществлялась посредством порхающих над партами подетски наивных записок. А единственная минутная близость случилось в последний учебный год.
В один из зимних вечеров, когда в интернате на центральной совхозной усадьбе в очередной раз погас свет, среди всеобщей веселой суматохи «инкубаторского» братства я намеренно отыскал Светлану в конце одного из темных коридоров. Одноклассница, несомненно, сразу же «вычислила» меня по неровному дыханию и столь же неуверенному движению рук, и молчаливо, безропотно позволила поцеловать себя в щеку.
В тот день, когда мне пришлось безутешно прогуливаться по берегу Чусовой в этой еще малознакомой деревне, я все же узнал у подвернувшегося мальчугана, что Светлана с матерью уехали в город. И покуда этот чумазый ротозей разглядывал мою наголо стриженную голову, я написал и передал с ним записку для одноклассницы. И лишь только по истечению первого года службы, не оставляя надежды обозначить свои сердечные притязания, я отослал в это заречное селение небольшое письмо с тщательно выведенным на конверте обратным адресом.
По срокам прохождения почты – между Чусовой и Ледовитым океаном – можно было догадаться, что ответ был дан незамедлительно. Но для меня и этот срок оказался томительно долгим...
С тех пор служба моя на Северном флоте приобрела новый смысл, целенаправленность.
Не сразу, после нескольких недель переписки, Светлана ошеломила меня этим многообещающим тройственным союзом слов: «Целую! Люблю! Жду!» В то незабываемое время даже весьма скудная на краски северная весна показалась мне райским сновидением.
И вот теперь, после не менее волнующей демобилизации и перелета в областной центр, везет меня поезд сквозь нежно щемящие сердце покатые Уральские горы – домой! За окнами вагона проплывают усыпанные подснежниками поляны. Я думаю о том, что непременно подарю Светлане огромный букет этих пахнущих надеждою на яркое будущее белоснежных цветов. И вновь смотрю, смотрю туда, откуда спешат в мою сторону, наплывая на ясное небо, белесые облака.
2
Впереди узловая станция, а на ней поезд стоит достаточно долго, чтобы успеть купить пива. В горле у меня сухо и смрадно. И зачем было пить в дорогу? Дрожащей рукою лезу в нагрудный карман за паспортом. Отложив в него бумажный полтинник, остальные три сотни прячу под обложку этого заменяющего кошелек документа. С такими деньгами не разгуляешься, впрочем и то хорошо, что остаток отпускных догадался оставить в общежитии. А на обратный путь и братан даст. Не столь часто я к нему выбираюсь...
За окном среди бегущих вагонных теней проблескивают грязные лужи. Уныло желтеет еще недавно придавленная сугробами прошлогодняя трава. По краям бывшей лесовозной дороги гниют хлысты березы и сосняка. На многих станциях, где некогда весело повизгивали пилы, гнетущая тишина.
Мне зябко. И чтобы хоть както согреться, я, в очередной раз поправив удушливый и непривычный галстук, поднимаю воротник пиджака и, еще плотнее вжимаясь в угол вагонной перегородки, оглядываюсь по сторонам.
Заметив служивого, припоминаю, что когдато – лет тридцать назад – вот так же, без бушлата, налегке ехал домой. Форсил, рисуясь значками да дембельскими погонами первостатейника. И чего только не произошло за этот срок...
Я напрягаю память, и предо мной, словно бы вот эти станции, отдаленные друг от друга, а иногда проскакивающие, как телеграфные столбы, проходят скорая после службы женитьба, рождение детейпогодков, череда новоселий, райкомовские вершины, ГКЧП, развод, размен и беспросветная коридорная муть общежития. А между всем этим, неразрывно, по нарастающей, – банкетные выпивки и беспробудные попойки...
После демобилизации я этим маршрутом, город – деревня, не ездил, а летал! Очень хорошая смычка была: доберешься до ближайшей к Чусовой станции, а там, если зимой – по пояс в снегу, а в период летних ненастий, когда берегом не пройти, лезешь в гору, идешь обходным путем или вброд. Десяток километров нипочем! Торопишься, чтобы на выходные побывать в заветной деревушке. Летишь к ней, как пчела на мед. Иной раз ночьдругую переспишь у будущей тещи, а забежать домой – в соседний поселок – уже и времени нет... Нет теперь матушки. Приеду вот, погощу у братана. Схожу на кладбище. Повинюсь у прогнившего креста да опять в город, мимо этой самой деревни. От нее теперь одни пепелища. После того как покинули ее сельчане, туристы все пожгли ради забавы.
Вот и любовь для жены моей бывшей, выходит, тоже забавой была? От скуки глухоманной, а затем и с прицелом на городскую жизнь сочиняла она благостные письма, чтобы уже вскоре после свадьбы позабыть деревенскую безысходность. Оперилась да распушила хвост – жена райкомовского работника! Да прошли времена советские – словно бы через сито мелкое процедило народ. Ктото с верой прежней остался, а иные к другой пристрастились. Кладут кресты налево и направо. Полны могильники... Теперь у меня ни партиинаставницы, ни женыпопутчицы. Да и квартира моя многокомнатная, как и само государство, распалась. Все раздал жене, детям. А свой угол в коммуналке, переспав разокдругой с какойто из подкладных бабенок, потерял. Опоили, одурманили чемто соседи залетные. Бумаги подсунули... И подписал, лишившись своей доли квадратных метров. И нашлись бы они уже вскоре гделибо на кладбище, если бы «на иглу» посадили. Да Бог миловал! Теперь при ЖЭКе, куда пошлют – там и работа. Чистишь помойки народные. Перебиваешься. Боишься с бомжами породниться. Цепляешься за общагу.
И зачем было пить на дорогу?.. Я вновь достаю паспорт и читаю на месте отложенного полтинника еще не успевшую потускнеть загсовскую резолюцию, в которой сообщается о расторжении брака с поспешно сменившей мою фамилию Светланой Аркадьевной.
На очередной станции, зябко поеживаясь на весеннем солнце, из вагона выходит мрачный помятый в дороге очкарик, чтобы уже вскоре, вернувшись с авоською пива, продолжить свой путь на прежнем месте – у окна – спиной к движению поезда.
Июль 2005 г.
КОММУНАЛЬНАЯ КВАРТИРА
Вчера у соседа по трехкомнатной коммунальной квартире изъяли карабин и более семи десятков патронов. Пришедшая поздним вечером милиция, не отыскав ключей, взломала продолговатый цинковый ящик. Его хозяин, сорокапятилетний Вадим Васильевич Рудин, лежал в бессознательном состоянии на полу своей комнатенки, пропитанной запахами уборной, а вокруг валялись бутылки и вытащенное из шифоньера тряпье. В качестве понятых за порогом новой и блестящей лаком, но с уже давно взломанными замками двери стояла соседская пара: еще молодая женщина и ее сожитель. Нигде не работающие, по обыкновению с похмелья, они теперь растерянно и с нескрываемым сожалением смотрели на блестевший смазкою карабин и пачки патронов. Неоднократно успевший повидать небо в клетку, все еще хромающий после очередной драки тридцатилетний сожитель удивлялся: «А мы и не знали, что Вадик наш вооружен и опасен...»
Досконально переворошив рудинское имущество и успев пропить с многочисленными ханыгами магнитофон, телевизор и микроволновку, не говоря уж об одежде, соседи теперь с опаскою подписывали протокол изъятия...
На вопрос недавно вернувшейся с работы и проживающей в дальней комнате одинокой женщины: «А что же будет дальше с Вадимом Васильевичем?..» – один из милиционеров нерешительно ответил, что эту ситуацию следовало бы прояснить с родственниками Рудина... Однако жена его после развода и размена предпочитает оставаться посторонним человеком. Хорошо хоть сообщила, что у покойного был карабин...
В последние недели Вадим Васильевич уже был неспособен самостоятельно передвигаться на ногах и держать скрюченными пальцами ложку. После инсульта он, утратив мыслительные способности, день и ночь разговаривал сам с собой, а когда память возвращалась, кричал и стучал в стенку «сердобольным» соседям, чтобы они помогли добраться до туалета или подать воды...
Не прошло еще и года с тех пор, когда Рудин въехал в коммунальную квартиру. Соседи – одни настороженно, а кто с надеждою на благополучные перемены – встретили новосела.
Мое знакомство с Рудиным состоялось в ту пору, когда он занимался ремонтом своего нового жилища. Узнав, что я немало лет проработал электриком, он попросил заменить в старенькой комнатушке проводку и выставить дополнительные розетки...
За столом, накрытым его так и не запомнившейся подругой, я узнал, что Вадим Васильевич успел пройти Афганистан и Чечню, имеет ранение и боевую награду, а в настоящее время, после ухода на пенсию из органов внутренних дел, работает в отделе охраны завода. И жить бы ему в свое удовольствие, но после «горячих точек» и семейных неурядиц чтото обожглось и проржавело в его организме. А новые реалии жизни перетянули его заводную пружину, и без сочувственного тепла и понимания она лопнула. Рудин запил.
Поначалу ушла так и не ставшая женой сотрудница по новой работе. А вскоре изза частых прогулов Рудин оказался непригодным и заводу... Даже соседка из дальней комнаты, памятуя о своем заглубленном пьянками муже, отказалась покупать ему спиртное и сигареты... С тех пор в помощниках у Рудина были другие соседи, которых он прежде называл «синявками» и обходил стороной...
В ночь после ухода милиции рудинским соседям было не до сна: ктото сожалел об утрате очередной наживы, которую можно было весьма дорого продать или использовать в криминальных делах. А соседку из третьей комнаты не покидали мрачные мысли о том, что с исчезновением Рудина теперь уже и ее достаточно благополучное жилище станет местом для дальнейших набегов этих самых «синявок», которыми в настоящее время заполнены переулки и улочки городов и селений...
Мне же, познавшему подобные «прелести» жизни на грани ее лишения, все чаще и чаще приходится думать о том, как бы минувший вечер не превратился в бесконечную ночь в большой коммунальной квартире нашего государства.
Май 2003 г.
БЛАГОДЕТЕЛЬНАЯ МАРФА
Марфа Ивановна, семидесятилетняя набожная женщина, даже в свои преклонные годы продолжала трудиться.
Рослая, ширококостная сибирячка и не думала пригибаться к земле, а ее смоляные, слегка вьющиеся волосы на взнесенной голове были неподвластны седине. Впрочем, более шестидесяти лет ей никто и не давал.
Жэковский теплопункт, на котором она числилась оператором, по сравнению с другими, напичканными автоматикой, был упрощен до нескольких задвижек и не требовал большого ума для регулировки давления и температуры. Рядом, под одною крышей, располагалась аварийнодиспетчерская служба микрорайона, где круглосуточно дежурившие слесарясантехники и электрики всегда могли подстраховать; благо Марфа Ивановна подрабатывала еще и на их территории: мыла полы да убирала мусор. Морщинистый, наползающий на глаза лоб и никогда не закрывающийся громогласный рот придавали выражению ее угловатого лица проницательную строгость, когда она в очередной раз призывала к порядку любящих пообщаться с зеленым змием аварийщиков. Мужики, не вступая в перепалку, лишь иногда беззлобно ругались далеко за ее спиною.
Некогда в сменщиках у Марфы Ивановны был сорокадвухлетний, словно бы обожженный ранними морозами и потому до прозрачности высохший Виталий Ефимов. В ЖЭК его привела необходимость, пусть при мизерной зарплате, иметь жилье – малометражную комнату, а с годами и по трудовым заслугам, возможно, и квартиру. Только на этом и держалось в 6080е годы коммунальное хозяйство.
Сантехник Ефимов уже заканчивал отрабатывать полагающийся за служебное жилье десятилетний срок, когда от него ушла жена. И Виталий, ранее не брезговавший спиртным, теперь потерял над собой контроль, выпивая продолжительно и часто. И, возможно, по этой причине или изза некогда прошумевшей на весь город аварии, когда накануне ноябрьских праздников при весьма ранних, позимнему злобствующих морозах, произошел порыв теплотрассы, он занемог ногами.
Тогда вместе с жилыми домами замерзали детский сад и больница. Народ, воспользовавшись, пожалуй, единственным по тем временам методом протеста, отказывался идти на демонстрацию, а райком срывал злобу на коммунальщиках. В эти авральные дни Виталий Ефимов вместе с аварийщиками двое суток, иногда по пояс в воде, дневал и ночевал в траншее, время от времени согреваясь спиртом, который начальство умеренными порциями выдавало в качестве допинга. Да не помог зеленый змий – вскоре после аварии попал Ефимов в больницу, чтобы уже через несколько месяцев выйти из нее инвалидом. Тогда из слесарясантехника он переквалифицировался в оператора насосных установок.
Поначалу добирался до теплопункта с тросточкой. Затем аварийщики стали подвозить его на служебной машине. Начальство уже давно бы убрало его и с этого теплого места, но сочувственно терпело, закрывая глаза на его продолжающиеся пьянки. После завершения отопительного сезона, когда пришлось поменять трость на костыли, он ушел с работы сам.
Проживая в одной из комнат коммунальной квартиры, где справа соседствовала временами обитающая у сына ветхая старушка, а слева – не по годам состарившаяся, еженедельно меняющая любовников «синявка», Ефимов теперь подолгу смотрел за окно своего первого этажа на стремительно отдаляющуюся от него суетливую городскую жизнь. От удушливого одиночества его спасал разве что телевизор.
В это время, когда до туалета он стал добираться на четвереньках, из далекого города Фрунзе приехала его восемнадцатилетняя дочь. И поскольку поблизости у Ефимова не имелось иной родни, она, не без помощи все тех же аварийщиков, купила и привезла отцу инвалидную коляску. А потом, не пожив и недели в некогда родном уральском городе, она вновь уехала к матери в Киргизстан.
С тех пор частой гостьей у беспомощного Виталия, особенно после выдачи пенсии, стала бывать эта мужелюбивая соседка. В летнее время Ефимова вывозили во двор, к магазину. В окружении вечно помятого похмельного эскорта мужиков он, приняв рюмкудругую, забывался, вставал и падал, чтобы проснуться при включенном телевизоре и распахнутой комнатной двери. После очередных «гостей» на столе средь разбросанных окурков, остатков черного хлеба и дешевой кильки возвышался частокол порожних бутылок. Пенсии хватало ненадолго. Деньги исчезали даже из потаенного места под надорванной материей дивана. Молодая соседка, несмотря на вечно подсиненные от побоев глаза, была весьма дальнозоркой.
И вновь сидел Ефимов у распахнутой форточки, поджидая коголибо из бывших сослуживцев, которые иногда приносили хлеба да курева.
В ЖЭКе в то время размышляли о том, как бы оформить его в дом престарелых. Но забыли об этой проблеме тот же час, когда узнали, что за своим бывшим сменщиком стала ухаживать Марфа Ивановна. Вскоре Ефимов несколько взбодрился и даже написал своей благодетельнице доверенность на получение пенсии. Теперь над его диваном висела икона, а на тумбочке лежала Библия. И сам он, когда становилось особенно тяжко от болезненного ощущения отсутствия ног, крестился и чтото шептал в угнетающей тишине.
Квартира была полупустой: бабку схоронили, а соседку слева посадили за воровство.
В рождественские праздники, когда Марфа Ивановна не покидала церковных порогов, в комнате Ефимова перестал гореть свет, а изпод квартирной двери стал просачиваться трупный запах... В присутствии участкового аварийщики, взломав дверь, обнаружили разлагающееся тело Ефимова. Там же, в комнате, нашлись брошенные на доверенность ключи от квартиры, и – ни копейки денег.
...Соседи Марфы Ивановны утверждали, что все последние дни своей жизни она молилась особенно усердно, словно бы пытаясь взмахами руки смахнуть с себя крематорский пепел — все, что осталось от Виталия Ефимова на этой грешной земле.
Апрель 2004 г.
Свидетельство о публикации №217030600864