А. Чернов Интервью, длинною в жизнь

               

            

               Мэ руфт мих Ханнэ. Ханнэ Фойгельман... Ди мамэ hот мих геруфт Ханэлэ-фейгеле... Ун дэр татэ hот мих геруфт Птичка... Эр hот гелибт ан иберзецн фун идиш аф русиш. Эр hот гелибт ди русише шпрах...   Аншулдик... Зайт мир мойхл... Их hоб инганцн фаргесн, аз ир фарштейт нит унзере лошн... Дос из нит кэйн проблем... Ир фарштейт русиш? Зол зайн русиш...
               Меня зовут Ханна. Ханна Фойгельман. Мама звала меня Ханэле-фейгеле... А вот папа... Папа  называл меня Птичкой. Так переводиться с идиша на русский слово фейгеле – птичка... Папа вообще всё переводил на русский. Ему нравился этот язык. Ему нравился русский язык, ему нравились русские книги, русские фильмы и русские песни... 
               Уж не знаю точно, но мне кажется, что свою самую первую песню, спетую не для себя, а для других, я спела именно на русском языке… К нам пришли гости. Папины друзья. Сослуживцы. Соратники по Гражданской войне...  Все они, как и мой папа, были коммунисты. Они победили в Гражданской войне и сейчас яростно строили новый мир!
               Они сидели за столом, что-то ели, пили и громко разговаривали. А потом меня поставили на табуретку, папа заиграл на гитаре, а он очень хорошо играл на гитаре,  и я запела папину любимою песню, ту самую, что мы частенько напевали вместе. Вернее папа пел, а я подпевала. А вот сейчас я стояла на табуретке и пела сама, одна, без папы. Громко-громко, звонко-звонко я пела:

              Чёрный ворон! Ты не вейся, да над моею головой!
              Ты добычи не дождёшься! Чёрный ворон, я не твой...
               
  Уж не знаю, что сказали папины гости, а вот мама... Мама сняла меня с табуретки, поцеловала, отвела на кухню, налила чашку горячего молока, дала кусок сладкой халы и сказала: "Ханелэ! Фейгелэ майне! Ты хорошо поёшь,  даже слишком. Но я хочу, что бы ты запомнила навсегда,  никогда не пой перед пьющими и жующими
людьми!
               Ой, мама, мама... Она была, как принято было считать в местечке, "из приличной семьи"! Её дедушка, мой прадедушка Исаак,  был кантором в нашей синагоге. И её папа, мой дедушка Залман, был кантором в нашей синагоге.  Вообще моя родня  с маминой стороны отличалась хорошим слухом и голосом. Видимо это от них, от моих родственников с маминой стороны, и у меня неплохой слух и голос.
               Петь, как рассказывала мама, я начала даже раньше, чем  говорить. И это неудивительно, так как у нас в местечке люди вообще любили и умели петь. Я забыла вам сказать, что я родом из маленького еврейского местечка в Бессарабии. У нас было плохо с работой, но зато было  много солнца и вина.               
 И люди пели. Пели в часы  работы и в минуты отдыха. Люди пели, когда работали порознь, и когда работали вместе.
               Перед ёмкипером, т.е. ссудным днём, когда наш резник, Ёсл-шойхет, еле успевал резать кур, женщины собирались у кого-нибудь во дворе, садились в кружок и начинали этих кур ощипывать. Они ощипывали кур и пели! Пели на идиш, пели на молдавском, русском, украинском языках. Песни были длинные, протяжные, неспешные, как сама работа и пелось в них то о любви, о жизни, а то и о страданиях и смерти. Как жили, так и пели... Я любила пристроиться рядышком и подпевать.
               А мой дедушка, кантор Залман? Как он пел! Должна вам признаться, что моим  запасом еврейских песен я обязана именно ему – моему дедушке Зяме. Он пел, а я запоминала, он пел, а я запоминала.  Но больше всего я любила, когда мой дедушка пел нигуним – еврейские песни без слов. Дедушка начинал сапожничать, и я уже знала, сейчас он начнёт петь!
                Так и стоит перед глазами картинка: дедушка сапожничает. Во рту деревянные гвоздики, "чвэхэлэх", в правой руке молоток, меж колен зажата "лапка",  и дедушка, достав очередной гвоздик изо рта, вколачивает его в каблук. Видимо, работа спорится, потому, как напев звучит весело, ритмично, точнёхонько в темп забивания гвоздей. Но вот что-то  пошло не так, и мотив меняется. Он становится медленным, задумчивым, в  нём  появляются трагические нотки, потом возникают паузы, мотив почти исчезает. И вдруг, резко взвиваясь вверх, мотив возникает вновь, но уже исполняемый громко, уверенно, на ликующих победных нотах -  дело заладилось вновь!
                Вы можете спросить: "А с чего это кантор Залман-Хаим Розенблат стал сапожничать"? Я вам, таки да, отвечу – фун цорес! Вы себе можете представить кантора без синагоги? Нет? Вот и он не мог, до той самой минуты, пока борцы "за новую жизнь и светлое будущее" закрыли, к такой-то матери,  нашу старую синагогу "как рассадник вредного культа"! И остался мой дедушка, кантор нашей старинной синагоги,  Залман-Хаим Розенблат, без синагоги и без работы... А жить было надо... Вот и стал он подрабатывать сапожным ремеслом. Заработок небольшой, но стабильный.
               Без работы остался и резник Ёсл-шойхет. Он, правда, исправно резал дичь по просьбе наших женщин, но делал это с опаской и оглядкой. Новая власть могла за это по головке и не погладить... А для заработка, стал наш Ёсл-шойхет мясником в магазине. По социалистическим  меркам "тёпленькое местечко".
                Эх, какая всё же замечательная жизнь была у нас в местечке! Да, закрыли синагогу, но открыли Клуб  "Дэр ройтер вэг"! Ах да, идиш, идиш! Забыла! Клуб "Красный путь"! Да, закрыли хедер, но открыли школу семилетку с преподаванием на идиш! Маленькая каретная мастерская  превратилась в завод по выпуску сельскохозяйственной техники. Именно там мой папа и работал главным                инженером! Бывшие частные портные и сапожники тоже объединились и в местечке появились швейная и сапожная фабрики.
                А какой шикарный парк был разбит на месте городской свалки! Его сажали всем городом на коммунистических субботниках! Впереди всех, как всегда, был мой папа со своими друзьями! А где папа, там и я! Они работали и пели! И я пела тоже!

                Наш паровоз вперёд лети
                В коммуне остановка,
                Другого нет у нас пути,
                В руках у нас винтовка!

 Как я пела! Мне аплодировали папины друзья и все, кто принимал участие в субботниках. Особенно им нравилось, когда я пела эту песню на идиш.
                А когда парк был посажен и в нём были возведены всякие разные постройки для культурного отдыха трудящихся,  то по субботам, вместо синагоги, все собирались в парке у танцплощадки! Это была вотчина Гершеле-Зейдла Лензона!  Сам игравший на десятке инструментов, он собрал из наших местечковых музыкантов джаз-оркестр не хуже, чем у Леонида Утёсова, а что до нас, так даже лучше! Ведь утёсовский джаз мы слышали только из тарелок репродукторов, а вот лензоновский мы слышали каждую субботу вживую. Более того, под наш оркестр мы танцевали, а я, например, даже пела...  Правда честь  петь с оркестром выпала мне уже после того, как я выиграла городской смотр художественной самодеятельности...
                Знаете, в своей жизни я выиграла немало разных конкурсов, но тот, самый первый, я не забуду никогда. Я же вам говорила, что у нас в местечке пели все, и  удивить кого-нибудь этим делом задача была неблагодарная, но... Мне это удалось!
                К конкурсу меня готовила наша учительница по немецкому языку  Генриетта Францевна  Айзенберг. У нас в школе она преподавала немецкий язык и пение. Ну с пением у меня проблем не было, а вот с немецким... Пересказывая какой-либо текст, или вступая в диалог с учительницей я, увлёкшись, перескакивала с немецкого на идиш, дабы уж очень они близки: немецкий и идиш. И вот в разгар моего повествования я вдруг слышала голос Генриетты Францевны: "Фойгельман! Вернитесь, пожалуйста, на урок и перейдите на немецкий язык!"
                Генриетта Францевна была натуральная немка из семьи обрусевших немцев, предки которых приехали в Россию ещё при Петре Первом. На лихих просторах гражданской войны она повстречалась с бравым  комиссаром  Нёмкой  Айзенбергом. Высокий, кучерявый красавец  с восторженными, чуть навыкат глазами, он подхватил               
 барышню-институтку,  увлёк её за собой и, в конце-концов, привёз её к нам, в местечко. Они встретились на гражданской войне и прошли вместе весь свой жизненный путь,  не расставаясь ни на один день. Всё время в обнимку, каждую свободную минутку...  И в Ров они пошли вместе,  в обнимку... Еврей Нёмка Айзенберг и немка Генриетта Шварцвальд, или, как он звал её всегда,  моя Генечка...
              Но это будет позже, позже, в сентябре 1941 года, в Киеве... В          Бабьем Яру...               
              А сейчас Генриетта Францевна готовит со мной арию Снегурочки из оперы Римского-Корсакова "Снегурочка". Это был настоящий триумф. Мало кто мог себе представить, что я могу петь оперные арии! Я и сама-то не очень в это верила, но спела!
              После этого мне так понравилось петь арии из опер, что я стала петь всё подряд, что только удавалось услышать из тарелки громкоговорителя. Особенно лихо в моём исполнении звучала ария Кармен из оперы Жоржа Бизе "Кармен". Вы только представьте себе маленькую, тоненькую, двенадцатилетнюю девицу, распевающую во весь голос: "Ах, у любви как у пташки крылья..."
               Но самой главной победой оказалось даже не победа в конкурсе, а то, что у меня дома, впервые,  серьёзно, заговорили об обучении меня пению где-нибудь там, где этому учат на профессиональном уровне. Я с нетерпением ждала окончания  школы. Ни о чём другом, кроме как о возможности поступления в музыкальное училище, я и думать не могла. Всё было посвящено этой мечте и, наконец, настал этот день! Я поехала в Одессу. Конечно не одна, конечно с мамой. Ну, кто вот просто, так сразу, отпустит в большой город семнадцатилетнюю девчонку? Правильно, кто угодно, только не еврейская мама. А моя мама была настоящая еврейская мама, и не мне вам это объяснять, что это такое и с чем это едят!
              Одесса! Она покорила меня сразу! Эти краски, эти лица, это море и, самое главное, Одесский Оперный театр! Именно там я окончательно поняла, почему Генриетта Францевна дала мне спеть оперную арию. Я влюбилась в оперу окончательно и бесповоротно! Не отрываясь, я следила за происходящим на  сцене. Иногда я даже грезила наяву, мне казалось, что  это я сейчас пою для этого зала, и зал рукоплещет мне! Каждую свободную минутку я старалась провести в театре!  Нет, нет! Не подумайте! Я тщательно готовилась к экзаменам и я, говорю вам честно, была к ним готова.  Но даже во время подготовки к экзаменам я умудрялась вечерком с мамой, куда же без неё, сходить в театр.
              Я успешно сдала вступительные экзамены и меня приняли в училище! Мне, как иногородней, выделили койку в общежитии и мы с мамой вернулись домой в ожидании первого сентября и начала занятий.
              Я была горда собой! Горда и довольна! Но это всё было ничего по сравнению с тем, как же мной гордились мои родственники! Шутка сказать – Ханка                Фойгельман будет настоящей оперной певицей! Такой же, как звучащие каждый день в тарелке-громкоговорителе, Нежданова, Барсова, Яунзем, Ковалёва!  И я пела! Пела, приходя к кому то в гости, пела на танцплощадке с джаз-оркестром Гершеле-Зейдла Лензона, пела просто так, делая что-нибудь по дому.
                Первого сентября я перешагнула порог Музыкального училища и началась самая прекрасная пора моего детства!  Я училась петь! Вернее, скажем так, я училась петь правильно, держа дыхание,следя за диафрагмой и пуская звук в резонаторы. Кроме этого я училась петь по нотам. И ещё я учила много всего разного, полезного и интересного...  Вместе со мной, в одной группе, училось ещё восемнадцать будущих  Неждановых, Барсовых, Лемешевых и Козловских. Каждый из нас мечтал об оперной карьере, и каждый из нас видел себя на сцене Одесского Оперного театра, или, на худой конец, на сцене Большого театра в Москве. На меньшее мы были не согласны.
               Успешно сдав зимнюю сессию, я приехала домой на каникулы. Радость встречи с родным домом была омрачена какой-то странной атмосферой напряжённости, окружившей меня. В местечке творилось что-то непонятное. Во всяком случае, по дороге домой со станции, я не увидела ни одного улыбнувшегося мне лица. Наоборот, люди, опустив глаза, отворачивались и бочком, бочком проходили мимо... На мой недоуменный вопрос: "Что случилось?" папа обнял меня за плечи, усадил на стул перед печкой, сам присел рядышком на корточки, точно так, как он делал в детстве, когда я не хотела кушать, а ему надо было меня накормить, и сказал: "Слушай, Птичка! Если кто-нибудь когда-нибудь скажет тебе, что я в чём-то виноват – не верь! Я ни в чём не виноват. Ни в чём..."  Он как-то тяжело поднялся с корточек и, зябко поведя плечами, накинул на плечи кожанку и пошёл к двери... Он открыл дверь, ещё раз оглянулся на меня, слегка улыбнулся, махнул мне рукой и вышел... Больше моего отца, моего папу, папочку, я не видела никогда... Папу забрали прямо на рабочем месте...
              У нас в местечке начались аресты. Было такое ощущение, что кто-то дал команду забрать из местечка его гордость и славу: директоров,  бухгалтеров, инженеров, техников и лучших рабочих. Забирали с завода сельхозмашин, швейной и сапожной фабрик.Арестовали почти всё городское начальство...  Местечко замерло и сжалось от боли и непонимания: "За что?"
              Кроме боли, обиды и непонимания передо мной встал ещё один вопрос: "А что делать с учёбой?". И тогда мама, моя всё знающая и всё понимающая мама, сказала: "Ханэлэ! Ты должна продолжить обучение. Всё образуется, во всём разберутся, всё вернётся и папа вернётся. Давай не будем огорчать его. Поезжай в Одессу и продолжи обучение".  И я поехала в Одессу.               
              Одному Б-гу известно как я закончила учёбу. Моё тело было в Одессе, а моя душа дома, рядом с мамой...  Письма, письма из дома... Я ждала их с верой и надеждой, но надежда постепенно исчезала, а вместе с ней уходила и вера... А может и правда мой папа в чём-нибудь виноват? Нет, нет и нет! Мой папа, мой самый лучший папа на свете, ни в чём не виноват! И никто, никто не убедит меня в обратном!
              Я еле-еле дождалась окончания учебного года. На 24 июня  у меня были куплены билеты на поезд, и  я ждала этот день со страхом и надеждой. Да, мне было страшно возвращаться к себе в город, где любой мог ткнуть в меня пальцем и сказать: "Вот идёт дочь врага народа". Но и надежда не покидала меня. Надежда, что папа ещё вернётся, и я смогу сказать всем: "Смотрите! Мой папка вернулся! Он ни в чём не виноват!"
                22 июня, ровно в 4 часа... Услышав по радио сообщение о начале войны, я сразу же побежала на почту подавать телеграмму... На почте мне сказали, что связи нет... Я рванулась на вокзал менять билет, но билетов не было, как не было и поездов на запад... Четыре дня я, как сумасшедшая, моталась между общежитием, почтой и вокзалом. Всё было бесполезно – между мной и домом образовалась пропасть...
              Через неделю бесполезных попыток прорваться к себе домой я, совершенно без сил,  брела к себе в общежитие, и, о чудо! На крылечке общежития сидела мама и дедушка Зяма! Они добрались ко мне в Одессу на попутках! Я расплакалась, и бросивших к ним  повисла у обоих на шее. Говорить я не могла, только всхлипывала и целовала их по очереди...
              И начался наш исход на восток. В памяти остались теплушки набитые людьми, вокзалы, тучи беспризорных детей, совершенно отупевшие от невозможности переварить всю эту прорву  едущего народа  лица станционного начальства, и рельсы. Рельсы, рельсы, рельсы.
              На маленькой станции, при подъезде к Сталинграду, нас, как
неорганизованных эвакуированных, ссадили с поезда, посадили на телеги, стоявшие у станционного домика, и развезли по ближайшим колхозам. Нам с дедушкой и мамой выделили какую-то заброшенную баньку и сказали: "Обживайтесь".
              На завтра мы с мамой вышли на работу, в поле. Я в босоножках и мама в туфельках. К концу рабочего дня мы возвращались домой босиком. Дедушка  ждал нас с горячим чаем и сваренной картошкой.  Где он это всё взял, у нас даже не было сил спросить. Как подкошенные мы с мамой свалились на лавки и заснули. Утром у наших лавок стояли сапоги! Старенькие, латаные-перелатанные, но настоящие кирзовые сапоги! Их, а ещё  чайник, пару кастрюлек и мешок картошки привёз к нашей баньке председатель колхоза Степан Митрофанович. Он был, примерно, одних лет с дедушкой и они быстро нашли общий язык.
              Через неделю, вернувшись домой с работы, мы увидели  следующую                картину. Степан Митрофанович сидел на лавке, разувшись, в портянках, а дедушка подбивал ему сапоги. Как мы поняли сразу, нехитрый сапожный инструмент тоже принёс председатель. Дедушка закончил работу, председатель надел сапоги, пару раз притопнул обновлёнными каблуками и сказал: "Послушай меня, Исакыч! Вам здесь оставаться не резон. Вы зимой с голоду помрёте. У вас ведь нет ничего, и мы вам тоже помочь не сможем, самим еле-еле хватает. А у нас без запасов зиму выжить нельзя. Нет, не резон вам тут оставаться". Он немного помолчал, помолчали и мы... А потом он  продолжил: "Сделаем так. Я вам завтра дам пацанчика с подводой и он вас довезёт до городу, до вокзалу. И там будет ждать до вечеру. Ежели он увидит, что вы сели на поезд, то вернётся один, ну а ежели вам уехать не удастся, то привезёт вас назад. Годится? Вот так и сделаем". 
              На следующий день нам удалось сесть на поезд и продолжить наше путешествие на восток. Спасибо тебе, Степан Митрофанович, за душу тёплую и сострадание человеческое.
              В конце концов, мы добрались до Ташкента. Город поразил меня своей совершенно незнакомой  доселе архитектурой. Этот глиномазанный город с обилием зелёных дворов, глухих заборов и пыльных улиц, раскинувшихся под палящим солнцем, был совершенно не похож на привычный для меня облик наших молдавских городков, или, уж тем более, красавицы Одессы. Но было что-то завораживающее в этом неспешном укладе жизни. В этих журчащих вдоль улиц арыках. В этой освежающей прохладе наступивших сумерек. Всё было бы ничего, одно плохо – мы приехали очень поздно. Ташкент был забит беженцами и найти жильё и работу было, практически, невозможно.
              Дедушка Зяма взялся сапожничать. Это, конечно же, прокормить нас всех не могло, но на плату за маленькую комнатку хватало. Надо было что-то есть,  и  мы с мамой начали искать себе работу. Постоянной работы не было. Была только одноразовая подработка. Мы бегали по городу и  искали, искали, искали...
              И вот однажды, когда мы уже отчаялись найти хоть что-то, мама пришла домой с сияющими глазами и радостно сообщила, что в городе  она встретила  Нехаму-Броху, нашу соседку по местечку! Та срочно пакует вещи, так как её соседка по Ташкентской квартире только что вернулась из Фрунзе и рассказала, что там, в шестистах километрах отсюда, в столице Киргизии, есть и жильё, и работа! Вот когда я впервые услышала фразу, которую, много лет спустя, будут повторять все евреи Советского Союза: "Надо ехать"!
              Поезд Ташкент – Фрунзе двигался со скоростью черепахи, но мне было абсолютно всё равно! Даже если бы этот поезд вообще стоял бы на месте, или ехал бы в обратную сторону, мне было бы всё равно!  Моему счастью не было предела! Я бы ни за что не поверила в такое, если бы это не приключилось со мной! Я влюбилась! Мгновенно! С одного взгляда! Стоило мне только поднять глаза и увидеть его, как всё во мне запело, и эта песня не умолкает во мне до сих пор!
              Его звали Миша. Нет, его, конечно же, звали Мойше,  но для слуха окружающих, естественно, было удобнее Миша. Миша Шапиро. Он был ранен, ранен в ногу, ранен тяжело и по ранению комиссован. Миша был санитаром и ранение получил, когда вытаскивал с поля боя раненого командира роты. Комиссован он был "вчистую", так как после заживления, одна нога была у него короче другой, и к строевой службе он был полностью не годен. Миша был фантастически красив! Красив, как бог!  Я не знаю, как вам его описать!? Хотя нет, знаю!  Зайдите в любую церковь и посмотрите на икону Христа. Это Миша! Эти совершенные черты лица! Эти обжигающие душу глаза! Я же вам говорю – красив как Бог!
              Мы проговорили всю ночь и весь день. Мы стояли у окна и не отходили друг от друга. Только раз маме и дедушке удалось усадить нас обедать. Причём, если мне мои родственники дали возможность проглотить хотя бы кусочек чего-либо, то Миша, вместо еды, отвечал на их вопросы. Оказалось, что он ехал во Фрунзе к тётушке. Почему не к папе с мамой? А никто не знал, где его папа и мама... Они остались в Минске и на этом все известия о них оборвалось... Миша ехал навестить тётушку, а затем он собирался в Москву, так как был студентом Медицинского института и хотел восстановиться на учёбу в Институте. У тётушки, на окраине Фрунзе, был маленький домик в две комнатки, и Миша  предложил переговорить с тётушкой на предмет, а не сдаст ли она одну комнату беженцам из Молдавии? Лично мне эта перспектива пожить под одной крышей с Мишей пришлась по душе сразу. Правда мама и дедушка Зяма выразили сомнение, но Миша настоял и всё получилось!
              Циля Соломоновна, Мишина тётушка, с воодушевлением согласилась приютить беженцев. Ей самой было страшновато пускать к себе посторонних, а этих привёл племянник Мишенька, сын её сестрички Златки. Более того – в нашу комнату  втащили три кровати и, впервые с момента отъезда из Одессы, у меня появилась своя кровать! Моя мама и Циля Соломоновна очень быстро нашли общий язык, тем более что и тема у них нашлась тоже общая: Я и Миша.
              Первым, кто реально взялся за дело – был мой дедушка Зяма. Он снова сел сапожничать. Через недельку нашлась работа и для мамы – её взяли посудомойкой в столовую, где бухгалтером работала Циля Соломоновна. А я...  Я целыми днями  моталась по городу вместе с Мишей и ни о чём другом, и думать не могла. Нам было хорошо вдвоём... Война? Да, война... Но я была влюблена, мой любимый был рядом, а война была где-то далеко-далеко... Мы бродили с Мишей по паркам города Фрунзе, и мне казалось, что это именно для нас  зеленеют деревья и поют птицы!
              Именно там, в "Дубовом парке" города Фрунзе, во время нашей
прогулки, я и повстречала Гершеле-Зейдла Лензона. Да, да! Гершеле-Зейдла Лензона, того самого организатора и руководителя джаз-оркестра нашего городка! Как же                мы обрадовались нашей встрече! А помнишь? А помнишь? А помнишь? Вопросы градом сыпались из нас. Да, мы оба обрадовались нашей встрече, но Лензон был обрадован, несомненно, больше. Дело в том, что он здесь, во Фрунзе, сколотил небольшой оркестрик, и его готова была приютить местная филармония и даже обеспечить концертами по всей республике, но для этого оркестру срочно нужна была хорошая певица. Это был шанс.
            Первым, кто сказал, что я должна принять приглашение был Миша! Потом мама. Потом дедушка. Правда Циля Соломоновна выразила сомнение, но когда я открыла рот и пропела: "Ах, у любви как у пташки крылья...", то и она сказала своё твёрдое: "Да!"
           На другой день я уже была на репетиции, а через неделю состоялся показ. Я пела по-русски, по-украински, по-молдавски. Потом я спела на идиш, и, в завершении, по-киргизски! Это сразило местную филармонию наповал!Песенку эту я услышала от нашей соседки, киргизки. Та, вытащив на булыжную мостовую ковёр, мыла его щёткой с мылом и напевала очень симпатичную песенку. Я попросила разрешение записать слова и уже через день, занимаясь домашним хозяйством, весело распевала её.
           И началась моя гастрольная жизнь. Токмак, Кант, Кара-Балты, Чолпон-Ата, Пржевальск, Ош, Чуя. Мы колесили по всей Киргизии и даже заезжали в соседние республики.  Мне пошили концертное платье, и я была на седьмом небе от счастья! Ещё бы! Я занималась любимым делом, я пела! И мне аплодировали, и мне дарили цветы, и, чего уж тут кокетничать, у меня появились воздыхатели и ухажёры. Но после всех выступлений я рвалась домой, где меня ждали мама, дедушка, и, самое главное, меня ждал Миша!!!
           Шла война, шли кровопролитные бои, каждый день кому-то приносили похоронки, было очень тяжело, очень... Но оглядываясь на прошедшую жизнь я скажу вам честно – годы проведённые в эвакуации в городе Фрунзе, остались для меня самыми светлыми, самыми радостными годами моей жизни. У меня было всё, что надо человеку для счастья. Была мама, был дедушка, было любимое дело, и, как венец всего, как вершина всего, был мой Миша, Мишенька...
               К осени Мишенька отправился в Москву. Его восстановили на учёбу в институте, и с сентября он должен был приступить к занятиям. Вы спрашиваете, как мы расстались? Я не помню... Меня как будто выключили из жизни и перевели на автоматический режим. Я пела, я ела, я спала, но всё это не имело никакого значения. Главное, что было в моей жизни – письма от Мишеньки. И он мне писал. Писал почти каждый день. Вот этими письмами я и жила. А потом он приехал на каникулы. Наши глаза встретились и поняли, что нам не жить друг без друга! И тогда мы решили пожениться! Ни мама, ни дедушка, ни Циля Соломоновна  не были против и мы сыграли свадьбу!
               Мне не надо вам говорить, что оркестр Гершеле-Зейдла Лензона, в полном составе, обеспечивал нас музыкой, а все блюда свадебного стола готовили повара  из столовой, где работали мама и Циля Соломоновна! Во дворе были расставлены взятые на прокат у соседей столы, а вместо стульев были доски,                лежащие на табуретках. Посуда была из столовой, а свадебный наряд невесты  состоял из моего концертного платья! На женихе был купленный, по-случаю, шикарный бостоновый костюм.Этот костюм ещё долго будет служить Мишеньке. В нём его и заберут... Но это случится потом, потом, потом...
            Гостей было море! Оказывается, мама приобрела здесь, во Фрунзе, не только новых друзей, но и нашла некоторых своих знакомых ещё по местечку!  Это была почти настоящая еврейская свадьба. Почему почти? Ну у нас, как минимум, не было раввина и свадебного балдахина.  Но зато мой дедушка, кантор нашей  убитой синагоги, Залман-Хаим Розенблат, пел так, что все гости замерли и было видно, как каждый из них вдруг исчез из нашего двора и улетел куда-то туда, к себе домой, в детство...  У каждого нашлось, что вспомнить и о ком загрустить...
            Все уже знали и понимали, что евреев, оставшихся под немцами, мы, скорее всего,  больше никогда не увидим... Хотя каждый надеялся на чудо. Ведь во время войны случались  чудеса, и надежда не покидала никого... Никого... Не покидала она и нас:  маму, дедушку и меня... Где-то в глубине души мы ещё надеялись увидеть моего папу... Не покидала она и Мишеньку... Он тоже надеялся, что его мама и папа выжили... 
            А свадьба шла своим чередом, и всем было весело! Наши оркестранты сыграли и спели море еврейских свадебных танцев и песен. Нас поздравляли и желали счастья! Веселье длилось до самой ночи. В общем, всё получилось как нельзя лучше... Всех смешил своими рассказами Лензон, громко смеялась мама, ей вторила Циля Соломоновна, а Мишенька смотрел на меня  такими влюблёнными глазами, что каждая клеточка моего тела трепетала под этим его взглядом...
               В Москву мы уезжали вместе. Нас ждала неопределённость и неустроенность, но мы  были счастливы! Бог мой! Как же мы были счастливы! Через год закончилась война, и жизнь стала вкатываться в мирные рельсы. Это было видно хотя бы  по тому, что люди перестали боятся почтальонов. Наоборот, почтальонов стали ждать с особой надеждой на добрую весть!
             Мишенька окончил институт, и его взяли работать не в простую районную больницу, а в Кремлёвскую! Мой Мишенька подавал большие надежды как врач-диагност. Он эти болячки нутром чувствовал и распознавал. Он очень быстро пошёл в гору, и ему прочили большое будущее. И он, действительно, оправдывал возлагавшиеся на него надежды. Уже через два года после окончания института и начала работы в Кремлёвской больнице, Мишенька, блестяще защитившись, стал  одним из самых молодых кандидатов медицинских наук!
             Я тоже преуспела. Меня сразу взяли на работу в Филармонию. Скажу честно: в Филармонию я шла не "с улицы". У меня было письмо от замдиректора Фрунзенской филармонии своему другу, замдиректору Московской филармонии. Тот, правда, прослушав меня, сказал, что меня бы и так взяли, но я понимаю, что письмо это мне сильно помогло.
            И началась моя гастрольная жизнь. Я даже  пару раз  успела съездить с концертной бригадой на фронт, чем я очень горжусь. А ещё мы много выступали по госпиталям. Многие выступления стёрлись из памяти, а вот одно осталось навсегда. Я пела в палате для тяжелораненых. Я пела на русском, молдавском, украинском языках. Спела я и на идиш. А на одной из коек я увидела лежащего абсолютно без единого  движения солдата. Он был  тяжело ранен, очень тяжело... Внешне он был очень похож на киргиза. Я спросила врача, не ошиблась ли я, и, получив подтверждение, что он, таки да, киргиз, направилась к нему. Мне захотелось сделать что-нибудь для него, но что я могла? И тогда я запела для него песенку на киргизском языке, ту самую, что выучила у соседки во Фрунзе...  Он внимательно посмотрел на меня и тихо-тихо, на прекрасном русском языке, сказал: "Спасибо тебе, дочка, за желание и старание, но я родился и вырос в Сибири, в Чите, и  я не знаю киргизского... А потом я узнала, что он умер, умер этой же ночью... Киргиз из Сибири не знающий родного языка... 
               Сколько же в своей жизни я встречала таких киргизов! Это были украинцы, татары, латыши, поляки... Но больше всего было евреев! Их было даже с перебором! Киргизов, не знающих родного языка...
               Мише выделили комнату в коммуналке! Целых шестнадцать с половиной метров! И это после мыканий по чужим углам! С какой радостью мы устраивали наш быт. Перво-наперво была куплена кровать! Ну, кто мне осмелится сказать, что кровать – это не самый главный предмет в семейной жизни!? То-то же! А потом мы купили круглый стол, стулья и гардероб! Большой и красивый гардероб!В нём было столько места, что мы с Мишенькой даже растерялись –  как нам умудриться заполнить его вещами? И тут случилось самое потрясающее, что может только произойти, и что помогло нам набить этот шкаф до отказа!  У нас родилась дочь!!!            
            Уже после войны мы узнали точно, что Мишенькины папа и мама погибли в Минске, в гетто, в трижды проклятой Яме... И тогда мы дали нашей дочке имя Злата, в честь Мишенькиной мамы. Злата, Златочке, Златкэлэ! Мы были на седьмом небе от счастья!Мама, дедушка и Циля Соломоновна  прислали нам длиннющую поздравительную телеграмму с таким количеством красивых слов и пожеланий, что почтальон, принёсший нам эту телеграмму, возжелал лично посмотреть на это чудо природы, вызвавшее столь бурный поток славословия.               
          Что это был за чудо-ребёнок! Эти очаровательные глазки, смотревшие на тебя с таким доверием, что у меня перехватывало дыхание, когда мы смотрели друг на друга! Эти ручки, эти ножки, эти пальчики и складочки. Златочку хотелось всё время обнимать, целовать и не спускать с рук... Очень хотелось, очень, но мне надо было выходить на работу. На работу...
            Это иллюзия, что певец, особенно солист, гордая и независимая птичка. Вокруг него работает и, естественно, кормится уйма народу. Аккомпаниаторы, администраторы, шофёры, билетёры, осветители, звукорежиссёры и ещё куча народу. Все хотят пить, и есть, у всех семьи, дети, внуки. И ты не имеешь право их всех оставить без работы и заработка. Да, ты верхушка этого айсберга, но только верхушка. И я вышла на работу! Вы спросите, а кто остался со Златочкой? Мама! Моя любимая и очаровательная мамочка.
            Во Фрунзе дедушка продолжал сапожничать, мама нашла работу на заводе и материально стало полегче. Да и я, как только стала зарабатывать чуть-чуть, сразу стала пересылать им часть денег.     О возвращении в местечко речи не возникало. Куда возвращаться? На пепелище? А здесь, во Фрунзе, жизнь наладилась.
            Вот в этот момент я и позвала маму к себе, и мама тут же приехала.  А я из любых гастролей, где бы они не были, старалась привезти Златочке что-нибудь: платьишко, туфельки, кофточку, игрушку, наконец! Наш шкаф был набит до отказа. Мне казалось, что я, таким образом, компенсирую наши нечастые встречи с дочкою...
Наивное чувство...  Я ещё заплачу за всё это... А пока мы с Мишенькой работали как проклятые. Он у себя в "Кремлёвке", а я у себя на эстраде. Нам некогда было оглядываться по сторонам. Или, скажем так, мы делали всё, что бы ни оглядываться по сторонам и ничего не видеть, и не слышать. А в стране началась вакханалия.
            Всё началось с гибели Соломона Михоэлса. Потом закрыли все еврейские театры. Одновременно на радио исчезли еврейские песни. Их, кстати, мне настойчиво порекомендовали изъять и из моего репертуара. Закрыли Антифашистский комитет. Закрыли Еврейское книжное издательство. Затем начались аресты. Всё это сильно напоминало мне наше  довоенное местечко. Тогда арестовали и уничтожили цвет нашего городка, а сейчас планомерно арестовывался цвет еврейской нации!
            Евреи стали бояться не только окружавших их не евреев, но и друг-друга... Услышать "жидовская морда" стало так же просто, как услышать "Доброе утро"... Всё самое тёмное, что накопилось в душах людей, вылезло наружу... Стало страшно, очень страшно... Круг наших друзей резко сузился и мы с Мишенькой уже не спешили, как бывало раньше, в гости к друзьям, мы спешили поскорее вернуться к себе в коммуналку и закрыть дверь. Как будто от этого можно было спрятаться...
              Вот в таком  страхе я и вернулась с очередных гастролей. Было что-то около двух часов ночи, когда я подъехала к дому. Из палисадника вышла мама со спящей на её руках Златочкой. Я поняла всё сразу. У меня только и хватило сил сказать таксисту, что бы он не уезжал. Я взяла Златочку на руки, а мама пошла домой. Через десять минут она спустилась с двумя чемоданами. Мы поехали на Казанский вокзал и первым утренним поездом мама и Златочка уехали во Фрунзе. На сколько мы расстаёмся, как оно всё будет – ответа не было ни у меня, ни у мамы... Единственное о чём мы договорились, так это писать друг-другу на главпочтамт, до востребования.
            И начались мои хождения и стояния по инстанциям. Нас таких было много и везде мы слышали одно и то же: "Вам сообщат"... Из филармонии я ушла, не хотела, что бы в меня тыкали пальцем.  По коммуналке тоже проплывала тенью – вы бы видели глаза моих соседей. Я не плакала, нет. Я просто окаменела. Скажу честно – после папы я уже не надеялась ни на что... Дни я проводила в попытке узнать хоть что-нибудь о Мишеньке, а ночью я сидела одна в комнате,  судорожно соображала что же делать, и медленно сходила с ума.  Вот в одну из таких бессонных ночей в дверь нашей коммуналки позвонили, позвонили нам с Мишенькой, три коротких и один длинный, и когда я открыла дверь, то увидела стоящего на пороге Гершеле-Зейдла Лензона! Я втащила его в комнату и всё, всё, что накопилось у меня за это время, в слезах,  соплях и истерике, вылилось на него!
           Я оторалась, если это всё можно назвать криком, так как всё кричалось
 шёпотом, не для ушей соседей. Потом мы молча пили водку, а под утро Лензон сказал: "Всё, поехали отсюда. Больше тебе здесь делать нечего. О Мише ты всё равно ничего не узнаешь, никто ещё ни о ком ничего толком  не узнал. А у тебя  дочка, и ради неё ты обязана быть на свободе. Но сейчас ехать надо не во Фрунзе. Там тебя  знают, и если им понадобится, то найдут в два счёта. Ехать надо туда, где тебя никто не знает". И мы уехали в Забайкалье, в Улан-Удэ.
          Почему туда? Потому, что туда уезжал Лензон. Вернее не уезжал, а убегал. Убегал от надвигавшегося на него ареста. Уже половину его ребят из оркестра забрали, и он понял, что пора! Почему именно в Улан-Удэ? Да потому, что там, в ресторане, руководителем оркестра, у Лензона работал приятель, и тому нужен был хороший скрипач.   
          Улан-Удэ встретил нас страшной жарой и пылью. Мы довольно быстро нашли ресторан, дабы и искать особого труда не было: он гордо стоял на центральной асфальтированной улице... Я думаю, что вы уже догадались имени кого... Правильно, имени Ленина. Друг Лензона оказался симпатичным молодым человеком по имени Альберт. Альберт Фишман. Он как-то настороженно посмотрел на меня, но Лензон  тут же его успокоил, сказав, что он не только привёз Альберту, в своём лице,  классного скрипача, но ещё и первоклассную столичную певицу, в моём лице. Альберт привёл нас к себе в комнату, он снимал её недалеко от ресторана, и просто сказал: "Располагайтесь".
          А вечером мы были в ресторане. Оркестрик из пяти человек, которым управлял Альберт, оказался довольно профессионален, и я с удовольствием стала их слушать. Правда слушать их мешала жующая и танцующая толпа, но это уже были издержки ресторана...  В какой-то момент Лензон, опрокинув рюмку водки, поднялся со своей скрипкой на эстраду и... И по залу полетел лихой еврейский фрейлэх! Как загудел и запрыгал ресторан! Было такое ощущение, что танцуют не только посетители, но и официанты, и даже повара! Лензон внезапно завершил мелодию и объявил: "Дорогие друзья! С сегодняшнего дня в нашем ресторане для вас поёт лауреат конкурсов артистов эстрады Анна Птичкина! Поприветствуем её",- и он указал рукою на меня! Я поднялась и пошла к эстраде. За эти пять шагов я успела переварить своё новое имя и фамилию и  решить, что я сейчас спою.  И все эти пять шагов к эстраде, как молотом, в голове стучали мамины слова: "Никогда, никогда не пой перед пьющими и жующими людьми!" Ой мама, мама! Я бы тоже этого никогда не хотела бы. Но что делать, мама,  что?  Так надо, мама. Так надо. И я запела:

                Здесь под небом чужим я как гость нежеланный,
                Слышу крик журавлей, улетающих в даль,
                Сердцу больно в груди видеть птиц караваны,
                В дорогие края провожаю я их.
               
            Мы сняли с Лензоном комнату и поселились в ней. Вдвоём. Так было удобнее для меня. Все думали, что мы муж и жена и количество ухажёров свелось к минимуму. Ну взбредала на ум какому-либо подвыпившему клиенту в ресторане мысль "подкатить" ко мне, и сразу же с ним проводилась разъяснительная беседа "моего мужа", Григория Дедова. Да, да! Как я из Ханы Фойгельман стала Анной Птичкиной, так и Лензон из Гершеле-Зейдла стал Гришей Дедовым. Между прочим Алик тоже прозывался не Фишман, а Рыбаков. Так было проще и чуть спокойнее...
            И потекла жизнь. С мамой нас связывали письма "до востребования". Этим занимался Альберт. Как друг Лензона он один был в курсе всех моих приключений. Вот и переписка с мамой шла от его имени. Это он отправлял и получал письма от мамы. С Лензоном мы вели совместное хозяйство, да и спали, практически, в одной кровати. На всякий случай. Все же должны были видеть, что мы муж и жена.
             Женщины! Вот у меня к вам вопрос, только ответьте честно. Вот вы бы, день за днём проживая вместе с ещё не старым, симпатичным и крепким мужчиной, ложась с ним  в одну кровать, могли бы  удержаться и не переспать с ним?  Воот! А я смогла! И не по своей воле! Именно здесь, в Улан-Удэ, я впервые в жизни узнала,
что мужчины, оказывается, могут любить не только женщин, но и мужчин! Это открытие не то, что бы потрясло меня, но объяснило многое, и, в первую очередь, почему мы уехали в Улан-Удэ.
           Как сейчас принято говорить, Альберт и Лензон были партнёрами! Как они устраивались – это было мне не совсем понятно, но точно так, как Лензон служил прикрытием для меня, так и я служила прикрытием для Лензона и Альберта. Жизнь крепко повязала нас троих...
          Я потихонечку вкатилась в ресторанную жизнь. Жующая, пьющая и разухабисто танцующая толпа, практически, перестала меня раздражать. Я её почти и не замечала. А уж после двух-трёх пропущенных рюмок коньячка всё вообще становилось "голубым и зелёным". Всё было, как говорится, Тип-Топ... Вот только ночью... Ночью, во сне, ко мне в гости приходила Златочка, мама, папа, дедушка Зяма и Мишенька... Мишенька... И когда утром я открывала глаза, то вся подушка была мокрая от слёз... Вот так вот в ночных слезах и кабацком угаре накатил на нас 1953 год. Год надежд и разочарований.
          Всё началось очень страшно.  Со всех газетных листов на меня смотрели фамилии врачей "убийц в белых халатах". Мало того, что, практически, все эти фамилии были еврейские, самое страшное было в том, что почти всех их я хорошо знала! Кого-то по Мишенькиным рассказам, а кого-то и лично. Мишенька, при каждом удобном случае, знакомил меня с ними. В голове билась только одна мысль – если они убийцы, то кто же  тогда не убийца? И ещё, а что же теперь будет? В районной поликлинике, куда я заглянула по поводу  застуженного горла, у кабинета  отоларинголога, с замечательно кричащей  еврейской фамилией Розенблюм, совсем не было народа, ни единого человечка, и я спокойно зашла в кабинет. Соломон Моисеевич, так звали врача, сидел за столом и пролистывал свежую газету. Он внимательно посмотрел на меня и сказал: "Птичкина! Не боишься, значит? Ну, присаживайся, буду тебя травить", - и он достал из медицинского шкафчика початую бутылочку коньяка... С этим коньяком он, как праздник, отмечал приход к нему пациентов.
          Евреи замерли, напряглись и стали ожидать самого худшего... И тут, как гром средь ясного неба, пятого марта, на Пурим, умирает Сталин!!! С этой новостью, рано утром, к нам с Лензоном прибежал Альберт. Ворвавшись в комнату он с порога прохрипел громким шёпотом : "Усатый перекинулся!"  и швырнул на стол газету. Лензон, на секунду замерев, тихо сел на стул, достал очки, и медленно-медленно развернул газету. Так же медленно прочитал и перечитал сообщение. Потом посмотрел на меня, на Альберта,  и спокойно сказал: "Не лупите по клавишам, не продавайте товар. Не будем делать резких движений, будем посмотреть".  Потом достал бутылку коньяка, разлил по полному стакану и мы, чокнувшись, без закуски, выпили всё до дна! У нас  у каждого был свой счёт к "Усатому". Но Лензон, как старший, дал команду "будем посмотреть" и мы начали её выполнять.
            27 марта выходит "Ворошиловский указ об амнистии", а четвёртого апреля,  в "Правде",  появилось сообщение о том, что все арестованные по делу "врачей-убийц" были оболганы, и на самом деле они являются честными советскими гражданами. И во мне вспыхнула надежда... А вдруг мой Мишенька попадёт под эту амнистию?  Нет, нет, Лензон прав! Надо ждать, ждать... И я стала ждать. И дождалась! Улан-Удэ оказался в эпицентре  уголовного беспредела. По Ворошиловской амнистии на свободу, одновременно, вышла масса народа и по дороге домой первым большим городом для освобождённых стал Улан-Удэ. И тут началось!  Толпы уголовников оккупировали город. Погромы, грабежи, изнасилования и убийства стали нашей обыденной повседневностью. Город оказался на осадном положении. Милиция не могла остановить всё это. Нас по радио попросили не выходить на улицы, и жизнь замерла...
          В город прибыли войска и был введён комендантский час. Несколько дней шёл отстрел уголовников. А когда всё закончилось – город стал подсчитывать потери... И тут мы с Лензоном узнали, что Альберт убит! Как рассказали очевидцы, он попытался во время погрома в ресторане спасти музыкальные инструменты... Там его и нашли, среди поломанных инструментов, вбитым в рояль с вилкой в горле...
          После похорон Альберта Лензон всю ночь бился в истерике, и теперь настала моя очередь приводить его в чувство. Мы до утра пили водку, а с рассветом я быстро собрала вещи, свои и Лензона,  и  мы поехали во Фрунзе...
          Фрунзе встретил нас тенью деревьев и прохладой арыков. Я не помню,как
 мы добрались до дома, я только помню бросившуюся ко мне на шею маму, и прижавшуюся к моим ногам Златочку! Потом меня, с одной стороны, обхватил своими сильными руками дедушка Залман, а с другой стороны, Мишенькина тётушка, Циля Соломоновна. Какое это счастье, когда тебя обнимают твои самые близкие люди! Какое это счастье!
            Нас с Лензоном ещё помнили в филармонии и быстренько оформили на работу. И ставки нашли, и добро на создание ансамблика дали.  И колесо завертелось. На клич Лензона о сборе откликнулись, практически сразу, все его бывшие музыканты. Первым объявился Боря Левиев, ударник. Почти одновременно с ним пришли первая и вторая скрипка: Боря Раввинский и Женя Йоффе. Последнее время они втроём подрабатывали в кинотеатрах – играя перед сеансами. Как все обрадовались приходу Алика Клигермана – кроме кларнета и саксофона он был ещё и наш штатный анекдотчик! Видок у него, правда, был неважный, да и сам он был молчалив. Оказалось, что он из амнистированных... Вот вам и анекдотчик... Тяжело отдуваясь
притащился со своим контрабасом Аркадий Семёнович Эркес. Он был самым старшим из нас. Самым старшим и самым мудрым. Это он первым из всех наших завёл себе "арестный чемоданчик". Кто из вас, нынешних, помнит что это такое, "арестный чемоданчик"? Правильно, чемоданчик со всем необходимым на случай ареста. Кусок мыла, зубная щётка, пара тёплого нижнего белья, шерстяные носки, сухари, папиросы... Чемоданчик всегда стоял под кроватью – такое было время... Этот чемоданчик, к слову сказать, Аркадию Семёновичу пригодился. Пригодился он и Юре Арендарчуку, нашему великолепному флейтисту. И Аркадий Семёнович, и Арендарчук, так же как и Клигерман, вышли по амнистии. Все сильно сдали, но стоило им взять инструменты, а Лензону взмахнуть рукой, как  расправились плечи,  разгладились лица, и заиграл оркестр,  и зазвучал фрейлэхс!  Понеслась душа в рай! Начались гастроли. Сначала по республике, а потом и по всей стране. Я пела всё. Всё, что только можно было петь, на всех языках народов мира. Единственно, что я не пела, так это были песни на идиш.  Их я не пела... Совсем... Во избежание... 
          Мы изъездили всю страну,  вдоль, и поперёк, и только в наш городок мы не заезжали никогда... Не могли...  Слишком больно было даже подумать о том, что нам предстоит увидеть. В кровоточащей ране ковыряться не надо... Мы старательно объезжали и город Улан-Удэ. Лензона  трясло только от одного упоминания об этом городе. В Москве мы тоже не стремились, даже после речи Хрущёва на двадцатом съезде и развенчании культа личности Сталина.
          От всех этих разоблачений у меня на руках остались две бумажки: одна о  посмертной реабилитации  отца, а другая, о посмертной реабилитации Мишеньки... Что мне было делать в Москве, городе моего потерянного счастья? Что?  Так и колесили мы по стране  по возможности избегая эти города.      
          Но однажды я была вынуждена поехать в Москву. Был объявлен конкурс эстрадных вокалистов и не знаю почему, но мне вдруг захотелось в нём поучаствовать. И мы с Лензоном поехали.  Народу с разных республик, краёв и областей приехало много, и почти все обязательно пели песни на родном языке. Я, как представительница Киргизии, заявила ту самую киргизскую песенку, что выучила у нашей соседки. Подошло время моего выхода на сцену. Лензон сел за рояль, я подошла к микрофону и конферансье объявил: "Анна Птичкина, Киргизская филармония, -  и тут перед моими глазами, как в калейдоскопе, пробежали три конкурсных дня. Все пели песни на своих родных языках, и только я собиралась петь песню даже  не на русском, или молдавском, или, не дай бог, на идиш, я собиралась петь песню  на киргизском!  И я не выдержала. Быстро наклонившись к конферансье я пошептала ему на ухо и он громогласно объявил: "Народная песня "Донна-донна"! Лензон бросил на меня недоуменный взгляд, но нежно взял первый аккорд и я запела. Вам надо было видеть, что произошло с председателем жюри конкурса. Его, буквально, подняло со стула. Вот в такой вот позе он и дослушал песню до конца, а потом первым же восторженно зааплодировал! Фамилия председателя была Вайсбейн, я пела на его родном и любимом языке идиш, и мне таки да вручили диплом лауреата этого конкурса.
          С этого дня  я стала петь только на идиш. С этого дня навсегда исчезла певица Анна Птичкина  и снова возродилась певица Ханна Фойгельман. Но самый большой подарок мне сделали  музыканты ансамбля. Они единодушно решили выступать вместе со мной и заниматься только еврейской музыкой и песнями! Я, конечно же, ответила им взаимностью. И мы  сдержали слово. По стране заколесил музыкальный коллектив "Фрейлехс"! Солистка Ханна Фойгельман!
         Я моталась с гастролями по стране, а моя Златочка росла под присмотром бабушки. Вернее она росла у бабушки, а с мамой виделась в короткие дни моих наездов домой. Мы почти не знали друг-друга. И все свои тайны, все свои радости и печали она доверяла бабушке, а не мне... Это была моя плата за возможность заниматься любимым делом. За всё, за всё в этой жизни надо платить, и за хорошее, и за плохое. Вот и я платила достаточно прохладным отношением дочери ко мне...
          Жизнь продолжалась и даже, вроде бы налаживалась. После всех потрясений евреи облегчённо вздохнули, оглянулись, подсчитали убытки, приготовились жить дальше,  и тут наступил 1967 год. Год, поделивший всю еврейскую жизнь на ДО и ПОСЛЕ, год возродивший  лозунг "Надо ехать!"
          Но для нас с мамой и Златочкой год начался с того, что нас покинул дедушка Зяма. Он ушёл тихо, во сне, так, как уходят только праведники... Он ушёл,  забрав с собой свои нигуним и часть наших душ ...
          А потом наступило пятое июня  и началась шестидневная война. Война Израиля за выживание. Война, завершившаяся полным поражением арабского окружения, восторгом и поддержкою всего мира. Всего мира,  кроме СССР. Советский союз, как всегда, был "впереди планеты всей", и, брызгая слюной своего маразматического
руководства, порвал все связи с агрессором, то бишь с Израилем!
          И началось закручивание гаек. Начинается прессинг  своих, доморощенных евреев,  полноправных, заметьте, граждан СССР.  Резко ограничивается приём на учёбу в престижные высшие учебные заведения (в "Рыбный" – пожалуйста, а вот в МАИ, или в ИнЯз – низзяя)!  То же самое происходит  и при приёме на работу. Самое отвратительное заключается в том, что приказы об этих мерах передаются в устной форме, чтобы никаких бумажек! Вот анекдот тех лет. Начальника отдела кадров, в связи с таким устным приказом "не брать на работу сионистов", спросили: "А как ты будешь отличать сионистов от евреев? И он ответил, - Да очень просто! Те, кто у нас уже  работают – так это евреи, а те, кто придут устраиваться на работу, так то сионисты!"  Гениальное решение!!!
          Вам смешно? А вот Златочке было не до смеха. В 1970 году, с красным дипломом Физико-математического института, она не могла устроиться ни в один научно-исследовательский институт. Всё было замечательно до момента знакомства с её паспортом. А дальше начиналась игра в "приходите завтра" с последующим сообщением, например, о том, что тема закрыта и нужды в специалистах нет.
         Если вы думаете, что у меня всё было по прежнему, то тоже ошибаетесь. Даже полученное командировочное удостоверение для проведения концертов в каком-либо городе не давало гарантии, что концерт состоится. Причина могла быть любая: от аварийного отключения электричества, до внезапно вспыхнувшей эпидемии ветрянки у уборщиц зрительного зала Дома Культуры.
          Златочка была в бешенстве, я тоже "бегала по стенам", и тогда моя мама, моя всё знающая и понимающая мама, сказала : "Надо ехать!" И мы начали борьбу за выезд.         
          Прежде всего я ушла из коллектива. Мой уход был воспринят с пониманием. А как меня могли не понять Раввинский, Клигерман, Эркес и другие? Как меня мог не понять Лензон? Мы дали прощальный двухмесячный тур по Союзу, заработали прилично денег и, закатив банкет в ресторане, попрощались друг с другом и с нашим "Фрэйлехсом".
         Потом началось хождение по инстанциям, сбор документов,  и  коллекционирование отказов. Господи! Спасибо тебе, что ты, проведя меня через всё это, не дал мне ожесточиться, озлобиться, и  сохранил мою душу в чистоте!
         Циля Соломоновна, сидела, вздыхала, и уходила к себе заплаканная. Уезжать она не хотела, так как считала, что там, где лежат все её родственники, а это, на минуточку, весь Советский союз, то там ей и помирать. А за любимой и единственной племянницей есть кому присмотреть. Вместе с Цилей Соломоновной подплакивала и мама, кто будет ухаживать за могилой дедушки? Циля Соломоновна клятвенно заверяла маму, что именно она и будет ухаживать за могилкой. Ей там, видите ли, душевней плачется в память о всех её погибших!
         Вечерами частенько заглядывал Лензон. После нашего решения об отъезде он как-то сразу сдал и постарел. Примерно через полгода наших мыканий по инстанциям он  вдруг пришёл с букетом цветов, бутылкой шампанского, коробкой конфет и билетами  в кино. Он вручил мне, Златке и Циле Соломоновне билеты  и  попросил нас всех дать ему возможность спокойно поговорить с мамой. И мы, немного опешив, отправились в кино. А когда вернулись, то увидели их сидящими за столом и пьющими чай с конфетами. Непочатая бутылка шампанского рядом с букетом в вазе мирно стояли на серванте. "Народ, - сказала мама, - мы тут с Гришей решили расписаться. Завтра подаём документы в ЗАГС, там у Гриши есть знакомая и она всё быстро оформит. Затем мы переподаём документы и Гриша едет с нами. Я так решила". Возникла лёгкая пауза и тут Златка сказала: "Замечательно! И Лензона не бросим, и у мамы будет свой аккомпаниатор!" Я внимательно посмотрела на маму, на Лензона, и спросила: "Мама, а ты вообще-то в курсе, что Лензон... – но я не успела договорить, так как мама улыбнулась, и погладив Лензона рукой по щеке, ответила, - в курсе, в курсе. Я давно в курсе". Да! Моей мамой можно было только восхищаться!
          И мы стали биться за разрешение на выезд вчетвером. Борьба была долгая, с отказами и сердечными приступами, но в конце-концов,  пятого октября 1973 года, мы спустились по трапу самолёта в аэропорту имени Давида Бен Гуриона! А шестого октября началась война Судного дня. Было страшно, было очень страшно и обидно, что после всех наших мытарств какая-то сволочь опять не даёт нам вздохнуть спокойно! 
          На третий день после начала войны прибежал Лензон с неизвестно откуда взявшимся аккордеоном, схватил меня в охапку и потащил к воротам Центра абсорбции, где нас разместили по приезду. Там нас ждал маленький автобус и он повёз нас куда-то на север. По дороге в автобус подсели ещё несколько человек и через пару часов поездки мы приехали на какую-то военную базу. Мы все, пассажиры этого автобуса, оказались разножанровыми актёрами, участниками небольшого концерта для солдат этой части, только-только вернувшихся с поля боя, и собиравшихся снова на фронт. Подошла моя очередь, и  я запела. Запела на идиш. Я пела и по ходу исполнения до меня доходило, что сидящие передо мной мальчики и девочки, почти ровесники моей Златочки, внимательно слушают меня, не понимают ни одного спетого мною слова! Ни одного! Они совсем не знают идиша!
          Это было страшно обидно, но это был мощнейший урок – в Израиле идиш не нужен. В Израиле нужен иврит!  Правда, ко мне подошёл какой-то офицер, в годах, и поблагодарил за песни на его родном идише, но это меня уже не могло успокоить. Я поняла – песни на идиш остаются моим гетто, а  выучить иврит так, как следует, я уже не успею. Надо было  что-то делать, надо было зарабатывать на жизнь,  и я попыталась сменить профессию. Что я только не перепробовала: от работы уборщицы на виллах до кассирши в продмаге. Иврит, конечно же, появился, но, как говорится, иврит улицы.  Мама решила эту проблему проще. Услышав впервые как звучит на иврите банковский термин "отложенный чек" она заявила, что этот язык она учить не будет, т.к. для общения с подружками и родными ей достаточно идиша, или русского. Да, я забыла сказать, что на иврите "отложенный чек" называется "чек дохуй"!
          Златочка погрузилась в иврит полностью. Ей в Израиле нравилось всё! Из зажатой и задёрганной барышни она превратилась в очаровательно раскованную, вечно улыбающуюся девушку. Перемены, проходившие со Златочкой, были разительные. Менялось  всё: от мировоззрения до стиля одежды. Сначала она стала демократкой и разделась до почти некуда, а затем её повело круто вправо и она стала одеваться вновь. Маечки-топики сменили кофточки с длинным рукавом, а мини-шортики сменили макси-юбки. Златочку стали окружать девушки в таких же длинных юбках и закрытых кофточках, и парни в вязаных кипах. А через полгода Златочка объявила нам, что уезжает на Голланы, в кибуц, строить новый Израиль! Только мы её и видели.
          Один Лензон никуда не рвался, ничему не удивлялся, ни от чего не отказывался, а просто брал свой аккордеон, маленький раскладной стульчик и выходил на площадь. Первое время он играл просто так, для себя, и для поднятия настроения окружающим. Но однажды кто-то бросил лиру в кофр от аккордеона. Лензон забыл его закрыть и вот в открытый кофр кто-то бросил мелочь. С тех пор Лензон кофр не закрывал. Через месяц мелочи оказалось достаточно, чтобы  закупить  продукты на пару недель.
            А что я? Что я... Я работала кассиром в большом продовольственном гастрономе и иногда выступала с концертами по небольшим клубам. Нас, идишиских актёров, было много, а концертов мало, и каждый перебивался как мог. Песней на идиш в Израиле заработать было нельзя, не было публики.  Моя публика осталась там, в СССР. Но жизнь продолжалась, и как говорят на идиш, "Мэ дарф зих дрэйен! Надо крутиться!"  И мы крутились. Лензон играл на площади, я стучала по кассе, мама вела дом, а Златочка строила новый Израиль.
 
          За что господь бог всё время карает меня? За что? Почему всю свою жизнь я теряю своих самых близких и любимых людей? За что? Почему он всё время забирает их, а я продолжаю жить? Всё случилось очень быстро... Златочка решила показать нам красоту Голландских высот и мы на её, а вернее, на киббуцной машине, поехали на экскурсию. Дорога петляла среди гор, мы шли на подъём, справа от нас стеной стояли сосны, а слева, сразу за краем дороги, был обрыв. Что-то очень похожее на Карпаты. На дворе стоял декабрь, только-только прошли дожди и сосны сверкали свежевымытой зеленью. Под Златочкин рассказ об окружающей нас местности, мама, я и Лензон только успевали крутить головами. Златочка рассказывала весело, с хорошей долей юмора и мы радостно хохотали...  Что было потом я не помню... Вспышка, крик и ночь...
          Первой вернулась боль. Болело всё тело, каждый кусочек, каждый квадратный сантиметр. Потом вернулось зрение и я увидела больничную палату и склонившееся надо мной незнакомое мужское лицо. Я напряглась и вспомнила, что уже видела это лицо... Это же Златочкин друг! Златочка! Где Златочка? Где мама и Лензон? Где они? Мне показалось, что я кричу, но на самом деле я еле шевелила губами. И хотя я еле шевелила губами он меня понял... Он отвернулся и у него затряслись плечи...  Тут всё поняла я. И от осознания катастрофы я снова провалилась в темноту и молчание...
          Я приходила в себя с огромным трудом. Кроме переломанных рук и рёбер у меня ещё был сломан позвоночник и мне парализовало ноги.  Перспектива была мрачнее не придумать: одна одинёшенька на всём белом свете, да ещё и навсегда прикованная к инвалидной коляске!
          Почти два года меня собирали по кусочкам перевозя из больницы в больницу. А когда собрали, то выписали и отправили сюда,  в дом престарелых. Я сама попросилась сюда. Поймите меня, люди! Я не могла вернуться в мой навсегда опустевший дом... Не могла...
          Златочку, маму и Лензона похоронили на кладбище Златочкиного кибуца. Они там так и лежат вместе. Я регулярно езжу к ним, проведать. Мишенькина тётушка, Циля Соломоновна, да будет благословенна память о ней,  была  абсолютна права... Около могил мамы, Златочки и Лензона мне, таки да, легче плачется и о них, и о папе, и о  Мишеньке, и о дедушке Зяме.
           Я живу здесь, в этом доме, приличное количество лет. Меня иногда просят выступить и тогда я пою таким же как и я старикам и старухам. Слава Б-гу, они ещё понимают идиш. Мне на пианино аккомпанирует один наш жилец. Он, конечно, не Лензон, но когда не промахивается мимо клавиш, то играет вполне сносно, петь можно.
           Сегодняшний концерт окончен и скоро придёт медбрат отвезти меня в мою комнату. Моя комната похожа на музей. Она вся в фотографиях и это всё моё богатство. Всё, что у меня есть. Медбрат хороший мальчик.  Он с Молдавии. Немножечко знает идиш. Говорит, что от бабушки...
          У меня к вам есть маленькая просьба. Когда вы будете поминать своих ушедших родственников, да продлятся их годы, омейн! Ну если вам всё-таки придётся это делать, помяните, пожалуйста, и меня, еврейскую певицу Ханну Фойгельман...
               По мне просто некому сказать Кадиш....               


Рецензии