Гл 8 Канон с сантуринским

_________________________________________________________
____________________ СЕРЫЕ ПЯТНА____________________________

...Лето властно вступало в свои права. Распахнулись окна, и сразу в дом хлынули запахи земли, пыли, прибитой дождём – мир дохнул своим цветением. На столе у Золотовых (давно пора было открыть читателю фамилию Тимофея и Маргоши: Золотовы они были – по матери, ибо отец, давным давно оставивший – и бесследно – семью, вовсе и не претендовал на то, чтобы хоть какая-то память о нем оставалась), наконец-таки, воцарился огромный букет очень рано в этом году разгулявшегося жасмина. Марго его обожала, а Тимофея угнетал его дурманный угар: он любил цветы луговые. Вот только сколько не бродили они с сестрой по окрестностям своего городка, настоящего цветущего луга, такого, как помнили они из детства, они так и не нашли. В дошкольные годы они жили в основном у бабушки в деревне, и там было всё: и цветущие луга, и «полевые пути меж колосьев и трав», и незабудки (Маргоша величала их почему-то «царевнами») в таинственно-тёмном овражке, от одного вида и запаха которых трепетало Тимофеево сердце…

Куда все подевалось? Можно ли так жить людям? Теперь ни на окраинах их подмосковного жилья, ни ещё дальше – нет ничего такого, о чём писал и что ещё видел вокруг Чехов: ни холмов и просторов в окрестностях села Мироносицкого, «в тихую погоду» таких «кротких и задумчивых», несомненно чистых, ничем для глаза в своём абрисе не оскорбленных, ни самого села Мироносицкого, ни даже слова такого, «Мироносицкое», когда-то укорененного в земле русской жизни. И временами Тимофею казалось, что при всей своей всецелой и беззаветной любви к родимой сторонке, он уже не сможет восчувствовать того, что, взирая на те, уже давно исчезнувшие луга, усадьбы, «громадное поле», на тот кроткий пейзаж тихого пасмурного дня, испытывали чеховские герои: «любовь к этому полю» и ликующую мысль о том, «как велика и прекрасна эта страна»…

Теперь Тимофей часто ловил себя на мысли, что вот только такие картины природы – из русской классики и остались теперь человеку вместо самой природы. А потому он еще с юности не только глубоко и верно полюбил русскую классику, но и каким-то образом понял, что пришло время научаться жить душой: ею осязать, ею питаться, ею насыщаться, всё смелее исключая действия рук, отказываясь от помощи глаз, слуха, от телесного обоняния…

Потому-то Тимофей так любил в особенности чеховские пейзажи: он не просто читал их, а он жил в них, восполняя давно отсутствующее, словно он сам, а не тот Чимша-Гималайский-старший в «Крыжовнике», плавает, неустанно и глубоко заныривая в заводях у мельницы, словно сам он ликует в чистых водах широкого Алехинского плёса, летит ко дну, задевая длинные стебли белых лилий (Тимофей с детства помнил из особенный тонкий водяной запах), а потом, раскинув руки посреди вод, отдыхает, подставив лицо небу и ливню: «Ах, боже мой... Ах, Господи помилуй!»
 
Так читал Тимофей не только «Крыжовник», но всю «маленькую трилогию» – и вообще всего Чехова, у которого особенно любил – так или иначе, но почти всегда присутствующее в его прозе и даже в драматургии природное обрамление, а иной раз и природный подтекст («Дядя Ваня»): он тоже, как тот Иван Иванович, читал и ахал, вздыхал, погружался, забывался и захлебывался, но потом, словно изгоняемый из Рая, возвращался в мир людей, в эту юдоль мук человеческих и начинал мрачнеть и гаснуть. Спасало Тимофея то, что он называл духовным плачем, когда вдруг после такого наслаждения красотой Богозданного мира он, потрясенный, оцепеневал от видения человеческого зла – и открытого, и прикровенного, которое в каждом абсолютно человеке присутствует, даже в самых хороших, чистых, страдающих, как та же Соня в «Дяде Ване»… Вряд ли кого-то ещё могла смутить её крохотная реплика, адресованная самому близкому человеку – дяде, а Тимофей, слыша её, всякий раз испытывал настоящую боль, словно его самого ударили в сердце в момент, когда он призвался в чём-то своём горьком, наболевшем. Пускай в глазах Сони это была неправильная боль – вспышка воспаленного самолюбия и ущемленной гордости, – но вот он не мог бы не отозваться на неё – на боль страждущего, даже и по собственной вине, сердца. Хотя Войницкому Тимофей в целом по пьесе не так сочувствовал, как Соне или Астрову, или еще одному персонажу – Телегину – из действующих лиц второго ряда…

{{{{{{{Войницкий. О да! Я был светлою личностью, от которой никому не было светло...
Пауза.
Я был светлою личностью... Нельзя сострить ядовитей! Теперь мне сорок семь лет. До прошлого года я так же, как вы, нарочно старался отуманивать свои глаза вашею этою схоластикой, чтобы не видеть настоящей жизни, – и думал, что делаю хорошо. А теперь, если бы вы знали! Я ночи не сплю с досады, от злости, что так глупо проворонил время, когда мог бы иметь все, в чем отказывает мне теперь моя старость!
Соня. Дядя Ваня, скучно!
Мария Васильевна (сыну). Ты точно обвиняешь в чем-то свои прежние убеждения... Но виноваты не они, а ты сам. Ты забывал, что убеждения сами по себе ничто, мертвая буква... Нужно было дело делать.
Войницкий. Дело? Не всякий способен быть пишущим perpetuum mobile, как ваш герр профессор.
Мария Васильевна. Что ты хочешь этим сказать?
Соня (умоляюще). Бабушка! Дядя Ваня! Умоляю вас!
Войницкий. Я молчу. Молчу и извиняюсь.
Пауза.
Елена Андреевна. А хорошая сегодня погода... Не жарко...
Пауза.
Войницкий. В такую погоду хорошо повеситься...
Телегин настраивает гитару. Марина ходит около дома и кличет кур.}}}}}}}

Вот так – парадоксально – от противного и учился Тимофей существовать без «рая», в земной человеческой юдоли, постепенно убеждаясь в том, что единственный способ жить в земном аду вне свободы и рая, еще дышашего в неоскверненной природе, – это любовь и сострадание. Несмотря ни на что. Это несомненно знал и Чехов, которому нынешние, да и прежние, исследователи с готовностью приписывали чуть ли не мизантропию, а теперь и пуще того – ницшеанство, и так же бесспорно для Тимофея было и то, что он тому, что знал, ещё и учил. Да, при всей созерцательности и отстраненности его поэтики и его слова – он учил. И как учил! Как тонко, правдиво и гениально, словно сама жизнь, выплывающая в сокровенной, сложной и всё-таки не до конца безнадёжной сути своей на поверхность бурлящего моря жизни, и его проза, и драматургия несли эти неотмирные жемчужины – эти инструкции единственно возможного на земле сосуществования людей и спасения их из земных мутных вод для будущей жизни.

Оказывается, что в Соне, милой, жертвенной, страдающей, всех утешающей, кормящей и примиряющей, лишенной всего, о чём только может мечтать девушка в её возрасте, в Соне, смиренной и трепеливой, подлинной владелице и хозяйке этого имения, доставшегося ей от матери, и одновременно совсем не помнящей о себе и своих правах, всем спешащей услужить, и в такой Соне есть… зло! И это зло способно стать причиной страданий другого человека, причем самого родного, как, впрочем, это обычно и бывает – перед самыми родными и близкими мы чаще распускаемся и обнажаем потаённые отсеки своих душ, а перед другими держим себя в струне, сокровенного тщеславия ради…

Хотя Соня, что интересно и важно, не реагирует на боль Войницкого хотя бы непроизвольно сочувственно ещё и потому, что ей подобного рода страдания непонятны: её не мучают мысли о бесполезно прожитой жизни – возраст не тот ещё, да к тому же женщина, её не мучает ощущение не реализованных внутренних умственных и душевных задатков, как у дяди Вани, – вот она и не слышит его, и не сочувствует. Хотя и это не оправдание. На боль другого способен отзываться без предварительных разбирательств и «пониманий» тот , кто познал боль во всей её глубине. Именно так бросается на помощь впадшему в разбойники Милосердный самарянин![1]

Впрочем, Соня глуха к вырывающейся наружу боли Войницкого лишь до того момента, как её самое пронизывает боль отвергнутости (когда она теряет надежду, что её может полюбить Астров). И вот уже в кульминационный момент, когда потрясенный беспрецедентной несправедливостью и эгоизмом Серебрякова, дядя Ваня переживает как катастрофу всей жизни свой «момент истины», Соня падает на колени перед отцом и вторит дяде Ване в унисон: наконец-то она услышала его боль, как свою, поняла, приложилась к ней.

Только боль слышит чужую боль, но никогда сытый (пусть только в данный момент) – голодного. Таково устроение совести человека в его падшем состоянии, даже самого отзывчивого и, казалось бы, самоотверженного человека. И ему требуется «прибавление боли», чтобы очистилось и исцелилось его сердце от эгоизма до конца. Это о Соне, которая пережив свой кризис, обретает и катарсис – откровение её последнего монолога о вечной жизни для тех, кто трудился и жертвовал, кто не использовал для своей выгоды и счастья, и даже для самой мелкой выгоды, других людей, а сам был всем слуга…

А Чехов? Кому сочувствует Чехов? «Душа у праведного белая и гладкая, как мел, а у грешного, как пемза…» – Тимофей вопрошает автора о Соне, а слышит вместо ответа присказку Редьки из «Моей жизни»: «Душа у праведного – олифа светлая, а у грешного – смола газовая. Трудиться надо, скорбеть надо, болезновать надо…». Вот оно, от самого Чехова, из первых рук – своеобразное такое «ницшеанство»! – болезновать надо.

Серебряков, этот якобы «непрактичный» и «не от мира сего ученый», всё в своём замысле тем не менее прекрасно – холодной головой просчитавший, на упрек дяди Вани о скупости, тут же в своём безмерном помрачении совести ловко увиливает в свою якобы «непрактичность», но лукавить его хватает ненадолго: он тут же (третий акт) переходит на крик и кидает Войницкому оскорбления, что тот сумасшедший, ничтожество… А то Чехов не знал или запамятовал, что «всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду; кто же скажет брату своему: "рака", подлежит синедриону; а кто скажет: "безумный", подлежит геенне огненной»[2].
И вот для полноты образа этого бездарного и циничного (именно так!) эгоиста Чехов, как всегда вскользь, припускает ему откровения о том, что он любит успех, известность, шум и вот, вдруг, ни с того ни с сего, «очутился в этом склепе» и вынужден «каждый день видеть тут глупых людей и слушать ничтожные разговоры...»). Стоит только попытаться представить, как бы кричал он и его супруга, дочь сенатора (ещё одна мелькнувшая от Чехова подробность), окажись они на месте Войницкого и Сони? Что бы тогда они вытворяли?

Войницкий – несчастная жертва собственных заблуждений: ведь это он, а не кто-нибудь, всегда принимал «крыжовники» за смысл, цель и увенчание человеческой жизни, за критерий её удачливости или наоборот, и вот теперь, расплачиваясь за свои ошибки, оказавшись у разбитого корыта по причине ложных понятий ума, ложной аксиологии, а возможно и от доверчивости и простодушия сердца, он по той же причине окрадывает теперь и свою жертвенность, и своё самоотречение, которые имели место ради благ (пусть ложно понятых) ближнего, пускай и недостойного подобных жертв. Для Господа важны намерения сердца. Они у дяди Вани, как и у Сони, как и у его покойной сестры Веры (Сонина мудрость – дитя Веры), – были совершенно чисты от мелких расчетов, от эгоизма… И он, и она – люди способные к жертвенности и самоотречению, у которых души как «олифа светлая», любви к ближнему ради способные отказаться от наследства, как и приживала Илья Ильич Телегин, отказавшийся от своего состояния в пользу деточек бросившей его жены…
 
Потрясающей правдивости, сложности и глубины создает Чехов в «Дяде Ване» образы.
...Тимофей как-то раньше совсем не замечал Телегина, как, впрочем, вообще второстепенных действующих лиц в пьесах Чехова. И даже иной раз спрашивал себя: неужто только сценичности ради все они возникали – эти странные, второстепенные типы, эти, выражаясь языком Елены Андреевной Серебряковой, серые пятна? А потом вдруг сказалось ему, что сам-то Чехов – ведь не Елена Андреевна, и что он бы так этих «действующих лиц второго ряда» никогда бы не назвал, потому что это и были его самые любимые люди, ими-то – по всё той же «обратной евангельской перспективе», Чехов особенно и дорожил, да и сам он, несмотря на гений свой, знал и помнил, и любил своё собственное с ними сродство… Им-то он и дарит своё последнее слово, правда, дарит по-Чеховски, прикровенно: пойди, докопайся. А еще лучше, как Иван-Царевич пройди все круги испытаний, чтобы добыть в конце концов перо Жар-Птицы: своё царство и свою царевну-жизнь. То есть, потрудись, читатель, сам, тогда и додумаешь, и услышишь правду. Правда, явленная на улице, на базаре жизни, – это уже не совсем правда, если совсем не правда, а уже нечто иное: «Мудрость, сходящая свыше, во-первых, чиста, потом мирна, скромна, послушлива, полна милосердия и добрых плодов, беспристрастна и нелицемерна. Плод же правды в мире сеется у тех, которые хранят мир»[3]. А Еленам Адреевнам, для которых «второстепенные» люди, те, из кого не получились Шопенгауэры, для которых таковые – серые пятна, – таким читателям Чехова путь в мир его правды закрыт. Но, может, кто-то, кто поближе к Антону Павловичу и к этим «серым пятнам», он и докопается, если сумеет омыть свой слух и очи сердца, и выйти из гипноза, в котором так долго пребывала и пребывает несчастная, грешная, отдавшаяся этому гипнозу, Русь?..

{{{{{Телегин. В Харьков уезжают. Там жить будут.
Марина. И лучше.
Телегин. Напужались... Елена Андреевна «одного часа, говорит, не желаю жить здесь... уедем да уедем... Поживем, говорит, в Харькове, оглядимся и тогда за вещами пришлем...» Налегке уезжают. Значит, Марина Тимофеевна, не судьба им жить тут. Не судьба... Фатальное предопределение.
Марина. И лучше. Давеча подняли шум, пальбу — срам один!
Телегин. Да, сюжет, достойный кисти Айвазовского.
Марина. Глаза бы мои не глядели.
Пауза.
Опять заживем, как было, по-старому. Утром в восьмом часу чай, в первом часу обед, вечером — ужинать садиться; все своим порядком, как у людей... по-христиански. (Со вздохом.) Давно уже я, грешница, лапши не ела.
Телегин. Да, давненько у нас лапши не готовили.
Пауза.
Давненько... Сегодня утром, Марина Тимофеевна, иду я деревней, а лавочник мне вслед: «Эй, ты, приживал!» И так мне горько стало!
Марина. А ты без внимания, батюшка. Все мы у Бога приживалы. Все... Где Соня?}}}}}

Няня все точки над «И» ставит мудро и крепко: шум и пальбу подняли именно Серебряковы – её фраза именно так читается в связи с предыдущей репликой Телегина. Нет никаких серых пятен, есть люди, и они – «как ты, как Соня, как Иван Петрович», которые без дела не сидят и все трудятся, все вот такие и есть у Бога приживалы. А те… Они ведь нехристи. Без них жизнь восстановит свой христианский порядок. И всё станет на свои места – не только обеды и ужины. А само трудовое и жертвенное ядро жизни, как путь самого Телегина, который пытается охладить и несколько выправить вектор дяди Ваниного страдания, чтобы он этим своим страданием и ропотом не осквернил доброты пройденного: зачем тебе быть Шопенгауэром, когда ты у Бога приживал, и таковой потому что жертвенный труженик, а не эгоистичный гедонист-использователь сей жизни для собственного удовольствия. Смысл жизни – отдать её Богу и ближнему. Хотя это и больно для греховной природы человека, хотя и засасывает эта жизнь своими приманками ложного минутного эгоистичного счастья, тянет на себя своё ветхое одеяло плоть, страждет помрачённый ум, неспособный понять того парадокса, а, вернее, христианской антиномии, что в отеченье – обретенье…

Услышал же Тимофей Телегина – этого бедного «Вафлю», которого театр давно и бесповоротно записал в клоуны[4], как впрочем и других чеховских «приживал у Бога» – второстепенных сценических персонажей-резонёров, случайно… В один прекрасный момент одна из реплик Вафли в первом акте вдруг настойчиво стала выпеваться для Тимофея как отголосок какой-то очень знакомого напева…

{{{{{Войницкий. А как она хороша! Как хороша! Во всю жизнь не видел женщины красивее.
Телегин. Еду ли я по полю, Марина Тимофеевна, гуляю ли в тенистом саду, смотрю ли на этот стол, я испытываю неизъяснимое блаженство! Погода очаровательная, птички поют, живем мы все в мире и согласии, – чего еще нам? (Принимая стакан.) Чувствительно вам благодарен!
Войницкий (мечтательно). Глаза... Чудная женщина.}}}}}

Во-первых, Тимофей заметил, что только Телегин называет няню Мариной Тимофеевной, тогда как большинство (в том числе и Астров – зовут старую «нянькой»: не со зла, а так привыкли, живут, не замечают за собой своих застарелых привычек, самого себя не замечая. Хотя это к Астрову – самому трезвому человеку в пьесе – в последнюю очередь относится); во-вторых, он уловил и тонкое авторское противопоставление – чем люди живы: кому и что именно хорошо в этой жизни, кому чем доволен… Войницкому – нужна женщина, чужая жена, а Телегину, чья душа «белая и гладкая, как мел»[5], легкая и свободная, ничего не имеющая, всего лишившаяся – по велению христианской совести – ему не надо ничего того, чего у него нет, он благодарит за все, что у него есть – за прекрасный мир Божий, являя основания подлинного смирения, дарующего мир чистой душе; и, в-третьих, вот та мелодия, что-то очень знакомое, нежно проступающее в речах Телегина: «Еду ля по полю… гуляю ли в тенистом саду…»… Именно эта напевная, по-старинному изысканная, кудрявая речь почему-то вдруг достигла Тимофеева сердца, и, сотворив там какое-то таинственное действие, оживила для него образ Телегина. Не сразу, но он всё-таки вспомнил слышанную от бабушки старинную русскую народную песню, которую та, возможно, пела вслед за Руслановой:

Выйду ль я на реченьку, Посмотрю ль на быструю, Не увижу ль я свово милого, Сердечного друженька.

Вспомнил Тимофей и обработку этой песни – еще XVIII века – Ю. Нелединским-Милецким:
 
Выйду я на реченьку, Погляжу на быструю – Унеси мое ты горе, Быстра реченька, с собой!

И дохнуло на Тимофея из этого крохотного оконца, приоткрывшегося во времени, старинным восемнадцатым веком и русской провинцией, своим теплом, нежностью души и простотой, сумевшей облагородившей и очеловечить тот чужеродный вклин в русскую жизнь, что потом и услышал Пушкин, и преподнес миру в той же «Метели»…
И зазвучал тут для Тимофея вместе с Телегиным целый шлейф звуков и образов: и «Стонет сизый голубочек», и «Ах, когда б я прежде знала» Ивана Ивановича Дмитриева, и романсы Глинки и Алябьева, и Кольцов Алексей Васильевич со своей «Разлукой»…
 
А ведь Телегин всю пьесу на гитаре наигрывает! Значит, он всё это певал, значит, это был его мир – прежний дивный русский мир, по углам и провинциям еще не изуродованный на западный манер, мир не изувеченного доброго русского человека, не превращенного в Серебряковых и даже в Войницких, готовых убить себя только из-за того, что не вышло им стать… Шопенгауэрами…

– Ах, не дооценивают они Антона Павловича, – сокрушался Тимофей, – И не догадываются ни о степени его духовной проницательности, ни о его страшном прозорливом знании потаённых глубин человека, ни о его милостивости, ни о его строгости – обличительных и даже отчасти и наказательных отношениях к изленившемуся духовно, оскотинившемуся человеку. А главное его самого не видят и не понимают по одной единственной причине: сами чудовищно и видимо безвозвратно удалились они от родимого корня, от того чем жил и питался, чем дышал и что любил Антон Павлович Чехов, – от Телегиных и Медведенок, от бедных московских студентов, которых он жалел и любил, и вовсе не презирал даже и таких как Петя Трофимов, как то пишут современные жесткосердые критики, от нянь, от его собственного трудного детства и юности, от судеб его братьев, которые он тоже ведь нес на себе и в себе, от всего дорогого ему, семейного – от тёплого русского мира, от которого он и себя, и Астровых не отделял… Впрочем, об Астрове Тимофей имел говорить позже…

___________________________________________________________
__________________________БЛАГОЙ КОРЕНЬ ДЕТОЛЮБИЯ__________________

В своих воспоминаниях о Чехове Бунин припомнил сказанное Чеховым, кажется Елпатьевскому, слово о том, что против пятой заповеди он никогда не был повинен. Немалого веса было это слово, если принять во внимание, каким трудным было детство Антоши при властном и порой деспотичном отце. Чехов, тем не менее, греха на душу в отношении родителя не взял, о чем живо и тепло свидетельствовали не только воспоминания Бунина. Это была наредкость сплоченная любовью и взаимоуважением семья.
 
Об отношении Чехова к родителям  можно было бы написать книгу, чтобы наглядно показать, как же и здесь все извратили горе-толкователи и как всё было на Руси – в том числе и в чеховском мире на самом деле. Несмотря на властный, строгий и требовательный характер отца (а каким еще должен и быть отец?!), на испытания детства: утомительное для малышей участие в долгих церковных службах, наказания розгами, вынужденную из-за бедности семьи тяжелую работу в холодной отцовской лавке с ранних отроческих лет, – несмотря ни на что Антон Павлович нежно любил своих родителей, относился к ним благоговейно и с послушанием, и всегда свято исполнял свой сыновний долг и более того, он любил тот мир, в котором родился и рос.

Совесть в отношении к отцу и матери у Антона Павловича действительно была чиста, ведь в чеховском понимании «чистая совесть» означала только то, что даже в тайне сердца, в своем предстоянии Богу в сокровенных мыслях, чувствах и побуждениях он никогда не имел в себе внутреннего укора отцу. Хотя и мог вспоминать о детских испытаниях не без иронии, а то и не без саможаления, которое очень долго может сохраняться в человеке с детских дней, пока он сам не достигнет «седины мудрости», пока сам не пройдет школу жизни вдоль и поперек. В том числе и школу отцовства. И потому на эти чеховские воспоминания о детских переживаниях стоило бы смотреть с большим рассуждением, с большей духовной и нравственной проницательностью, не торопясь ухватываться за них как за главный козырь в доказательстве прямолинейной и ложной мысли о противостоянии поколений – отцов и детей – в чеховской семье.

Как часто мы ворчим на своих близких, а то и обнаруживаем свой ропот в разговорах с «внешними» людьми, в письмах… Но как же редко этот жизненный дрязг (любимое выражение Гоголя), вынесенный волной на поверхность, является свидетельством наших подлинных чувств и отношений – нашей подлинной нелюбви к кому-то или серьезного осуждения этих людей – да никоим образом! Это чаще лишь всплеск наших человеческих немощей, нашей самолюбивой боли из-за непросто складывающейся жизни, наших переживаний и временных трений – наносных эмоций, а вовсе не глубинной правды нашей души. Но разве критика (да и не только критика) имеет привычку быть снисходительной к таким всплескам, умеет различать внешнее и глубокое, внутреннее? Как правило – совсем иначе: сплошной поверхностный формализм, хватание за букву, оглупление человеков в своих трактовках и ложь, ложь в выводах… А затем и широкое использование чужими руками запущенных в дело шаблонов мышления. Только бы изловчиться, да скорее пустить нахватанное в дело – разложить «по Фрейду» поступки и слова тех же чеховских героев ради своих совершенно с луны взятых наивно-ошибочных гипотез… Как, к примеру, попытки объяснить природу образа Мисаила («Моя жизнь») из якобы присущего Чехову комплекса мести отцу.

Сто лет эти вскользь брошенные – ироничные или сказанные в связи с совершенно меняющим дело контекстом – фразы вменялись Чехову в качестве его обвинений отцу. На эту педаль немилосердно давили годами, пытаясь таким грубым (в духовном плане) путем добраться до сокрытых для нехристианских сердец мотивов творчества Чехова. Но дальше пошлого «бессознательного» дело не шло…  У Антона Павловича не было, и быть не могло камня за пазухой в отношении своего почтенного родителя, а только искреннее почитание и неукоснительная о нём забота. О том свидетельствовали многие воспоминания людей, близко знавших семейный мир Антона Павловича. Эти страницы дышали неотразимым обаянием старинного патриархального духа любви и мира, уюта и тепла, которые царили в доме Чеховых.
 
Тимофею часто приходилось читать эти утешительные и врачующие душу воспоминания своей больной матери. Она их наизусть знала, но нет-нет, да и просила сына ещё и ещё почитать «о Чеховых»…
Екатерина болела затяжно и трудно, не первый год уже она лежала, нуждаясь в постоянной заботе и помощи, но при этом оставалась терпеливейшим и безропотным человеком, характера тихого, нежного и при всех страданиях своих светлого, столь редко встречаемого ныне среди женщин – и тем более больных, нрава.
– Ты похожа на Евгению Яковлевну Чехову, – ласково заговаривал Тимофей материнские страдания, – матушку Антона Павловича… Знаешь, она, как и ты, была великая труженица, очень теплый, простой и скромный человек. Все говорили, что Антон ее душу унаследовал, хотя и отец, Павел Егорович, был совсем не так лапидарен и неинтересен, как его привыкли представлять. Антон Павлович всегда говорил, что от отца он унаследовал ни больше, ни меньше, как талант. А что это значило для Чехова – тут и говорить не надо…

Тимофей давно уже жил параллельной жизнью – отчасти в чеховском мире, а потому и матери казалось, что вслед за Тимофеем и она погружается в атмосферу семейных буден Чеховых, что это она переживает тревоги и скорби от вечно преследовавшей их бедности и нескончаемых неудач, испытывавших на прочность несгибаемую веру Павла Егоровича. И она вслед за сыном давно уже всем сердцем уже любила эту славную семью и её старинно-русский уклад.

Редкостная, а ныне вообще небывалая близость и любовь соединяла Чеховых – поистине библейская патриархальная любовь детей к родителям, которых они всегда свято чтили и покоили. Одними розгами, вошедшими в историю чехововедения чуть ли не на первом месте, Павел Егорович добиться такого семейного лада никогда бы не смог. Тут был корень благ, тут было мудрое воспитание и нечто не поддающееся описанию – подлинная и красивая семейная жизнь, которая не вырастает на пустырях, но только на благой почве добрых и мудрых сердец, истинных духовных добродетелей, которые в лоне Церкви взрастили в себе родители, Павел и Евгения, а за ними и дети. А если сказать совсем просто: Чеховы были по-настоящему хорошие люди.

Татьяна Щепкина-Куперник вспоминала:

{{{{{Старики были чудесные. Отец, Павел Егорович, высокий, крупный, благообразный старик, в свое время был крутенек и воспитывал детей по старинке, почти по Домострою – строго и взыскательно. Но ведь в его время широко было распространено понятие «любя наказуй»[6], и строг он был с сыновьями не из-за жестокости характера, а, как он глубоко верил, ради их же пользы. Но в дни, когда я узнала его, он вполне признал главенство А. П. Он чувствовал всей своей крепкой стариковской справедливостью, что, вот, он вел свои дела неудачно, не сумел обеспечить благосостояние своей семьи, а «Антоша» взял все в свои руки, и вот теперь, на старости лет, поддерживает их и угол им доставил – и оба они, и старик и старушка, считали главой дома «Антошу». Павел Егорович всегда подчеркивал, что он в доме не хозяин и не глава, несмотря на трогательно почтительную и шутливую нежность, с которой молодые Чеховы с ним обращались: но в этой самой шутливости, конечно, уже было доказательство полнейшего освобождения от родительской власти, бывшей когда-то довольно суровой. Однако ни малейшего по этому поводу озлобления или раздражения у старика не чувствовалось.}}}}}

Тимофей не мог согласиться с теми, кто, справедливо отмечая врожденное благородство Антона и присущий ему во всем аристократизм в самом высоком и чистом смысле слова, его большой ум и духовную силу, считали при этом, что Антон был «странным и чуждым пришельцем в доме родителей, быть может и милых (мать Чехова), но совсем уже незатейливых людей» (А. С. Лазарев-Грузинский). Что-то в этой избитой концепции Тимофея отталкивало: фарисей и церковный формалист – отец, трудное детское церковное послушание, розги, и… потрясающий по красоте результат! Вопреки всему этому воспитанию, и уж никак не благодаря… Сам Антон Павлович любил подчеркивать: «Во мне течет мужицкая кровь».
Бунин в своих воспоминаниях приводит такой шутливый диалог между ним и Чеховым (они любили друг друга):

– Что вы обо мне будете писать в своих воспоминаниях?
– Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.
– Да вы мне в дети годитесь.
– Все равно. В вас народная кровь.
– А в вас дворянская. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются. Прочтите-ка мою повесть «Три года». А потом вы же здоровеннейший мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитные капли и будете жить сто лет.

Замечательно метким и глубоким, и далеко идущим в смысловом отношении было это слово Бунина – «в вас – народная кровь». Вот уж кто не был «конгруэнтен» русской интеллигенции, так это Чехов! Во всём абсолютно он был ей народным антиподом. И более того – судиёй – с народных именно позиций.
И сам Антон Павлович свидетельствовал о своём отношении к родителям, к своему «благому корню» совсем не так, как хотелось бы видеть его прижизненным и теперешним критикам и биографам. Взять хотя бы то письмо двоюродному брату, написанное им, семнадцатилетним, в том возрасте, когда чаще всего молодому темпераменту совсем не до осмысления своих отношений с «предками» и не до справедливого им воздаяния, и тем более – в глазах сверстников, перед которыми в юности обычно бравируют вовсе не сыновними чувствами:
 
{{{{{Отец и мать – единственные для меня люди на всем земном шаре, для которых я ничего никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дела их рук, славные они люди, и одно безграничное их детолюбие ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни, готовит им мягкий и короткий путь, в который они веруют и надеются так, как немногие.}}}}}

– Как можно было не слышать этого голоса семнадцатилетнего гения, – поражался Тимофей, держащий в уме все шквалы клевет на Чехова, на его чувства и мысли, на его мир… - причем гения во всех отношениях: гения чистоты и мудрости, прежде всего,
Детолюбие… Вот оно главное слово! Но какова рассудительность – недаром Антона в молодости друзья величали «дедом»; какое святое отношение к отцу и матери, какая уже в семнадцать лет определительность и точность в слове: детолюбие! И еще вот это, вряд ли многим заметное (потому что ныне редкость это среди людей – это благородное стремление прежде понять, нежели скорее осудить), всегдашнее потом у Чехова стремление найти оправдание недостаткам людей: «одно безграничное их детолюбие ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни». Кстати это свойство Чехова замечательно подметил Горький:

{{{{{Чтобы хорошо жить, по-человечески - надо же работать! Работать с любовью, с верой. А у нас не умеют этого. Архитектор, выстроив два-три приличных дома, садится играть в карты, играет всю жизнь или же торчит за кулисами театра. Доктор, если он имеет практику, перестает следить за наукой, ничего, кроме «Новостей терапии», не читает и в сорок лет серьезно убежден, что все болезни - простудного происхождения. Я не встречал ни одного чиновника, который хоть немножко понимал бы значение своей работы: обыкновенно он сидит в столице или губернском городе, сочиняет бумаги и посылает их в Змиев и Сморгонь для исполнения. А кого эти бумаги лишат свободы движения в Змиеве и Сморгони,- об этом чиновник думает так же мало, как атеист о мучениях ада…
Тоскливое и холодное презрение звучало в этих словах. Но, презирая, он сожалел, и когда, бывало, при нем ругнешь кого-нибудь, Антон Павлович сейчас же вступится:
- Ну, зачем вы? Он же старик, ему же семьдесят лет...
Или:
- Он же ведь еще молодой, это же по глупости... И, когда он говорил так, - я не видел на его лице брезгливости...}}}}}

«Безграничное детолюбие» в своих воспоминаниях любовно запечатлела всё та же Татьяна Щепкина-Куперник (она действительно любила этих стариков и нередко приезжала в Мелехово только ради того, чтобы побыть с ними):
 
{{{{{Я никогда не видела, чтобы Е<вгения>. Я<ковлевна>. сидела сложив руки: вечно что-то шила, кроила, варила, пекла... Она была великая мастерица на всякие соленья и варенья, и угощать и кормить было ее любимым занятием. Тут тоже она как бы вознаграждала себя за скудость былой жизни… А теперь – когда появилась возможность не стесняться и не рассчитывать куска – она попала в свою сферу. Принимала и угощала как настоящая старосветская помещица, с той разницей, что все делала своими искусными руками, ложилась позже всех и вставала раньше всех.
Помню ее уютную фигуру в капотце и чепце, как она на ночь приходила ко мне, когда я уже собиралась заснуть, и ставила на столик у кровати кусок курника или еще чего-нибудь, говоря со своим милым придыханием:
– А вдруг детка проголодается?..
И у нее в ее комнатке я любила сидеть и слушать ее воспоминания.
Большей частью они сводились к «Антоше».
С умилением она рассказывала мне о той, для нее незабвенной минуте, когда Антоша – тогда еще совсем молоденький студентик – пришел и сказал ей:
– Ну, мамаша, с этого дня я сам буду платить за Машу в школу! (До этого за нее платили какие-то благожелатели.)
– С этого времени у нас все и пошло... – говорила старушка. – А он – первым делом, – чтобы все самому платить и добывать на всех... А у самого глаза так и блестят – «сам, говорит, мамаша, буду платить».
И когда она рассказывала мне это – у нее самой блестели глаза, и от улыбки в уголках собирались лучи-морщинки, делавшие чеховскую улыбку такой обаятельной. Она передала эту улыбку и А<нтону>. П<авловичу>. и М<арии> П<авловне>.}}}}}

Откуда в этом юноше, о детстве и отрочестве которого биографы-схоласты (назовем их так за нечуткость духовную) друг за другом повторяли одни и те же инвективы о «мрачном детстве» Антона, чтобы потом приписать ему некое «сведение счетов» с родителями, чего никогда быть не могло по определению… Откуда в Антоше было такое прекрасное и так чисто, искренне выраженное чувство долга, эта готовность скорее броситься на помощь «зашившемуся» в делах родителю-неудачнику, это желание скорее утешить и успокоить мать, взвалить все на свои плечи?

Конечно, это был удивительный мальчик, избранник Божий от чрева матери его. И преступной поверхностностью было бы думать, что именно такое детство, которое ему выпало, было дано ему вне смотрения Божия. С утра – гимназия, а потом сразу – лавка до позднего вечера, где торговали, помогали отцу, присматривали за «мальчиками», там же – и уроки делали, мерзли – в лавке было холодно, там же и приголадывали, таская помаленьку мятные пряники из коробок, – весь день без домашней пищи.

Отец в детстве сек Антошу, как и других братьев. Секли и графа Льва Толстого, секли и в подавляющем большинстве патриархальных родовитых дворянских семей. Наказывать детей учит, между прочим, и Священное Писание, и Домострой. А Павел Егорович чтил Божии порядки. Но сколько же карточных домиков выстроила эта холоднокровная наука относительно тех детских порок, основываясь на репликах самого Чехова, в том числе и на упоминаниях в произведениях (в той же «Моей жизни»), хотя большинство подобных реплик Чехова имели противовесы в противоположных по смыслу репликах или говорилось все это довольно насмешливо, в тонком чеховском ироническом ключе – ни о каких подлинных детских страданиях своих вот так открыто никому Чехов никогда бы не стал рассказывать. Он не терпел душевных обнажений и нередко закрывался, как щитом, подобными фальсификациями.

Хотя, разумеется, всем в детстве хотелось бы больше бегать и играть со сверстниками, чем петь на клиросе каждый день или вот так работать в лавке. Зато он знал судьбу миллионов русских детей, начинавших трудовую жизнь в 12, а то и в 9 лет. Известно, что тех, кто должен будет учительно послужить другим, Господь ведет всегда сугубо трудными путями, чтобы человек познал правду жизни, ее скорбь, ее искушения, чтобы открылось сердце его для слышания страданий других людей и, разумеется, Бога и Его Правды.

…Перечитывая матери о воспоминания тех, кто знал Чеховых, о «трудном» детстве Антоши, Тимофей почти всегда «заводился», даже если вслух не упоминал имён современных толкователей-критиков и «исследователей», не желавших видеть путь Чехова и его воспитание в семье в христианском свете, а кормил читателей тем, что видели - на поверхности жизни - их собственные «незрячие», испорченные безбожием глаза. Мать слышала нарастающее волнение сына, беспокоилась, крепче держала его за руку, но понимала, что удержать его не получится, если уж загорелось его сердце и забила ключом мысль…

– Представляешь, мама, он, вероятно, долго, не один год мечтал о том, как взвалит на свои плечи заботу о семье: поможет отцу, облегчит страдания матери… «С этого дня я сам буду платить за Машу в школу». Этот «дед» имел врожденное чувство долга, порядочность, ответственность – ведь никто не подхлестывал его, студента, платить за Машу? Он нес это в своем сердце, стремился, не стал судиёй неудачника-отца, а переживал и болезновал о его неудачах, понимал, жалел…  И смотри теперь: как же после всего этого, все это зная, можно столь поверхностно понимать ключевой момент в «Архиерее», когда епископ Петр умирает, так и не оказав помощи матери и семье овдовевшей сестры? Отчего ж вы, милостивые государи, не поинтересуетесь, почему этот епископ Петр – герой рассказа «Архиерей» – вообще девять лет не видел и не знал и не пытался узнать о том, как мать-старушка его существует?
 
– Знаменитый Филарет, митрополит Московский, всю жизнь с собой возил свою старушку-маму, селил поблизости и нежно заботился о ней, а когда она скончалась, так даже и плакал, и скорбел, и жаловался на себя сотаиннику своему преподобному Антонию (Медведеву), что он так тяжело и даже чрезмерно тяжело (по христианским меркам) переживает уход матери, а тот его утешал. И это великий Филарет! Аскет, подвижник, строжайший пастырь, который довольно жёстко мог пресечь горевания игумении Марии Тучковой, оплакивавшей мужа и брата, погибших под Бородиным, а потом и раннюю смерть единственного сына. А как сам потерял мать-старушку, будучи уже и сам стариком, как многое, наверное, понял-то… А Чехов? При его любви к матери… При его святом чувстве долга перед родителями… Нет, в нём не могла вместиться такая забывчивость! Он не мог это написать нейтрально – про эти девять лет, не мог! Не то было сердце, а иначе почему так потрясает каждое истинно доброе сердце то, что старушка-мать и внучка ее сиротка Катя уезжают не солоно хлебавши от почившего епископа? Нет, не случайно у Чехова владыка Петр несколько легкомысленно откладывает дело помощи на Пасху и не успевает сотворить это благо для своей крайне нуждающейся семьи. Уверен: это были для сердца Антона Павловича вещи неприемлемые. Он понимал, что добро надо творить не замедливая, и сам творил его сразу – тому, кто в нем нуждался… Просто он обманчиво-тихо и благостно повествует обо всем, погружая этот событийный ряд в очень мягкий поэтичный контекст умирания человека. Да ведь Антон Павлович, как о том метко сказал Горький, быть может констатируя одну беду, человеком сотворенную, осуждая за одно, сострадал этому же человеку в другом, искал оправданий, видя жизнь в невероятной целостности, многообразии и бесконечной её сложности, идущей от сложности и запутанности человека в его падшем состоянии – в этом диавольском переплетении добра и зла. Если хочешь, мамочка, то я вот такую тебе предложу формулировку: Чехов и был певцом этой темы – этого страдания и муки человеческой –  в широте и долготе этого самого переплетения…
 
– Кто еще так умел видеть жизнь и человека?! Нет, вот скажи: кто ещё? Я не могу никого поставить рядом. Если и ставили авторы перед собой такую цель – показать противоречивость этого антропоса, то тут же заданность выдавала себя той или иной степенью схематизма, отголосками идейности замысла. А у Чехова – это сама жизнь. Понимаешь? Это можно было сотворить только в любви к жизни и человеку, в сострадании, в глубинах гениального сердечного прекрасного ума…
 
Вот Чехов и здесь, хоть и не на стороне архиерея, но и не судит его, он смотрит на него своим удивительно глубоким и сострадающим взором. Ему горько и больно, что тот не исполнил прошение матери. Прошение матери! Какая это святая и великая вещь, и неужели Чехов мог о неисполнении материнской просьбы написать нейтрально?
Екатерина умела слушать сына. Она никогда не спешила перебивать его, чувствуя, что сейчас перед ней у её постели не просто вольно изливается его сердце, что само по себе для пишущего – великое дело, но что это для него момент истины, откровение, сравнимое по самой природе своей с тем, что обещал ученикам Господь: «Когда же поведут предавать вас, не заботьтесь наперед, что вам говорить, и не обдумывайте; но что дано будет вам в тот час, то и говорите, ибо не вы будете говорить, но Дух Святый»[7]. И, если сказать по правде, из таких вот откровений наедине с матерью – любящей и доброй, и рождались потом у Тимофея самые лучшие, искренние, особенные его страницы.

– Ты слушаешь? Продолжу… Никогда Чехов не забывал о родителях, о матери. Я уверен: у него всегда стоял перед глазами Христос, Распятый на Кресте, и в страшных муках помнивший о Матери и устроившей Ее судьбу, препоручив Свою Пречистую Мать попечению любимого ученика, а Ее заботам – усыновил все человечество.
Он же сам не одну сотню или даже тысячу раз читал эти евангельские строки в храме, как читал и проповедовал о них и архиерей – епископ Петр… Как же он по отношению к своей жизни забыл о них?  А ведь в рассказе его дважды просят: и мать, и маленькая племянница. И это ведь неслучайно – что дважды…

Несомненно, что христианскими чувствованиями Чехов был обязан не только читанными им в церкви и дома евангельским зачалам, страницам Апостола, не только строками из годами читавшейся по кругу Псалтири, канонами, акафистами, паремиями, десятки и сотни раз спетыми стихирами и антифонами, но тут звучали и домашние наставления отца – меры и нормы жизни, воспитанные и вскормленные Словом Божиим, да и просто оброняемыми вскользь словечками в быту жизни (они ведь на всю жизнь остаются, и даже часто помнятся намного сильнее всего другого), год за годом перечитывавшимися вслух в семе Четьи-Минеями - житиями святых, - вот что незримо формировало душевные и духовные установки Антона, питало его душу и сердце.
Жития – это ведь не просто увлекательные, намеченные по канве канона рассказы о событиях святых жизней, – это и сокрытые в текстах драгоценные подробности настоящей христианской духовности и этики. Неслучайно Ключевский утверждал, что жития святых есть замечательные и достоверные исторические источники. Для детей и отроков чтение житий всегда было лучшим училищем христианской жизни, великим пестуном и детоводителем к добру, потому как истины Евангелия, явленные на живых носителях, усваивались не только умом, но сердцем. Правда, и тут нужно было сделать оговорки… Тимофей знал благочествивые семьи, где родители усердно старались питать своих чад чтением житий святых, а детям всё это оставалось чуждо: они ничего не запоминали, сердца их оставались не затронутыми. Почему? Не потому ли, что благочестие в их семье присутствовало, да только силы  его там уже не было?[8]

Вот тут и возникало у Тимофея непреодолимое желание воспеть оду (если б умел!) привычке, навыку, подробностям, даже и любимым в семье словечкам – в общем тому, что обычно именуется мелочами жизни. А ведь в них-то на самом деле и хранится то неуловимое и почти непередаваемое рационально-рассудочным путём, из чего и ткётся живая нить жизни – тайна её неповторимой атмосферы, её дух…
 
Из воспоминаний И. Н. Потапенко:

{{{{{В изданных письмах А.П. он часто упоминает о том, что я пел в Мелихове. Это правда. Музыкой и пением в Мелихове были наполнены наши дни.(…) Но в письмах А.П. стыдливо умолчал о том, что и он сам пел, – правда, не романсы, а церковные песнопения. Им научился он в детстве, когда под руководством отца пел в церкви. У него был довольно звучный басок. Он отлично знал церковную службу и любил составлять домашний импровизированный хор. Пели тропари, кондаки, стихири, пасхальные ирмосы. Присаживалась к нам и подпевала и Марья Павловна, сочувственно гудел Павел Егорыч, а Антон Павлович основательно держал басовую партию. И это, видимо, доставляло ему искреннее удовольствие. Глядя на его лицо, казалось, что в такие часы он чувствовал себя ребёнком.}}}}}

Тимофей перепроверял себя: мог ли иметь место этот штрих, эта мелкая деталь – Соня, раздражённо оборвавшая в первом акте ропотливые инсинуации дяди Вани, как неосознанная и невнятная самому автору, подробность? Мог ли сам Чехов вот так, как Соня, оборвать речь близкого, да и просто с болью о чём-то говорящего человека? Никогда. Воспоминания тех, кто хорошо знал и любил Чехова, но и в пристрастии к нему заподозрен не был, – тому в подтверждение:

Из воспоминаний Н.Д. Телешова:

{{{{{Это был обаятельный человек: скромный, милый». Так отзывался о Чехове Л.Н. Толстой. И действительно, это был человек безусловно милый, очень скромный и сдержанный, даже строгий к самому себе. Так, например, когда он был очень болен и табачный дым в его комнате был для него ядом, он не мог и не решался сказать никому, кто дымил у него папиросой: «Бросьте. Не отравляйте меня. Не заставляйте меня мучиться». Он ограничился только тем, что повесил на стене, на видном месте, записку: «Просят не курить». И терпеливо молчал, когда некоторые посетители все-таки курили.}}}}}
 
Из воспоминаний И. Н. Потапенко:

{{{{{У многих есть такой взгляд на писателя, что не только произведения его, но и он сам есть общественное достояние. И приходят и сидят по русскому безобразному обычаю часы, целый вечер говорят о себе, задают умные вопросы или молчат, заставляя так или иначе занимать их. Конечно, можно не принять или, приняв и убедившись, что по-пустому, отвадить, и есть такие решительные писатели, что даже на дверях делают устрашающие надписи. Но Чехов этого не умел и не считал себя вправе. Он страдал неизлечимой болезнью, как бы не обидеть человека[9].}}}}}

Не только великие и мощные по звучанию истины, но и малые откровения, как те же, к слову, примеры сугубой, святой христианской честности, сохраненной для памяти потомков в древних патериках (о том как в незаселенной на десятки и сотни верст пустыне найденную на песке золотую монету истинный монах никогда бы не позволил себе взять даже в руки, потому только, что не ты ее положил), сохранились в воспоминаниях о семье Антона Павловича...
 
Из воспоминаниий В. А. Гиляровского:

{{{{{Как-то раз в пасхальные дни подали у Чеховых огромную пасху, и жена моя удивилась красоте формы и рисунка. И вот, когда мы собрались уходить, вручили нам большой, тяжелый сверток, который велели развернуть только дома. Оказалось, в свертке – великолепная старинная дубовая пасочница.}}}}}

Так и было у Чеховых: в этой семье стоило только что-то похвалить, хотя жили Чеховы долгое время в крайней бедности, как тут же эту вещь старались вам дать с собой, подарить. И это ведь тоже было чертой истинной христианского устроения жизни. О том нередко повествуют жития святых, православные патерики. Стоило гостю похвалить ножичек – единственное достояние нищего монаха-отшельника, как тут же тот ножичек перекачивал в руки или карман гостя. И радость не сходила с лица дарителя: «Доброхотна бо дателя любит Бог»[10]. Доброхотными дателями были Чеховы-родители, таким вырос их удивительный сын, доброхотства которого беспрецедентно, и до сих пор не измерено в полной мере, потому что в большинстве своём оно было сокровенным, от чужих глаз спрятанным.
 
Но что могли значить для наших холодных сердцем критиков подобные «мелочи жизни» из воспоминаний современников? Да почти ничего. Им бы вот породнить Чехова с Ницше – другое дело: глядишь, и диссертацию скорее защитишь, а это всё – кому, дескать, надо? Для тех же, чьё благочестие ещё сохранило хотя бы только понятия о духовной его силе, и было, и есть как  неоспоримая очевидность, глубинное, природное как группа крови, благочестие Антона Павловича Чехова, вскормленное им из благого корня его семьи.

…А еще, вдобавок ко всему или прежде всего, – Антон полюбил и усвоил церковнославянский язык. Его речь уже в отрочестве – вспоминали одноклассники по гимназии – всегда была усыпана древними славянскими выражениями. А ведь за сочинения по русскому языку – вспоминал некто Кукушкин, – Антон дальше тройки не шел, «но всегда отличался в латыни и законе Божием, получая за них пятерки. Знал массу славянских текстов и в товарищеских беседах увлекал рассказами, пересыпанными славянскими изречениями». Многие одноклассники почему-то думали, что Антон родом из духовного сословия, что, по глубинной, метафизической сути дела, и было правдой. Свидетельствовали друзья юности, что он мечтал быть монахом и называл себя «Иовом под смоковницей».

Тимофею в связи с этим всегда вспоминался один замечательный эпизод из детства Антоши, о котором поведал брат Александр. Сколько в этом рассказе чуткий читатель мог услышать, взять для себя, понять, в какой среде, между какими людьми рос этот мудрый отрок, насколько добрым и трогательным было все в том воздухе, хотя бывали и наказания, и слезы, и много чего другого… А воздух-то был русским, добрым, особенным…
             
______________________“ТАЛАНТ У НАС ОТ ОТЦА”__________________________

…В то время в лавке Чеховых частенько коротали время, подкрепляясь сантуринским[11] винцом, два афонских монаха-собирателя на монастырь: отец Феодосий и отец Филарет. Когда они бывали вместе, то и капли сантуринского в рот не брали. А когда по отдельности, то позволяли себе приотпустить аскетические вожжи.
Отец Феодосий любил повествовать об Афоне. Его слушателями обыкновенно являлись завсегдатаи и Антоша. Завсегдатаи любили дразнить монаха, придираясь к его словам. Вот так однажды стали они высмеивать принятое в монастырях вечное поминовение усопших душ…

– Ты пожертвуешь, а мы твое имя в книгу запишем и будем поминать до скончания века. У нас этих книг – многое множество: два подвала больших от пола до потолка завалены. Есть которые даже и сгнили от ветхости (...)
– Как же с теми книгами поступаете, которые в погребах сгнили?
– По тем книгам Сам Господь поминает во Царствии Своем...
– Значит, вы – жулики и мошенники! – решает злорадно завсегдатай. – Берете с меня деньги, чтобы поминать меня вечно, а я у вас в погребе сгнил... Пропали мои деньги, и душа пропала... Мошенники вы и есть...
Отец Феодосий озадачен и не знает, что отвечать.
– Монах есть свет миру! – вдруг выпаливает он. – Без монаха мир давно пропал бы.
– Свет или не свет, а вы – мошенники, – стоит на своем завсегдатай…
Постепенно страсти накаляются и вот уже оба красные, кричат друг на друга:
– Неправда! – хрипит о. Феодосий. – Инок есть ангельский чин. Он есть пост и воздержание...
– Какое же это воздержание, коли ты на наших глазах четвертый стакан сантуринского хлещешь?..
– А хоть бы и пятый? – начинает уже злиться о. Феодосий. – Если тебе Бог ума не дал, то и молчи!
–  Ладно. Я без ума, да честный человек, а ты с умом, да мошенник и обманщик... Вечное поминовение выдумали...
– Ежели я – мошенник, то ты – дурак. И за эти слова с тебя на Страшном Судилище взыщется...
Отец Феодосий брызжет слюною. Все завсегдатаи дружно хохочут. Смеются и Андрюшка с Гаврюшкой. Один только Антоша делает над собою усилие, чтобы не засмеяться. Он чувствует, что монах прижат к стене, – и ему жаль его.
Отец Феодосий растерянно смотрит по сторонам, как бы ища защиты, и потом вдруг, точно озаренный свыше, отвешивает земной поклон обидчику.
– Прости Христа ради... Я, грешный, ввел тебя в искушение...
Теперь завсегдатай чувствует страшное смущение и даже неожиданный испуг.
– Что ты, что ты, отец Феодосий! – бормочет он. – Зачем в ноги?.. Это у нас только так разговор был...
Монах поднимается и обводит всех торжествующим взглядом: он победил, и победил – смирением, как и подобает иноку...
После чего следует обильное возливание сантуринского, а вслед за тем вместо служения всенощной на стоящем в гавани Афонском судне с особыми трогательными канонами, до которых был большой любитель Павел Егорович, глубокое погружение братий в сон на чеховском дворе: один в курятнике, другой – в конюшне, прямо в стойле…

Но самую последнюю точку ставит в этом чудном эпизоде из подлинной русской жизни сам хозяин – Павел Егорович Чехов, который еще не знает, чем кончилось пребывание монахов в лавке:

– Отец Феодосий и отец Филарет были здесь без вас, – докладывает Антоша.
– А ты их угостил чем-нибудь? – озабоченно спрашивает Павел Егорович.
– Сантуринское пили...
– Ну, это хорошо. Где же они теперь?
– Ушли к себе в гавань на судно, ко всенощной. Отец Феодосий говорил, что у них сегодня канон будет читаться очень трогательный...
На лице Павла Егоровича выражается сокрушение.
– Как жаль, что я их не застал, а то и я отправился бы с ними... Я давно уже собираюсь помолиться у них на корабле... Служба у них – умилительная, по афонскому уставу... Сходить разве?
Павел Егорович погружается в глубокое раздумье. В это время в лавку входит старая нянька Александровна, которая выходила и вырастила Антошу.
– Антоша, иди, тебя мамаша зовет, – обращается она к нему, а затем, по его уходе, говорит Павлу Егоровичу: – А у нас – чудеса, Павел Егорович. Нарочно пришла вам сказать... Вы бы ваших монахов хоть бы в комнату взяли, а то ведь срам: оба – выпивши и спят невесть где: один приткнулся в курятнике, а другой – в конюшне, прямо в стойле заснул...

– Не может быть?! – удивляется Павел Егорович. – Ведь у них на корабле сегодня всенощная...
– Вот вам и всенощная... Срам один только... Право, их бы в комнату взять... Не дай Бог, кто увидит...
Нянька ушла, но через минуту является улыбающийся Антоша.
– Отец Феодосий и отец Филарет у нас на дворе всенощную служат, – докладывает отцу Антоша.
– Не твое дело! Дурак! Пошел вон! – обрушивается на него отец и задумывается...
– За что же вы бранитесь? – обиженно протестует Антоша.
– Это враг рода человеческого над ними смущается и искушает их, а ты смеешься. У монаха на каждом шагу искушение. Почитай-ка жития святых отец, – так и узнаешь... Осуждать их нельзя и грешно}}}}}
 
…Недолгой годами была дарована жизнь Чехову, но он прожил ее с невероятной насыщенностью. Для Тимофея было несомненно, что Чехов нес в себе, в своих душевных глубинах с самого детства впитанный им дух православного Предания, о чем и свидетельствовал этот смешной, но трогательный и вовсе не простой – по духовной глубине – рассказ. Антоша сам являлся частицей, звеном и носителем этого Предания и можно смело утверждать, что, несмотря на отступления, сомнения его молодых «медицинских» лет, когда и он поддавался искушению позитивизмом, на самом деле Чехов искал, нащупывал и утверждал пути своей правды, своего христианского духовного реализма – всего того, что он видел, понимал, любил, о чем глубоко страдало его сердце. Это был поистине верный человек. Верный в духовном отношении прежде всего: он никогда не изменил бы святыне свое рода и корня.

Да, испробовав то и это, Чехов успел уйти от себя временного к себе подлинному, вечному. Этот-то внутренний чеховский путь и видел, и любил Тимофей, все более утверждаясь в том, что Чехов по мере духовного возрастания, несомненно, выбирал наилучшие, чистые в нравственном отношении решения. И даже относительно ранний «Иванов» – 1887 года, когда Чехову было всего 27 лет, как и самому Тимофею сейчас, неоспоримо свидетельствовал о достигнутой Антоном Павловичем глубине и силе его готовности к духовному потижению бездонных тайн жизни. «Иванов» был недостижимо внушительным итогом по-своему замечательно прожитой молодости.

Впрочем, об «Иванове» – удивительном по мнению Тимофея, драматургическом старте Чехова, еще предстояло думать и писать… Пока же требовали внимания спекуляции на отдельных противоречивых высказываниях Антона Павловича: их нельзя было обойти, не перевзвесив наново, но только с «честными» гирьками и из иного сплава, слитого не из формальных отвлеченностей, а всё из той же родной Чехову стихии жизни…
«Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная», – Так писал Чехов Суворину 27 марта 1894 года из Ялты. Кто только и как не использовал эти строки чтобы доказать ненависть Чехова к своему детству и ко всему тому, чем всегда жила его семья.

Однажды Тимофей поделился с отцом Севастианом своими сомнениями относительно духовного веса розог в становлении души Чехова: ну не мог Антон Павлович уж так прямолинейно припоминать эти розги отцу, не такой он был чувствительный мальчик, не хлюпик, и не так уж и жестоко его в отличие от многих других детей того времени драли… В ответ на это отец Севастиан рассказал Тимофею кое-что из собственного детства…

…Звали его в миру Савелием. Жили в рабочем поселке. Мать его за нуждой страшно израбатывалась и, как когда-то многие такие же матери, падала на свою лежанку позднее всех в семье и вскакивала доить корову и переделывать дела раньше всех. Она выискивала и берегла каждую копейку, чтобы как-то не только прокормить и одеть своих четверых детей, но и достойно выучить их. Детей, несмотря на время – 20-30-е годы, – воспитывала в вере. Бывала строга и скора на расправу. Секла тех, кто еще не вошел в подростковый возраст. Даже и дочь. И при всём при том она любила детей, а дети её горячо и нежно. Бывало, от усталости она могла наказать и не разобравшись: в особенности Савелия, который нередко отдувался за то, что не он совершал. Он нередко сам брал на себя вину младшего брата, большого проказника, как все любимцы, и получал свою порцию розог. Однажды после такого наказания было у мальчика необыкновенное видение: к нему подошел древний святой воин (с нимбом), который в руках держал, как это и положено по канону на иконах, изображающих мучеников, крест, и, серьезно заглянув в глаза Савелию, тихо приложил крест к его губам. Из глаз мученика струился ослепительно-огненный белый свет. Наверное, поэтому Савелий и не мог его узнать, хотя не раз уже перечитывал все Четьи-Минеи, оставшиеся в доме от деда-священника.

В общем, старец рассуждал о розгах так:

{{{{{…И ведь попускал мне и розги, и вот такие утешения в детстве не кто-нибудь, а Сам Господь Бог! И ты знаешь, чадо, ведь я благодарю Господа за эти детские наказания. Помнишь, что означает в Писании слово «рог»? Как правило, это символ гордыни человеческой. Так вот матушка моя, сама того не ведая, сызмальства крепко пообломала у меня этот рог. И когда Бог повел меня по тюрьмам, лагерям и ссылкам, я не раз ее за это благодарил. Мне было легче терпеть, смиряться, чем многим другим. Как ни парадоксально, но моя душа окрепла в детстве, и я не страдал заносчивостью. Так не то же ли и с Чеховым произошло? Ты утверждаешь, ссылаясь на воспоминания многих людей, что было ему присуще внутреннее спокойствие, ровность, смирение как постоянное расположение души, а иначе откуда взялась бы такая прекрасная простота и благородство, это его удивительное тепло в отношении к человеку, если бы и ему рог-то не сокрушили?}}}}}

И еще одно дорогое слово произнес тогда отец Севастиан: «Благородство человека, Тимофей – это не манеры, совсем не только манеры, – это его отношение к другим людям. Манеры выправить можно, а вот воспитать душевное благородство – разве только в очень глубокой, настоящей – по Евангелию и по отцам – церковной жизни и не в один год, да ещё при многих других очень важных условиях».
Эти условия несомненно присутствовали в семье Чеховых. Никто и никогда не замечал и признаков озлобления или даже раздражения в поведении Павла Егоровича. Это был очень ровный человек. И отнюдь не бездарный, как кто-то из биографов дерзнул написать… «Талант у нас от отца» – утверждал Чехов.

Из воспоминаний о Павле Егоровиче Т. Щепкиной-Куперник:

{{{{{Он жил в своей светелке, похожей на монашескую келью, днем много работал в саду, а потом читал свои любимые «Божественные книги» – огромные фолианты житий святых, «Правила веры» и пр. Он был очень богомолен: любил ездить в церковь, курил в доме под праздник ладаном, соблюдал все обряды, а у себя в келье отправлял один вечерню и всенощную, вполголоса читая и напевая псалмы. Помню, часто – когда я проходила зимним вечером мимо его комнаты в отведенную мне, я слышала тихое пение церковных напевов из-за дверей, и какой-то особенный покой это придавало наступлению ночи...}}}}}

Павел Егорович охотно принимал Татьяну у себя в келейке, давал ей читать свой дневник, брал с собой в церковь, иногда сожалел, что вот Антоша так хорошо пел в церкви на клиросе в Таганроге, и голос у него был, когда он мальчуганом был, – прямо ангельский, а вот теперь – отстал: что бы съездить в церковь, да попеть?
Духовность Чехова Тимофей воспринимал, как врожденную и унаследованную, как и талант, – от отца; так же, как и удивительное чувство свободы и переживание – в полноте сердца – ликующих просторов русской земли, так, как чувствовали её, к слову там, в окрестностях вечного села Мироносицкого, Иван Иванович Чимша-Гималайский и учитель Буркин. Всё это было в Чехове от отца, и неужто он сам не знал этого и не любил этого в отце?!

Из воспоминаний В.А. Гиляровского:
 
{{{{{Много раз я беседовал с Павлом Егоровичем, – и холодный, расчетливый практик исчезал, и предо мной вставал совершенно другой человек, полный поэзии, когда разговор переходил на степь, на привольную жизнь, на табуны, на казачество. Молодел и изменялся Павел Егорович… Видно, что поэзия степной жизни, глубоко вкоренившаяся в юности, и любовь к степи, переданная сыну, таились в душе его и, хотя изредка, все-таки пробивались сквозь толстую, наносную, многолетнюю кору практической жизни и борьбы с нуждой}}}}}

…Из глубоких и мощных русских корней, вскормленный церковной благодатью, напаявшей и освещавшей его благостное, несмотря на трудности жизни, детство и отрочество, из недр настоящей семейной любви и Божиего неусыпного о нем попечения вышел и возрос в мужа мудра и совершенна раб Божий Антон, чтобы оставить своё теплоё слово о России, о человеке, о жизни и смерти, о любви и милости…
Из воспоминаний С.Я. Елпатьевского о случае, рассказанном Чеховым:

{{{{{Как-то раз, давно, у нас зашел разговор о прекрасных и удивительных русских словах - народных словах. (…) Я говорил, что для меня самое удивительное русское слово «жалеть», приводил в пример, что баба никогда не скажет, что муж любит ее, а ответит: «жалеет...» и иногда прибавит: «больно» жалеет...  И это «больно» вместо «очень» и «жалеть» вместо «любить» не только характерно для понимания своеобразного содержания русской любви, но даже до известной степени определяет русскую литературу. Помню, Антон Павлович необыкновенно воодушевился и рассказал мне случай из деревни, где он жил в Московской губернии, – кажется, в той самой, где жили описанные им «мужики». Назначен был в приход новый дьякон, которого никто не знал. А от старого дьякона осталась сука, которая ощенилась многочисленными щенятами. И то обстоятельство, что новый дьякон не утопил, по деревенскому обычаю, лишних щенят, а стал кормить, сразу определило положение его в селе. «Пожалел щенят-то!..» –  улыбаясь, говорили мужики и решили, что дьякон –  человек хороший.
И было так много ласки в его обычной насмешливой улыбке, когда Чехов рассказывал историю про дьякона. Все близко соприкасавшиеся с Чеховым знают, как много доброты и жалости лежало в нем и сколько добра – стыдливого, хоронящегося добра делал он в жизни. Я помню, какое горячее участие принял он в беде, приключившейся с сыном моего знакомого, и как упрашивал он моего знакомого воспользоваться теми обширными связями, которые имел в разнообразных петербургских кругах Антон Павлович. И, кажется, не было для него большего удовольствия, как устроить кого-нибудь, поддержать молодого писателя, дать возможность прожить в Ялте бедному учителю, найти место, занятия...}}}}}

...Вот теперь, насытившись и обогревшись живыми отзвуками и дыханием подлинной Чеховской жизни, Тимофей почувствовал, что вновь поднабрался сил для того, чтобы вернуться к доктору Астрову, которого новоиспечённая критика дружно записала в дионисийские типы ради успешного доказательства своего видения в творчестве и жизни Чехова «ницшеанского слоя»…

СНОСКИ:   
[1] Лк. 10:25-37
[2] Мф.5:22
[3] Иак. 3: 17-18
[4] Разве что чудный, простодушный М.М. Яншин играл Вафлю в трагикомической тональности, с явным перевесом скорбно-светлых, проникновенно звучащих нот.
[5] «Душа у праведного белая и гладкая, как мел, а у грешного, как пемза. Душа у праведного – олифа светлая, а у грешного – смола газовая», – говорит Редька в предпоследней главе «Моей жизни», которая уже закончена (1896 год). Прежний, довольно смутный герой «Лешего» – экзальтированный Дядин, о котором Орловский в «Лешем» всё-таки говорит, что у него добрая и прекрасная душа, преображается в «Дяде Ване» в совсем иной тип личности.
[6] Т. Щепкина-Куперник, что весьма характерно, цитирует, сама того не ведая, не какой-то стародавний якобы народный обычай воспитания, а Книгу Притчей Соломоновых, которую несомненно знал почти наизусть и, будучи истово верующим человеком, старался исполнять Павел Егорович Чехов: «Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына; а кто любит, тот с детства наказывает его» (Прит.13:25).
[7] Мк.13:11
[8] Знай же, что в последние дни наступят времена тяжкие. Ибо люди будут самолюбивы, сребролюбивы, горды, надменны, злоречивы, родителям непокорны, неблагодарны, нечестивы, недружелюбны, непримирительны, клеветники, невоздержны, жестоки, не любящие добра, предатели, наглы, напыщенны, более сластолюбивы, нежели боголюбивы, имеющие вид благочестия, силы же его отрекшиеся. Таковых удаляйся ( 2Тим. 3-1-5).
[9] Здесь и далее выделения полужирным шрифтом сделаны мной – Е.Д.
[10] 2 Кор.9:7
[11] Сантуринское вино – сладкое вино с греческого острова Санторин, от итальянского звучания названия острова: Санта Ирина..


Рецензии
Только Вы, дорогая Екатерина, можете так глубоко понять и раскрыть героев Чехова.
"Дядя Ваня" - одна из любимых мною пьес Чехова. Так всех жалко, не могу передать. Словно они живут рядом со мною, почти родные мне. И так зачитываешься Вашим текстом, что живешь среди всех действующих лиц, и хочется хоть какой-то малостью помочь всем, поговорить с каждым. Конечно, мера любви и сострадания к каждому разные, но они есть ко всем. Дорогая Екатерина! Читая Вас, невольно все переносишь на себя, свою жизнь.Как живешь в Великий Пост, все ли делаешь для очищения души своей? И вижу, что очень мало. Мужу должны делать на следующей неделе операцию, и не могу не расстраиваться, переживаю. Ведь это грех, правда?
Простите меня, что перевела разговор на себя, но мне кажется, что Ваша книга пишется не только о Чехове и его героях, а о каждом из нас, призывая глубже заглянуть в себя, спасаться молитвой, большее полагаться на милость Божью. Но как это трудно!
Спасибо Вам за Ваш огромный и нужный труд!
Божьей Вам помощи во всем!
Ваша Раиса.

Раиса Коротких   13.03.2017 13:16     Заявить о нарушении
Дорогая Раисочка, Раечка! Как же Вы всегда проникновенно пишете! Сколько в Вас тепла сердечного!Спасибо Вам!Я тоже очень сильно и горячо переживаю за близких моих - и операции, и неудачи, и всё-всё... А как иначе? Почему грех? Отцы святые говорили, что Господь один только вздох сочувствия кому-то слышит, а тут бюоль сердца за близкого человека. Мне кажется в этой нашей боли - им наше охранение, которое слышит Господь, снисходит к нашей бессловесной мольбе (А в таком переживании всегда сокрыта мольба: "Помоги!"). Нет! Куда же нам уйти от сопереживания?! Нам все немощи немощных близких носить на себе заповедано, и уж тем более - их страдания и боль. А молитва наша без боли - разве молитва?
Можно мне помянуть Вашего супруга в это время? Напишите тогда его имя. Не хотите здесь - так в сообщении - теперь есть такая опция.
Раечка! Не сомневайтесь! Бог в помощь!

Екатерина Домбровская   13.03.2017 17:55   Заявить о нарушении
Спасибо огромное, дорогая Катя!
Храни Вас Господь!
С Вашего позволения, напишу Вам в "сообщения".
Всегда Ваша Раиса.

Раиса Коротких   14.03.2017 11:15   Заявить о нарушении
Конечно, напишите, буду ждать!

Екатерина Домбровская   14.03.2017 13:29   Заявить о нарушении