Меня звали Аз

               

     Я ослабила полотенце и посмотрела на себя в зеркало. Для  этого пришлось немного присесть, потому что зеркало в ванной было повешено под мамин рост. Потерла шею. Что-то странгуляционное или как его там. Бред. Через пять минут уже видно ничего не будет. В голове назойливо вертелась какая-то мелодия. Что-то вроде детской песенки. Что ж, самое время спеть. Покосилась в зеркало на свою ухмылку и присела на край ванны, чтобы удобнее было себя рассматривать. Интересно, люди всегда сами себе нравятся? Или они всегда себе не нравятся? Стоп. Сформулируй мысль. Нравятся ли люди сами себе тогда, когда они другим не нравятся? Или тогда они нравятся себе всем и всему вопреки? Или это зависит от характера? А может, от внешности? Так. Суть-то в чем? А в том, что сейчас нужно выйти из ванной с независимым видом и быть готовой отражать материнские нападки и упреки.
     Время убегать из дома к Кирилловым миновало. Да сколько людей можно беспокоить! Надоело.
     Отодвинула задвижку, и тут звонок в дверь. Слава Богу! Представление откладывается на неопределенное время.
     В луче света, падающем сверху через окно подъезда, стоит Колька. Еще в этом луче дрожат мельчайшие пылинки. Так бывает зимой, когда уже темно, идет снег и в свете одинокого фонаря видно неземное кружение остекленевшей водяной пыли.
     «Живописно выглядишь». Человек явно не понимает, что я там бормочу. Но тут же из-за спины: «Надя, что ж ты держишь молодого человека в подъезде? Приглашай его в комнату». Оба прыскаем. Колька – и «молодой человек». Оборачиваюсь, и выражение лица у меня явно не вежливое. Что-то вроде: «И что бы я без тебя делала?» Но при посторонних можно. Если воспитательный процесс по этому поводу и состоится, то он воспоследует потом. Возможно, на ночь глядя.
     Колька, умница, начинает спасать положение: «Да ничего, Людмила Иванна. Я тут Наде учебник по биологии принес. У отца взял».  «Коля, да вы проходите, проходите, что ж вы там так и стоите?»  Интересно, я еще есть или меня уже нет? Может, ощупать себя или ущипнуть?
     Да ладно, выход-то простой. Беру у Кольки биологию – ого, тяжесть какая! Хлоп ее на полку. Хвать ключи, и чао! Вслед несется: «Надежда, у тебя сегодня много уроков, не задерживайся!»  А ведь на самом деле, ни сном, ни духом не ведает, сколько у меня уроков и какие.  А, ладно.
     Выскакиваем на улицу, прямо в солнце. Какое же это блаженство – солнце! На детской площадке масса одуванчиков. Села бы на качели, да сломаны. Бредем, сами не знаем куда.
     Колька рассказывает о том, как он днем и ночью зубрит историю.
     «Ты же и так все знаешь».
     «Да для истфака все надо знать: кто княжил, где, когда. А иго – это не только битва при Калке. Знаешь, тут столько всего интересного открывается».
     Нашли таки скамейку, прямо на солнышке. Я как-то видела, как дрозд принимает солнечные ванны. Он сидел в траве, расставив крылья, подставив лицо солнцу и приоткрыв в блаженстве клюв. Я была сейчас дроздом номер два. Хотелось вот так же подставить лицо солнцу и раскрыть клюв. Но и на Кольку хотелось смотреть. Если что-то интересное слушаешь, обязательно надо на рассказчика смотреть. А как же! Если не смотреть, рано или поздно потеряешь мысль. Вернее, не потеряешь, а свои перебьют. Ну вот, я же говорила. О чем это он?
     «Ты помнишь у Блока: да, скифы мы, да, азиаты мы. Знаешь, о чем он на самом деле говорит? О смешении рас. И о том, что из этого получается».
     «И что получается – новая раса?»            
      «Я тут такое надумал, только ты не смейся».
     «Когда это я над тобой смеялась?»
     «Да я так, к слову. Ну, вот. Мне кажется, смешение рас ведет к гибели нации, потому что размываются черты нации, как черты личности».
     «Ты какую нацию имеешь  в виду – русскую? Она что, по-твоему, гибнет?»
     «Конечно, признаки вырождения налицо».
     «Это ты об алкоголизме?»
     «Отличный пример. Понимаешь, когда нация не размыта, она представляет из себя…», - Колька сблизил ладони и показал, как будто он обнимает пальцами мяч, - «…единую плотность, из которой ничего не выпирает,  потому что все качества находятся в равновесии. Например, азиатская свирепость уравновешивается философским складом ума. Согласна?»
     «Да, мне это нравится. А алкоголизм выпирает».
     «Но не алкоголизм сам по себе качество, а безволие или леность ума».
     «Знаешь, Коль, я все поняла. Но ты сейчас говоришь о простых людях. А ведь интеллигенция ни безволием, ни леностью ума не отличается. А это не другая нация. Так что истоки алкоголизма нужно искать где-то в другом месте. Например, в рабстве, потому что рабство подавляет личность».
     «Тоже мысль».
     Колька смотрел в воздух и ничего не видел. Работа его мысли не прекращалась ни на секунду. Это я могу раскрыть клюв и забыться. Колька забыться не мог, он просто не умел этого делать. Руки его, давно переросшие рукава рубашки, жили своей жизнью. Одна доковыривала с лавки остатки краски, другая, задумавшись вместе с хозяином, почесывала колено, остро выпирающее из брюк.
     «Ты еще что-нибудь написал?»
     Его лицо проснулось, и он опять увидел меня. Оказывается, его лицо, как и руки, тоже умело жить своей жизнью: сначала оно просияло, потом задумалось и, наконец, отвернулось.
     «Тебе нельзя. Это не совсем прилично».
     «Ты – и неприлично?» Это было, правда, смешно.
     «Ну, короче, это про любовь».
     «Классическая тема. Про любовь не может быть неприлично. Ну, Коль, пожалуйста, прочти. Тебе же самому хочется».
     «Ладно, прочту, если хочешь…»
     Теперь его руки схватились за лавку, как будто он боялся упасть. Все правильно – ведь он сейчас полетит. Даже его глухой, басовитый голос странным образом никогда не портил впечатления от того, что он читал.
               
                Эти тонкие запястья
                Пусть сведут меня с ума.
                Подари мне это счастье,
                Прикоснись к нему сама.
                Слезы, как цветы ненастья,
                Расцветают в глубине.
                В самой нежной буре страсти
                Растопи меня в себе.               

     «Здорово», - голос отчего-то не слушался меня, пришлось откашляться, - «правда, здорово. А кому это?»
     «Да так», - Колька неопределенно мотнул головой, - «мы на прошлой неделе к тетке в гости ездили. Я от скуки начал альбомы с фотографиями рассматривать. Там была одна такая фотография…  Женщина стоит на мосту, локоть на парапете, а кисть свисает. Лица не помню, а кисть вдруг приснилась. Тонкая такая. Так стало грустно вдруг, что ничто не вечно…»
     «И ты перенес ее в другую жизнь».
     «Что-то вроде этого».
     Стало легче, когда получилось рассмеяться. Обруч отпустил горло. Вот всегда так. Прячешь, прячешь ее, душу эту, а она – раз и подставляется в самый неожиданный момент.
     Пора было по домам. Зубрить билеты по геометрии, будь она неладна. И нужно было посмотреть, что же у нас там завтра в школе. Задавали уже немного – два месяца до выпускных осталось – но все-таки кое-что еще задавали.
     «Так ты пойдешь на биологию или на филфак?» Мы уже были у перехода. Колькин дом вон там, на горочке, за школой.
     «Ах, если б я знала! Не спрашивай, не мучай меня. Я уже устала думать об этом. Я подумаю об этом завтра, как Скарлет О'Хара».
     Колькино лицо зажило в улыбке. Большой рот сделался еще больше, нос подпрыгнул вверх, глаза, почти черные, спрятались  за черными же ресницами. Он махнул рукой, отвернулся и побежал через дорогу. Я стояла и смотрела ему вслед. Интересно, я так же смешно смеюсь?
     А смеяться вообще надо смешно – это уже по дороге домой – иначе, какой же это смех?
     Солнечное блаженство не покидало меня. Надо же, только апрель, а теплынь какая! Интересно, лето таким же теплым будет? Как ударил кто. Какая разница, каким будет лето, если его уже не будет. Не будет пионерлагеря, похода с Кирилловыми на байдарках, беззаботного шатания по улицам. Не будет покупки новой формы, воротничков и манжет, тетрадок в линейку и  клеточку. Ну, тетрадки, может, и будут. А может, и нет.
     Добрела до дома, растягивая время на молекулы и атомы. Может, Жене позвонить? Направилась было к телефонной будке. Эх, вышла-то совсем без денег, даже двушки нет. Один мне путь – на плаху. Это откуда-то или это уже из меня?

     Дома о чем-то задушевно разговаривало радио. Из кухни доносилось позвякивание посуды да вкусный запах обеда.
     Мама показалась в дверях кухни.
     «Ты почему одна? А Коля где? Не морщись, не морщись. Ишь, перекосило ее. Кому ж о тебе позаботиться, как не матери? Ты, милочка, заруби себе на носу: тебе ребятами бросаться не следует. Ничего, что некрасивый. Ты тоже не красавица. Обратил он на тебя внимание, так ты не будь дурой-то: надень платьице, туфельки – хоть немного будешь на девушку похожа. А то ходит вечно в этих своих джинсах, как ефрейтор».
     Где это она видела ефрейтора в джинсах?
     Мама, видно, успела принять ванну, помыть голову. На голове ее были туго накручены бигуди, лицо блестело от крема «Янтарь».
      Господи, как же мне это выключить?
     «И нечего строить из себя страдалицу. Если кому и страдать, так это мне. Вот поживешь с мое, узнаешь, как одной вырастить ребенка, а она потом от тебя нос воротит». Ушла на кухню.
     Уф! Молодец, сдержалась, не сорвалась, медаль тебе за это. Руки дрожат только. Ничего – переживем. Так, биология – это потом. Сегодня нужно выучить два билета по геометрии. Когда это учишь наизусть – никаких проблем. Как только дело доходит до задач – все, это ступор. Женя говорит, нужно развивать                пространственное мышление. Ей хорошо – она в математической школе. Хотя, что ж в этом хорошего? Она головы от своих учебников и тетрадей не поднимает – некогда. Так и ест, так и с родителями общается, так и болтовню мою слушает. Спать только не получается. То есть, вообще не получается. В семнадцать лет – пожалте, бессонница. Что ж хорошего-то?
     «Надежда», - мама – «сейчас будем обедать. Намажь, будь добра, масло на хлеб».
     Меняем дислокацию.
     На кухне светло и уютно. Аккуратно отрезаю масло и намазываю его на хлеб. Мама что-то говорит. Форточка открыта. Залетевшая на кухню оса, видимо, сразу поняла свою ошибку и захотела вылететь. Но нет, форточку найти уже не может. Ползает по всему окну. Вот она от спасительной форточки в сантиметре слева, вот снизу. Нет, не может выбраться.
     «Вот», - говорю – «видишь?» - и показываю ножом на осу, - «Это наглядная иллюстрация судьбы. Она бьется, бьется, а выхода нет. Это слепой случай, что форточка – этот выход – не там, где она бьется, а правее или выше. Она может биться так всю жизнь и все-таки не найти выхода. Если господь Бог», - вдруг осенило меня, – «не поможет. Но «господь Бог» как раз делает бутерброды, и ему недосуг заняться судьбой этой рабы божьей».
     Мама давно уже замерла и, не отрываясь, смотрела на осу. Потом вдруг сделала резкий шаг к окну и распахнула целую половину. Оса улетела.
     Я немилосердно продолжала ораторствовать: «Спасение совершено! Мама выполнила роль господа Бога! И ты знаешь что? Ведь для нее это настоящее провидение. Именно милость господа Бога, услышавшего ее мольбы и внявшего им».
     Я взяла следующий бутерброд.
     «Понимаешь, ведь мы не существуем в ее сознании. Может быть, только как стихийное бедствие, как рок, как спасение».
     Мама уже опомнилась, посмотрела на мены сузившимися глазами и бросила:
     «Болтаешь вечно невесть что. И откуда у тебя в голове столько мусора?»
     Но мне и самой что-то расхотелось говорить. Ведь если я скажу, что душа моя мечется, как та же оса, мечется, мечется, а выхода не находит…   А что она ищет на самом деле? Покоя или какого-то другого неведомого блага? Так вот, если я сейчас скажу это… А, ладно.
     А мама говорила уже про свои дежурства. О том, что теперь, пока Вера в отпуске, они будут работать не через трое суток, а через двое, но не с утра, а с пяти вечера.
     Пообедали, но вставать из-за стола не хочется.
    «Расскажи мне про детство».
     «Про мое детство? Ах, детка, я уж сколько раз рассказывала».
     «Все равно интересно. Расскажи».
     «Ну, вот. Как мама-то моя умерла – два года мне было – забрали меня бабушка с дедушкой к себе в деревню, в Белоруссию, недалеко от Смоленска. Дедушка старый уж был, а бабушка моложе его намного была. Волосы черные, глаза блестящие, смеялась часто. Уж как она меня любила! А дедушка – не-ет, строг был. Боялась я его!» - мама счастливо засмеялась.
     «Бондарь он был, бочки делал, кадушки. Ходил по деревням, часто его дома-то не было. А дом у нас был богатый! Все у нас было. Мы ведь в колхозе не состояли, единоличниками были. Как сыр я в масле каталась. Не понимала я тогда своего счастья, не-а, не понимала.
     А как девять лет мне исполнилось, стал отец мой, Иван Павлович, требовать меня в Москву».
     «Зачем?» - спросила я, давно уже все зная наизусть.               
     «А женился он. Ребенок у них родился – Зина. Нянька им была нужна. Отец-то с мамой Шурой работали, а мать отцова – бабушка моя – стара уж стала к тому времени, ноги ее уж совсем не слушались».
     «А белорусские бабушка с дедушкой мамины родители были?»
     «Ага. Ну вот. А дед ни в какую: «Не отдам Людмилу, и все». Отцу говорит: «Ты себе еще народишь, а у нас после Надюшиной смерти не осталось боле никого».
     «Ну?»
     «А что – ну? Подал отец на них в суд. А там посовещались-посовещались, а потом решили меня спросить, с кем я-то хочу жить».
     «Я бы бабушку с дедушкой выбрала».
     «То-то что! Я ж глупа была, Наденька, даром, что девять лет, а совсем была глупая. Меня ж отец купил».
     «Как это?»
     «А просто очень. Подстерег в коридоре суда и пообещал мне большую-большую куклу, если я с ним поеду. У меня ж в деревне все было, кукол только не было. Откуда им там было взяться?»
     Это самое больное место в рассказе, надо быстренько проскочить его.
     «Ну, короче, отца ты выбрала. Ну, и купил он тебе куклу?»
     «Какое там!» - мать махнула рукой, - «Не до кукол там было. Как мы жили в том доме на Зубовской, ты себе немножко представляешь. Я тебе ту комнату однажды показывала. Правда, ты маленькая тогда была. Комната – метров семь, не больше. И нас: отец с мамой Шурой, бабушка, я с Зиной, и Танюшка потом еще родилась. Я спала в коридоре на сундуке. Да не я одна такая была. Многие из соседей тогда спали в коридоре. А летом – в дровяных сарайчиках – они во дворе стояли».
     «А в гости к бабушке с дедушкой ты ездила? На каникулы, например».
     «Что ты! Какие каникулы! Мы же бедные были. А в гости…  Бабушка как-то раз приезжала в гости.  Вот ты говоришь, судьба. А что же еще, если не судьба?»
     «Ты про войну?»
     «Ну да. Деревню ту немцы сожгли. А жители в лес убежали, кто смог. А зима была холодная-а! Не все ее пережить смогли. Бабушка пережила, а дедушка заболел и умер».
     «И ты могла бы не пережить». – даже голос сел.
     «Вот и я говорю. Все, Надежда. Ты когда уроки собираешься делать – ночью?»
     «Да полно времени еще», - нехотя плетусь в комнату. В мыслях я еще – маленькая девочка Люда, поджидающая деда зимой под заиндевевшим окном на лавке. На столе горит керосиновая лампа, трещат дрова в печке, а на улице, сквозь продышанную в морозном узоре дырочку – темень! И страшно, и сладко, аж мурашки по коже.


     Телевизор стоит прямо перед моим письменным столом. Спектакль какой-то. Обожаю спектакли! Там такая неспешная, подробная жизнь, не то, что в кино: все бегом, бегом. Нифонтова говорит что-то до одурения красивым, глубоким голосом. Но я затыкаю уши и зубрю. Сначала геометрию. Потом физику. Вот они – все шесть общих тетрадей по сорок четыре копейки. В них – вся физическая премудрость аж с седьмого класса. К нам именно тогда Энна Леонидовна пришла. Во всех этих тетрадях – конспекты по физике. Все наизусть помню! И выпускной не страшен.               
     Листаю еще историю, эпизодически поглядывая на экран телевизора. Там уже фильм какой-то, из девятнадцатого века. Жене так и не позвонила сегодня, а теперь уже поздно выходить к телефону-автомату. Ладно, завтра после школы позвоню.
     Переползаю на свой диванчик за книжным шкафом, по пути вытянув какой-то том Чехова и сопровождаемая нравоучениями о том, что лежа читать вредно.
     Да, вредно. Зато уютно. Что у нас тут? Рассказы, коротенькие. Опять запоем читаю про чихнувшего чиновника, про женушку с мелкими хищными зубками, про гимназиста, забавного, розовощекого, ворующего у отца из кабинета папиросы.
     Вот ведь смешно же читать про толстого и тонкого, а почему тогда так грустно, почему жалко их всех? Ведь Чехов эти рассказы для «Стрекозы» писал, рассмешить всех хотел. А самому плакать хотелось. Вот эти слезы в сердце и стучат. До сих пор стучат и всегда стучать будут.
     Как заснула, как мама лампу выключила, уже не помню.


     Еще год назад я вставала утром с дрожью где-то в подвздошье и летела в школу как на крыльях. Уже на подходе начинала искать: Он? Он? Где Он? Не было секунды, чтобы я Его не высматривала, не было моментов случайного столкновения взглядов, которые я потом не смаковала бы по нескольку дней, снова и снова мысленно прокручивая эту пленку. И так не один год, а целых три, пока Он в прошлом году не закончил десять классов и я не осталась одна -  без Него и без смысла жизни. Да, Он и был моим смыслом жизни. Да, в этом и есть для меня смысл жизни. Жить для того, чтобы начинать каждый день с предвкушения случайной встречи с Ним.
     Теперь я уже не лечу в школу как на крыльях, а переставляю ноги основательно, даже если это приходится делать очень быстро. То есть, я лечу, конечно. Но причина тому совсем другая: ведь выхожу я, как правило, за пять минут до начала урока, а идти мне до школы десять минут. Тут меня очень выручает мое спортивное прошлое.
     Влетаю в класс вместе с Энной Леонидовной, успеваю сделать ручкой Ленке и плюхаюсь за парту рядом с Марошем. Марош невозмутим. По-моему, ему надо идти на актерский. Он так ловко прикидывается слабо владеющим русским языком, прожив в Союзе три года, что все учителя давно оставили его в покое. Так что ему очень идет его невозмутимый вид.
     «Принес?» - шепчу я ему, не сводя преданного взгляда с Энны Леонидовны и с доски, у которой она стоит.
     Еле заметный кивок: «Ну не здесь же».
     Ответный кивок. Поворачиваю голову направо и немного назад. Колька опять смотрит в воздух. Интересно, там была только одна такая фотография? Скашиваю глаза на свою кисть. Кисть как кисть. Да, смотреть тоже нужно уметь. Вернее, видеть. Вернее, вдруг увидеть.
     Энна Леонидовна вызывает Антипову. Можно расслабиться. Интересно, а как я выгляжу, когда я о чем-то думаю – как Колька или по-другому? У меня есть детская фотография, на которой я вот так «задумалась». А задумалась я на елке в детском саду. А было мне в ту пору года четыре. Я сижу на стульчике, нарядно, между прочим, одетая, правую ногу положив на коленку левой и теребя левой рукой тапок правой ноги. При этом я сосредоточенно сосу указательный палец правой руки. Уф, сколько ж у меня конечностей! Но у меня большая надежда, что сегодня мой мыслительный процесс выглядит со стороны менее экстравагантно.
     «Надя Петрова», - голос Энны Леонидовны. Нет, наверно, все-таки экстравагантно, если учитель вызывает, глядя не в журнал, а в класс, и выбирает меня. Наверно, опять клюв раскрыла.
     Больше четверки я не получаю, но и меньше тоже. Придраться не к чему – ведь выучено-то все наизусть. Но, наверно, актерского мастерства не хватает. Сажусь на место и прыскаю, взглянув на Мароша.
     «Ты чего?» - он быстро окидывает взглядом свой внешний вид. Как всегда, безупречен.
     «Это я о своем, о девичьем».
     На переменке тяну Мароша в раздевалку малышей, но пальтишек там нет – тепло же – и надежно спрятаться не получается.
     «Надь, давай потом, после уроков».
     «Ладно», - соглашаюсь я, – «только ты не убеги раньше времени».
     «Не убегу. Может, погуляем сегодня?»
     «Лады, погодка классная».
     На том расстаемся, и все идет своим скучным чередом, до физры.
     На физре жизнь снова приобретает свои зримые очертания. По крайней мере, опять становится понятно – зачем. Между прочим, это очень важно – за каждым поступком видеть «зачем». Вот на физре все понятно. Бежать, чтобы пробежать быстрее всех. Пробежать быстрее всех – чтобы почувствовать, что ты лучше всех. А почувствовать, что ты лучше всех – чтобы в душе запело счастье. И чтобы Лев Семенович посмотрел нежным взглядом. Потому что это дорогого стоит.


     После уроков затягиваю-таки Мароша в старый вишневый сад рядом со школой. Он осторожно оглядывается по сторонам и вынимает из своего аккуратного, как и все у него, портфеля что-то, завернутое в плотную зеленоватую бумагу, по форме напоминающее кирпич.
     «Это она? Такая большая?» - я, правда, не ожидала. Бережно разворачиваю бумагу. На черном фоне золотые буквы – «Библия».
     «Ты мне обещала, Надь. Если кто узнает, отца могут выслать».
     Не могу придти в себя от восторга обладания таким сокровищем.
     «Да что ты, Марошек! Никто, никогда, ни за что!»


     Потом идем по улице в сторону метро и обратно. Марош – потрясающий кавалер: всегда пропустит вперед, подаст, где надо, руку. Но он не Он. И ты можешь сколько угодно рассматривать его безупречный пробор, тщательно отглаженные брюки и модные водолазки; да и в его фигуре ты не найдешь изъяна – чтобы что-то зажило, в это нужно вдохнуть душу. А в наши очень хорошие дружеские отношения, при  том, что Марош играет роль кавалера, Бог не вдохнул жизни. И когда я каждое утро встаю, чтобы идти в школу, я не вижу в этом смысла. А когда ты ищешь «зачем» и не находишь его, в душе вырастает отчаяние.
     Догуливаем до четырех. Я точно знаю, что мама уже ушла на работу. И возвращаюсь домой полновластной хозяйкой. На столе записка, на плите обед. Хожу по комнате, разбрасывая: на кресло – фартук, на диван – платье – и напеваю: «На столе записка, на плите обед!» Получается недурственно.
     Обед я есть, конечно, не буду. Наливаю в чашку чай и делаю бутерброды. Не понимаю, почему мама называет это сухомяткой. По-моему, очень даже мокро, особенно, если налить вторую чашку чая.
     Во мне борются два желания. Вернее, даже три. Вернее, третье – это не желание, а чувство долга. Не может же у человека быть желания сделать уроки. Их можно сделать только из осознания чувства долга. Конечно, если подумать, то желание чтения библии и желание чтения               
«Консуэло» должны перевесить. Но чувство долга, видимо, вообще тяжелая вещь. А может, это – живое существо и нужно что-то бросить ему для затравки, чтобы немного утолить его голод?
     Иду на компромисс. Читаю, но не библию и не «Консуэло», а билеты по литературе. Сегодня на очереди Пушкин. «Евгений Онегин». Нужно выучить какой-нибудь отрывок, но не письмо Татьяны и не отповедь Онегина – я все это давно знаю – а что-нибудь неизбитое. Открываю наугад, натыкаюсь на «Прошла любовь, явилась муза…» и замираю, потрясенная сходством всего живого. Прочитываю строфу до конца, чуть не всхлипнув на «Погасший пепел уж не вспыхнет…», и начинаю примерять эту одежку на себя. Потрясающе, но я, когда влюблена, тоже глупа и нема. Мысль не работает. Особенно наглухо отключается критическая компонента.
     Под окном растет какое-то дерево, и его ветки, уже вовсю зеленые, тихонько, почти совсем неслышно, бьют по стеклу.
     Может, потому что любовь – тоже творчество, требующее большого количества душевной энергии? А может быть, эта способность – залог способности творить в другой области? У Пушкина, кстати, это именно так и было.
     Вот Женя, например, несмотря на регулярное появление на пороге очередного кавалера с букетом цветов, никакими такими глупостями, как влюбленности, не страдает и никогда не страдала, разве только в глубоком детстве. Сама она считает, что это математика в ней все чувства убила.
     Тут я вспоминаю все свои влюбленности, начиная с восьмилетнего возраста, и меня посещает чувство удовлетворения.
     Не в силах более противостоять искушению, я раскрываю «Консуэло», укорив себя напоследок, перед окончательным погружением, материнской присказкой: «Ленива ты, матушка, не в меру».


     Мама спит после ночной. Когда мама спала после ночной, когда я была маленькая – бывало такое, что я болела, не ходила в сад на свою шестидневку, а мама все равно работала – так вот, я обычно сидела на стуле у окна, не двигаясь, и читала свои детские книжки. Даже серия такая была – «Мои первые книжки». И меня так поразило одно стихотворение, что я его сразу запомнила и помню до сих пор: Мама спит, она устала, ну и я играть не стала. Я волчка не завожу, а уселась и сижу. Не шумят мои игрушки, тихо в комнате пустой, лишь по маминой подушке луч крадется золотой. И сказала я лучу: «Я тоже двигаться хочу. Но мама спит, и я молчу». Даже автора помню – Елена Благинина. Мне было тогда пять лет. Читала я уже довольно бойко, спотыкаясь разве что на твердом знаке, но скоро и про него все поняла. Для меня было тайной, откуда эта незнакомая тетенька – в книжке была и фотография Елены Благининой – про меня все знает.
     В моем детстве не было периода «почемучки». Я предпочитала доходить до всего сама или жить с тайнами, если на что-то не было ответа. Это было гораздо лучше, чем выслушивать мамино: «Как же тебе не стыдно, такая большая девочка, а не знаешь простых вещей». Я, кстати, всегда была «большой девочкой». Помню, мне было года три,  и я мечтала, чтобы меня подержали на ручках – просто видела, как других детей держат на ручках, и страстно хотела пережить те же ощущения – но мамин ответ был: «Ты уже большая». Панически боялась оставаться ночью одна дома, но мама укоряла: «Ты же большая  – большие не должны бояться», - и я полночи боролась со своими страхами и, сраженная ими, в конце концов засыпала.
     Теперь-то я уж точно большая девочка. Я не шумлю, а очень тихо вынимаю библию из школьной сумки и перетаскиваю ее на кухню. Оборачиваю том в твердую бумагу и пишу сверху крупными буквами, чтоб издалека было видно – В.И. Ленин. Это гарантия неприкосновенности. Если бы я библию спрятала, мама бы отыскала ее на счет «раз» - у нее нюх на мою нечистую совесть – а так книга спрятана, и надежно, даже если будет лежать у меня на столе на самом видном месте. Ленину мама доверяет, мне – нет.
     Быстрый взгляд на будильник – полвторого. Примерно час у меня еще есть. Открываю библию. Кое-что я тут уже осилила. Вот, например, про Древо познания добра и зла. Но мне кажется, это было Древо разума. Ведь пока Адам и Ева не попробовали от плодов его, они были неразумны. Почему я так думаю: когда Бог позвал Адама, тот спрятался и сказал: я не могу выйти к тебе, я наг. И Бог спросил его: откуда ты знаешь, что ты наг? Значит, Адам раньше не знал этого, он был неразумным. Или раньше он не знал, что такое стыд? Я еще об этом подумаю.  И тогда Бог сказал самому себе: если человек попробует плодов от Древа жизни, он станет как один из нас (их что – несколько?!), бессмертным. И это было истинной причиной изгнания Адама и Евы из рая. Сделать так, чтобы они не смогли добраться до Древа жизни. И одел их Бог в кожаные одежды (значит, раньше они были бесплотны) и изгнал из рая. То есть изгнание не могло быть наказанием. Ведь если неразумный ребенок что-то сделает не так по глупости, его же не приговаривают за это к смертной казни.
     И поставил Бог человека в условия, когда в поте лица он должен был добывать хлеб свой, в муках рожать детей – короче, человек был обречен Богом на муки. Сознательно обречен, чтобы никогда он не смог подняться с колен и заняться поисками Древа жизни, чтобы уподобиться Богу. Но человек – упрямое существо – все равно время от времени опирался на божественное в себе и поднимался. Но те цивилизации были недолговечны. Я почти ничего не знаю про майя и ацтеков. Но русская культура 19-го века – это был гигантский рывок в высоту. И что? А ничего. И эта цивилизация была уничтожена, как Вавилонская башня.
     Кстати, мне сегодня что-то приснилось. Что-то экзотическое, как Вавилонская башня. А! Как будто меня зовут Аз. И я ничего – не удивлялась во сне. Во сне вообще все естественно воспринимается – любая чепуха. Но имя Аз мне и наяву нравится. Пробую его на вкус: Аз. Нравится. Быть посему.
     Шевеление в комнате. Неслышно проскальзываю туда и запихиваю «Ленина» между учебниками. Вспоминаю свою бабушку Лизу. Она, наверно, пришла бы в ужас, узнав, как я трактую библию. То, что я ее читаю, ее обрадовало бы, но то, что я богохульствую…  А почему это я, собственно, богохульствую? Ведь Книга открывается каждому с одной, ему понятной, стороны. Бабушка читает в ней одно, я – другое.
     Когда умер мой папа, бабушка с мамой ехали в трамвае с похорон, и мама рыдала и все никак не могла успокоиться. Бабушка тоже плакала, но вдруг сказала: «Что ж плакать-то, Люда, Бог дал, Бог и взял». Мама так никогда и не простила бабушке эти слова и до сих пор сторонится этой семьи. Дети у бабушки Лизы, за исключением моего папы и Володи, самого младшего, неудачные: Мария считается непутевой, Дмитрий – пьющий и драчун, а Валя, как бы это сказать, что-то вроде сумасшедшего, у него даже инвалидность по этому поводу есть. Но бабушка не считает своих детей непутевыми. Марию она называет красавицей и боготворит ее, про Дмитрия она говорит: «Мужик как мужик», - а Валя у нее – божий человек. Они все ей нравятся одинаково, и она никого не считает неудачным.
     Вообще, мне кажется, детей надо любить. Не просто потому, что это чувство такое особенное, что его приятно испытывать, а это нужно прежде всего детям. Это для их будущего очень важно. Я тут недавно в «Комсомолке» прочитала об одной американской телевизионной передаче для детей, что-то вроде нашей «Спокойной ночи, малыши!».  Там ведущий каждый вечер обращается к каждому ребенку персонально и говорит: «Сегодня у тебя был замечательный день, потому что ты был самим собой. И люди полюбят тебя таким, какой ты есть».  Когда я это прочитала, проревела весь вечер, сама не зная о чем, благо, мама работала в ночь.
     Я потом Жене позвонила и рассказала об этих словах. Она сначала не поверила, а потом сказала: «Это какой-то другой уровень отношений. Нам до этого еще расти и расти». Это ей-то с ее родителями расти!
     Вот как бывает в мире взрослых? Отношение к человеку других людей зависит от отношения человека к самому себе. А если он не научился любить себя, потому что его не любили, как же он сможет внушить любовь к себе другим людям? Самой-то понятно? Кажется, понятно.
     Мама приподняла голову с подушки: «Надя, поставь суп на плиту, а то в четыре тетя Таня собиралась придти, чай вместе будем пить. Я там торт купила».
     Торт – это то, что надо. Тетя Таня – это тоже то, что надо.
     «С Иришкой?» - кричу уже из кухни.
     «Нет, одна». А, ну тоже ничего.
     Тетя Таня – это до чрезвычайности миниатюрная женщина с изящными манерами, блузками от личной портнихи и шляпками от личной шляпницы. Когда я вспоминаю семиметровую комнату на Зубовской и те условия, в которых они все тогда жили, я ничего не понимаю. Откуда взялись эти изысканные манеры, деликатность, дипломатичность? Я где-то читала, что стихи растут из сора, но бытие-то определяет сознание или нет?
     Похоже, все-таки основоположник в чем-то ошибся, потому что когда тетя Таня приходит и я целую ее, она источает тонкий аромат французских духов сама по себе – а не кофточка и не шарфик – как будто она так и родилась с этим запахом.
     Тетя Таня тоже читала последнюю «Юность»,  и нам все понравилось: и повесть Дины Рубиной, и Галка Галкина в рубрике «Каков вопрос – таков ответ». Особенно нам понравилось, как один школьник спросил, а можно ли не ходить в школу, а все предметы учить по телевизионным учебным передачам, а Галка Галкина ответила, что да,  можно, но только аттестат ему тоже покажут по телевизору.
     «Надеюсь, тебе аттестат не придется по телевизору получать?» - спросила тетя Таня.
     «Ну что ты, Танечка», - заступилась мама, - « у нее хороший аттестат будет, в любой институт можно пойти».
     Я не стала дожидаться развития интересной темы «Куда пойти учиться», вскочила из-за стола и засобиралась, наврав, что мне срочно нужно встретиться с Марошем.
     Хватаю свою полупустую школьную сумку, выскакиваю из дома и останавливаюсь у подъезда, чтобы завязать развязавшийся  шнурок кеда. Окно кухни приоткрыто, и отчетливо слышен разговор обеих женщин.
     «Что ты, Таня», - мама отвечает на какой-то вопрос тети Тани, - «он же иностранец – зачем она ему нужна? Ты сама подумай. В ней же ничего такого нет, что в девушке может понравиться – ни тонкости, ни мягкости. Чернявая какая-то, не поймешь в кого. Нравятся какие-то заграничные патлатые музыканты, ну как их там? Джинсы снять не заставишь».
     «Люд, ну это у них мода такая».
     «Ах, по мне, что красиво, то и модно, а это уродство…
     Есть у них в классе один мальчик, умный, но некрасивый. Но мне кажется, вряд ли она по-настоящему ему нравится. А тут вот у нас в первом подъезде парень один живет, он на нее посматривает…»
     «Что за парень?»
     «Из армии пришел, на заводе работает. Попивает, правда, крепко, но, кажется, она ему нравится».
     Это она про Иващенко, алкаша местного.
     «Ну, Люд, зачем же сразу за пьющего-то? Поступит Надя в институт, может, там с кем познакомится».
     «А если нет? Потом сидеть локти кусать? Ты говоришь – институт. Ведь ей что-то необыкновенное надо: то какая-то генетика, то иностранный язык. Что она о себе вообразила, ума не приложу. Шла бы в педагогический, как ты. На русский и литературу она запросто может поступить. Грамотность у нее абсолютная – в меня. Опять же начитанная. Читает все, что видит. Если она чего-то не читала, значит, она этого не видела. Положи перед ней любую энциклопедию – она и ее прочтет. Всеядная какая-то. Там и надо-то, что поболтать языком на экзамене. Это она может. Знаешь, Тань, она как начинает какую-то ахинею нести, любой одуреть может. Честно-честно, сама на себе испытала. Я иногда думаю, не дурочка ли она у меня».
     «Ну, Люд, это ты слишком; с такими оценками – и дурочка?»

     Все, не могу больше. Беги, беги, беги! Все равно куда. Мимо детской площадки, через дорогу, мимо сквера, мимо чужой школы, мимо новых многоэтажных домов, мимо старого колхозного яблоневого сада, налево – и в лес. Беги, не останавливайся! Мимо мирно гуляющих прохожих с детскими колясками, мимо полян и играющих в мяч детей. Сумка бьет по спине. Беги, беги! Ты же тренированная. Ты же лучше всех. Сворачиваю с тропинки и падаю, как подкошенная, у старого дуба. Во рту – вкус легких, в глазах – темно. Минут десять пытаюсь успокоить дыхание, катаюсь по земле.
     На тропинке остановилась старушка и укоризненно качает головой, глядя в мою сторону.
     «Что – не нравится? А что вам всем вообще нравится, кроме вас самих?» - ору хриплым голосом.
     Старушка торопливо засеменила прочь. Руки грязные, а я ими еще и слезы с соплями размазываю. Лезу в сумку за носовым платком.
     «Женечка, Женечка! Я же не могу вечно к тебе убегать.  Надо самой научиться справляться, самой…» - причитаю.
     Что это здесь за листок? А, это Колька мне сунул на переменке, а я забыла. Почерк немного корявый, но прочесть можно.
                Тонкие косточки, нежные скулочки,
                С легкой косинкою глаз.
                Кто тебя выдумал, кто тебя вымолил
                В утреню или в намаз?

                Все, что судьбою тебе предначертано,
                Мукой горит на челе.
                Чья-то недоченька, бедная девочка,
                Семя в замерзшей земле.

                Взмоешь и ты в синеву поднебесную,
                Горечи дни сочтены.
                Тонкою веткой иль божьей невестою
                Ты посети мои сны.               
               
     Вот тут бы и разрыдаться сладко, а сил уже нет. И ни одной мысли в голове. Просто сижу, прислонившись спиной к корявой коре дуба, и смотрю бессмысленно, совершенно опустошенная, на заходящее солнце, на старые, кривые яблони, на дома вдали. Что у меня тут еще есть? А, бумага, в которую была завернута библия. Хорошая, плотная бумага. Выкраиваю из нее листок, помогая на сгибах ногтем. А вот и ручка. Молодец, кстати.
     Еще совсем светло. Такие мягкие сумерки. Если солнце зайдет за те дальние крыши, начнет смеркаться.
     Примащиваю листок на сумке.
    
     Халло, Антонио, ангел мой вечерний!
     Мысленно накручиваю на палец твой черный локон, ощущая его податливость и шелковистость.
     Не могу забыть того субботнего сейшена, пьянящего восторга твоей близости, оглушающей музыки и терпкого вкуса чинзано.
     Как прожить мне без тебя до следующей нашей встречи?
     Обязательно скажи Клаусу, что травка была замечательная и чтобы он в следующий раз прихватил ее и на нашу долю. Ты помнишь те поднебесные дали, в которые мы возносились?
     С нетерпением жду повторения этого счастья и надеюсь, что оно будет еще более необыкновенным и полным.
     Целую тебя, бэби.

                Твоя Аз


Рецензии