Пой, скворушка, пой

Не задалась весна, будто по какой-то кри-
вой обошла, объехала эти места. Уже и сроки ее на исход
шли, весны апрельской, больше всего когда-то Василию
желанной, еще с парнишек; но ни тепла того, леденисто-
го еще, хрупающего утренней легкой изморозью, не-
передаваемо свежего в робости первой, ребячьей своей,
ни света ее особенного, в красноталах играющего, вы-
светляющего все в тебе, все надежды, позаброшенные
за давностью и тягостью лет, – ничего этого толком не
означилось почти или было частью упущено, может, им
за суетою, за делами, которые наваливает на хозяина
сельского подворья всякое межсезонье.
А март раскиселил было снега, задолго до положен-
ного ему на то времени проталины объявил, оголил
многодумные лбы обступивших село невысоких степ-
ных взгорий. Но потом морозцы пошли, один другого
вздорней, не отпускающие даже в полдни, тот самый
подкузьмил марток – наденешь двое порток; и тянулись
они, сбавляя помалу, чуть не до середины апреля, а сле-
дом ветра поднялись холодные, все больше восточные,
хмарь всякую неся, невидя как сгоняя недужный уже
снег, малой куда-то расточая влагой его, по овражкам,
неговорливым нынче, по логам сочащимся спроважи-
вая, – не видели воды.
Он поселился здесь, в доме отцовском полузаброшен-
ном, еще накануне Масленицы, больше ему негде было
и нечем жить. К сестре Раисе в город лишь проездом за-
глянул поутру, ключи взять; побрился с четырех почти
суток дороги, перекусил, чайком пополоскался, гово-
рить не хотелось ни о чем, хотя лет уже семь, если не все
восемь, как не виделись: ну, написал же все в письме...
лучше по делу давай. А что – дело? – вздохнула скорбно
сестра: вернулся – ну и живи, раз так, избу все равно ни-
кто нашу не берет, некому. Глухой самый угол – Шишай
наш, разбегается уже. Собирался было там один беженец
купить, нюхал ходил, приценялся, я уж и цену до скольких
раз сбавляла, по-Божески – нет, не собрался что-то.
«А я и сам-то кто?..» – сказал Василий и впервые, мо-
жет, за всю встречу раздвинул в подобие улыбки губы;
и не сразу спохватился, щербину свою вспомнил, при-
крыл грубой ладонью рот. Сестра отчего-то испугалась
этой попытки бледной, на что угодно похожей, только
не на улыбку, торопливо сказала: «Ты, это... не надо,
так-то. Примай, что послано. Бог даст, проживешь...»
Совсем погрузнела, обабилась за годы эти сеструха
старшая, десятка на полтора состарела, уж не меньше,
и сырой стала, слезливой, в веру вдарилась, все углы
в иконках. От ночевки сразу отказался, ни зятя на обед,
ни племянниц с учебы ждать тоже смысла не было, ска-
зал: «Навидаюсь еще, надоесть успею...» – и засобирал-
ся. Надоедать, конечно, и думать не думал, а собраться
и вовсе минутным было делом: все порастерял нажитое,
порастряс, только и осталось, что чемодан старый, сту-
денческий еще, да рюкзак – как оставил в прихожей, так
и стояли они там, дожидались. И поторопиться стоило
к автобусу, подстраховаться; а к самому Шишаю еще
и попутку ловить...
Что-то притомила его дорога, по городу не шел –
брел почти, бездомный, озирая чужие словно улицы на-
спех вылощенного пластиком и тонированным стеклом
центра, где лезла настырно на вид, щерилась отовсюду
и подмигивала блудным глазом реклама, бабьё во всех
видах, все на продажу – сиськи, попки, письки... Из-за
угла вывернул на дурацкой скорости, чуть не сшиб его
здоровенный, разукрашенный как елка джип – крупный
ворюга, видно, сволочь. Тащился, всему здесь чужой
тоже, ненужный этому пустому, какой-то смысл свой
потерявшему многолюдью; а стоило за угол свернуть
и квартал всего пройти, к автовокзалу, как пошла ста-
рая, куда как знакомая и донельзя запущенная теперь
и грязная застройка, хлам ее всякий, ничего-то оно тут
не переменилось.
Стылым встретила изба, холодно-прогорклым те-
перь духом, который ни с чем и никогда не спутаешь
и не забудешь, – прошлым, какому не вернуться. Уже су-
мерки копились по заброшенным углам, и некогда было
сидеть, оглядываться в родном, не то что почужавшем,
но как-то отстраненно и пытливо глядящем на тебя со
всех сторон обиходе: каким вернулся?.. А ни таким, ни
разэтаким. Никаким.
Через темные сенцы в сарай прошел, куда светлей
там было от пролома в рубероидной крыше, под кото-
рым навеяло за зиму плотный язык снега. Дров остава-
лось на неделю в обрез – вот и работа, главная пока из
всех. В дальнем углу, правда, полуосыпалась источенная
мышами и временем скирдушка кизяка незнаемо уже
каких лет, механической – из-под пресса – выделки,
когда еще отец жив был, мужиков помоложе нанимал
за магарыч к прессу, самому-то невмоготу было уже
с вилами при спешной такой, в измотку, работе. Сгодит-
ся и кизяк, даже и крошево его можно засыпать в печку
через кольца плиты, как уголь; но это уж так, на край-
ний случай, не топка будет – слезы.
Облупилась вся и будто похилилась голландка,
а вроде б, сестра говорила, в исправности. Подложил
для пробы дровишек помельче, запалил газеткой по-
жухлой из целой стопки их, прихваченной в сарае, едва
ль не советских еще времен. Горький, саднящий чем-то
в горле дым пополз из нее, полез, хоть руками его туда,
назад, заталкивай. Все двери пооткрыл наружу, а не на-
лаживалась пока тяга. Стоял, курил на косом крылечке,
оглядывал ненарушимый покой знакомых до каждой
впадинки увалов по закатно розовеющему уже из-под
туч окоему, северное взгорье Шишая тоже, по какому
и названо было когда-то сельцо. И постройки его со-
старившиеся мало в чем прибавились, бедняцкие, если
сравнить с краями, где его покидало-помотало... что,
хуже других работали? Нет, никак этого не скажешь.
Доля другая, вот что.
Заглянул еще раз в избу – не подвела все ж старая
печура, с покряхтыванием каким-то сторонним, чердач-
ным будто, но загудела, вобрала в себя ближний к устью
дым, прочистила воздух в печном закутке, хотя в обе-
их половинах дома все пласталась тяжело и холодно,
застойно гарь, и еще сумрачней, показалось, и чем-то
отчужденней стало, бесприютней... Нет уж, домок, при-
нимай таким, какой есть. И дверей не стал закрывать, по-
шел к соседям стародавним напротив, Лоскутовым, – ска-
заться, чтоб не лезли потом на засветившееся ни с того ни
с сего в избе-сироте Макеевых окно, на дым из трубы, не
досаждали расспросами и разговорами.
Сидел потом перед открытой печной дверцей на
скамейке, отцом для того сделанной, курил опять, слу-
шал умиротворенные уже потрескивания и шорохи
прогоравших и опадавших в огненные пещерки углей,
писк и возню мышей за посудным шкафом. Думал,
раскладывать пытался первые свои прикидки на здеш-
нее теперь, в какой уже раз за все его скитанья новое
житье-бытье... новое? Ладно бы на тридцать восьмом
году жизни да в ином каком месте, как до сих пор было,
с надеждой какой-то – а здесь ни новую начать, ни
старую продолжить... Будто кругаля какого огромного,
двадцатилетнего дал; и вот замкнулся он, круг, вернул
его к тому, с чего начал, от чего с таким когда-то азартом
оттолкнулся, вернул насильно и без всякого видимого
смысла, носом безжалостно ткнул в старое свое, по-
кинутое – и уж немилое теперь, в этом никак не мог он
себе не признаться...
Какое-никакое обзаведенье в доме оставалось еще:
посуда та же, электроплитка, постель на материнской
с никелированными поржавевшими дужками кровати
и диванишко полуразвалившийся, сосланный из города
сюда, ношеная-переношенная одежка, тряпье всякое
в шифоньере и на вешалках, ящик с немногим инстру-
ментом – старее старого все, отжитое, но функцио-
нально, как Гречанинов говаривал, еще пригодное, не
робинзоном начинать. Деньги на первое время есть, а
дальше работу искать, не миновать. Сестра была здесь
Пой, скворушка, пой
284 285
летом, семьей пожили с неделю, как могли прибрались
в доме; а за избой шестой уж год, как матери умереть,
соседи приглядывали, даже и ставен на окнах не за-
крывали – тоска иначе, дескать, улочка их к реке
и без того прорежена: кто поумер, кто отъехал куда,
за лучшей будто бы жизнью... а нет ее теперь для нас
нигде, доброй, хоть разыщись. Теплится если где, может,
но уж не добрая никак. А откровенно кому сказать, то
и злобой какой-то одержимая, упорной, непонятной
и потому беспричинной будто, даже безадресной – ко
всему. Но и этого некому было сказать.
Ночью кидала его по постели тоска. В полусне он
не мог сопротивляться ей, и она ломала его как припа-
дочного, виденья показывала свои, напрочь лишенные
смысла, но оттого еще более безотрадные ему, безнадеж-
ные – ибо он искал смысл. А его не было, лезли какие-то
хари торжествующей бессмыслицы и сиротства, и он за-
талкивал их обессиленными сламывающимися руками,
как дым в печку, а они лезли все и лезли, заполняли все
смутно видимые во тьме, когда открывал он глаза, углы
избы – его же избы, своей же! – и хозяйничали в ней,
торжествовали над ним и здесь... И лишь далеко где-то
в хороводящем злыми ликами, спертом ими и сырым
печным жаром пространстве этом бессильно взлететь
пытался и тут же сникал его ж собственный, он знал, за
отдаленностью надмирной им самим еле угадываемый
голос, выкликал: «Сы-нок... сы-нок...» Сына звал, ждал
помощи от него – это от маленького-то, пятилетнего? –
и не мог дозваться.
Нет, так нельзя больше... Изломанный весь, изнурен-
ный ночью этой, сидел, угнувшись на постели, в опорки
валяные сунув голые ноги, озирался на стены свои, на
плачущие нутряной слезой, мутным рассветом зани-
мавшиеся окошки, на иконку сиротливую Николы, ка-
жется, оставленную сеструхой на опустевших угловых
полках иконостаса в переднем углу... Нельзя. Надо по-
другому как-то, иначе так и пойдет, достанут эти ночки.
Давно уже достают.
Работать, в работе только, другого ему не было.
В избе, с вечера жарко вроде бы натопленной, сильно
поостыло уже, воняющий мышами воздух вовсе влаж-
ным стал и тяжелым: отсырела вся и намерзлась она
тоже, изба, нахолодалась за столько лет, не вот прогре-
ешь, из чернолесья разного собранную отцом в шесть-
десят четвертом, кажется... ну да, ровесники они почти
с нею, мать уже с пузом, с третьим с ним, штукатурила
ее и обмазывала, обихаживала. И в нем самом, чело-
веке, как в строенье всяком, и глина есть своя, верно,
и дерево, и камень – и все временем, дурнопогодицей
рушится, всяк в свой черед, успевай латать. И покри-
вился, дневной трезвостью своей усмехнулся: вот-вот,
и крыша поехала уже – соломенная твоя.
И здесь только, нигде больше, вспомнишь прежнего
себя, чтобы, может, понять: уже давно и не ты это, не
то совсем, а иное что-то теперь, изломанное и грубое,
с пустотой спертой внутри и темью – будто середку
вынули... посмотри только, стал кем. Что, одно лишь
и осталось, что существованье тянуть, чтоб уж до от-
вратности, до тошноты неодолимой довела она к себе,
жизнь, изничтожила и уж тогда – отпустила, оставила?..
Работать. Дом оттапливать и прибирать, за водой
вот сходить, похлебку сварить какую-нито, за дорогу
все кишки переел уже сухпай. А для того калитку отко-
Пой, скворушка, пой
286 287
пать из снега, дорожку, вчера через изгородь пришлось
лазить; и картошки-моркошки достать у людей, прику-
пить того-сего – вот о чем думай. И банюшку бы свою
древнюю глянуть, подлатать, если надо, помыться-по-
стираться... много чего надо, с одними дровами мороки
сколько, неизвестно, где их и брать-то. Небось уснешь,
когда наломаешься.
Но если бы так – помогало если бы... Ан нет – даже
в многолюдье осточертевшем и суете общаг, бараков
ли, казарм, всяких ночевок случайных, несчетных, по-
сле сверхурочных и совмещенок разных, да хоть в Дне-
стровске последние полгода, вот уж где вкалывали. А не
в этом, само собой, дело. Когда-то все сходило как с гуся
вода, спал как убитый... да, чуть не убитый при Дубосса-
рах, страх тот свой до сих пор из себя не выковырнуть,
что-то вроде татуировки теперь дурацкой на плече,
в техникуме хмырем одним давным-давно ему на-
колотой; а сменился ночью с поста, из окопа боевого
охранения, кружку вина кислого хватанул и даже есть
не стал, не мог, в тылу ближнем приткнулся средь ребят
в каком-то сарае на соломке с тряпьем и уснул, как про-
валился. Наутро пережил заново все, вчерашнее пред-
ставляя, опять считал: пять минных, крупного калибра,
разрывов шагали поперек поля с равными по времени
и шагу промежутками, кто-то методично там доворачи-
вал, на одно иль два деления переводил прицел – пять,
шестая мина его... Прямо на окоп ложилась, на полсот-
ню метров выдвинутый вперед под кусток; и какой,
к черту, окоп – воронка старая, ими подрытая малость
вглубь, ни от чего она теперь не спасала. И бежать – не-
куда и срамотно на глазах у своих, и не убежишь уже,
опоздал бежать. Пятая заложила уши и землю тряхнула;
и его будто приподняло за шиворот и тряхнуло тоже,
осыпало комьями, мелким секущим камешником... Те-
перь твоя. Ждать уже не оставалось времени – что-то
замешкались там? – кончилось время его, а он все ждал.
И вой-свист опять, спешащий к нему, избавленье несу-
щий от этого ожиданья-согласья его, уже он согласился
на все, – и разрыв сзади где-то, за позициями их отряда...
Вслепую по площадям шмаляли, видно, перенесли при-
цел; а он не то что замер – замерз в ожидании, колотило,
как в лихоманке, никак согреться не мог...
Стал жить. Что-то соседи подбросили, подсобили, за
чем-то в город пришлось доехать – хочешь не хочешь,
а с ночевкой у сестры. Только и хорошего, что помыл-
ся. Упрекнула было опять, не утерпела сеструха, им бы
лишь понюниться, поукорять: что ж на похороны-то
не приехал, маманьку не проводил?.. По пустословью
бабьему, понимал, пустодумье прикрыть, будто знать не
знала, что из Тирасполя как ни прыгай, а за полтора дня
никак не поспеть, – сама-то задницы не отрывала, век
дома просидела, лишь в центр областной когда за барах-
лом; но кровь темная, старая обида кинулась в голову,
сказал не подымая глаз: «Ну, ладно, плох я... А ты-то, хо-
рошая, Мишку обмывать не прилетела почему – прямой
же был до Алма-Аты, два всего часа лету?! И билеты деше-
вей дешевого... сколько, тринадцать уж лет тому? Протор-
говала братку на барахолке на своей, прибыль пожалела...
А я один там корячился, без денег, без... Совесть куда
денешь?..» В первый раз высказал, доняла. Отпаивать
зятю досталось, зашлась: «А я рази ви... виновата рази,
что с папаней ин... инсульт был?..» Врет, первый криз у
отца только через неделю случился, как после узналось;
Пой, скворушка, пой
288 289
а уж хоронить его Василий из Актюбинска приезжал,
поближе перебрался было к местам своим. Может, тогда
и надо было вернуться сюда, к матери, – нет, еще дальше
черт понес...
Лучше на вокзале перекантовался бы, чем ночевка
такая. Раиса, из всех старшая, себя всегда особняком
держала, а замужем и вовсе, любую подмогу свою в счет
ставила. При встречах, в письмах ли – только и раз-
говору, сколько на лекарства отцу-матери истратила,
да что им из старья своего свезла-сбагрила, торговка;
и когда уже с Иваном они, братком старшим, учились
тут, то лишь проведать иной раз заглядывали, по наказ-
ке по родительской обязательной: роднитесь... Торговой
уже точкой заведовала, кооперативом потом; покор-
мить покормит, а если десятку когда сунет, то на двоих.
А как сокрушалась в письме к нему ответном, какой-то
месяц всего назад, что избу никто не покупает, чуть не
со слезой, не с причетом, – хотя, может, и пятидневной
выручки ее не стоит она тут, изба. Дочерям-то, впро-
чем, по квартире уже куплено давно и обставлено, зять
на иномарке катается, на даче азиаты живут, что-то ей
выращивают, – вцепилась в жизнь сеструха.
Так что можно было, пусть и с натяжкой невеселой,
считать, что ему еще повезло, а то хоть в бомжи. Или на
дачу к Раисе, по-родственному.
А весна тянула – и с теплом, и со всем остальным,
чего от нее ожидали. Ничего не ждал от нее, может,
лишь он один... или уж все их, ожиданья отпущенные,
порасходовал без толку, поразмотал? Да и сколько им
ни быть, ни обманывать.
II
С дровами через неделю дело решилось: за две ездки
с Федькой-Лоскутом к брошенной и полурастащенной
уже ферме приволокли на тросу с десяток бревен, одно
теперь оставалось – пили, коли да складывай. Лоскут
поставил свой трактор-колесник на горушку, помага-
рычить зашел.
– Да-к ты надолго ль? – спрашивал не в первый раз,
оглядывая бедняцкий, ему-то куда как знакомый обиход
избы, тетешкал стакан в руке Федька. Пил он трудно,
и нехорошей была эта примета: такие и останавливают-
ся не сразу, с трудом. – А то да-к еще притартаем дровья,
что нам...
– Не знаю. – Паспорт свой, малость подумав, он уже
отдал в сельсовет, на прописку; а выписаться в случае
чего недолго. Нет, умница все ж Гречанинов – уговорил,
еще в Днестровске гражданство ему российское вы-
хлопотал: какая-никакая, мол, а мать... Мамаша, нечего
сказать. Отбрыкивается от детей своих как может, и на-
гляделся он, сколько люду русского мотается теперь без
призору всякого, отовсюду ж гонят нас, где обжили все,
обустроили, измываются как хотят... – Как сложится.
– Ну и складывай. А то скучно, – пожаловался он,
моргая рыжими ресницами, и все лицо его блекло-ры-
жим было, безбровым и будто выгоревшим, одни глаза
голубели по-младенчески бездумно как-то. Лет на не-
сколько если старше его, не больше, и детвы полон дом,
сразу и не сочтешь – четверо, пятеро ли. – Скучная нам
житуха, Васек, пришла – не сказать... Ни работы путе-
вой, ни веселья. Так, промеж пьяни все... вполпьяна.
А ты б, может, бабенку какую – помоложе, ребяток бы;
оно б, глядишь, и...
Пой, скворушка, пой
290 291
Василий дернулся, враждебно буркнул:
– Что – «глядишь»? Куда – глядеть?
– Ну, как: в жизню... Как же-ть с твоими-то случи-
лось? Прямо и сына, и... Кто она тебе, жена была?
– Как случается... – Сеструха разболтала, всех из-
вестила – хотя о своем-то каком деле или интересе
словечка у нее не вытянешь, у хитрованьи. Ну, родню
не выбирают, да и не из кого уже – какая ни есть, а одна
из всех осталась... Да вот соседи. Но и рассказывать
о своем, тем более жаловаться, тоже отвык давно, от-
учили добрые люди. – Мы, Федьк, давай это... без этого.
Что нам, поговорить не о чем?
– Не, я ничего... – будто сробел даже Лоскут. – Как – не
о чем? Шабры, чуть не годки, считай... Так что делать-то
думаешь?
– Да вот, – первое попавшееся сказал он, – маракую: са-
жать ее, картошку, нет? Там никто на деляну нашу не сел?
– На речке-то? Не-е. Ну, Ампилогов в первый год
как-то сажал... отсажался. Да-к без картовки как тут
жить? – Он так и говорил – «картовка», на манер всех
Лоскутовых, как мало у кого держался у них в роду ста-
ринный «разговор». И в самом деле, как? – Не, пропащее
это дело. А тебе тогда, брат ты мой, погреб перекопать
надо-ть, вконец рухается. Сам глядел: бабка, мать твоя,
просила, я и лазил – за капустой, тем-сем... Отсеемся
вот и махнем в лесхоз... что тебе, дубков на накатник
не выпишут? Или пару плит притащим, бетонных; но,
знаешь, холодны для картовки, погребку над ними тогда
надо-ть...
Сидели, говорили – больше Лоскут, шишайским кис-
лым самогоном разгоряченный и памятью, она у него
как цыганкин карман оказалась, безразмерной, чего не
вынимал только; и нежданная зависть взяла: сидеть бы
ему дома, дураку, никуда не высовываться, счастья дур-
ного не ловить на стороне – глядишь, целее был бы.
О ком жалковал сосед, так это о младшем, Мишке:
ладный какой же был парнишечка, незлой, что ни по-
проси – сделает... да и ты-то – веселый же был тоже!
И он соглашался – да, из них, братьев троих, самый баш-
ковитый Мишка был, тройку из школы редко принесет
когда, и учителя его любили, не то что нас, обалдуев...
Лоскут кивал усиленно, махал руками: ну, а когда
Семена Вязовкина в траншее придавило, в силосной –
вспомни! – это ж он один из мальцов из всех сообразил,
Мишка... скок в трактор, первую врубил и – вперед! А то
б замяло мужика под гусеницу, инвалидом навек... Васи-
лий не помнил – в отъезде, видно, уже пребывал, в тех-
никум дружки сблатовали учиться, в индустриальный.
Это его-то, кому по характеру век бы на земле сидеть,
земляным бы делом жить. Как он был мужик мужиком,
так и остался им – это-то в себе успел понять, узнать...
И Мишку – зачем он Мишку сдернул на юга эти про-
клятые, когда ему б учиться, пусть бы на одних корках
хлебных, а учиться?!
Бутылка пустая была уже, а на душе тошней некуда...
Деньги достал, сунул Федьке: «Сходи, литровку возьми
сразу... что за ней бегать то и дело, девка, что ль? Не
мальчики. Помянем братов моих».
Дело к ночи шло, и пока Лоскут ходил, самогон-
ку искал, он растопил печку. Вспомнилось, как ходил
с Иваном в кусты по речке, сушняк всякий и хворост
на растопку собирать – чем-то их надо было разжигать,
кизяки, а других дров тут сроду не водилось, степь. Бра-
Пой, скворушка, пой
292 293
тан, как старший, топором орудовал, а он стаскивал все
в кучи на опушку, продираясь сквозь заросли уремного,
первыми заморозками прихваченного уже и сыпавше-
го узкой листвою ивняка. Потом Ванька, скинув с себя
все, даже и трусы, в несколько саженок перемахивал
студеный, едва ль не до дна проглядываемый омуток
со сгнившей вершей на берегу – тогда уже закалялся,
в военное готовился училище, – и они сидели на жух-
лой траве у костерка, отца ждали, который должен был
подъехать за хворостом на рынке*; скотником вечным
был отец, от него и пахло-то всегда сеном с силосом
и навозом. По-осеннему тихо и пусто было на речке,
и лишь отдельные невнятные клики дальней, пластав-
шейся где-то над селом грачиной стаи доносило сю-
да – звали, тоскливые, куда-то лететь отсюда, из немоты
этой, безответности земной и небесной, к иному...
Склады боеприпасов под Хабаровском рвануло так,
что даже и в глухой ко всему, кроме дележки власти и
денег, столице услышали. Гадали, толковали – диверсия
ли, о жертвах и вовсе как-то невнятно сообщали, вроде
как о пропавших без вести, потом быстро замяли все
это вместе с разговорами и какими-либо упоминаниями
– не было, нету... Извещенья и тела без огласки, как во-
дится, рассылали-развозили, и что там от капитана Ма-
кеева запаяно было в гробу – знали, может, сослуживцы
лишь одни, жене с дочкой не показали. С похорон от
невестки, какую он и в глаза-то никогда не видел, только
письмо получили с фотокарточками – яркими по-ны-
нешнему, словно бы и праздничными, когда б не лица
и красным с черным обтянутый гроб в нарядном цвет-
нике венков... все расцвечено теперь радужной какой-то,
зазывно-яркой гнилью, и чем разноцветней, тем гнилее.
Чего доброго, а хоронить научились, попривыкли. Чуть
не месяц по раздербаненной, с последних катушек съе-
хавшей стране шло к нему в Днестровск письмо, нет-нет
да переписывались с братом, адреса-то имелись; и запо-
здало и оттого, казалось, еще мучительней гнуло – хотя
к чему он мог успеть, к кому? К Ивану, солдату? Так он
и сам по тому же краю, под этим же ходил, и судьбы не
запередишь. Но мать, как мать-то с ее сердцем больным
снесла все, перемогла?.. А только что женился как раз,
в долгах как в шелках, следом и переезд затеяли к тестю
на хутор из общаги при электростанции, где слесарил
Василий несколько уже лет, где и с Оксанкой сошел-
ся, – не вырваться, только и смог, что сестре дозвонить-
ся кое-как, через пень-колоду, через все границы...
А уже и задумка нарисовалась заветная, в какой уж
раз: построиться, своим домом зажить и мать перевезти
к себе, новая родня вроде не против была и земли хватало.
Вариант подворачивался с кредитом, со сборно-щитовым
домишком – главное, мать из Шишая, как из дожившей
свой век, вот-вот готовой завалиться халупы вытащить,
пригреть, на сеструху надежды никакой, не хотела к себе
брать. Но что в них, задумках наших, когда сама жизнь сду-
рела будто, вызверилась, бьет чем ни попадя и по чему ни
попало, только успевай поворачиваться... Блокада со всех
сторон навалилась, давили самодельную их республику как
могли – ни продать ничего толком, ни купить, какие уж тут
кредиты. А примак не то что кому другому – сам себе не
хозяин: кошка хозяйская чихнет – и той здравия пожелай... *Рынка – телега с высокими решетчатыми бортами
для перевозки сена и т. п.
Пой, скворушка, пой
294 295
Федька прямо на глазах пьянел – все к той же при-
мете, но разве что языком слабел и в словах уже малость
путался, а никак не памятью... вот зачем она ему, спро-
сить, такая? Все знал о Мишке о том же, об Иване, такое
помня, о чем и он, брат, не ведал вовсе или напрочь за-
был. О матери рассказывал, как она жила тут годы все
эти: не сказать, чтоб уж так бедовала, Раиса подбрасы-
вала временами кое-что на прожиток, – но и хорошего
мало, одной-то. Какой ни пустяк бывает дело, а все
проси да плати, а мужикам нашим одно надо – натурой.
Деньгами-то, что ни говори, а зазорно брать со старухи,
да с ними еще и ходить надо, искать; а самое подходя-
щее – чтоб не отходя от кассы: налил и... Оприходовал,
да. Ну, куда деваться – гнать пришлось, заправски, жить-
то надо. Райка ей то мешок-другой сахару, а то и сырца
флягу подкинет – для самопалу, тот и вовсе за мое-мое
шел, крепкий до сшибачки, она ж не мухлевала, когда
разводила-то. Огород держала чуть не до последнего,
поросят, курей да этих... индоуток для дочки полон
двор, это ж сколько надо всего – сил, рук? Так и жила:
ночь-полночь – все к ней, колобродят, стучат. Бабам,
понятно дело, это не дюже нравилось, скандалить при-
ходили; ну, а с другой стороны, рассуждал понятливо
Лоскут, наш брат свинья грязь везде найдет, гонят-то по
селу вон сколь. Чемергес-то.
Василий молчал, уперев глаза в оголовки сапог.
Лоскут не врал, в том и нужды не было. Оттого что
скверней этого мира, слепленного из никем еще не про-
веренных догадок и надежд, из мук, страхов и царящей
над всем этим неопределенности пустой и жестокой,
может быть только правда о нем самом, мире этом...
А то, что она одновременно и жестока, и пуста, он знал.
Как и то, что от человеческого в человеке еще меньше
добра ждать надо, чем от животной исподницы его... во-
век не знать бы его, человеческого, не видать. Жить бы
где-нито на кордоне, как лесничий тот днестровский,
а если к людям, то в сельпо лишь. Бог отвернулся, го-
ворят, – а что от нас ждать, от опущенных изначала?
Давно бы пора – оно, может, пораньше и кончилось бы
все. Все, что с самого начала так нелепо, наперекосяк
с человеком затеяно, задумано было.
– А бабка... да-к молилась дюже. Придет к Маринке,
плачет. А моя ей: да плюнь ты!..
Выспрашивал сосед, где это, дескать, живал-бывал
столько лет, – значит, не так еще пьян Федька был, не
одного себя слышал. Василий позагибал пальцы: семь,
оказывалось, мест переменил – это те только, где устра-
иваться пытался, осесть. И везде беженцем, считай, чу-
жаком... знать бы – сразу сюда, опять подумал он; какое-
никакое, а нашлось бы дело. В работягах дельных и тут
никогда излишка не было, все та же колода этих самых
механизаторов широкого профиля: запил – в слесаря
или с вилами на скотный двор, чуть проморгался – опять
за рычаги, за штурвал...
Когда под Актюбинском в пригородное хозяйство
сварщиком его взяли, даже квартиру обещали, и стал
он было работать так, как оно положено работать,
электросваркой такую жестяную тонь сшивал, за
какую и газосварщик не всегда брался, местный тру-
довой – спрохвала* – народ ему без обиняков особых
выразил: лучше всех хочешь быть? Ну-ну... Так ли сяк,
Пой, скворушка, пой
*Спрохвала (местн.) – здесь: с прохладцей к работе, к делу.
296 297
а выжили, квартиру перехватили, муть всякую, сплет-
ни пустили – выжали.
– Все нас продали, – горестно сказал Лоскут, – вся
черножопия наша...
– Не знаю... меня все больше свои продавали. Рус-
ские. – И вспомнил Гречанинова слова и почти повто-
рил их: – Тут такое дело: предать может только свой.
А чужой – он и есть чужой, с него какой спрос…
Да в том же Кремле, с самого начала – кто сидел, нас
продавал? Хуже некуда, когда свои.
А тот все расспрашивал – ну как у бабы любопыт-
ства... И кое-что об Алма-Ате ему, так и быть, о Бен-
дерах тех же рассказал, когда руманешты прорвались
туда, вломились, и как грабили, убивали подряд, – для
того еще, может, рассказал, чтоб на лицо его поглядеть...
Вполохоты говорил, самого кривило. Лоскут, на стол на-
валившись и голову обхватя руками, будто и протрезвел
даже, глядел в упор и неверяще, это еще и волю иметь
надо – верить такому, принимать как оно есть... Нет, не
смог сразу, не вместилось:
– А ты, это, не... Весь, паразиты, класс?!
– Весь.
Василий усмехнулся даже: «паразиты»... Если бы. Вы-
ругаться толком – и то сил не стало, что ль? Как дети они
тут, в глубинках этих наших, что ни скажи – всему ди-
вятся. И ничего, похоже, не научит таких, разве что беда
великая... будто им нынешней мало. А мало, еще и на дру-
гой даже бок не повернулись пока – на печи на своей.
Все еще растерянный, обиженно хмуря безбровое
лицо, Федька изо всех сил, видно было, собирал мыс-
ли – и рукой на себя махнул:
– Не, это не жизня. Это... – Махнул опять, слов не
находя; но и что-то проглянуло в бледно-голубых его,
хмелем вымытых глазах, осмысленное. – Стало быть,
как выходит-то... Из родовья всего вашего – ты да Рай-
ка, выходит, остались? Да девки, племяшки? – Василий
не отвечал, глядя в затопленное сырыми сумерками, па-
утиной между рамами заросшее окно. – Племяши – не
племя. Гинут люди, как... Это чево же, война идет?
А ты не знал? Ты – не гинешь тут? Война, да подлая
какая, из-за угла. Разгадали нас, расковыряли начинку:
на заманки всякие и лесть с подковырками, как послед-
них дураков, на обезьянство наше же взяли. Изнутри, из
нутра нашего поганого. Но Лоскуту о том говорить – все
равно как ребенку, за себя не отвечает. Да и всем-то нам
теперь – что, после драки кулаками махать? Если б чему
учились еще, а то ведь и этого нет, все не впрок. У поляков
спекуляции, вот и все ученье, да разной дряни отовсюду
понабрались, что ни есть хуже, то и наше, обезьянье;
а как дурили нас продажные, так и дурят второй десяток
лет – то трепло с алкашом, а то мальчик этот гуттапер-
чевый теперь, вся эта гнилуха кремлевская. Надели па-
рашу на голову нам всем и делают вид, что все тип-топ.
Даже и во вранье-то не особо исхитряются, оборзели,
для придурков и так сойдет...
Ладно, хватит – политики не наелся, что ли? До тош-
ноты уже, мутит. Как от самогонки этой, мутной такой
же, разум изымающей и остатки воли какой-никакой,
надобности дальше как-то жить...
Жить?
Давно не пил, да и никогда этим не увлекался – так,
по необходимости какой разве; и потому, может, за-
брало, будто какие узлы распустило в нем и завязки,
Пой, скворушка, пой
298 299
на которых как-то держался еще до сих пор, расслаби-
ло – мешком сидел, слышал и не слышал чушь всякую
косноязычную, какую нес теперь Лоскут, даже и руками
не размахивал уже, а лишь дергал ими, похихикивал
с чего-то, подмигивал... да, напрочь забыл уже, о чем
только что говорили, счастливец, и черта ль в памяти
его этой на ерунду? Приходи сюда без оружия всякого
и бери их, простаков, – голыми руками бери.
Но и не это даже, не столько тоска пораженья при-
гнула доземи его, до столешницы с черствым этим
хлебом изгнанья, и где – в углу родимом... Выявилась
вдруг, стала зримой воочию и до конца вся бессмыслица
житья его здесь – да и где бы там ни было, в чужени тем
более, где так нахолодался, озлел и одичал, что уж сам
себя не узнаешь... Не здесь – и нигде? И нигде.
– Вставай, слышь... Все, давай. Кончать надо.
Вывел, поддерживая, соседа за ворота, тот все обни-
маться лез; зачем-то поглядел – дойдет ли? – помедлил
и вернулся, дверь не запирая, в накуренную, провоняв-
шую сивухой духоту избы. В стакане оставалось, до-
пил с отвращеньем – ко всему, к себе тоже; подсел, сам
шатнувшись и еле равновесье удержав, за перегородку
схватясь, к устью печки, прямо на пол.
Дрова почти прогорели, над углями то появлялись,
то исчезали, шаяли, перебегали потаенно синие – как
семафоры на станционных путях, вспомнилось почему-
то, – зовущие огоньки... синие – это открыт путь или
нет? Пусто было, муторно и ненужно все в среде людей
и вещей, прошлых ли, уже запропавших в вязком, как
многослойный наносный ил, времени, или завтрашних,
обреченных все той же суете бессмысленной и маяте,
дрянной слезливости и жестокости человеческой, вот
им-то, одинаково омерзительным, конца не виделось.
Где-то был, должен быть Бог – но так далеко отсюда, от
этого тинисто-беспамятного и зловонного дна жизни,
что даже крики детские, жалобные не долетали туда...
даже и ужас их детский, и беспомощность перед равно-
душной злобой существования не могли пронять, пре-
одолеть эти мертвенные дикие, во зло, как и время, об-
ращенные тоже пространства до Него. Или средостенья,
стены неощутимые и потому неодолимые, бейся не бей-
ся в них разумом жалким своим иль невразумительной
душою. И только одна была дорога туда, иных не знал
никто.
Как никогда, может, осознанно ненавидел он теперь
этот мир мучений и страха, сиротства неискоренимого.
Закурил, смял в кулаке пачку с оставшимися сигаре-
тами, кинул на жарко дышащие угли. Она вспыхнула
и расправляться стала, будто это душа некая в ней рас-
прямлялась, освобождалась, рвалась обрадованным ко-
сым пламенем в вытяжную. Отправил туда же окурок,
не сразу и тяжело встал, ткнул задвижку трубы – до
отказа.
Не думая больше ни о чем, лег в чем был на постель,
смежил наконец глаза. И, показалось ему, тут же заснул;
и только что-то – часы ли (нет, ходики он так и не запу-
стил пока, разобрать бы, в керосине, а лучше в солярке
шестеренки-колесики промыть) или тяжелая кровь
в висках – начало размеренный отсчет.
Он спал, а ему считало – долго, как-то слишком уж
долго и нудно, будто кто нотацию, нечто увещеватель-
ное читал. А с какого-то момента стало считать все
громче и требовательней, с откуда-то взявшимся зво-
ном отзывным, и уже стучало, чуть ли не било в уши;
Пой, скворушка, пой
300 301
и он разлепил больные, ломотою сведенные глаза, что-
то тревожащее было, не то, не так... свет! Забыл выклю-
чить в кухоньке свет. Выключить надо.
Поспешно, как мог, поднялся и, опираясь на стену
сначала, потом на горячий печной бок и чуть не упав
в дверном проеме перегородки, дошел, выдернул
задвижку, вырвал ее целиком и уронил на плиту –
с великим, показалось, грохотом... а зря, зря. Пинком,
неверной рукой затем толкнул дверь, выбрался в сенцы,
дегтярно-стылый их, свежий необыкновенно воздух
ртом хватнул, всеми легкими, и его повело, ткнуло куда-
то... на высокую железную бочку пустую, для комби-
корма тут всегда была, и он чуть не разбил себе лицо,
хорошо – за край успел схватиться, за надежный, креп-
ко стояла бочка. Волна тепло-смрадного избяного духа,
в котором учуял он теперь окалинную угарную вонь,
дошла до него, догнала; но и сил будто не оставалось
дотянуться до сенишной, в двух всего шагах, двери –
и с каждым его судорожно-глубоким вздохом пани-
ческим они, кажется, все убавлялись, в глазах кругом
пошло... Грудью на крае бочки лежа, уронив голову
в ее невыветрившуюся еще хлебную пыль, от дыханья
взнявшуюся, он как-то собрался все ж, оттолкнулся от нее
к стене и уж по ней сполз наискось к двери, свалился.
Лежал, отдыхивался, воздух все-таки возвращал
сознанье, помалу замедлял круженье, утишал звон
в голове и ушах, восстанавливал в глазах смутно
угадываемые очертанья всего обихода просторных,
за амбарушку им служивших сеней. Но, хоть и раз-
реженный, все острей чувствовался здесь идущий
низом угар; и он наугад и не сразу нащупал узкую
щель между косяком и дверным полотном, с трудом
втиснул туда непослушные, словно занемелые пальцы
и, ломая ногти и боли не чувствуя, дернул раз, другой...
примерзла она, что ли? Нет, это сам он слабым таким
оказался отчего-то: дверь подалась, скрипя и постаны-
вая в петлях, отъехала в сторону... И у него поехало
в глазах; но уже он схватился за ледяной, с наношен-
ным сапогами и намерзшим снежком порог, подтянул-
ся насколько мог, головою за него, наружу – и его над-
садно и вконец обессиливающе вырвало, вывернуло...
Прошло, может, с десяток минут или куда больше,
когда он, замерзший и опустошенный, все же встал на
подкашивающиеся, крупной дрожью прядающие ноги.
Постоял, за косяк держась, обвыкся; и с горем пополам,
по бочке и давно пустому тоже ларю с валяющимся на
дне самогонным аппаратом городской замысловатой
выделки, вернулся в кухоньку, помыл-повозил пятер-
ней лицо под умывальником, кашляя и давясь, вытерся
скомканным полотенцем. Наверное, вытянуло уже дурь,
но верить этому он еще не мог. Нашарил над притоло-
кой дверной шапку, ватник солдатский Иванов напялил
кое-как на себя и перебрался к сенишной опять двери,
переступил порог.
Апрельский тонкий, с едва уловимым запахом отмяк-
ших за день земляных проталин и прели прошлогодней
всякой, воздух покоен был во тьме своей и высоте, мол-
чалив. Не морозец уже, а так, заморозок легкий самый
стоял, еще вечерний, когда сквозь рушимый сапогом
с хрустом и звонким шорохом ледок продавливается
жиденькая, первого неуверенного замеса грязца, и нет-
нет да и капнет припоздало с сосульки, звякнет иголь-
чатыми ледышками в проторенном капелью лежалом
снеге, в тропке ее прямой вдоль застрехи крыши… При-
Пой, скворушка, пой
302 303
валясь к столбу навеса над крыльцом, он пусто и без-
думно глядел в прозрачную весеннюю темноту, дышал,
одолеть пытался боль в висках и тошнотные позывы
головокруженья. Все молчало в нем, будто напуганное
случившимся; и он не спрашивал никого ни о чем и ни-
чему не отвечал, он устал очень.
И потому, может, вернувшись и закрыв, заперев две-
ри и по-людски раздевшись, лег и быстро опять заснул.
Под утро после провального – как не спал – забытья он
видел сон и знал, что это именно сон, не раз и не два
уже с ним повторявшийся. То повторявший, что не во
сне было. Впереди спины теснятся, убегающие, и он го-
нится за ними, гонит их и вот-вот настигнет; но спины
запрыгивают в «жигуленок» вишневый, их ожидающий,
тот газует, выхлопом сизым бьет ему в кричащий что-то
рот, дыхалку перехватывая, и он чуть не в падении уже
достает, опускает, всю силу вкладывая в удар, арматур-
ный прут-двадцатку на крышу и заднее стекло его. Как
картонная, проминается-прорывается крыша, рушится
с мгновенным блеском и шорохом осыпающимся стекло,
и только обод его, прогнувшись, удерживает еще прут
над близким совсем, отекшим в ужасе узкоглазым лицом
с франтовыми усиками и ртом скособоченным –
к нему, преследователю, посунувшимся было с задне-
го сиденья, к стеклу, которого уж нет... Хлябая неза-
крытой задней дверцей, как раскрылившаяся, насмерть
перепуганная курица, уносится «жигуленок», по дороге
долбанув еще какое-то у тротуара авто, подпрыгнувшее
и отскочившее задком, синий от перегазовки дым за-
стилает все; а он с разламывающейся от гари головой
бежит дальше, рвется вглубь квартала алма-атинского,
нового какого-то, гонит паскудников, и благодатно тя-
жел и справедлив ребристый прут в его руке... Знать бы,
что вся эта сволочь Мишку дней через несколько всего
убивать будет – сам убивал бы, за случаем дело не стало б.
А не убил если, не остановил убийц, то нечего и жало-
ваться тогда кому-то.
III
Он и не жалуется, он это как дело делал – потом.
В другом совсем уже месте и времени, других. В зарос-
лях приречных, когда выбили их из Бендер, – первого.
Подранил, тот пытался было отползти, и он добил его
прицельной, короткой, так что щепье какое-то поле-
тело из того; а когда мимо пробегал – заметить успел:
плеер на шее у мародера или приемничек разбитый, со
школьника, может, и снял. Второго волонтера киши-
невского у моста уже, вдоль насыпи крался с рюкзаком
награбленного, в спину – так, что кувыркнулся... нельзя
таким жить, понаделают, если не остановить. А в других
попадал, нет ли, кто скажет? И многую, всякую вину
знает за собой, но не эту. И ничего оно, знает он еще,
не заживает до конца, не забывается, рано или поздно,
а вылезет, ныть начнет или гноиться – даже давнее са-
мое, вроде б отболевшее, какое на дно утянулось уже,
залегло... а дна-то и нету в человеке, и что там творится
в глубине, в нутрянке его, что всплыть, взняться готово
заново – не знает и сам он.
Разламывало голову, и он долго мочил под руко-
мойником, студил лицо и лоб. Стыд был, от себя ко-
торый не спрячешь, – но перед кем? Ладно бы перед
собой одним – сочтется с собой, утрясет как-нибудь,
уж человеку-то к этому не привыкать; но что-то боль-
шее тут было, чем просто стыдное свое и никого иного
Пой, скворушка, пой
304 305
не касающееся... Но думать сейчас об этом он не мог.
И об исходе, какой случился, не жалел, как не пожалел
бы, наверное, и о другом, обратном... то не сожалело бы,
что остаться от него могло.
Ввалился, стуча кирзачами, Лоскут – помятый с из-
лишком, веки и лицо с дурной красниной, но торжеству-
ющий, с опохмелом. Выпили, помутнело и с тем вместе
полегчало в голове, испариной слабости прошибло по
хребту. Молчун нашел на него, навалился – слова не
выдавить, так что Федька, без умолку болтавший как
всегда, как-то подозрительно посматривать стал, спро-
сил наконец:
– Ты, это, вчерась-то... ничего?
Хорошо хоть, что с крыльца догадался убрать утром,
соскрести.
– Ничего.
– Чтой-то ты, брат ты мой, страхолюдное вчерась
нарассказал – а не помню толком... Маюсь прямо. Про
ребяток – в этом, как его...
– В Бендерах? – Ну, подумал он, хочешь знать –
знай. – Класс руманешты захватили, на вечере. На вы-
пускном. Парнишек сразу поубивали, это самое поот-
резали... надругались. А девчат изнасиловали сначала...
Ты пей, пей.
Перед Ним стыд? Перед Его даром жизни этой – не-
понятным и жестоким, непрошеным, но все-таки даром?
Дареному в зубы, как оно говорится... Да; и перед родо-
вьем своим, в прах разоренным... кого оставишь – Райку,
девок? И не в том даже дело, чтоб ее продолжить, родо-
ву, – а протянуть, опомниться себе дать, а там видно будет...
Кого не ждал, так это жену Лоскута, Маринку: порог
переступила, стала – краснощекая, грузная уже, с глаза-
ми не то что недобрыми, а усталыми больше. Глянула на
стол их, на лица, сказала мужу:
– Все Масленица у те, как у кота, – котору неделю?
Хватит уж бы. – И на Василия глаза перевела: – Вот та-
кие они у нас остались тут – пьянь да срань... мучайся
с ними. А ты-то – вроде ж не пил, Вась?
– Я и не пью. Похмеляюсь. Проходи, садись.
– Вот-вот... с вами сидеть тока. А полежать да-к и не
с кем уже. – Но прошла, подсела сбоку на лавку, шалеш-
ку сдвинула на затылок. – Как с путевыми-то.
– Ну, ты уж, мать, тово... совсем! – заартачился Федь-
ка. – А ребятня откель, с куста, что ли? Я вон пью – и то
морщусь, а ты соврала и... И ни в одном глазу. Налить,
может?
– Еще чево. Фельшер там подъехал, по дворам ходит.
Кабанчика бы показать, сам же говоришь – скушной...
На ноги садиться стал, – пояснила она Василию, погля-
дела на него, подольше. – Какой-то ты, это... Ты, что ли,
брился бы. А то, скажи, старик.
– Так и... не молоденький.
– Ну уж!.. В твою пору, глядишь, тока в охотку входют
которые. Кобели-то. Не-е, в хомут вас надо, мужиков,
сразу ровней пойдете. А то прыгаете, как кузнечики, по
всей по стране... Я вот те найду, – пообещала многозна-
чительно она; и хлопнула тут же себя по бокам, бугрив-
шим старенькое повседневное пальто, пропела – и явно
заготовленное пропела, фальшивое: – Ос-споди, да-к а
чево искать: вон хоть Кривцуновых Наташка, с каких
пор одна... А лучше Катька Ампилогова – чем тебе не
баба?! И молода, и... Мальчонка у ней – ну да-к делать не
надо, готовый, если што. Смирный. А детки все одинаки,
все на шее.
– Так ить вроде как муж у ней... ну, числится.
– Где это – числится! – закричала сварливо на Ло-
скута она, азарту в ней на всех троих бы хватило. – Ты
часом не охренел: «му-уж»?! Будто бы-ть не знает он!..
А ты, Вась, не слушай этого, – махнула она на своего,
брезгливо дернула губами. – Дружки они, пили вместе,
вот он и... С Троицы как уехал в Самару приключенья
на свою жопу искать, так и следу нету, дуролому... ну, где
такое видано?! Люди ей: в розыск, мол, подай, находят
же; а она – еще, грит, я это золотце не разыскивала, всю
жизню мне перемутил – нет уж! У него отец-мать на то
есть... Взяла к осени да в сельсовет подала, ее и развели,
слова не сказали. А того – ну, искали, а толку? Прибили
где-нито небось, их вон сколь пропадает нынче. А и не
жалко... Господи, да побольше бы таких! Глядишь, по-
очистился бы мал-мала народ, а то ить как в желтом
доме живешь! Моя б воля, вот истинный крест говорю:
взяла да свезла бы всех, с шалавами всякоразными вме-
сте – вон порушено сколь, пусть строют! А то жизню
только портют, мучайся с ими, вот с такими...
– Нет, ты погляди, как намучилась... в дверь не про-
лазиет! Намеки она строит... Я что, иль дела не делаю?!
А ежели порядок был бы везде, так и вовсе... Ну, выпил
там... подумаешь! Небось не размокну.
– А и не просыхал еще!..
Слушал перебранку их, привычную уже, не встревал,
все это посторонним было и ненужным... тоже мне сва-
ха нашлась, хорохорится. И какая это еще Катька? Пят-
надцатилетней, может, давности отпуск свой первый
вспомнил – ну да, бегала тут какая-то соплюшка; а он,
армейскую службу отмотав на пограничном Пяндже,
где Афган обеспечивали, и год на заводе электротех-
ническом в Алма-Ате, явился петухом разряженным,
с подарками всякими, как же иначе! Тогда же, дурак,
и Мишку уговорил, сманил после десятилетки: пока,
мол, на заводе у нас послесаришь, зарплата приличная
будет, общага, а там и на заочный через годик – что
время в студентах терять, с родителей копейки тянуть?
Копейки, рады больше бы, да с каких достатков таких?
Последнее, скорее всего, и убедило братишку, уже было
в институт педагогический собравшегося, – и поступил
бы, в учебе соображал, не то что они с Ванькой, вахла-
ки. К тому ж и в армию не брали его, слабость сердца
какую-то нашли – работай себе, бодрил он Мишку,
живи кум королю да учись... А он и вправду слаб
им был всегда, сердцем, если по-человечески, вечно
малая ребятня возле него терлась, собаки всякие кру-
тились приблудные, с той же скотиной домашней – и то
по-своему как-то знался, всех привечал, приручал...
Работать, другого не оставалось. Лоскутовы ушли,
собрался к дровам своим и он, хоть продышаться,
и опять что-то накатило – тяжелое, сиротское... нет,
видно, не для него выпивка, не по нутру и натуре самой.
Завязывать надо, даже и с малостью такой. Ширкал но-
жовкой, больше нечем; но и торопиться-то ему некуда
теперь, хочешь не хочешь, а вольный казак – какому все
дороги заказаны, и чем это, спросить, не тюрьма? Не-
куда идти – это ж те же стены, не перескочишь. И срок
не сказан.
Ширкал, вдыхал запах застарелого опилочного смо-
лья, поглядывал кругом. Никак не торопилась весна:
хмарь низкая облачная, как, скажи, позднеосенняя,
и то крупкой редкой нанесет из-под нее, постегивать
начнет, а то зароится – сверху вниз, снизу вверх тоже,
словно взлететь пытаясь опять, – хлопьями легкими
снег, недолгий, ложится тепло на лицо, на руки, тает...
Задыхался, начинало стучать в голове, отсчитывать...
изрядно траванулся, ничего не скажешь. И пережидал,
принимался колоть полутрухлявые чурбаки, сносить
в дровяник.
По углам его чего только не валялось, всякий хлам
ушедшего безвозвратно, делов понаделавшего века.
Даже хомут старый, протертый до волосяной набивки,
висел на вбитом в стену бороновом зубе; понасовано
и под стропилинами, от лопаты печной полуобгоревшей
до кованых железных скоб, мастерка строительного или
согнутой из старых вил «кошки» – ведро утопленное
из колодца доставать... И в нас – сколько старья в нас
понатыкано по углам, уж вроде и не нужного никому,
бросового, и кому оно, кто его взыщет? Неужели так
и сгинет, сгниет? И ненужное вроде, а жалко.
Под матицей-связью проходя, второй уж раз шапкой
задел что-то, поднял голову – веревка... Пригляделся
в полусумраке – да, нетолстая, заскорузлая, перехлест-
нутая несколько раз через связь; а на другом ее конце
черная от старой крови, засаленная деревянная про-
ножка, на которой обыкновенно подвешивал отец для
свежеванья тушку барана ли, овцы... Передернуло запо-
здало, сплюнул в досаде на дурь свою, на нервы... или уж
испугался? Себя испугался никак? Нет. Распутал со свя-
зи ее, сдернул, на проножку намотал и в угол под крышу
сунул, хватит. Но если бы все так решалось.
Сидел долго на кривом крыльце своем, курил, глядел
в суматошно закружившуюся опять, в какой-то момент
даже окоем и взгорок Шишая скрывшую порошу – нет,
конечно, весенний все же это снежок, уж и синица за-
тенькала по-особенному звонко, отзывно, тут-то не
спутаешь и не обманешься, не с людьми-человеками.
А позор длиннее жизни, Гречанинов правду говорил.
Не тебя будут помнить – позор твой.
Из своих кто-то сдал Гречанинова, больше некому.
Россияне, скот социальный: сначала с места, из Тирас-
поля, в Кишинев за реку стукнули, а уж потом и фээс-
бэшные пенаты подключились, расстарались. Столько
лет сигуранца кишиневская вонючая, какой насолил
он с избытком, охотилась за ним, засады устраивала,
а то выманить пыталась, но так и не обломилось ниче-
го тупорылым. А тут на родину собрался, под Тамбов
куда-то родных наведать, прошлым летом было дело;
и только немногие свои, считаные, знали о том – а на ро-
дине этой самой уж из других органов ждут, из нынеш-
них, отечественной выделки, такая ж погань. Чтоб жест
сотрудничества изобразить, как потом понялось, сигу-
ранце выдать – это его-то, который в гражданство рос-
сийское больше всех, может, приднестровцев крестил...
И выдали, по всему судя, быстро – поначалу вовсе
молчок на запросы всякие, а через недели три-четыре
справку на факс кинули: нету такого, не содержится...
придерись попробуй, загляни в их регистрации подко-
лодные.
По остывающим следам кинулись в Тамбов. Василий
все бросил, все свои старые, военного времени знаком-
ства напряг, но сумел, напросился-таки к ребятам из
«безопаски» в компанию, съездили. Оказалось, заподо-
зрил что-то Гречанинов – навязчивую и неумелую на-
ружку, может, – успел сообщить о том по договоренно-
му телефону и от слежки ушел, укрылся у однокашников
Пой, скворушка, пой
310 311
своих, вроде как лучших по институту еще дружков.
Те и сдали, когда следаки ФСБ по кругу знакомых пош-
ли, и без наезда какого-то чрезвычайного сдали, чуть не
добровольно: семья, мол, дети. Так один оправдывался,
второго не нашли, прознал о гостях и прятался где-то, да
и не было уже смысла искать. Старшой из «безопаски»
стал объяснять было тому, что ничем Константин Гре-
чанинов перед сраной Эрэфией не провинился, ордер-
то на арест в прокуратуре не выписывали: «И что, у тебя
семью, детей отняли бы? Или тебя, кормильца такого,
у семьи?..» Молчал; а сказать ему, что, может, замучен
уже Константин в кишиневских пыточных... но нельзя,
да и зачем, кому? Скот – он и есть скот. Василий тогда
небольно смазал ему по губам пальцами, проговорил:
«Это от Кости тебе... под расчет. На другое разрешенья
не получил, везет тебе...» Хотя сам знал, что ничего-то
с ним делать не стал бы, руки марать... Единственное, что
хоть каким-то наказаньем могло стать, говорить запре-
щено было, чтоб себя на чужой территории не выдать, –
о молдавских пыточных...
Смута русская – это когда все предали всех, сверху
и донизу. Что-то вроде изначальной формулы это было
у Гречанинова, вроде ответа – если не на все, то на многое.
И демобилизованный в любом идейном отношении рус-
ский, говорил, это дрянь человек, хуже не знаю, не видел.
Все тогда самое худшее вылезает из него на свет Божий,
легализуется им самим по факту, и первое – безответствен-
ность безбрежная, какую вечно он со свободой путает,
с волей... И растолковывал: без идеи своей – религиозной,
социальной, какой ли, но своей, – как без иммунитета он,
а потому любая к нему зараза липнет, делай из него что
хочешь тогда, из «всечеловека» этого дерьмового...
Они весной девяносто второго сошлись, когда вовсю
уже шли бои, а Василий вместе с двумя уральскими ка-
заками на подмогу прибыли и прямо с ходу в боевое уго-
дили охранение, успев лишь чемоданы в казарму забро-
сить и старенький натянуть камуфляж, оружье получить.
Чем-то вроде воюющего политрука был Гречанинов
в их сборном батальоне ополченцев и казаков, а вер-
нее – полуторасотенным, с бору по сосенке, отрядишке;
и Василий, если честно, не вполне понимал, что в нем,
недоучке, нашел этот самый, может, умный человек изо
всех, с кем приходилось быть и жить, одно дело делать.
Но вот нашел же, и все полтора года бок о бок как
братки, всё вместе, в общагах ли, окопах. «Куда вину
свою денем, мужики?! Это ж мы дали подонкам раз-
валить все, что сами, что отцы-деды строили... от-
молчаться, отсидеться думали? Хреново думали.
Теперь одно только нам осталось: стоять где стоим.
Чтоб на место, где мы стояли и смерть приняли,
враг не сразу осмелился ступить – хоть на вре-
мя какое-то, хоть на день... Потому что ни тылов
у нас, ни резервов нету, ни стратегии никакой,
а лишь тактика, единственная: смертники не насту-
пают – останавливают. Врага, который куда как силь-
ней, – зло останавливают. И злу через нас, живых, не
перешагнуть. А потому трезвость нам надо иметь по-
следнюю, предельную, невольник тут – не богомольник,
решайте каждый за себя... Не готов кто – уходите сразу
и без позору всякого, слово даю; да хоть в спасательные
отряды, там тоже дела хватит всем...» Было это двадцать
второго июня, самый напряг, Бендеры целиком уже за-
хвачены, считай, стрельба и вой там, грабеж несусвет-
ный творился, а из Румынии валом бронетехника шла
Пой, скворушка, пой
312 313
к ублюдкам, всякий боевой припас, авиацию подняли
даже – чем отвечать?
Ответили.
Когда выкинули, угомонили всю ту сволочь, при-
шлось еще чуть не год сторожиться, в гвардию запи-
савшись, – хватало их, провокаций с того берега, безоб-
разий. Наконец подыскал себе через дружков окопных
работу в Днестровске, на электростанции, переехал.
Гречанинов уже в правительство подался, позвали, идея
была: побольше населения в российское гражданство
перевести-записать, пусть-ка тогда белокаменная по-
пробует на глазах у всех от своих отказываться... Дело
сомнительное, это-то он и сам лучше всех понимал,
Москве нынче всё – божья роса; но с другими попыт-
ками под какую-никакую защитную руку, под имя ее
перебраться еще хуже было, грубо отталкивалась и не-
лепо – как, скажи, мачеха... А если и мать, то в уме ли
разуме?
И об этом толковали они, заезжая по случаю друг
к другу, чаще Константин Викторович к нему на ху-
тор, с ночевьем, до полночи в беседе под шелковицей
засиживались. «А всё мы это, – говорил, думал он
вслух, – мы – интеллигенция... Роль козла на бойне
отыграли, а теперь и нас к ножу. Второй раз на веку на
свой же агитпроп нарываемся... напарываемся, да, – как
нас еще учить? Необучаемы в принципе, сдается; но по-
чему не вымираем тогда с должной скоростью, почему не
вымерзает и не выжигается глупость наша, дурь?! Загадка
для дарвинизма... Похоже, мы – дурь народа, его заскок,
и в этом качестве самовоспроизводимся, раньше наро-
да сгинуть никак не можем... а жаль, ей-Богу, жаль. Грязи
бы поменьше было, крови». – «Ну, куда мы без вас», – ска-
зал ему тогда, усмешку скрывая, Василий; но Гречанинов
и в темноте угадал ее, засмеялся, хлопнул его по плечу:
«Ох, Василий Темный!.. – Так он шутя называл его непо-
нятно иной раз – не обидно, нет, но и непонятно. – Да, без
дури-то своей – куда?! А серьезно если – гнием заживо,
всей-то Россией, вони понапустили на весь белый свет –
не продохнуть... Еще бы понять: целиком и бесповоротно
протухли – или это раны только выгнивают, ненужное
все и непотребное, всякая дрянь наша отжившая, негод-
ная к жизни... выгнивают раны, да, и тем очищаются, а под
ними, глядишь, кожица молодая с иммунитетом, кото-
рую никакая гниль нынешняя не возьмет. Вот вопрос-то.
Если так – черт-то с ним гниет, не остановишь все равно,
да и дряни в нас поднакопилось выше всякого... А если
нет?! – Он явно зациклен был на том и перед Василием
не скрывал этого, мял и без того мятое в раздумьях над
жизнью лицо. – Вот вопрос. И сколько доброго в отход,
в социальный мусор уходит – это ж не счесть, история
в такие времена, знаешь, особенно жестока, генофонд
наш остатний как грушу трясет... Выживем, нет? Понят-
но, что дело времени это, – а вот времени у нас и нет...»
Ну почему ж нету, подумалось тогда ему; есть у вся-
кого оно, пока живой, всему вроде дадено, не отказано
до срока, а вот как распорядиться им... Это еще уметь
надо. Но ничего не сказал, не возразил ему, потому что
и сам-то не умел, все больше ощупкой, вприкидку, а то
и вовсе на авось. Оттого, может, и бьют нас, что застре-
ваем в нем, во времени, выпутаться не поспеваем... или
уж иное оно совсем у нас, время, чем у других? В Шишае
вот – много сдвинулось за десяток лет таких, перемени-
лось? Разве что к худому, вспять.
Когда из тамбовской вылазки вернулись – все пере-
Пой, скворушка, пой
314 315
рыли, перепроверили всех, кто знал или мог знать; но
это уже, скорее, от бессилья было и вряд ли что дало
бы: если кто и сдал, то наверняка замести сумел следы.
Могло статься, что еще кому-то сказал Константин
о поездке своей, но опять же – своему, осторожности
с конспирацией всякой сам обучал, в опаске постоян-
ной держал: столько лет, мол, раззявами прожили – все,
хватит! Ничего на веру не брать, все проверять, думать,
язык и вовсе на цепке держать, даже и малость какую
о деле нашем без нужды на слух не выносить... что, не
научило еще?!
Но и никакой бдительности, никакого ума не хватит,
если и с фронта, и с тыла жди всякого. Когда свои по-
рой ненадежней и опаснее чужих, это теперь сплошь
и рядом, – уж тем одним, что знают всю подноготную
твою и если продадут, то уж со всеми потрохами, чего
никакому шпиону вовек не выведать... Знал Василий,
что «безопаска» республиканская через свою агентуру
шарила по всем кишиневским казенкам-садиловкам
и «крыткам», и все безрезультатно; от безнадеги про-
бовал добровольцем напроситься опять, хоть бы даже
и в штат к ним пойти. Но ребят хватало там, да и что
толку им с новичка – тем более в состоянии таком...
И состоянье было, да – некуда хуже. Это ведь Гре-
чанинов, не кто иной, первым ему ту весть принес –
за два-то с небольшим месяца перед тем, как самому
пропасть. Через сельсовет села соседнего, через посыль-
ного на хуторском поле нашли его, мобильник в руки
сунули, поначалу и голос его в трубке не узнать было,
осиплый: «Вась, ты держись... ты слышишь? Держись...»
А держаться нечем уже было, не за что... зубами
за воздух? Но и воздуха будто не стало, сел где стоял,
слышал в трубке голос его трудный и молчал, землю
нагребал на сапог – брал в руки ее, апрельскую спелую,
рассыпчатую, и сыпал, нагребал на сапог и сыпал.
IV
Уторок был подталый, без всякой стылости в себе,
а с одною только свежестью и горьковатыми тавол-
жаными запахами освободившейся вконец от зимней
тягости, раскованной воды – первый такой за все его
время тут; и видно стало сразу, как много его съело,
снега, за ветреные эти и неприветные недели и дни,
как источился он, подсел и провалился до земли даже
в огороде нехоженом, изгрязнился вытаявшим сором,
уже и проталин-то, грязи куда больше, чем изнурен-
ного его. Небеса в высокой и тонкой наволочи теплой,
жемчужно-палевой, просвечивающей кое-где едва ль не
до голубизны, солнце где-то близко за нею, будто даже
пригревает сквозь нее; и пошумливает откуда-то, погур-
кивает, вроде бы с речки... дойти, что ли?
Сходя по улочке своей, разъезжаясь ногами по грязи
и остаткам наледи и за штакетины палисадников хвата-
ясь, издали еще увидел покойную, небом отсвечивающую
гладь ее, воды, подтопившей ближние, словно бы дымом
клубящиеся кусты краснотала, чернильно прорисован-
ного кое-где ольшаника; а на ветлах луговых горланили
хрипло и вились в переплетенье ветвей, тяжело махали
крыльями тощие, встрепанные с перелета птицы... Вер-
нулись, Ванька, наши грачи. Миновал закрайками ниж-
ние огороды, фуражку снял, ловя лицом ветерок талый
полевой, то тепловатый, а то снежно-остудный, попирая
сапогами растительное всякое летошнее веретье. И на
взгорок вышел ковыльный по-над поймой, успевший
Пой, скворушка, пой
316 317
провянуть, и сел у свежего, ребятишками, должно быть,
нажженного кострища, на отбеленный солнцем и дож-
дями прошлыми камень-плитняк.
Льда и следу не было видно уже, да и редко в какую
весну бывал он тут, ледоход, по многоснежной разве
весне и когда еще плотинка ниже Шишая стояла. Не-
высокой нынче воды хватило только бережки приза-
топить, ерики подпереть низинные, кое-где заползти
вкрадчиво на огороды и капустники: тихая стояла
там, дремная, подняв мусор всякий и отраженья в себя
опрокинув, посвечивая. Несло и крутило ею, изжелта-
мутной, лишь по руслу; а издавал голос, бурчал в водо-
моинах и прыгал шумно, расшибаясь по плитняковым
уступам противоположного обрыва, не Бог весть какой
ныне водоскат с заречных лощинок и протаявших, по-
сорочьи пестрых полей.
Вот она, весна, хоть и припоздалая, но мало в чем
переменившаяся тут, – вокруг и во всем, но не в нем.
Не по возврату, это одно; но и будто отказано ему в ней,
что ли, отчуждено от него чем-то – рядом, а не твое, не
тебе предназначено, ты свое уже брал взахлеб когда-
то и выбрал, выскреб как некий лимит отпущенный,
и рассчитывать больше не на что, даже и пытаться не
стоит. Малым жить, что осталось, а там как Бог даст –
с которым у него свои, он чувствовал иногда, совершен-
но особые и тонкие, но и смутные отношения, какие он
и выразить-то не знал как, несказуемо это.
Он и не сразу, несколько позже, может, чем многие
другие, но стал верить в Него – и не верить злому абсур-
ду мира, не доверять всему вокруг творящемуся, да и как
доверять было, когда так противоестественно, казалось,
и дико пошло на слом все, на чем жизнь держалась сама,
что долго так и тяжко, с муками великими собиралось
и выстраивалось, во имя добра же русскими собиралось,
и все охранительные силы свыше, казалось бы, это добро
беречь должны были, время дать ему вызреть, отсеять
злое, негодное... Или дать в безбожье закоснеть ему окон-
чательно? – говорил ему на это Гречанинов, едко щурил-
ся. На манер янки, что ли, только совкового типажа? Те
ведь тоже думают, что они – пуп добра... А к тому и шло
у нас, к потребиловке животной. К самодовольству, ког-
да грех во грех не ставят. Нет, брат, согрешил – отвечай,
вот закон духовный; а на чужие дурные, пусть даже и на
худшие, ссылаться примеры – это все равно, что грязной
водой отмываться... Значит, не то добро и не так мы со-
бирали, раз таким трухлым оказалось... не прозрели,
выходит, не угадали вышнюю волю, а хуже того – свою
выше поставить захотели и под ее ж колеса попали, этак
и с человеком отдельным бывает, с индивидуем. И тут
не столько чердачным, сколько сердечным думать надо
умом, совестным; а у нас, грешников, и спинной-то не
всегда срабатывает, инстинкты – и те заблокированы...
А он чувствовать стал это присутствие вышнего не
как силы какой-то огромной надмирной, правящей всем,
это было б и недостойным для нее, унизительным – пра-
вить злом всеобщим, а как внутреннего чего-то в себе, не
личного, нет, но глубоко сродного ему, близкого, с чем он
всегда был и останется... да, с вечностью, которая жила
в нем, хоть и была пока недоступна ему. И всякая вина пе-
ред собою и другими, выходило теперь, была виной перед
Ним, от себя-то ее как-то еще можно скрыть, оправдать
ли, но не от Него, не перед Ним... Дальше этого сама не
шла пока у него вера, хотя вроде и понимал, что непол-
ная она, такая, невсамделишная; тут либо уж верить, как
Пой, скворушка, пой
318 319
от веку оно полагается, либо менжеваться, болтаться
в самом себе, как... Болтался, сил не оставалось ни на
что, кроме как лямку обтерханную, одиночную свою
тянуть опять, и долго ли, до каких пор это и зачем? Он
не знал.
Сильно, изначально властно пахло землей и коре-
ньем всяким от обрывчика, обваленного ребятней, со-
кровенно зеленели уже сердцевины ковыльных кочек
у ног, солнцем грело проглядывающим, скользящим
в высокой облачной пелене, а он не знал, за что так мир
ненавидит его. И не одного его, душу живу, а – всех.
И обида, в своей наивности едва ли не детская, какую
давно уж не прятал особо от себя, лишь отгонял от гре-
ха подальше, отмахивался, как всякий куда как взрос-
лый человек, опять о себе знать дала, вылезла: за что?..
Вопрос этот, он сознавал, ни смысла не имел, ни даже
адресата – уж потому хоть, что обращен-то был к ре-
альности все той же, безответной, которой он не верил
теперь ни в чем, тяжелой какой-то и безысходной нена-
вистью ответной ненавидя ее; и она даже вопроса этого
не стоила, не заслуживала, бессмысленно жестокая
и переменчивая, а если что и означала с окончательной
определенностью, то лишь сиротство и беззащитность
в ней всякого человека, всякой души. И ни силой, ни
моленьями покорности с ней не договориться, не заста-
вить и не ублажить. И уйти от себя, пренебречь собою
не давала, навязывала себя где грубо, силком, понуждая
делать то, чего вовек не хотел, а где с издевательской,
иной раз казалось, ухмылкой, отточенно тонкой своей
злинкою прямо в сердце ширяя, доставая...
И что тогда оставалось, остается ему – ненависть
одна эта, вражда, никакого смысла тоже не имеющая, да
и смешная, если кому сказать, признаться? Но и она, из-
нуряющая, тоже требовала немало сил, каких у него не
было теперь, повымотало, да и толку-то – собачиться...
С сачком большим, саком походить бы, полазить по бе-
режкам, где-то ж был на чердаке – но и сетка ниточная
сгнила давно небось, кому тут рыбачить было, за снас-
тью следить?
Возвращаясь, в магазин решил заглянуть, за хлебом.
Несколько баб, задами прилавок подперев, судачили
о своем, спиной к пустым полкам, где хлеб третьеднев-
ный в коробе, соль в пачках, сызнова закаменелая, да
стиральный порошок и дряные, химические такие ж
сласти турецкие для ребятни. Да водка, по нынешним
временам дорогая, с дурной к тому ж наценкой. Взял
пару буханок, свежий не скоро подвезут, «Примы» про
запас, на крыльцо вышел обшарпанное, прикуривать
стал. И услышал:
– Чтой-то поседел-то?
Оглянулся на голос – женщина невысокая в плаще
синем под пояс и шапочке вязаной, синей же, его, может,
возраста... нет, куда моложе, лет тридцати, наверное, но
морщинки ранние, тонкие у рта, у скорбно приопущен-
ных уголков губ, повыцветших тоже, и в худеньком
лице знакомое что-то. От мягкого, но и сильного сверху
света щурились не поймешь какие глаза, серые вроде,
внимательные, а сама посмеивается, сумкой продукто-
вой покачивает – нет, не признавал.
– Не с чего кучерявиться...
И фуражку машинально надвинул, поглубже.
– А не узнал... – с укором улыбалась она, нестесни-
тельно разглядывая его, смущая, одет-то в затрапезное
Пой, скворушка, пой
320 321
самое. Побриться, правда, догадало утром. – Всех небось
нас перезабыл?
– Да почему ж?.. Между делом вот заскочил, вожусь
там во дворе. Нет, Кать, отчего ж...
– И глаз не кажешь нигде – задичал, да?
– Так а где? В клуб, что ль, ходить? На танцы?
– Да какой уж нам клуб... волков морозить в нашем
клубе. Нет, я вообще...
– Дел много. – Ему неприятно было разглядыванье
это, интерес к себе... нечем интересоваться, незачем. Не-
бось уже наболтала Маринка всякое, дуреха, навыдумы-
вала, дел других ей нету. А тут еще зуб этот – ну, в кузне
не вставишь его, зуб… – Без глазу была изба, набралась
разного... Пойду я.
– Да-к насовсем, что ли?
– Поглядим... – сказал он свое обычное на этот на-
доевший, уже и дергавший его вопрос, избегая глаз ее.
И кивнул ей, повторил: – Ну, пошел я.
Шел, спиною чувствуя, лопатками взгляд ее, и в ка-
кой-то момент уловил, что не стало его, взгляда; огля-
нулся – она в магазин входила, ладная сыздали, хоть
невысокая. С тех еще времен, может, волчья привычка
эта осталась – глаза на себе чувствовать, с боев, на
днестровский берег правый не раз привелось с казака-
ми ходить, поневоле научишься. И само собою как-то
вздохнулось, освободило будто: хватит, нечего о том
думать. Не тебе думать, с прежним не расчихался.
А вот крыльцо давно подладить пора, какое-никакое,
а лицо дома. И не стал больше откладывать: подважил
лесиной скособоченный угол его, припасенный чурбак
дубовый подложил-подсунул, принялся менять полу-
сгнившую дощатую обшивку, чтоб дырами не глядело,
из старья насобирал всякого, какое покрепче. Вот она
и вся жизнь теперь – латку на заплатку ставить.
За неделю с небольшим согнало окончательно снега,
попрятав остатки их дотлевать по логам и лесопосадкам
старым, повыветрило и загустило черноземную по всей
округе грязь, взняло теплом озимые на заречном поле-
вом взгорье – свое наверстывала весна. Василий успел
огородку двора подправить – заваливалась в иных ме-
стах уже доземи, залатать кусками рубероида и старого
шифера крыши на избе и сарае, дожди ждать не будут;
взялся было за полную приборку на подворье, когда по-
звал Лоскут его сеяльщиком к себе. Другой работы тут
не ожидалось, да и за эту-то не деньгами, а кое-какими
продуктами расплачивались, в магазине под запись;
и несколько дней ездили они на центральную усадьбу,
с горем пополам набрали из старья три сеялки на агре-
гат, остатки еще одной раскулачили на запчасти, но
и тех не хватало все равно, приходилось дома сидеть,
ждать, пока закупят и подвезут. Инженер порасспраши-
вал, кем-чем и где работал, вопросик подбросил: а если
на кузню тебя посадить, на шишайскую, – потянешь?
И у горна, бывало, подручничал Василий, металл знает,
а тут немудрены они, железки. Но не сказал этого. Хоть
стар кузнец дядя Володя, пенсионер уже, да и в запой
срывается то и дело, а на живое место он не ходок.
V
Хламу навытаяло, набралось за годы материнского
безмужнего житья... Расчищал, сносил его в большую
рыхлую, смрадным мусорным дымом истекающую
кучу посередь двора, под грабли убирал; и семенил за
ним, а то сидел рядом и тоже глядел на дымную, с про-
Пой, скворушка, пой
322 323
бивающимся нечистым пламенем кучу эту своими не-
мигающими бледно-голубыми глазами приблудивший-
ся на днях котенок, рыжий, как Лоскут, маленький сов-
сем – сирота, видно, тоже. И дергал ушками на вздорный
порою, на скандальный крик и чиликанье разодравших-
ся в вишарнике воробьев, оглядывался на них и на хозяи-
на своего вопросительно: чего это они там?.. На хозяина,
решил оставить его при себе Василий: всё не одному, да
и надо ж кому-то мышам укорот давать – совсем обна-
глели, по головам уже ходят. И недолго думал, Василь
Василичем назвал, как-то оно и веселей.
Растаскивал сваленные в углу двора доски какие-
то трухлявые и бревешки, опутанные соржавевшей до
ломкости проволокой, кленовым хищным подгоном
пронизанные, – вырубить и корни повыдрать, иначе
все он тут, клен, позахватит, до конца дней потом не вы-
ведешь, – и некий сверху скрежеток средь воробьиного
гама услышал и протяжный следом и нежный свист...
Оглянулся, поискал глазами – никого. И опять свист,
переливчатый, такой ото всех привычных звуков по-
гожего утра отличный, новый и чем-то одновременно
памятный, не вот и скажешь – чем... И скворца увидел
на коньке прозеленевшей от лишайника шиферной
крыши, черного – нет, с бархатисто-коричневым те-
плым оттенком, остроклювого, Бог знает с каких времен
почему-то не видел их нигде Василий – с тех, может, как
уехал отсюда...
А уже встревожилась и нервными выкриками ис-
ходила на скворечнике парочка воробьев, его старожи-
лов, особенно самец: топорщил возбужденно перышки,
прыгал по крыше домишка своего и разорялся на всю
округу, а серенькая самочка то заскакивала в леток, то
выпархивала боязно – может, яички отложила уже...
Старый был скворечник, почернелый, Мишкой еще
смастеренный в школьной мастерской, почти вниз
глядел на понуро согнувшейся от непогод жердинке,
к наличнику фронтона прибитой, и былинки какие-то
с пухом торчали уже из самого летка: видно, доверху
был набит за много лет гнездовой всякой рухлядью,
а почистить некому, птица сама не сделает это, не раз-
умеет...
Скворец оглядывался строго и деловито, клювом
острым своим тыча в горизонт; крякнул легонько потом,
подражая кому-то, может, на это они умельцы, и пере-
летел на скворечник. Спугнутые им воробьи брызнули
вниз, даже не пытаясь защищать его, гнездовье свое, но
недалеко; и заскакали по забору, возмущенные сверх
всякой уже меры, то ль понося на чем свет стоит нагло-
го, уверенного в себе пришельца, никакого ровным сче-
том вниманья на них не обращавшего, то ли жалуясь, на
помощь призывая всех: рятуйте, выселяют!..
– Не выселит, не орите, – сказал им вслух Василий:
разборчив скворец и в забитое такое, тесное и глядя-
щее долу жилище никогда не поселится. С уроков труда
помнил это, когда учил их ладить и ставить скворечни
хромой старик Григорий Иванович, Долото по прозви-
щу, дело знавший, как все старые учителя, но крутова-
тый, мог и клюшкой своей перетянуть в досаде, если
материал запорешь, заготовку: «Куда глядишь-то, елова
голова?!»
И верно, скворец заглянул в него с крыши сначала,
перепорхнул затем, за порожек уцепясь и спинкой вниз
повиснув, сунул голову в леток. Но недолго там высма-
тривал, нечего; стрекотнул, явно недовольный, выругал-
Пой, скворушка, пой
324 325
ся, должно быть, – и в сторону прянул, оттолкнувшись,
и ушел с набором высоты вдоль по улочке, пропал средь
загустевших, готовых выбросить красноватые свои мах-
ры кленов. И качался еще, словно головой бесталанной
поматывал пренебреженный, как, скажи, опозоренный
скворечник – с сидящей уже на нем молчаливо нахох-
лившейся парочкой воробьиной, оскорбленной тоже...
Улетел, а жалко.
Нечего делать, приволок от сарая колченогую лест-
ницу, топором без особой натуги отковырнул от окан-
товки фронтона сопревшую чуть не до сердцевины
жердь – как еще держалась под буранами, на чем еще
держится все у нас. Снял скворечню, отнес к костру
и когда топором же оторвал подгнившую дощечку дна
и стал выдергивать проволочным крючком набитый
до войлочной плотности колтун из травинок, пуха
с волосами и помета – головой качнул невольно: чем
не изба его, набралось-наслоилось всякого, не выдрать,
не растащить...
Вычистил все в костер, воробьиной кладки яиц не
оказалось, не собрались еще, видно... нет, рассохся
весь и полусгнил скворечник, щель на щели, только
что не разваливается, и если годится еще, то лишь для
воробьев, народца простоватого, непритязательного.
А скворцы, Долото учил, сквозняка не любят, а осо-
бенно не терпят, если подстилки старой много, – вся-
кая в ней, бывает, дрянь заводится, для птенцов опас-
ная, паразиты ли, болезни. Разве что сбить-подбить
его свежими гвоздями, шест ему сменить да на старое
место. Скворцу, хочешь не хочешь, новый надо, не за-
манить иначе.
С первым он, отложив уборку, скоро управился; по-
курил, поглядел, как нерешительно, будто обескуражен-
но даже все та же парочка молчком ныряла по очереди
в него, скворечник, со случившимся осваиваясь, – ведь
разорено же все, к чему привыкли, прахом пошло, мож-
но сказать... Ничего, натаскаете, вам делов-то. У вас-то
и нету другого дела, кроме этого. Но тут налетел откуда-
то чужак – и прямо на крышу, самочку отпугнув, бой-
кий как на пружинках: огляделся, чирикнул крикливо,
задиристо, капнул и сунулся было внутрь. А ему чуть
не на хвост – хозяин; и свалились кубарем все трое, чи-
ликая отчаянно и дерясь, в старый выродившийся куст
сирени – тоже взяться бы, повырубить сухостой.
Набрал кое-каких дощечек из старого дровья и ре-
шил простенький сделать – односкатный, колодцем.
Стороны дощечек, которые вовнутрь пойдут, рубанком
ни в коем случае не скоблить; мало того, надо так их по-
добрать, чтобы остьё на них, какое от распиловки брев-
на на доски остается, вверх глядело – птенцам так легче
выбираться будет, цепляться, когда вырастут, на крыло
становиться начнут. Ну, и размеры – не мал чтобы и не
слишком велик, по птице, в меру... знать бы точно ее,
меру, человеческую особенно, свою, да по ней бы жить.
А не знаем, не умеем. Не дается мера нам, в такое без-
дорожье сдуру занесет, в темь – ног не вытащить, не то
что завтрашнего – нынешнего не разглядеть. И дурь эта
наша, видать, только с кровью выходит, с большой...
Строгал в сарае, наружную дверь открыв для све-
ту, было здесь устроено отцом что-то вроде верстака:
широкая доска на расшатанных козлах, к ней прикру-
чены поразбитые, с выщербленными «губками» тисы,
служившие и наковаленкой тоже, уголком вырезанная
Пой, скворушка, пой
326 327
плашка прибита, это для упора досок, когда строга-
ешь, – вот и вся мастерская, в какой правилась утварь
их всякая с инвентарем, все мастерилось, от зыбки до
гроба. Всегда больше с деревом дело иметь любил, чем
с железками, – теплей оно, живее, рукам сроднее, что
ли; да и вообще, не получалось что-то из него путного
пролетария, как ни загоняло в техникум тот же, в цеха
разные, к станкам-агрегатам. Все на волю тянуло, он
и женился-то на этой самой воле, на свойской, на сель-
ской... нет разве? Отчасти и так, может. Все казалось,
будто лучшее время свое взаперти он проводит, теря-
ет едва ль не попусту, и без него день Божий где-то за
стенами начинается, распогоживается, солнце вскаты-
вается, смелеющим теплом охватывая все, а то, может,
гроза предвечерняя содрогает небеса и воды, полощет
шумящие умоляюще, врасплох застигнутые кусты – да
мало ль творится что за день на воле, за стенами цеха, не
наглядеться иной раз; но даже и краем глаза если или, за
делом, вовсе вроде не глядя, – все это с тобой все равно,
не мимо тебя, когда на воле. Мужик земляной – ты
и есть мужик, видно, и нечего было зариться на чужое,
одежки и судьбу чужую на себя примерять, незнаемую.
Отняла вот все и выкинула, назад отправила – и, может,
правильно сделала.
Продолбил леток – не маловат? А большой зачем,
непогоду ловить, дождь? В ней и тельца-то никакого,
в птице, одни перья. С внутренней стороны чуть по-
ниже его прибил полочку – «для удобствия», как Гри-
горий Иванович говорил, и чтобы сороке ли, вороне до
птенцов не дотянуться, еще те любители... А с сыном,
с Микой, так и не смастерил ни одного, не пришлось.
Не догадался, да, и что-то не было там скворцов, не ви-
дел. Аисты – да, были, и он еще удивлялся, как это они
людей не боятся. Уж кого бояться если, так это людей,
пуще всякого зверя... И полочку наружную тоже, совсем
невеликую, чтоб только скворцу уцепиться, а не как не-
которые: просверлят и палочку крепкую вставят – как
раз для тех же любителей. Сядет на нее ворона, сунет го-
лову, а скворчата тянутся, думают – отец-мать с кормеж-
кой... нет, ничего понарошку здесь не бывает, жестоко все
и всерьез. Но за скворцов-то хоть есть кому думать –
а за нас?
Да хоть чутье бы какое-никакое, инстинкт – где у нас
он? В гости она поехала, гостеванья ей, дуре набитой, не
хватало... вот зачем? За каким?!
Бессильная злость накатила, и тоска, и жалость опять
несказуемая – бросил топор, на порожек сел в двери, за-
курил, спички ломая, руки тряслись... что, совсем уж
психом стал? А кем еще... Как не отговорил тогда ее,
жену? Ведь не хотел же никак отпускать, не по сердцу
все было это – а будто в ступор какой попал, впал: раз
ей сказал, Оксане, чтоб не ездила, другой – неспокойно
там, на правобережье, шастает и балуется шваль всякая
недобитая, из-за кордона подзуживается... Нет, упер-
лась, за неделю собираться взялась: все школьные дру-
зья-подруги, дескать, там, сто лет не была. А на третий
ему бы вытряхнуть чемодан и одно сказать: не поедешь!
Или без сына бы ехала пусть, раз уж так загорелось ей,
– может, и одумалась бы. А не сказал, примак. Не в сво-
ем дому, а тесть с тещей всё в ту же дуду: та шо, мол, зля-
каться, тамо же уси свои, це ж вотчина наша, и стильки
ж рокив ридных нэ бачилы!.. Хохлы же, упрямей черта.
И как связало его, оцепенило, ни слов, ни воли не на-
шлось – рукой махнул, тем более с тракторишком не-
Пой, скворушка, пой
328 329
лады, с темна до темна с тестем налаживали-перена-
лаживали его, а уж культивировать пора, весна. Ихняя,
мартовская, как наша майская – земля мигом поспевает,
в какие-то дни. А Мика все около него вертелся, льнул
к нему, любое подай-принеси с готовностью такой ста-
рался исполнить: как ни хотелось в гости прокатиться,
в сторону незнаемую, о какой порассказали ему, а с от-
цом-то лучше, и с неохотой какой в машину лез, огля-
дывался...
С братом двоюродным Оксанкиным на его «жигу-
ленке» отправились, тот по делам каким-то своим ком-
мерческим, да ведь и не в первый уж раз ездил. Часу не
прошло, как отъехали, а хоть беги за ними – так разняло
что-то, растравило неспокойство. Но так ли, сяк, а ути-
шил все-таки, почти уговорил себя: ну да, бывает всякое
там, безобразничают наци и подонки всякие – а где те-
перь этого нет? И ездят люди, попривыкли уже, что ли,
притерпелись – как, скажи, к скверной погоде...
Но нет, предупреждало же что-то, давало знать, а он
не услышал толком. Не прислушался, вернее – не внял,
и кто ему теперь виноват? Не мальчик, должен бы знать
и знает же, где живет – в нещадном, людском, какое
лишь притворяется, что будто бы не знает, не ведает,
что творит, даже и справедливостью вооружась, как
арматурным прутом-двадцаткой... И только во сне том,
словно на затертой видеопленке повторяющемся какой
уж год, где и краски, и звуки «плывут» уже и фальшивят
вовсю, верит он в справедливость; а как до дела, до жиз-
ни – нету ее, справедливости, и не было никогда, похоже,
а есть... что есть? Самовольщина есть, у каждого своя,
и всякий готов свою за правду счесть, махает ею как
дубиной, да, и стреляет из нее же, из самопалки, аж ще-
пье летит... И даже тщеславился он ею, правотой своей,
и сейчас еще нет-нет да погордится; но в том-то, может,
как раз и беда, что ведь есть она у него, правота, самая
вроде бы прямая, – а лучше бы, думаешь, и не было бы
ее вовсе, никакой, чтоб глаза ею людям не колоть, на зло
не вызывать. А по-настоящему если, то и нельзя тут,
в людском, правым быть, невозможно – обязательно
другая найдется, правее твоей. Да и самому покоя не
даст она, правда твоя, всю нутрянку выест, ревнивая,
а что ею докажешь? В мире этом неправом, в подлое как
никогда, наизнанку будто вывернутое время – ничего.
Только трясучку наживаешь вот эту...
Отвлекая себя, на небо смотрел в волглых, серостью
понизу подбитых облачках, недвижно, казалось, рас-
положившихся в размытой, в мягкой голубизне его,
переливчатое свиристенье жаворонков слышал там, над
заречными, дымкой солнечной повитыми полями, над
Шишаем, успевшим незаметно как нежной прозеленью
взяться уже, подернуться. Заждавшаяся своего часа,
скорая везде и спорая шла работа, видимая, а больше
неприметная или вовсе незримая, исподволь где-то
совершающаяся, являя глазу если не вполне готовое
что-то свое, то изготовившееся уже, знак ли свой, при-
мету ли: повылезли всюду, где ни скребни граблями,
войлочно-белые и будто паутиной облепленные свер-
точки и комья лопуха, насплошь заросло им подворье,
по прошлогоднему будыльнику судя; почки на вишен-
нике лопнули кое-где – и с пробелью затаившихся в них
цветков, если приглядеться; а сирень так и вовсе со дня
на день выкинуть листья готова, и грачи уж давно обу-
строились на гнездах, примолкли, отяжеленные летают,
семейным прокормом озабоченные... Все торопилось,
Пой, скворушка, пой
330 331
этой раскатившейся работой подгоняемое, спешило
оказать себя; а он не то чтобы отставал, с делами какими
не управлялся, не поспевал за весною, за днем ее, какой
год кормит, нет, невелики теперь его заботы, – но будто
опять как в стороне ото всего, поспешающего, лишь как
свидетель какой; и в этом зазоре ли, прогале меж ним и
всем остальным словно бы ледяной какой сквознячок
отчужденья потягивает, забыть о себе на дает... в прова-
ле этом, да, в нем самом, человеке, случившемся, где пу-
стота мерклая поселилась, безнадега, с какой неизвестно
что делать, как избыть. Да и надо ль оно – избывать.
Стал сбивать скворечник, в ржавой трухе ящика
инструментального копаясь, отыскивая и прямя на
тисках старые, будто нарочно искрученные, гнутые-
перегнутые гвозди. Сгодятся и старые, крепче сидеть
будут; но уж если сбита шляпка, свернута набок – хрен
ты забьешь такой. И волей-неволей опять тут сравнишь
с человеком: свернута если у него голова – всё, что ты ни
хошь делай, а не выправишь...
Шест подыскал попрочней, прибил – все вроде? Нет,
ветку бы сбоку надо – для песни, как говорится, да хоть
из вишенника вон, все подольше послужит. Засохшую,
крепкую как кость, срезал, проволокой прикрутил к ше-
сту, теперь и ставить можно.
И ходил, приглядывался – куда? Летком на восход бы
желательно, солнце встречать, да и сугрев первый не по-
мешает никогда, после ночки-то. На баню если – низко-
вато, птица этого не любит; на сарай, да, больше некуда.
На старую глянул скворечню: как они там? Воробей си-
дел в самом летке, заткнув его собою и грудку выпятив,
хозяином глядел самодовольным, а самочки не видно
было... нет, на забор вон порхнула с земли, серенькая,
в клюве пушинка ли, перышко – время не теряют, одна-
ко, да и чего ждать-то?
Когда закончил со всем, на часы, гречаниновскую па-
мять, поглядел: пустяки вроде, забава, а чуть не полдня
провозился... Не ахти какой, может, на вид получился
домок, но добротный, и теперь жильцов только ждать,
квартирантов. И не замедлили они, уже прыгал по крыше
и ветке, крутился у входа залетный какой-то воробьиш-
ко драный, бездомовный, покрикивал запальчиво – мое!
мое! – будто потерянное нашел. И насмелился наконец,
юркнул внутрь, не тесен вовсе леток; а когда высунулся,
выскочил на ветку потом, чирикая что-то призывное
уже, то видно было, что и увериться успел: мое!.. Еще за
ордер подерись, крикун, больно легко жить хочешь.
VI
Больше, чем когда-либо, по-вдовьи постно, скучно
было в избе – будто все ждала она кого; и он теперь
все, считай, время свое во дворе проводил. Перекусил
наскоро и к граблям опять, к лопате: вызовут если, вы-
дернут завтра к сеялкам, то, считай, до конца посевной
неприбран двор останется – уже сеют, у кого налажено.
Продирал граблями бурьяны и давно не копанную,
заклеклую в бесплодии, разве что сверху и ненадолго
отпаренную малость по весне землю, прикидывал, где
и что посадить-посеять, самое что ни на есть обиход-
ное – лук-чеснок там, огурцы с помидорами, что у со-
седей семенного подвернется, у доброхотов. Наверх
поглядывал иногда – без перемен, все те же лишь во-
робьи крутятся около, то вздорить начнут из-за нового
жилья, хай поднимут, а то снимутся все, пропадут вдруг,
будто еще важней где-то у них дела...
Пой, скворушка, пой
332 333
И с уборкой успел Василий покончить, под грядки
копать принялся, где посуше, когда появился он, скво-
рец, – и опять неожиданно, как новость. Знакомый уже
посвист услышался, клекоток – и вот он, подарком на
ветке той вишневой скворечной покачивается, строгий
в оперенье темном своем и несуетный, острым клювом
нацеленный куда-то поверх всего. Перепрыгнул на
крышу, слегка в нее клювом тюкнул, проверяя словно,
и безбоязно перепорхнул, уцепился за полочку летка,
заглянул туда. И скользнул в него легко, будто смазан-
ный, только хвост торчал – нет, хорошо все-таки, что
шире не раздолбил, – а потом и он пропал. Долго, пока-
залось, с полминуты не было его, и только подрагивала
как живая скворечня сама; но вот появился, оглядел
окрестности, на него, человека, глянул мельком тоже,
как на нечто привычное и не мешающее, и по всему
стало видно, что это скворец зрелый, опытный, не раз
живший в скворечниках именно, при людях; а тот ли,
утренний, или другой – какая разница... И заскворчал
по-домашнему мягко, рассыпчато – довольный, что ли?
И уже с крыши дощатой такую выдал трель горловую
зазывную, с прищелком и коленцами, что даже Василь
Василич, успевший набегаться за оранжевыми бабочка-
ми-крапивницами, ранними самыми, и на сугревке при-
корнувший, – и тот услышал и детскими беспонятными
глазами глядел наверх, к птице, рассылавшей окрест
переливчатые и далеко, верно, слышимые призывы,
томления эти и обещанья страстные...
Улетал на какое-то время, недолгое; и опять возвра-
щался, проверить не забывая, не залез ли ненароком
кто, не захватил ли... нет, явно уже было, что выбрал
это именно, а не какое другое жилье, да и кто их и где
ждет-то теперь, скворцов? Самим до себя нынче людям
стало, со своей бы неурядицей великой, дурной донель-
зя, справиться – кому их чистить тут, скворечни те же,
если даже и есть они, иль новые ладить? Ребятни совсем
не осталось, и он удивился, со школьниками утром ра-
ненько автобуса дожидаясь, какой возил их на учебу на
усадьбу центральную, а они с Лоскутом и мужиками
к сеялкам своим и тракторам в мастерские собрались:
и половины старенького «пазика» не набралось детвы,
а раньше и в два таких не усовались бы, да еще в са-
мом Шишае начальная была школа... Некому, и потому,
сдается, и не видел он их нигде, в городах тем более:
это люди туда понабились – дышать нечем, а скво-
рец – птица сельская, вольная, он за плугом ходит
и до помоек городских не опустится. Да, какая-ника-
кая, а все-таки воля здесь, хозяином себе будешь, если
захочешь; а сдохнешь – так хоть закопают по-людски,
а не лопатой бульдозерной, не в мешке полиэтиленовом
для отходов... И некуда ему и незачем больше ездить,
тоску ловить... что, так уж и решил? Спросить-то себя
спросил, а отвечать, зарекаться надо ли, опять же? Торо-
питься тебе некуда, если б и хотел.
Брякнула щеколда на калитке, торопливо – по-иному
и ходить-то не умел – продвигал к нему сапогами Федь-
ка, издали еще разулыбившись с чего-то:
– Двор-то, двор – не узнать!.. Эт когда ж ты управился?
– А что мне делать еще?
– А-а... ну да. – И голову вскинул – на скворца, рассыпав-
шего вдруг очередную дробь свою с присвистом и гука-
ньем нежным, ни малого даже вниманья не обращавшего
на них внизу, будто их не было вовсе, будто он – один... –
Эка его... разымает. Да ты ему, брат ты мой, во-он чего...
Пой, скворушка, пой
334 335
– Да так... Сгондобил наспех. – Василию неловко от-
чего-то сделалось, словно за стыдным застали. – Пусть.
– Я б и сам, это, помастерил – а колгота такая, что
ширинку застегнуть неколи*... – И глаза на штаны
свои замурзанные, рабочие опустил, зашелся смешком,
пальцами корявыми заправляя невинно глядящую
пуговку: – А-ах-ха-хи-хи-и! Во, гляди... точно! – От-
смеялся, носом шмурыгнул. – А я к тебе чего: банюху
под вечер топить буду – приходи. Часу так в восьмом.
Посидим, это, суббота же. А то запятят завтрева, мо-
жет, запрягут на посевную... – И помялся, показал, как
школьник, бутылку в кармане, заткнутую газетной за-
верткой: – Мы, это... давай-ка, брат ты мой, по малень-
кой пока. Хорому-то обмыть. Как ты?
А и в самом деле, брат – по несчастью. По беде по
всякой нашей.
– Никак. Слышь, Федьк, ну ее на хрен – сейчас. Голо-
ву мутить – а за каким, скажи? Ну-ка, дай... Давай-да-
вай, – прикрикнул усмешливо, вытянул бутылку у рас-
терянно улыбавшегося Лоскута, сунул себе в боковой
карман куртешки. – Чистая там у меня... завалялась – сам
поставлю. После бани. А муть эта пусть у меня постоит,
тебе ж и сгодится как-нибудь – лады?
– Да уж и то... – в некотором смятении согласился
Лоскут, пошкрябал рыжую щетину. – Вроде как по слу-
чаю, огород тут соседу вспахал – а надоела как грех, во-
обще-то... Всю ее, паскуду, не выпьешь.
– Ну. Посидим вон давай, покурим.
– Эт он что ж, без пары? – на ступеньку крыльца при-
сев, спросил Федька, кивнул на замолчавшего, приустав-
шего, должно быть, и перья чистившего скворца. – Один,
сердешный?
– Ну. Ищет.
– Не, я б один не осилил... ну, жить. Слабак я на жись,
вот честно... – с какой-то искренностью непрошенной
и обескураживающей, от которой Василий отвык давно,
сказал он, щурясь безброво на блистающее, хоть и к вече-
ру катилось, все такое же свежее вешнее солнышко. – Не
по мне. Иль бы спился, иль не знаю што... забродил бы,
так средь людей и толокся бы. – И вздохнул: – Натура.
– Натура – она дура... – только и мог сказать в ответ.
А и нелепый мы народ – вот почему? И что мы в от-
кровенья перед всяким встречным-поперечным лезем,
не зная броду, душу вытряхаем перед всеми... что рас-
шеперились перед целым светом с нею?! Нужна она
ему!.. Вон хоть этих взять, как их... англосаксов, язык их:
пишут буквами одно, читают-выговаривают по-друго-
му вовсе, а уж думают совсем третье-четвертое – их-то
голыми руками, как нас, не возьмешь. Английский окку-
пационный, так Гречанинов язык их называл.
И ладно бы – со своими откровенничать, вот как
сейчас; а то ведь с кем ни попадя такое может брякнуть
наш человек, чего и себе не вот скажешь; а зачем – и сам
не знает... Как их отучить, таких, коли жизнь не научи-
ла? И тиснул плечо его, оставил руку на плече:
– Ладно, брат... не тебе об этом думать. Вон их сколь
по лавкам твоим. И родни полсела.
– Эт-то да. Лишку даже-ть...
«Лишку»... Ну, реквизнул у него бутылку – как,
скажи, парторг, а дальше что? В другой раз не с тобой,
а с кем иным разопьет, вот и все дела, думал он, отвали-
вая вилами улежавшуюся за годы – когда тут последний * Неколи (просторечн.) – некогда.
Пой, скворушка, пой
336 337
раз мать копала? – вязкую, да и толком еще не про-
снувшуюся землю, слитными комьями выворачивалась,
и каждый надо было бить-разбивать. Какой там ни есть,
а брат, да; но разве что в младшие годится, и возраст
тут ни при чем, коли уж в другом, главном, недоросток...
или маленькая собачка довеку щенок? Да нет, не ска-
жешь вроде бы этого; но когда мы повзрослеем по-на-
стоящему наконец – все? Сколько можно тешить дядей
матерых чужих, со стороны, умных и злых, от каких по-
щады вовек не жди?..
По копанине, на глазах подсыхающей, мелькнули
тень-другая, скворчанье рассыпалось в воздухе, он под-
нял голову – нашел, привел-таки!.. Скворчиха, самую
малость, может, поизящней самца, потоньше, с сине-
зеленым металлическим, как на пережженной токарной
стружке, отливом, оглядывалась с ветки – и не то что
придирчиво, но, показалось ему, как-то равнодушно: ну
и что ты, дескать, тут нашел, чтобы звать?.. А скворец
возбужденно прыгал по крыше, скрежетал с придыха-
ньем, на ветку перескакивал и назад, а потом занырнул
в скворечню и тут же к ней опять, крылышки топыря
и лапками перебирая по ветке, перемещаясь и тесня
ее, уговаривая, должно быть; и она, то ли недовольно
стрекотнув, то ль снисходительно, отпорхнула к летку
наконец.
Что в ней заметно было, так это отстраненная, хо-
лодноватая какая-то деловитость. Осмотрела вход,
откидывая головку назад, сунулась туда в раздумье –
и втянулась не торопясь, исчезла; а скворец оглядывался
грозно с крыши, оградить готовый, в случае чего, отпор
дать всякому посягнувшему. И он усмехнулся невольно
схожести всей этой с человеческим, семейным, даже
головой качнул: а уж не слишком ли похожи, в самом
деле, чтоб так заноситься нам перед ними, черт знает
что о себе думать? Есть, дадена зачем-то жизнь – вот
и живи, не дергайся почем зря, не баламуться, а жизнь
сама куда-нито выведет, выедет...
Нет, есть она, разница, и великая. Им-то не надо не-
подъемное подымать... решать нерешаемое, да, много
чего знать и понимать, а больше всего – бессилье свое
понимать и неразумие, какое и лечить-то нечем.
Он упустил момент, когда скворчиха покинула его
новострой; и сидела уже на крыше, перебирала клю-
вом перышки – совершенно по-женски копаясь в них,
одергивая и прихорашиваясь, а самец трещал что-то
и гулил, прыгал в беспокойстве и ожиданье около, опять
было в скворечник сунулся. Но тут она снялась, он за
нею следом, всполошившись, – и канули в вечереющем,
греющем ласково рассеянным теплом своим солнце, за
соседскими крышами...
Свою баню, какую собрали они когда-то с отцом из
всякого бросового разнолесья, он топил изредка, лишь
бы воду согреть и кое-как помыться, на смену чего
простирнуть. Каменка полузавалилась и жару не дер-
жала, считай, гнилые половицы хлюпали в жиже, вме-
сто сгнившего тоже полкa доска какая-то пристроена,
а стен не задень, в многолетней прогорклой саже все...
нет, горе это, а не купанье. И стыд насел, припер: ты
там катался-мотался, удачу за хвост ловил, а мать это
логово за баню считала, мыкалась тут... Посевную сва-
лить, а там возьмется, переберет все внутри; а в кузню
определят, то и печку сварганит-сварит из железа и по-
белому выведет. И не миновать в лесхоз ехать, накатник
доставать и доски, горбылье хотя бы какое-никакое.
Пой, скворушка, пой
338 339
Сами навязываются, в руки лезут дела – и захочешь,
а не отмахнешься.
Полотенце с чистым бельишком захватил, в сумку же
и бутылку водки сунул – все? Как-то бы притормозить
его, братца, а то не работа будет, а сплошной опохмел.
Ведь же дельный, вообще-то, на все руки мужик, ему
и верить можно – хоть потому даже, что он и врать-то
толком не умеет, не научился. Народец гнилой пошел, из
молодых особенно, да и ровесников его тоже; и даже там,
средь своих вроде, если и верил Василий кому до конца,
то Гречанинову лишь да, может, Пашке Духанину, ка-
зачку уральскому, другану. Пригоршню целую осколков
вынули из Павла, четырех дней до перемирия не дотя-
нул. Кто-то на них наводку точную дал, не иначе, потому
что с десяток сразу снарядов положили кучно, едва они
оборудовались в бетонной коробушке насосной той
станции, еще и огнем-то себя не успев обнаружить, –
из тыла своего наводка? Кто уцелел, так и думал; чуть
братской могилы не получилось из насосной, двоих
потеряли там, да и всем досталось, не обошло осколком
и его. И через пару дней ребята из спасательного отряда
накрыли случайно наводчика, с рации работал, оказа-
лось – лейтенант российский. Правда, молдаванин, но
и средь наших же были ведь молдаване, стоящие парни.
А этот из российской гарнизы, из срани офицерской,
которая в казармах своих заперлась и столько месяцев
в бинокли бойню наблюдала, пайки и кирзуху на дерь-
мо переводили, защитнички... вот он в Чечне и аукнулся
всем, грех тот!
А ему самому не аукнулись – те, двое?
Да. Что-то в нем, в самой глубине его, ему самому
недоступной, знает, что – да. Это не первый уже раз
приходит к нему – догадкой сначала, какую он отгонял
как мог, на дух не принимая ее, не понимая даже: как
это так, он же остановить должен был нелюдей тех, про-
сто обязан был сделать это, иначе распояшется вконец
и все захлестнет осатаневшее до степени последней
зло, в мерзость окончательную и смерть все обратит!..
Но чем больше отмахивался он от нее, открещивался,
вглубь загоняя, тем настырней она становилась, сволоч-
ней, наверх лезла и уж никакой не догадкой, а мыслью
оборачивалась, знаньем, которое теперь никак не зави-
село от него, своим кровотоком жило... да, всё отклика-
ется на всё, зло на зло тоже, и чертово эхо это, само на
себя уже отзываясь и умножаясь несчетно, в огромное,
всесветное замыкается кольцо самоотражений, в коле-
со дурное крутящееся, где уж и сами следствия, сзади
догоняя причины свои, подталкивают их, понуждают
к действию, чтоб самое себя родить сызнова, и нету
злу конца. И катится это колесо, подминая все и ломая
в прах, – но и непонятным образом возрождая к жизни
все, воспроизводя заново, чтоб опять на муки отдать, на
страданья великие ради чего-то... чего?
Но он же знает, что прав, он хотел остановить зло,
хоть одну цепочку поганую порвать эту, прервать –
а оно, выходит, только растет оттого, бесится, и что там
ему правота человеческая иль неправота...
Потому опять же, что – человеческая, самовольная?
Самоуправная, какого-то высшего на себя согласия
и оправдания не имеющая? И как оно дальше жить – без
оправданья этого, как плохое-хорошее различать, это
уж и вовсе тогда самовольство людское разнуздается,
что ему поглянется, то и за правду сойдет, то и впору...
А разве здесь оно, спросить, не сызвеку так? Тоже
Пой, скворушка, пой
340 341
мне, нашел непотерянное... Так, и все замкнулось опять
на себя, не расцепить; и будто уж вина какая-то на нем,
неопределенная и в то же время тяжкая – за одно только
то вроде, что живешь, допущен в жизнь эту... а он ведь
и не просился, никак уж не напрашивался сюда, в этот
хреновейший из миров. И его не спросили, не заманили
даже, а просто сунули в костоломку эту, в душеломку,
и живи как знаешь. Исковеркают, измочалят и так же, не
спросясь, выдернут – да пристращают еще, прежде чем
душу вынуть...
Притоптал раздраженно окурок, вздохнул, с чурбач-
ка поднялся, пристроенного им в затишке для переку-
ров... что путного надумаешь, на пеньке сидючи, много
ль с него разглядишь, с низенького своего, человечьего.
VII
Первое, что увидел в кухне, лоскутовский порог пе-
реступив, не то что смутило, а неожиданностью своей
задело его, и неприятно: за столом сидела и лепила пель-
мени Екатерина – и, видно, только что из бани, в косын-
ке, с распустившимся, еще пятнами розовеющим лицом
и молодыми совсем глазами... Улыбнулась ему, сказала
громко Маринке, возившейся в закутке у плиты:
– А вот и пропащий наш!.. Ждать-пождать его –
нету; Федя и пошел, дрова заодно подкинуть – толь-
ко-только вот...
– Догоню, – сказал Василий и достал, помешкав, бу-
тылку, шагнул, поставил в дальний угол стола, за чашку
с мукой. – Здравствуйте вам.
– Здоров был, – выглянула из кухоньки Маринка. –
Во – к пельменям-то!..
– А мы сразу в баню... что ждать, пока вы сходите? –
говорила, пальцами ловко работая, улыбчиво погляды-
вала Екатерина. Но горькая морщинка в уголке губ не
расправлялась даже и тогда, казалось, когда улыбалась
она – бойко вроде с виду, но и будто просяще, виновато
бровки подымая, взглядывая неспокойно. – Пока при-
готовим тут, соберем... Вы там не спешите.
– Куда спешить, – сказал он, – дню конец... Он все
взял, ничего прихватить не надо?
– Да-к нас бы, – это из закутка смешок, довольный, –
да мы уж напарены...
Вот чертовка, злился он на Маринку, пробираясь узкой
дворовой тропкой обочь яблонек, топыривших в глаза на-
бухшие ветки и почки, на зады к бане, – удумала же. Ней-
мется им, бабам, дай им свести-развести... Но и со стеснени-
ем каким-то в груди ругался, чуть не с волнением, не сразу
осадил себя – голодуха мужичья, что с ней сделаешь?
В печурке, с предбанника топившейся, играло в ще-
лях и погуживало пламя, а Федька уже разделся, телом
худой, мословатый, в рыжих тоже конопинах и подпа-
линах весь по бледной до голубизны коже.
– Щас подкалим! Ты как – паришься, нет?
– Да при случае.
– Ну, веник есть – старый, правда-ть, до новых те-
перь... Заходил? – Василий кивнул, скидывая поскорей
грязное, пропотелое: хоть разок искупаться как надо,
как оно следует. – Не, баба она ничего, – оправдывался
на его молчание Лоскут. – Наскучалась. Ей до матери,
сам знаешь, на другой аж конец, ежли в баню, а со све-
кровкой – ну, бывшей, – не ладют, года три как разъеха-
лись... Ну, и к нам ходит с мальчонкой, завсегда почти...
нам оно жалко, что ль? А это что за... – И пальцем жест-
ким ткнул его в спину. – Откудова?
Пой, скворушка, пой
342 343
– Да так... черкануло. – И добавил, не сразу: – Гаубица
родная, советская. Стодвадцатидвухмиллиметровая –
знаешь такую?
– Не-е, я в саперах ходил...
Баня дельная оказалась – грубовато, может, и косо-
вато, но крепко и с умом Федором сделанная, хватало
и пару; и само собой оно, прошеное-непрошеное,
всплыло – как сына купал, совсем еще жиденькое
с ребрышками и лопатками тельце его мочалкой тер-на-
тирал, чтоб привыкал к грубому, а тот, отцу веря, терпел
и лишь судорожно всхлипывал и фыркал, как котенок,
ошарашенный, когда под конец опрокидывалось на
него целое ведро до прохладного наведенной воды...
И помогал наскоро одеться ему, сияющему промытыми
глазками, хлопал по попке: «Беги! И мамку зови», –
и Мишка, сынуля, бежал с полотенчиком сырым на шее,
петляя меж огородных грядок и кустов спеющей череш-
ни, ягодку-другую прихватывая с них; а потом, не сразу
за делами за всякими, приходила с тазиком жена, и они
вдвоем наконец оставались... Ну-ка, хватит. Незачем,
хватит.
Сидел на скамье в предбаннике, откинувшись и при-
крыв глаза, от веника отдыхая и от себя, не слушая поч-
ти, не слыша, о чем тарахтел Федька:
– ...сеялками займешься, значит, сцепкой, невелика
мудрость; а я поршневую все ж гляну, не нравится чтой-
то мне. Хоть и на ходу, а... А раскорячимся посередь
поля и будем свистеть как суслики. Мы ж сеяли с Сем-
кой... ну, с Катькиным. И поновей вроде трактор дали,
а и с ним на ..., жены не надо-ть. Не, сгинул Семка – вот
тут чую, – и в узкую безволосую грудь себя стукнул. –
Объявился б иначе. Он ить как прикормленный был,
это... к Шишаю. Ну, отлучался там на неделю-другую,
пропадал, а боле месяца николи*. Малость того... за-
дорный, а на выпивку малохольный, со стакану чуть не
в лежку. И сроду в какую-нить кучу-малу влезет, в исто-
рию. Он и с армии бегал, в городу ж служил, в автобате.
Дня два тут попил – ну теперь, кажет, повидался, можно
и на губу... Сроду такой. А ежли, так думаю, нарвался
где и посадили его, так знать бы дали. И мать-отец до
скольких уж раз в город ездили, в розыске давно, – не,
как в воду...
Он таких обормотов перевидал – не счесть, все ими
дороги-перекрестки «союза нерушимого» позабиты
теперь, шалобродами, все темные углы. Дождались, об-
радовались этой воле беспутной, в гробу б ее видать,
пришалели и уж сами не знают, что ищут. Добро бы, дом
искали потерянный, место для жизни – нет, и на дух им
не надо этого, он-то знает. На словах, послушать, вро-
де б и так, а на деле колышка не вобьют, все им что-то
особенное подавай, чтоб сразу и по полной программе;
а чуть не так – у них уж и охота пропала, и глаза косят,
куда б слинять, и дальше несет их за ветром, тащит куда
ни попадя. Таких и на Днестре хватало, но там-то разго-
вор короткий с ними: дело пытать иль от дела лытать?..
– Побанились? С легким, что ли, паром?
Это их Катерина встретила опять, усмехнулась одо-
брительно; и сновала, легкая на ногу, меж закутком
и столом, собранным почти, и уж другое платье на ней
было, синее со сборчатым открытым лифом на малень-
кой груди, а длинные, чуть подвитые волосы темные на
* Николи (просторечн.) – никогда.
Пой, скворушка, пой
344 345
спине лежали, удерживаемые около ушей цветными за-
колками, и что-то праздничное даже было в ней, да, хотя
всего-то и есть, что субботняя баня. В передней, через
открытую дверь, избе перекликалась, играла ребятня.
– Ага! – сказал ей Федька и крикнул туда: – Ну-кось,
команда голопузая, – в баню! И чтоб мне там не бало-
вать, а купаться как следоват!..
И они высыпали разом, галдя, – ждали, видно: трое
Федькиных парнишек, еще те прокудники, и последним
за ними малый лет семи – Катеринин, понятно, с боль-
шими внимательными глазами и бледноватым отчего-
то лицом; он один и поздоровался с Василием, и тот ему
ответил, кивнул, серьезно тоже.
Сели, Маринка большую семейную, видавшую виды
миску алюминиевую поставила, полную горячих пель-
меней, скомандовала тоже:
– Наяривайте, айдате!
– Мы уж от чистой-то, это... отвыкли, да, – прич-
мокнул даже довольный Федька, разливая водку по
стаканчикам, – нам она теперь за тот самый коньяк.
Ну, за баню.
И хоть пельмени оказались варениками с рубленой
картошкой и салом, все равно едовыми были, хорошо
шли – что говорить, оголодал на холостяцких своих хар-
чах-разносолах, где сольцы больше, чем еды... всяко ого-
лодал, это уж точно. И старался не глядеть на сидевшую
напротив Катерину, веселую будто бы, тарелку с солено-
стями подвинувшую ему, но как-то несмело отпившую
полстаканчика, передернув плечами. А хозяйка, как ей и
положено, углядела, хохотнула:
– Что, думал – с мясом? Не-е, не выходит разгов-
ленья... Так вот и живем: скотины полон двор, а мяса,
почитай, не видим. Девке нашей вон в одиннадцатый
идти – в валенках не пустишь, то да се подай, а с каких?
А тут на оглоедов этих не напасешься, на всяко-разно
по домашности... Год целый ростишь скотину, ходишь
за нею в говне по уши – а закупщики эти, ездют тута...
обиралы, задаром ить отдаешь, деньги посчитаешь –
хрен да маленько! Помянешь советску власть...
– Ладно-ть... на картовке – не на лебеде! – беспечничал
хозяин, опять уже бутылкой нацеливаясь. – Вырастут,
еще нас перерастут! У нас-то оно терпимо, силенки пока
есть; а на других поглядеть... И пшеничку парят с горо-
хом, и... А ты что это – не допивать? Иль стесняешься?!
– Ну, из меня питок... – отмахнулся Василий. –
Я лучше пельменями возьму, в охотку. А вот на посев-
ную вовсе завяжем... лады?
– Во-от!.. – возликовала у плиты Маринка, заварку
новую засыпая. – Во как надо-ть!.. А то заявются с убор-
ки иль сенокосу – как со свадьбы все, скажи, рожи пале-
ные! Пропивают боле, чем зарабатывают.
– Ну, свой карман николи не тряс. А раз угощают,
да-к…
– Вы что ж, значит, на пару? – участливо спросила
его Катерина, хотя наверняка уж знала о том. Лицо, все
черты его правильные у нее были, малость только мел-
коваты, может; небольшие тоже, серые с сининкою глаза
смотрели прямо сейчас и все понимали, морщинки у губ
собрались во что-то жалеющее. И он опустил взгляд, по-
шарил им по столешнице, усмехнулся:
– Да вот... пара гнедых. Не знаю, что и наработаем...
– Сработаем, не боись, были б запчасти. Да горючка.
Инженер деньгами посулил, ежели зерно прошлогоднее
сбагрют, продадут.
Пой, скворушка, пой
346 347
– Ага, они сбагрют – в свой гаманок... Уж в городу об-
строились, перевозятся помаленьку. А мы тут кукуй...
Говорили так, Лоскут потом взялся рассказывать, как
они с Кузёнком, Степой Кузенковым, на базар в город
по зазимку ездили, по пятку гусей, разделанных уже
и замороженных, хотели продать, и как их там прижали
эти… ну, как их там, Юлюшка?
Юля оторвалась от старенького телевизора черно-
белого, то и дело не по сезону показывавшего «снег»,
сельцо-то в лощине, – выглянула, сказала: рэкетмены.
Вот-вот, самые они; и не то что амбалы, наоборот со-
всем, шантрапа черножопая, а наглые – страсть. И как
Кузёнок гуся им оставил и деру к «москвичонку» свое-
му, где Федька его ожидал, – и по газам, а те уже бегут...
Выходило смешно, с гусем особенно этим: понес по-
казать, называется... Доведись дома, Степа говорит, я б
таких один разогнал, дрыном; а не дома. Так и что ж, не
в лад угрюмо поинтересовался Василий, назад привез-
ли? Не-е, какое: в микрорайон Степа догадал заскочить,
по квартирам пошли – мигом раскупили, стать не дали.
Как-то так глянули на нас и поверили: не шаромыжники
какие, видют же. Раза два потом туда ездили, с тем-сем.
– Три, – сказала Маринка. – Забыл, как свинину раз-
вешивали, фасовали?..
И поужинали, собрались во дворе покурить, Василий
уж подумывал, как бы так уйти к себе, предлог попри-
личней найти, когда зашебуршела в сенях, затопала
и ввалилась ребятня – молчаливая непривычно, полуо-
детая и растерянная. И впереди на этот раз – Катеринин,
молча плачущий, в накинутой на голые плечи куртке
и ботинешках разбитых, тоже на босу ногу...
– Што такое?!
– Да вон... обварились, – сказал старший сурово, мот-
нул головой на остальных. – Петька, шнурок, с ковшом
не управился.
– Это как то исть – не управился?
– А так – дюже много зачерпнул, ну и, это... не донес.
Толика вон облил и себя тоже, дел-ловой.
– А ты куда глядел? Я как вам сказывал – не беситься
чтоб, а путем!..
– Да не бесились мы, а говорю ж, не управился про-
сто... за ними уследишь, за шнурками!
– А я вот управлюсь!.. – Мать отвесила старшему
подзатыльник, нешуточный, и тот набычился стропти-
во, замолчал. – Оглоеды! А ну-кось, показуй, што там...
да не ревите, погодь, щасик глянем!..
Не понять было, кому она сказала это; а Катерина
кинулась к своему, и таким несчастным сразу, горьким
стало лицо, в такую сиротскую скобку обиженную сдер-
нулись, как у девочки, губы ее дрожащие, что ворохну-
лось все в нем, и Василий подшагнул, на корточки тоже
присел перед мальчишкой, сказал бодро, как мог:
– Ничего-ничего, брат... больней не будет. Ты ж му-
жик. В школу ходишь небось? – Тот кивнул, на него
глядя страдальческими глазами большими, а не на мать,
от него ожидая помощи. – Ну, вот видишь... Так, повер-
нись-ка... о-о, да это поправимо дело! – И вроде как по-
шутил, ко всем Лоскутовым обернувшись: – Вы не весь
еще гусиный жир-то схарчили?
– Да уж несу...
Сам смазал ему, не жалея жира, ошпаренное плечо
худенькое, бок и лопатку – нет, не кипятком была вода,
быстро пройдет. Помазали коленки и тугой живот и ви-
новнику, рыжему ровеснику его и бутузу Петьке, какой
Пой, скворушка, пой
348 349
– Бывает... и хуже бывает, это-то еще... – Утешил, на-
зывается, – а как, чем еще в жизни дурной этой, какая
злобней, беспощадней всего к слабым именно, каких
и обижать-то грех? Сильный упрется еще, огрызнется,
что-то да отвоюет – а эти?.. Живодерня, а не жизнь. – Как
оно, Толь, – поменьше болит?
– От меня, что ль?
– И от тебя. Пока кулаком не стукнем – так и будут
над нами измываться...
Тело раздышалось в ночной свежести, будто вбирало
в себя ее про запас, и продлить хотелось роздых этот,
поламывающую в костях усталость тоже, истомиться
ею – хоть для того, чтобы попытаться уснуть сразу.
Поворошил еще исходящее тонким белесым дымком, * Счунять (диалектн.) – укорять, осуждать.
расцветшее рдяными во тьме углями кострище; долго
стоял над ним, опершись на вилы, глядел наверх, на ска-
тывающийся за приречные ветлы туманно-неровный,
словно бы вихляющийся обод Млечного Пути... колесо,
да, и не то ли самое?
Не то, а лишь отраженье слабое, может, зыбкое следа
его здесь, на дне существованья, – его, катящегося на-
пролом по живому, по душам неисчислимым, стирая
в пыль их и рассеивая, возвращая туда, ввысь, откуда
посланы они были повелительной чьей-то рукою... Не-
достойной их оказалась жизнь, беспощадная и несмыс-
ленная, не знающая о низменности и грязи своей, и весь
этот мир тоже, даже и не пытающийся чем-то бoльшим
быть, чем просто механизмом равнодушным, в каком
и зло-то само – как горючее и смазка заодно, и зачем
душа ему, души наши? Изувечит бессмысленно и вы-
бросит из себя... куда? К Нему опять?
К Нему, наверное, больше некуда. Больше никто их
и нигде не ждет. И нету здесь его, Божьего мира. Есть ка-
кой и чей угодно, только не Божий. Никак не совпадали
они, мир и Бог, не совмещались, одно начисто отвергало,
опровергало другое. Зло мира, его равнодушие великое,
беспредельное самоуправно было, готовое, казалось,
и Его пожрать, когда бы по зубам, Он миру этому был без
надобности совершенно, как пятое в телеге колесо... все
само из себя создалось, да, и баста! И творится бесконеч-
но, себя самое руша и порождая опять, – чего бы проще,
усмехался Гречанинов; но и сложнее нету. Зло мира, брат,
ведь не столько даже в самоем его наличном зле, а в рав-
нодушии его к добру и злу, – а это, сдается, еще хуже...
Но Бог-то есть – в нем самом, хотя бы, в человеке
с именем Василий, какой знает же Его и чувствует
в себе. Выразить не может только, не учен этому, не Гре-
чанинов; но чует же душа Бога – как добро изначальное
и конечное, непеременимое, и сама хочет добра этого
себе и всем другим... и делает зло? Знает, что зло, и тво-
рит? Знает и творит, разумная и часто злобная донельзя,
и несет его, осознанное, в жизнь эту, в мир – какой сам
ведь не разумеет зла своего, не сознает и, значит, вроде
как не отвечает за него...
И все ворошил вилами кострище, ворошил и раз-
бивал уголья в золу, чтоб не оставлять на ночь огонь
тлеющий на подворье, мало ль... Это ж выходило, что
и сама душа-то человеческая этого мира и жизни
в нем недостойна тоже, не годна для него... негодница,
да, негодяйка, потому что зло сюда сознательное тащит
и творит его тут без удержу, умножает до каких-то ад-
ских, до непосильных уму и сердцу пределов мерзости...
И разбери попробуй, рассуди, чьего зла тут больше,
природного иль человеческого, придуманного с таким
стараньем и тонкостью, каких добру для себя вряд ли
когда дождаться...
Выходило, что недостойны они обоюдно друг друга,
душа и мир, несовместимы, невместимы вместе в одно
существование – и невозможны вовсе, если есть Бог,
чтоб не потворствовать злу и не утроять его. А если
все же есть они вместе, яростно враждуя и отвергая,
отрицая один другого, то еще меньше возможно тут
добро, хотя оно-то, какое-никакое, а есть все-таки... Не-
мыслимо, да, не свести все это воедино – и тем не менее
сведены они в какой-то глухой и беспощадной, не на
жизнь – на смерть, борьбе бесконечной и несмыслен-
ной, и не человеку их развести...
Сколько раз он думал обо всем этом, о душе ли своей

Пой, скворушка, пой
352 353
человечьей или о непонятном, карающем неизвестно за
что мире, но все по раздельности как-то, урывками, а то
увязая надолго, как в тине, в непривычных и незнаемо
откуда приходящих мыслях и словах, своих или где-то с
пятого на десятое читанных, может, слышанных, – а тут
объединилось вдруг в одно, словно высветилось: несо-
единимое вроде – но и разделить, хотя бы по углам сво-
им развести нельзя...
Но разве что на миг какой осветилось – чтоб за-
дернуться тут же совсем уж непроглядным, нереша-
емым, все в том же одиночестве и тоске недомыслия
оставившим: зачем осветило? Зачем очертанье тайны
этой, самой, может, великой на свете показало – не для
того разве, чтобы он, человек, разрешить ее попытался,
хоть даже лоб расшибить об нее, сердце? Или, наобо-
рот, не рыпался чтоб, разумея, что не для него тайна эта
и человек тут лишь исполнитель иль материал глиня-
ный какого-то замысла, ему недоступного вовек? Чтоб
только жил, сколько позволено будет, делал что положе-
но и ждал разрешенья всего, вопросов своих всех – если
только дадены будут они, ответы...
Но и будут ли дадены – этого ему не сказано тоже.
То, на что надеялся он – уснуть сразу, – поначалу
далось вроде. А середь ночи поймал себя, полупро-
снувшись, на крике. Что-то проседало с хрустом, не-
имоверно тяжкое, и начинало рушиться на него, а он
пытался удержать это, неотвратимое, напрягался до
изнеможенья, потому что бежать от этого, скрыться
было некуда. И сына голосок опять звал, умолял о чем-
то – если бы понять, о чем, и он рвался душой, насмерть
по нему соскучившейся, на голос его – а нельзя, держать
надо. Снова и снова трескались с гулом, похожим на ле-
доломный, низкие своды какие-то темные над ним или,
может, перекрытья бетонные насосной той, оседали
всею тяжестью земной, обрушиваться собираясь, и он
спиною упирался, плечами, до судорог и боли сведенны-
ми, а голос умолял – держи! – и он держал. И сам то ли
молил, то ли убедить пытался: помоги, нету сил, Госпо-
ди! И спаси нас от самих себя, грешных... да хоть даже
вовсе, насмерть избавь от ноши этой окаянной, Господи,
милостив будь!
VIII
Докопать надо было, раз уж начал, пусть хоть про-
дышится малость, проветрится земля, ей тоже мало
хорошего было дичать под бурьянами и хламом. Он
недоспал, может, но и не жалел об этом. Тонкая с пер-
ламутровым в вышине набором облачков заря взбухала
посередине, багровым наливалась пузырем, прорваться
вот-вот готовым... и прорвалась, испустив слепящий лу-
чик, краешком показалось и на глазах всплывать стало
большое, еще в багровости натужной родовой светило,
еле озаряя негреющим, призрачным почти светом кры-
ши, речную урему зазеленевшую и взлобок Шишая,
призрачные такие ж гоня и сгущая с каждой минутой
тени.
Скоро он размялся, отвлекся мыслями от ночной
дури всякой, в работу ушел, в слух: припоздалые, голо-
сили еще кое-где, окликали высоту и дали петухи, взмы-
кивало собираемое пастухами на пажити стадо – первые
выгоны, травку молодую хотя бы понюхать; затрещал на
околице и зашелся, задохнулся тракторный пускач. При-
ветной, фальшивой стороной повернут был сейчас мир,
Пой, скворушка, пой
354 355
примирительной будто – чтоб еще горше обмануть?
А вот и скворец – один опять, явился не запылился.
А где ж ее-то потерял, дурень?.. И тот свистами-позы-
вами своими тоже вопросил округу, послушал – нет от-
вета; проверил домок на всякий случай, трель запустил
первую горловую, расцветив бестолковое воробьиное
в вишарнике чиликанье, какое и пеньем-то не назовешь;
и звал опять, звал, раскрытым зевом с язычком трепе-
щущим во все-то обращаясь стороны, простор по-соло-
вьиному оглушая, оглашая утренний, чуткий ко всяким
даже малым звукам, не то что к песне. И что-то увидел
ли, услышал все-таки – сорвался вдруг и прянул низом
к речке...
Но вот и десятка минут не прошло, как вернулся –
с нею. Уселись на скворечню над Василием почти, до сте-
ны сарая разве что метра три докопать оставалось, и ему
пришлось уйти, чтоб не помешать, грешным делом, не
спугнуть... покурить, да. На чурбачок сел средь зацвета-
ющего, словно в известковых брызгах, вишенника, куре-
во достал; а следом, освоившись и уж не спрашиваясь,
Василь Василич залез на колени к нему, пристроился
и захрустел. Все тепла ищут, больно уж много его, си-
ротства, на свете, холода и пустоты.
И опять он и перепархивал, и прыгал перед нею,
скворец, ширя крылышки и трепеща ими, ворковал
с грудным придыхом, со скворчаньем почти подобо-
страстным, так что пришлось сказать:
– Не суетись, чего ты...
Нет, суетился с излишком, волновался; а самка, разок
все-таки навестив скворечню, неожиданно снялась, по-
летела было к речке опять, в урему. Но скворец стреми-
тельно, в два счета настиг ее, запередил и погнал назад...
так ее, дуру, если сама не понимает! И приземлил, вираж
над нею захлестывая, посадил-таки на прочерневший
дощатый конек избы, сам подсел, озадаченный.
Что-то ей, придире, не нравилось все-таки в скво-
речнике, и поди вот узнай – что? А она, клювом поведя,
скакнула вдруг и перелетела на старую скворечню...
Оттуда с запозданьем и молча порхнул незадавший-
ся хозяин, присел поодаль на заборе. Он даже и не про-
тестовал теперь, понимая, видно, что против двоих под-
ымать шум и вовсе незачем, смысла нету. А скворчиха
без всяких церемоний и сомнений, как в свой, заскочила
туда, поразглядывала и выпорхнула на крышу жилища.
Обескураженный, но жениховского гонора стараясь не
терять, посетил его наскоро и скворец – да, не задер-
жался особо-то, боясь, может, как бы не кинула его, не
улетела подруга: выскочил бодрый опять, довольный
и этим... сюда хочешь? Да пожалуйста!.. А она огляды-
валась меж тем, примеривалась к месторасположе-
нью – и вниз не забыла глянуть строго, на жестяные
ржавые, пометом воробьиным многолетним вы-
беленные отливы фронтона и завалины, и на них
с Василь Василичем, наконец, тоже: кто такие?..
Да так мы тут, при случае...
Скворец, приосанясь и небрежными тычками клю-
ва костюмчик подправив, пробовал уже горло, что-то
вовсе уж торжественное теперь; а самке, похоже, ни
до него самого, ни до песен его было, озабоченной.
Перелетала то на карниз, то на заборчик, даже и на шест
села, уцепилась, снизу жилье оглядела с дотошностью;
слетела и наземь на несколько поскоков, проверила
какие-то сомненья свои – хозяйка, ничего не скажешь...
И – порх-х-х! – к летку опять, в него под распевы об-
Пой, скворушка, пой
356 357
радованного явно скворца: пошебуршала там, колебля
домишко старый, притихла на время какое-то, недолгое,
но томительное; и высунулась с пучочком пуха и были-
нок в клюве, воробьями натасканных уже, и пустила по
ветерку их...
Выбрала неужто?!
Что и говорить, удивила она, и не разумом даже сво-
им, какой уж он там у нее... да и что он, разум? Много
он помог нам, от самих себя уберег? Без него-то легче
жить, если уж на то пошло, не в пример спокойней
и проще, в этом все убеждало, вся неразбериха губи-
тельная, до отвращенья грязная, жизни людской – а мы
все надеемся на него, уж совсем по-глупому верим ему...
Слишком верим, убогому, а не надо бы, побольше душе
оставлять: не хочет если, противится – значит, не в по-
рядке что-то с думалкой, не туда бестолковка думает.
Не про главное.
Вторую сигарету досмаливал, оглядывал в какой раз
хозяйство немудрящее, никому-то не нужное теперь,
а значит – свое, ничье больше; что, обжитое надежней?
Может, и права она, залетка. Он сколько их, скворечен
своих, времянок настроил-переменил, и где теперь они?..
Трактор, колесник по звуку, давно там уже завели,
и он то на соседней где-то улице тарахтел, то вовсе будто
примолкал, терялся в разноголосье утра; а вот в их пере-
улке объявился, погромыхивая прицепной тележкой,
и тормознул, рокоча, у Лоскутова двора – за ними? Ва-
силий выглянул из калитки: так и есть, в тележке уже
сидело своих двое. Махнул им и вернулся в избу, тело-
грейку на всякий случай и какой-никакой «тормозок»
прихватить. Уходя, глянул: строгий, торжественный
торчал на крыше домишки своего скворец, молчал от-
чего-то, а подруги что-то не видно... в гнезде, похоже?
Болтаясь привычно в переваливающейся через кол-
добины железной тележке, за хлябающие борта держась,
поехали, свернули из переулка за угол, на выводящую
к большаку редкозубую улицу с тремя уже брошенны-
ми, в сухих прошлогодних бурьянах по застрехи, дома-
ми; и Лоскут молча показал глазами на беленую, окош-
ками вросшую в землю избенку под рубероидом, где
всегда-то квартировался ненадолго залетный всякий
люд. Василий кивнул, разглядывая пустой, кое-как ого-
роженный дворок с сараюшкой и новым, из свежих еще
досок, но завалившимся уже набок сортиром, памятью
о хозяине, должно быть, и полоскалось там на первом
ветерке мелкое на веревке белье – нищета, дальше кото-
рой куда? А никуда, никто нас нигде не ждет.
IX
Ту старую кровяно-красную «ауди» не раз видели
в местечках по левобережью – и на ней то троих, то
четверых парней, угрюмоватых и наглых. Рассказывали
потом о грабеже, учиненном в сельском пустующем ма-
газинчике – «Воронин заплатит!..» – и о попытке друго-
го на хуторе, но хозяин из гвардейцев бывших оказался,
бывалый, повел в кладовку с гаражом, а вместо требуе-
мого откуда-то гранату как бы между прочим достал, да
не какую-нибудь, а «феньку» оборонительную, чеку вы-
дернул, сам за косяк: «Хотите, под яйца прямо подкачу?
Эта догонит, не ускачете...» Не захотели. Двое молдаван,
по всем повадкам наци, а те русские как русские, мало
ль их теперь, тварей наемных или просто беспредель-
щиков. Что рыскали они там, чего искали, высматрива-
ли – осталось неизвестным; а один, из русских, местный
Пой, скворушка, пой
358 359
был, и когда прижала его самую что ни есть обычную
семью милиция, а следом и служба безопасности взя-
лась, ответ у всех семейных, у соседей один был: «Ну,
дурной... ну что ты с ним поделаешь, с дураком?! Сами
не знаем, чего ждать от него, и уж с неделю в глаза не
видим...»
Машину шурина двоюродного нашли в глубоком
овражке, краем которого и шел широко разъезженный
проселок. По следам можно понять было, что за ним
гнались, а он попытался на взгорок выскочить, на нем-
то уже и в виду села был бы, меньше версты до крайних
домов. Но запередили, срезали угол ему. И то ль ско-
рость велика была, то ли с тормозами сплоховал – ушел
вправо под обрыв, несколько раз перевернувшись,
в живых там и остаться никого не могло, сровняло каби-
ну. А тех, в овраг уже полезших, автобус частный какой-
то спугнул, и люди из него видели, как попрыгали они
в иномарку – и ходу, на трассу мимо села...
Гречанинов, все службы на ноги подняв, уже к ночи
сам привез его в сельцо то, в больничку. «Будете смо-
треть?» – пропитой грубоватостью прикрывая участь
невеселую свою, спросил врач-старикан. Но как он мог
видеть то, в больничной подсобке лежащее на носил-
ках, под простынями с проступившей сукровицей?
Там грех и вина его лежали, непрощаемые, и не имело
значения, что он не мог еще найти, сказать себе – ка-
кая вина и грех какой. С трудом нагнулся, все в нем
негнущимся стало вдруг, застылым, завернувшуюся
простыню поправил, прикрыл глядящую косолапо
малышью кроссовку, сын был там и его уже не было:
«Нет». Как-то надо было дожить до утра – хотя утром,
он знал, легче не станет.
Все забросил, месяц с лишним, себя изматывая на
нет, изводя ненавистью, шарил со следователями и без
них по всему правобережью бендерскому, в засадах
даже сидел – все без толку. Гречанинов не зря безопас-
ность подключил, было с чего: шурин, оказалось, как-
то вывалился из «жигуленка» и был живой еще, тогда
его добили – из пистолета. Убрали как свидетеля; да
и вообще какую-никакую конспирацию соблюдали, на
дому у того, местного, никогда не появлялись, ни с кем
не знакомились и не сходились, а значит, не простые
гастролеры были, не бакланьё заурядное, а если и гра-
били попутно, то для пропитанья, скорее всего... «Ауди»
со ссаженным правым крылом нашлась скоро на бен-
дерской автостоянке частной, отпечатки всяческие
и следовые характеристики сняты, портреты словесные
записаны – и хоть в архив сдавай все, в следовательский:
за кордон смылись, ублюдки, это уж наверняка…
А он нарвался все-таки, напросился: еще съездить
туда решил, второй раз один, посторожить с фотокар-
точкой изъятой того, местного, должен же рано иль
поздно появиться, – и встретили, ночным делом, на
убой били, хорошо – куртку успел на голову натянуть.
Кореши того, по угрозам судя; железякой какой-то так
ломанули, думал – все, конец. Но повезло, компания под-
гулявшая молодая высыпала к тополевой с дискотекой
леваде, где что-то вроде засады было у него, помешала
добить. Ребер несколько, зубы, ухо надорванное – легко
отделался, весь остаток ночи шел-уходил от села. И, пока
брел, понял: бесполезно мстить, некому. Месть его ни
за месть не примется у нелюдей этих, ни за наказанье,
а так, за случайный заскок судьбы, каких много у них.
Одним больше или меньше – нету для них разницы,
Пой, скворушка, пой
360 361
ничего не впрок, не научит. И что тут – месть, что она
решит? Другое дело – справедливость восстановить.
Но это совсем другое.
Еще какое-то время у тестя жил, сродниться успели,
что ни говори, беда и вовсе свела, кого хочешь побрата-
ет иной раз; а когда Гречанинов пропал – что-то совсем
невмоготу стало. Где бы и хотел жить, так это там, при
налаженном было уже деле, при семье, при земле та-
кой, где только бананы не растут, и зиме шуточной. Да
и люди там с каким-никаким, а смыслом, не об одной
своей заднице пекутся, понимают общий интерес – ны-
нешним россиянским не в пример, опущенным, которых
на общее какое дело ничем уж, сдается, не подымешь,
так и будут сиднями сидеть, терпеть нетерпимое, зажи-
во гнить, пока собственная вонь на улицу не выгонит…
Вспомнишь тут Константина: «Жизнь люблю, браток, –
и потому выживанье вот это животное, пустое и позор-
ное, ненавижу… зачем выживать нам – рабов миру пло-
дить? И великая кровища нас ждет, всех, добром этот
наш загул в сторону от дороги своей – не кончится, вот
попомни слово мое… ну, нельзя так чувство реальности
терять, о простейшем забывать самосохранении, ни-
кому не позволительно это. За равнодушие повальное
и глупость надо расплачиваться, по самым высоким
здесь расценкам. И никто нам теперь уже не поможет,
ничто, никакая политика иль революция, уж очень заш-
ли далеко, – разве только Бог…»
Невмоготу – на месте, где прахом все пошло, что успел
он собрать и худо-бедно ли, а наладить, самою жизнь
свою, на скитанья раздерганную, собрать в одно нако-
нец и как-то выстроить, какой-то в ней смысл узреть…
Раисе написал, дозвонился потом: не продала? Не про-
дала; если что и не продается теперь у нас, то разве что
самое никому не нужное, себе самим тоже… Даже будто
обрадовалась ему, приезду его; и – он отметил это сразу,
с первого же за много лет, глаза в глаза, взгляда – как-то
вот спасовала перед ним, вообще-то напористая и, когда
ей надо, горластая, даже не пыталась поучать по обы-
чаю, наставлять покровительственно не Бог весть каким
мудреным правилам своим, из которых главное, кажет-
ся, было – «не зевай…» Что-то поняла, может, сеструха,
и на том спасибо; а что, он большего чего-то ждал от
нее? Нет, много ждать от человека вообще не стоит, не
надо, это как-то и… негуманно, вот-вот, немилосердно.
Человека бы жалеть надо – ну хоть как животное, уж не
меньше, а то у нас совсем наоборот выходит: по теле-
визору, глядишь, собак иль кошек куда как больше жа-
леют, людей вообще ни во что ставят. Такие вот права
человека нынешние, о каких на всех углах кричат, это он
себе уже давно уяснил. Для кого угодно права, только не
для нас. И ведь не скажешь, что не понимаем этого, не
дотумкиваем; знаем же, но как-то спрохвала, будто не
о себе речь, не о детишках наших. А объяснять это
и себе, и тем, кто гнобит с усмешечкой нас, придет-
ся – дрыном, как Лоскут говорит. Или Степа, разницы нет.
Он много чего знает уже обо всем, об этом тоже.
И он готов, лишь бы кликнул кто. Знает, что с этими
правозащитниками делать.
X
Порядком навкалывались за день, наматерились, не
без этого: сцепка порвана и погнута – кувалдой не возь-
мешь, высевающие аппараты в сеялках забиты с озимо-
Пой, скворушка, пой
362 363
го сева или даже с прошлой весны спекшейся с удобре-
ньями грязью и заржавели насмерть… что за придурки
на них работали, оставили? Да свои же, родненькие,
занимать на стороне не надо. Руки бы поотрывал. Запча-
стей привезенных в обрез, каждую железку не у кладов-
щика – у инженера главного выпрашиваешь, когда такое
было? Самолично проверит и лишь тогда даст, да и то со
скрипом. Посмотрел, как Василий со сваркой управля-
ется и со всем прочим, сказал: все, отсеешься – сразу на
кузню. Но и скоро ли отсеяться придется – неизвестно,
горючки-то до сих пор нету, на разъездные только и ре-
монтные работы, в обрез тоже. Об удобреньях же никто
нынче и не заикается даже, не до жиру.
Возвращались под закат, ясный, расстеливший по
степи долгие теплые, словно на отдых расположившие-
ся тоже тени… что бы всегда ему добрым таким не быть,
этому свету белому? Что мешает-то, кто? Ответов вон
сколь накопал, а все равно неясно. И не будет ясно, не
для того тут закручено, замыслено все – нет, что-то не-
сравнимо большее, чем мысль, положено в основу всего
и на глубину непостижимую, немыслимую… Это как на
самолете лететь: нет-нет, да почувствуешь ее, всей шку-
рой почуешь под собою, бездну.
Проезжая, поглядел на халупу на Катеринину опять.
Вспомнил лицо ее – и то, что не уходило никогда, не
покидало лица этого насовсем, даже когда она улыба-
лась, просящее это, неспокойное… в чем они-то вино-
ваты, бабы наши, дети? И хотя всё тут, на дне, виновато
перед всем, но даже по мелочевке не наберешь у них на
большой грех, если посчитать, не наскребешь. Только
никто ведь и не собирается считать, вину взвешивать
и эту, как ее… кару за нее, да. И не собирался никогда,
бессчетно все здесь, не считано. Нет, никак не видно,
чтобы счет вели и хоть какую-то меру того и другого
соблюдали, соизмеряли…
Да и что наша арифметика – в указ кому?
Во двор войдя свой, глянул первым делом поверху:
как там квартиранты его? А никак, никого не видно и не
слышно, даже и воробьев, вечер же. Время уж соловьям,
но и первых, несмелых, не слышал еще с речки – не пере-
велись? Раньше-то с каждого куста окликали, и отвечать
было чем, не заклеклым еще в себе, не изгвазданным…
Василь Василич в окне торчал, заждался – ничего, что-
нибудь сообразим сейчас. Картошка есть и пшено, масло,
в самый раз на сливную кашу. И уже ключом в замке ко-
выряясь, краем глаза тень успел заметить, промелькнув-
шую к старой скворечне, молчаливую… ага, хлопочут
еще. Прижились, выходит?
Зашел Федька, не мог не явиться:
– У тебя хоть варено-парено что?
– А когда? Собираюсь вот…
– Там, это… Катерина подошла, стряпают. Зовут.
– Как малый-то?
– А что им… играют. Может, мы с устатку?
– Да вон стоит, пей, – и на шкапчик посудный кив-
нул. – Пей, я не стану.
– Ты что-то уж всерьез прямо… – Лоскут налил ста-
кан, бутылку заткнул и, поколебавшись, поставил назад
ее, в шкапчик. – В устаток же.
– Это тебе еще шутить можно, Федор Палыч, пока
детки малы… а я уже все, нашутился. В печенках шутки
эти. Ты пей.
Федор неуверенно поглядел на стакан; но взял,
с трудом и неудовольствием, будто наказуя себя, вы-
Пой, скворушка, пой
364 365
тянул налитое, поперхал, занюхивая хлебом. Все здесь
всерьез, что еще скажешь. Мы всё с тонкого конца, как
бревно, исхитрялись взять ее, жизнь, обмануть – нет,
дудки, лезь под толстый. Под комель тебе судьба, от сво-
его не убежишь. Сначала начинай, раз не хватило ума
дельное с добрым продолжить. И хоть оно невозможно
вроде – все сначала, а начинай; нам, дуракам, законы не
писаны, видно, поперек смысла не привыкать ходить.
Тараканов в дому взялись выводить – пожаром, ну не
дураки? А уж мелочь всякая, безобразия все наши с обе-
зьянством и в счет не идут, да и кому опять же считать?
Бог, который в нем, не это считает, почему-то уверен
теперь Василий, – иначе давно бы со счету сбился
и прикрыл, может, лавочку эту… Что-то другое взвеши-
вается и за скобки выводится из всей суеты нашей, грязи
и крови, какое арифметике человечьей и на ум не взой-
дет. На это одна надежда, на обещанье Его, обетованье,
которое он носит в себе столько же, сколько себя пом-
нит. А начинать не миновать.
– Да-к что сказать-то им?
– Как-то и неловко, Федьк… столоваться повадился.
– Ну-у, брат ты мой, загнул: столоваться!.. Делов-то.
Маринка вон, слышь, что гутарит: покель посевная, до-
поздна ж – у нас ужинать… а что?! Одна ж команда.
Экипаж машины боевой, м-мать ее! А то что ты будешь
тут – всухомять, чай да чаище…
– Ну, если в долю войти…
– Какая там еще доля… твоя, что ль? Не-е, не надо-ть.
Так ждать?
– Подойду.
Высокий, золотой до невозможности, до игры ка-
кой-то с человеком непонятной и недоброй, стоял закат
за крышами, безоблачный и тихий, по всему отсветами
и бликами рассыпавший, всему, до чего дотянуться мог,
разославший свои теплые дары, – которым ни на ми-
нуту он не верил… клетка позолоченная, да, только что
прутьев не видно. Оставалось на пенек свой да «Приму»
нашарить в кармане, еще у Василь Василича за ушком
почесать: что, брат, не доконала нас жизнь еще? Докона-
ет, она на это мастер. Уж она постарается.
И от этого не то что весело стало, нет, какое тут весе-
лье, но как-то тверже в себе. Усмехнулся и по привычке
рот прикрыл, ущербину свою.
Пой, скворушка, пой







Петр Краснов
Новомир
Повесть
I
- В принципе, - рассеянно сказал приятель, - псина-то неплохая. Хотя вздрючить бы за проказу не мешало. Вздрючить, а? – спросил он, глаза переводя, удостоив, наконец, взглядом поодаль благоразумно сидевшую собаку. – Или малость погодить?
Юрок понимающе – где тебя вздрючить, мол, при такой-то жаре и лени, - поглядел на него и даже хвостом не шевельнул на пустые эти речи. Но чего уж точно он не понимал, так это интеллигентского – перекочевавшего уже и к работягам и даже в блатную феню – словца-паразита, Гущину и самому однажды услышать довелось угрожающее в свой адрес: «Ну т-ты, в принципе!..» И было это похуже, кажется, чем «в натуре», прогресс и тут вовсю наличествовал. Юрок же не мог понять его и потому еще, может, что беспринципней этой собаки встречать пока не приходилось.
Поменьше среднего собачьего размера, с примесью каких-то болоночьих кровей и заросший до носа длинной шерстью, некогда белой, а теперь отвратно грязной, сбившейся в колтуны, в сосульки и лепехи слипшиеся, волочившиеся по земле, Юрок был типичным бичеваном и по характеру тоже. Сказывалось городское, должно быть, и отчасти благородное происхожденье – от какой-нибудь квартирной, но по недосмотру хозяев загулявшей с бродячим двортерьером мамаши-гризетки, собачьих абортариев, сдается, новейшие собчаки ещё не завели – чего, впрочем, утверждать уже нельзя; а известно, что тащит в деревню этот город, эти благородные… Привезенный лет семь ли, восемь назад сюда городскими внуками уже-таки большеньким, вьюношей хватким, Юрок имел двор прописки, деда с бабкой за хозяев и пусть довольно случайный по их небрежности и по его провинностям всяким нередким, но все-таки харч, нет-нет да и перепадало. В еде, однако, прожорливый до невероятия и неразборчивый, постоянно шакалил он по чужим задворкам и помойкам, не считал за грех, говорят, и курчонка-простодыру придушить, когда никто не видит, или стянуть и растребушить бязевый с творогом мешочек, какой обыкновенно подвешивают хозяйки на гвоздик у заднего крыльца, чтобы дать сыворотке стечь, да и мало ль какой фарт выпадет. Угрызений совести он никаких, конечно, и никогда не испытывал, точь-в-точь как хозяин его, в стариковский возраст вошедший Еремин, которого и в глаза уж по прозвищу звали, Ерёмой, хотя каким-то воспитателем детдомовским – «в дурака-мать его!» - наречен был, ни много ни мало, Новомиром… Лишь при получении паспорта, где-то в начале шестидесятых, переменил имя, Николаем записался от стыда подальше; а наколка на разлапистой, раздавленной прошлыми всякими трудами пятерне так и осталась, вместе с расплывшимся таким же якорьком. На выпивку Ерема всегда готов был тоже если не украсть, так уворовать, не брезговал ничем и на все смотрел, как и Юрок, ясными и понимающими всю эту мировую мудотень глазами.
Приятель выговаривал псине за то, что тот стянул с верстака и едва не раздербанил оставленный во дворе сетчатый садок с рыбой, только что на утренней зорьке добытой, - наивный! Он ещё не знал, что бесполезней занятия, чем стыдить или ругать Юрка, в свете нету – тем более, что позади в углу заборчика за хламом всяким дровяным есть у него потайный лаз со двора гущинской избушки-дачки на курьих ножках: рубиконы всякие сдуру переходить, мосты за собой сжигать не в привычке у него было… Юрок и в тему-то не сразу врубился, введенный в заблуждение проникновенным пасторским, полным горечи и сердитости увещеваньем, пару раз даже помелом своим грязным подмахнул… рыба? Это за рыбу-то деньги? Подумаешь, окуньков там каких-то зажевал с сеткой вместе, тут и говорить-то не о чем. Ещё можно было бы, скажем, понять всю эту канитель словесную, если бы он, как по зиме позапрошлой у хозяйки своей, тушку гуся мороженного из сеней утащил под крыльцо – это когда она, бабка Ная, вилами его оттуда сослепу выковырнуть пыталась, а он до последнего держался, от них уворачиваясь, и погрызть даже толком не успел… А тут «матросики» какие-то, их и рыбой-то не назовешь – с чего разоряться? И он зевнул, отменно белыми и острыми зубами ляскнул и на Гущина посмотрел, с какой-то даже утомленностью: скажи, что ли, ты этому, приезжему, чтобы не гнал тут… эта мораль у меня знаешь где уже?!
Гущин-то знал, какой уж год вроде дачника здесь, да и сам деревенских кровей и кое-каких оставшихся привычек и познаний; а вот приятель, надивившись за два дня, с какой ловкостью эта псина открывает изнутри калитку низенькую гущинскую, крючок носом поддевая и снимая, как хамкает на лету все съедобное, но обманки всякие лишь глазами пустыми провожая, и безошибочно разумеет не только мимику и жесты человеческие, но и слова, - городской его приятель Максим безудержным и ни на чём, ей-Богу же, не основанным мечтаньям предавался:
- Его постричь бы, помыть в трёх водах да в хорошие руки на выучку… он бы чудеса творил, не то что эти тупари породистые, вырожденцы комнатные. Заглянул как-то мимоходом на выставку собачью – габсбургский дом!.. Ну ладно, прохиндей, можешь подойти.
Юрок с готовностью приподнял зад, но сделал лишь один – именно из вежливости – шажок и снова сел.
- Нет, ну ты погляди! – в какой уж раз восхитился тот. – Н-ну дипломат! Ну собчачий сын!..
- Да это так… этикет, пустяки, - сказал Гущин, не то что совсем уж не разделяя восхищенья его, а просто из-за ради правды, какую частенько у нас путают с объективностью, хотя понятия-то эти разные. – Всем известный дипломатический протокол, цирлих-манирлих… Ему, если уж на то пошло, доступны тонкости более высокого порядка – да-да, то, что умственным уже назвать можно…
И рассказал, как прошлым ноябрём забил Ерёма и свежевал с соседом на заднем дворе подвешенного на проножки «башмака», годовалого то есть бычка, - нечем кормить, не позаботился; а он, Гущин, как раз подошёл по какому-то делу, заодно покурить, поглядеть. Шкуру сняв с телка и к разделке готовясь, по себе зная, что и Юрок из-за своей страсти на все способен, прямо из-под руки кусок утащить – это за ним не заржавеет, Ерёма предусмотрительно приоткрыл задние из штакетника воротца, молча головой показал тому: давай, мол… С неохотой великой, но безропотно последовал Юрок на зады, где уже крутились в ожидании поживы два каких-то забредших на запах кобеля – при которых ему-то, малорослому и с короткими ногами, ничего не светило…
Хозяин, всякие отонки  и мелочёвку ненужную обирая с туши, обрезая остро отточенным ножом, равнодушно откидывал её за штакетины, где тотчас расхватывалась она с жёлтого от навозной жижи снега и проглатывалась, нежёвано летело. Юрок только дёргался, суетился вокруг длинноногих этих, наглых и жадных, нюхнуть не доставалось. Но вот и до причинного у бычка места дошёл Ерёма, несколькими короткими порезами высвободил и отхватил, бросил, щерясь в ухмылке выкрошенными зубами, собакам… и-эх! Кинулись; но даже если бы и успел Юрок, схватил – толку-то, отняли бы тут же… И все-таки успел: молниеносно – пока путались они в ногах своих, схватить пытаясь, - куснул за ляжку одного сзади, за бок другого хватнул, назад отскочил… Хрип горловой мгновенный, злобный донельзя – и уж рвут друг друга, пластают кобели, клубком крутясь; а тот скачком-бочком достигает, изловчась, хватает «предмет» - и за ближний угол скорей, подальше отсюда, со всех ног…
А Ерёма аж заходится в смешке, в кашле прокуренном, приседая, стучит зажатой в кулаке ручкой ножа о коленку:
- От-так-от их!.. Отхватил премию!..
Что ни говори там, а своих недругов стравить да ещё попользоваться за их счёт – это, если по-человечьи, и есть самый верх дипломатии, не всякого канцлера на это хватит…
Юрок тоже не без внимания слушал рассказ, остро проблескивая иногда глазками сквозь свалявшуюся на морде и засаленными прядями, свисавшую с головы шерсть, мехом ее уж никак не назовёшь, и готов был, сдавалось, сказать: «А-а, это тогда-то? Ну, было дело – подумаешь…»
- Одна-ако! – качал головой приятель. – Макиавелли засраный! Нет, в дело бы его – в охотничье хотя б…
- И как бы ты его на охоту – на ремне поволок, да?
- Как это – на ремне?
- А так, - усмехнулся Гущин. – Никуда-то он не пойдёт: ни на охоту, ни… Ему это всё – до фени, он бич, понимаешь? Ерёма уж пробовал на пастьбу его брать… во-он до того проулка дошёл с ним Юрок и под палисадник спать завалился – этак, знаешь, демонстративно. Тот и звал, и с кнутом к нему – куда там… Ему любую работу работать – как вору в законе… западло, да. Ну, никудышний он.
Никудышний, никак иначе его бабка Ная и не называла. Никчёмный, ни двор постеречь, ни даже за ягодой-реписом, за грибами в лесопосадку сопроводить, чтоб хоть душа живая рядом. Пробовали не раз на цепь сажать – так за ночь душу вытьём вынет, а на приходящих ноль внимания, не гавкнет, голоса не подаст… нет, нарочно не брехал, был уверен хозяин. Так и пришлось Рыжка завести, из аборигенов, и тот с первых же дней столь ревностным оказал себя ко двору, что не то что человека или кошек – кур чужих отличал и облаивал честь по чести, как оно и положено. Будучи во дворе когда, правда, и Юрок подбрехнёт иной раз Рыжку – но безадресно этак,  в воздух, хвостом при этом работая, едва ль не симпатию выказывая гостю любому и каждому, даже цыганам с их вполне ощутимым звериным духом, от которого рыжий служака, взбеленившись, готов был сдохнуть в припадке на цепи… да и черта ль, в самом деле, портить Юрку отношения с кем бы то ни было, без нужды? В меру равнодушен был ко всем и всему, даже и в многошумных собачьих разборках, дрязгах и свадьбах редко когда в середку встревал, трезво сознавая, может, свою неважнецкую, говоря поганым новомодным словечком, конкурентоспособность в разросшемся сверх всякого избытка собачестве, что в городе взять, что на селе, люди же и поразвели, страшась друг друга; всё где-то сбочку предпочитал, в качестве, так сказать, наблюдателя, так-то целей будешь… Главное же, каким-то вот образом поставить себя во дворе прописки сумел: и никчёмный, а вроде, как свой, привычный, не выгонишь и шкуродеру не отдашь, да и на шкуру-то не годен… Головою ли, инстинктом, а умеют себя нахлебники поставить так, будто без них уж и не хватает чего-то, не обойтись.
- При таком-то уме, - всё не понимал прятель, не так ещё давно супротивник гущинский, а ныне демократ-расстрига, - да я бы…
Ну, а что-ты? Что – мы все, умные-разумные такие, в диалектике понатасканные, в политэкономии сызмала, а простейшей задачки на вычитание из кармана нашего и из души решить не можем? Где нас, куда запропала сама наука жизни, а того более честь наша, дух? Сами из страны барахолку спекулянтскую, бомжатник всесветный сотворили, сами не сказать чтобы с радостью, конечно, нет, но с готовностью какой-то иррациональной опускаться стали, будто долго ждали того, всяк в свой разврат посильный кинулись, в одичаловку, и – «я бы…»
Но меньше всего резонером хотелось быть – чихала она, жизнь, на наши резоны. Как и смерть, и это-то, должно быть, Юрок получше Гущина с приятелем знал – ну, если и не знал, не дано ему, к счастью, этого точного знанья, то чувствовал-то уж наверняка лучше. Дала она почувствовать.
II
История с гусём тетку Наю вконец, как ныне говорят, достала, ругалась – на полдеревни слышно было. «Черти вас на мою голову навязали, - кричала, - никчемушних! Оба из дому тащут – наперегонячку, алыхари! Своди со двора, так твою!..» Гусь дочери городской на новогодье приуготовлен был и с вечера соседям в амбар отнесен ею, чтобы, не дай Бог, не сплавил его Ерёма кому-нибудь за пару-тройку бутылок самопала; и вот только договорилась с попуткой сдать, только в сенцы от соседей занесла, пока благоверный с похмелу глаз не продрал, как другой удосужил, такой же паразит клятый… Ярость её не знала исходу: как вот сдать такого гуся теперь, погрызенного? А другого не было, не гусака ж рубить, не гусынь, на племя оставленных; да и не успеть к попутке… Душила ярость – на всю свою жизнь ишачью, за бабу и за мужика, на судьбу беспроглядную, дышать не давала; и не из тех был Ерёма, чтоб такой момент удачный упустить. Свою пенсию он пропивал в первую же неделю и теперь был как раз – по выраженью, какое русскому переводить не надо, - «на подсосе». «Своди ко всем хренам со двора!...» - «Бутылку, - сказал он, - и все дела». – «Ага, разбежалась! А потом, скажешь, шофёру ещё, чтоб отвёз…» - «Куда его везти, ты што?! Он, ушлый, и с Мурмана прибежит. – Новомир Ерёмин когда-то служил под Мурманском в береговом экипаже, потом и в море выходил, и она знала, что это очень отсюда далеко. – Не-е, тут надо-ть это… тово». – «А хоть чево! Чтоб глаза не видели сволоту никомушную… Гадство с вами, а не жизня!» - «Я ж говорю: бутылка».
Но и к этой наглости тетке Нае было не привыкать; случаем пользуясь, не раз уже и не два выставлял ей муженёк, супруг незапряженный, такое вот для добрых людей дикое условие: за своё ж дело какое-никакое семейное, хозяйственное – и, вроде того, плати… «Будет тебе, хрен ненажорный… вот сведёшь – будет! Может, сам поскорей околеешь!..» Но подсердечно-искренняя подчас, тоскливая надежда эта её всё что-то никак не сбывалась, живуч оказался попутчик, пособник судьбы, хотя несколько раз уже «концы отдавал», желчью одной блевал и кровью…
Делать нечего, пришлось ей срезать кое-как, состругать погрызенное тупым ножом, не заставить никак мужика наточить, и самой тупым же топором порубить гуся на куски, так вот и сдать; а Ерёму, как всегда в таких случаях, охватила усугубленная похмельным синдромом лихорадка деятельности… Первым делом было – найти придурка этого, по задворьям где-нибудь шастающего, и поймать, на привязь посадить; но самому-то ловить было теперь никак не с руки, колотило всего… а дальше? Собутыльник давний Задереев, ружьишко имевший и ходивший иногда на речку вяхирей и уток попугать, маялся с чирьями в больничке на центральной усадьбе, его оттуда не вызовешь… А Кирьку сговорить задереевского, вот что! Ещё тот алыхарь, как баба говорит, безобразник, хоть по годам и пацанёнок ещё, не зря отец ключ от ящика ружейного железного на шее носит заместо крестика. От зятя с прошлого приезда пачка сигарет валялась, с фильтром, а за них отморозок этот, по деду Кириллу названный, всё сделает, что надо и не надо. Сам Ерёма «Приму» курил, с каждой пенсии сразу на месяц закупал, чтобы хоть за этим не шакалить; а из зятевой пачки разноцветной одну только достал, попробовал баловства ради и в какой раз подивился: ну, пахнет – а что там курить-то? Трава травой, только деньги переводить.
Ни того, ни другого искать долго не пришлось. Юрок на заднем, скотном дворе ошивался – в тоске по гусю, должно быть,  и без какого-либо, само собой, страха иль раскаянья, ещё со щенячества все его проделки и провинности в этом безалаберном доме не то что прощались – забывались тут же за всякими другими происшествиями, вот ими-то богаты были тут, и одна была забота – под горячую руку не попасть. Предупредив лобастенького, с быстрыми сметливыми глазами на конопатой морде Кирьку: «Тока, это самое, не гляди на него, а то догадается, сучок», - Ерёма навел с водою болтушку из отрубей и продвигал огромными своими разношенными валенками в сарайчик к поросёнку. Юрок, вообще-то, и болтушкой не брезговал, не прочь был вылизать пустое с остатками ведро; подождал немного хозяина, отчего-то тот не выходил, и не утерпел, сунулся в сарай – где и был немедленно схвачен, отсеченный сзади в дверях Кирькой, за грязный загривок трясущейся хозяйской рукой.
При нужде Ерёма и сам бы управился с остальным, немудрено дело, - но незачем теперь, за воротцами на задах гомонила уже ребятня, Кирькой оповещённая, ждала. Поискал глазами и велел помощничку отмотать с прясла обрывок старого, заскорузлого от грязи бельевого шнура, каким привязано было оно к столбу. Жердина упала одним концом, хрен-то с ней, а шнур оказался вполне ещё годным, выдержит; и он, на высокий порожек сарая присев и зажав уже и переставшую противиться псину между голенищами валенок, связал кое-как и наскоро петлю – колотун, однако, похмелиться поскорей бы, - сказал Юрку, вроде как всерьёз: «Што глядишь? Отвечать, брат, надо… все ответим». И насунул петлю на морду ему и дальше, на шею, подтянул, совсем тонкой оказалась под свалявшейся шерстью шея, передал другой конец Кирьке: «Так и тащи, подальше куда-нить… к конбайну вон. На нём и… это самое. Тока не упусти гляди». И с облегчением закурил, глядя, как пошла-побежала туда, покрикивая, ребятня по неглубокому совсем ещё снежку, как трусила боком меж ними поначалу упиравшаяся было собака – туда, к оврагу, где кособочился на его краю под мглистым зимним небом начисто раскулаченный «фермерами» комбайн и чернела другая всякая, тоже раскуроченная, бывшая колхозная техника.
Псину не жалел, не за что. Да и себя тоже – что жалеть, коль жизнь прошла уже. Прошла; а эту, нынешнюю, он за жизнь не считал, не стоила того – ни своя, ни общая, куда-то вовсе не туда повернувшая и будто с последних съехавшая катушек, припадочная какая-то… дожитки, да, толку с этого уже не будет. Угрюмым был мир кругом, равнодушным, оно и кстати – не жалко кинуть всё к такой-то матери и забыть. Да, главное – забыть. Не помнить всю гнусь эту, свою и чужую, все её, жизнешки-злыдни, выверты и западни с заманками, оскорбления несмываемые. Кинуть, уйти, от себя тоже.
Он сплюнул, затер валенком окурок и тяжело – всё в нём скрипело и дрожью противной мелкой отдавалось, - поднялся с порожка. Еле виднелась там, у комбайна, копошилась ребятня… сделает Кирька? Сделает. Злой парнишка, понаделает ещё горей.
Подошёл к грубо сбитому крыльцу, много лет уже без нижней ступеньки, какую заменял большой камень-плитняк, сказал в открытую дверь сеней, где гремела вёдрами с пойлом жена: «Всё, навёл кранты. Так что, это… ставь давай». – «Положу! Так я и поверила!..» И ребятня уже на слово не верила ему, тот же Кирька, паскудник, сигареты наперёд запросил: а то, мол, знаем… Что ты знаешь, хотел вскипеть он, что понимаешь?! Но лишь обессилено дернулось что-то в нём и сгасло, не загоревшись, как плохая спичка, едкий испустив дымок в глаза, разъедающий… пачку-то отдал бы и после, на кой она ему самому. А с чем другим… Прав, поганец.
А тут, когда дело и вправду сделано… Звездануть бы, чтоб с копыт слетела. Но нельзя, не отдаст тогда, хоть ножом режь, уж он-то знал. «Как-кого ты, чумичка!.. – схрипу закричал. – На конбайне вон висит, ребятню послал – глянь!»
Она выглянула, маленькая, гнутая-перегнутая напастями всякими, с подозрением и ненавистью посмотрела на него сначала, потом туда, к оврагу, где мельтешили парнишки, а один торчал на самом верху, на бункере. «Нехристи, ей-бо… - И скрылась в глубине сеней, пошебуршала там в чулане, вынесла мутную бутылку, неполную, стукнула ею в крыльцо. – На, жри!..»
Самогон, само собой, да кислый какой-то, вонький – «хвост», последней выгонки… Он вытер рукавом губы и как-то мигом вспотевший, взмокревший под драной кроличьей шапкой лоб: где держала она его – в валенках старых, в ларе с зерноотходами? Всё с утра перерыл на всякий случай, везде, в чулане тоже – нигде, ничего… насобачилась хоронить, стерва, что скажешь. Нет, хоть немного, а закусить надо теперь, а то палит нутро – как лампой паяльной, недолго и до выкидыша. Одно хорошо, разве, что забирать стало быстрей в последние времена… расходу меньше, да, особенно поутрянке когда.
Через полчаса он сидел на уличной скамье у домишки своего, колхозом когда-то даденного как механизатору широкого профиля, - улыбающийся улице пустой, весь отмякший, блаженный, готовый зазвать на скамейку к себе всех и каждого, всех вместе и каждого по отдельности. Во, теперь я – человек, подходи и не бойся, верь; лишнего, может, и не скажу, не дурак, но и обмануть не обману, незачем теперь… Этим небесно голубели, морщинками всеми лучились глаза его блаженные, приветные для всякого, и лишь знающий мог прочитать в них ещё и обыкновенное, всегдашнее: а пошли-ка вы все на хрен!..
III
Наутро всё та же была проблема – не такая болезненная, может, как вчера, но была. Пошёл наудачу «по адресам» - ничего, в одном дворе старые, давно уж вроде бы позабытые, понадеялся он, долги припомнили, а в другом и вовсе обложили последними словами, облаяли… ладно, запомним. Но и запоминать-то – для чего? На том свете угольками?
К приятелю заглянул под конец обхода, к фронтовику Манохину, лет на десяток так постарше тот был и давно уж вековал один, жену на могилки слезами проводив, - хотя какой там приятель, разве что пенсию боевую, немаленькую по местным понятиям, помочь тому пристроить, в два горла-то. Ерёма уж и сам забыл, когда они были у него, приятели, чтоб как человек к человеку.
Манохин трезв был и понур, дня три ли, четыре уж не пил и потому пребывал в озабоченности хозяйством своим – вконец развалившимся, впрочем, даже и курей перевёл. Заботы две было: лампочку перегоревшую в кухоньке сменить и в погреб, что на дворе, спуститься, картошки набрать и банку-другую солений поднять. Ерёма с готовностью взгромоздился кое-как на шаткий табурет и еле открутил её, лампочку, так она закоксовалась от стародавности, пригорела резьбой; и оттуда, сверху, намекнул, что край как неможется… давление, что ль? А тут, говорят, дыры ещё какие-то появились – ну, наверху… «Отку-уда?!. - открытым текстом отвечал Манохин, подслепо щурясь к нему, приглядываясь правым, ещё не совсем затянутым катарактой глазом. – Сам до пенсии вот недожимши… Ввинтил, что ль?» - «Да-к уж давно, жду. Включай, пробуй, а то ходули не держут…»
На двор вышли, Манохин, издавна обязавший себя знать политику и всякий раз при случае подставлявший обволосевшее ухо к репродуктору, вспомнил: «Дыры, говоришь, наверху… в Кремле, что ль? Это уж точно…» - «Да не – в этой, как ее… атмосфере». – «А-а… - Еле он двигал ими, своими ногами, и теперь на осколки кстати пожаловался: - Один зимний, гад… Как зима, так начинает ходить-бродить, не сидится ему… Говорил же мяснику этому, районному: вырежь! Нет, мол, не трогать лучше… Ему, кобелю молодому, хорошо говорить…» Дал ключ, Ерёма отодрал кусок полуистлевшего, примёрзшего к земле брезента, откинул его вместе со снежком и вынул из глубокого творила погреба утепляющие его старые телогрейки и штаны ватные, отомкнул бахромою ржавчины поросший замок. Неудобный был погреб, лестница чёрт знает где внизу – наломаешься, покуда слазаешь.
Что удивило, так это десятка два банок больших и маленьких с соленьями и вареньями у старика… ну да, Манька-племянница эта его, небось, на пропитанье подкинула: огород-то большой у неё, а сама как была простодырой, так и осталась. Тоже натура, и ничего ты вот с ней не поделаешь…
Замок он просто приткнул – сделав вид, что запирает; и, вроде б для верности, подергал даже, прихватив дужку пальцем, бодро сказал: «Всё, в ажуре! Эх, под эти б огурцы…» Старик только вздохнул, ключ принимая: «Спасибо, что подмогнул-то… Да вот, дней через пять обешшают за сентябрь – там, глядишь, и… разговеемся. На хлеб вот наскребу счас и в магазин». – «Да рано, хлебовозка-то в двенадцать теперь». – «Оно ничево, подожду там… с народом всё веселей».
Пришед, как говаривали раньше, в дом свой, Ерёмин озаботился вдруг, к удивленью жены, силосом для коровы. Молока-то и впрямь под отёл всё меньше даёт, хотя до запуска  вроде б и далековато пока; да и то сказать, много ль дашь с соломы, сенцом дрянным приправленной внатруску? Но сразу же и насторожилась: что-то удумал, паразит… Корова эта ему – хоть сдохни, самой пришлось алкашню такую ж подряжать-нанимать, платить да ещё бутылки ставить, чтоб сенцо это привезли, с клеверища бывшего колхозного ворованное; а этот как всегда с перепою валялся, даже складывать не вышел. А с другой стороны если, одним только молоком и отпаивается, иначе загнулся бы давно, нехристь…
Ерёма, меж тем, салазки большие рабочие, из талов каким-то умельцем давным-давно вязаные, достал из-под навеса, мешок на них кинул, верёвку, все на тропку поглядывая, взгорком на соседнюю улицу к магазину ведущую. «Мешок-то зачем? В него, что ль, накладывать будешь? Ты б ещё портфелю взял…» - «Мало ль… Дроблёнкой, может, разживусь». Разживается, когда захочет – чёрта уговорит, уломает. Когда за кадык-то.
Ага, вон и Маноха стронулся к магазину, подвигал – с крейсерской скоростью пол-узла, не больше, да и то не без помощи батожка. Дальше хоть и с опаской немалой, но по обдуманному всё делал: с задов зашёл, дверка там была так себе, а калитку, что на улицу выходила, подпёр изнутри на всякий случай; и в два приёма, мешок в погребе нагружая и, вылезши, на верёвке его вытаскивая, дело покончил. Правда, пару банок мелких, ухмыльнувшись, оставил - на закусь, когда спохватится. В связке старых ключей, из дому захваченных, ни один к замку погребному не подошёл, а то бы и вовсе чисто было, если запереть им, чище некуда: испарились банки! То-то дивно бы хозяину стало – улетучились!..
Замок с откинутой дужкой на дощатом затворе погреба оставил, прикрыл всё, как оно было… нет, раньше недели не спохватится. Банки кое-как уместил в салазки, мешком прикрыл и телогрейкой, из творила прихваченной, огляделся – всё? Напоследок подпёртую калитку освободил и, вывезя салазки на зады, следы их притоптал. Теперь самое рискованное предстояло: никому на глаза с ними не попасться, домой увезти… А домой – зачем? Вон через три двора стог соломы огроменный у Задереева – вот туда. Быстро и с оглядкой – туда: холодов больших не ожидается вроде, не разморозятся, да и всегда их можно взять отсюда, не к спеху…
Закопал поглубже, утеплил ватником, пару банок больших на сегодняшний день в мешке оставив, притрусил следы соломкой – вот теперь-то всё. И с лёгкой душой отправился по задам дальше, к силосной укладке, что за речкой была, у фермы с полсотней оставшихся коровёнок. Чьё теперь всё это, колхозное, стало – не понять… да что понимать – председателево, чьё ж ещё, вон какие хоромы отгрохал, на иномарке раскатывает, мироед. И по всей округе, какое ни возьми село, нигде зарплаты не платят, запросто этак в карман свой безразмерный складывают да ещё и смеются в глаза нам: «с ограниченной ответственностью»… Выходит, вроде рабов мы у них, и скажи спасибо ещё, что буханки под запись в магазине выдают. Мы вот раньше всё думали про себя, что воруем… ну нет, мы-то лишь приворовывали, по нужде сперва, а потом и в привычку вошло, вроде как в обычай. Это теперь воруют нещадно – да не мы, а сами охранники, каких сторожить добро поставили. Вот кто показал, как воровать-то надо… А и кто лучше охраны знает, где что лежит, где взять?
Он думал так, без особой опаски набивая силосом вместительные салазки: сторож при ферме, Трунов, уже завтракать ушёл, а это у него, гляди, до обеда. Да и работничек-то ещё тот – ни украсть, ни покараулить, из дежурки не выманишь… Ну, а ты-то до него тут – что, лучше был? Спросил себя и себе ж ухмыльнулся: не то что с фермы чего – его по пьяни самого утащи, он бы и не почухался…
И назад возвращаясь, он ни одной души не встретил: со скотиной управившись, люди по домам ещё сидели, работы об эту пору всегда-то немного было, а теперь и подавно. Лишь на подходе ко двору своему наткнулся на торчащего неизвестно зачем на задах деревенского дурачка Федю, лет восемнадцати уже, низкорослого, толстого, какого преподобным почему-то прозвали, зачарованно с открытым ртом глядящего за речку куда-то, будто ожидая оттуда необыкновенного чего, небывалого… «Што ждешь-то, Федь?» Тот не отозвался на вопрос, лишь толстую шею с трудом повернул, посмотрел пустыми рыбьими глазами, втянул соплю и сам спросил, одобрительно: «Воруешь?» - «Ага, - смешком ответил он, - корове». – «Корове надо, - все так же одобрительно сказал Федя; и всегдашним монотонно-бубнящим своим, но чем-то обиженным все-таки голосом вдруг пожаловался: - Боженьки нету… Молимся-молимся, а всё его нету…»
От неожиданности этой Ерёмин не то что опешил, нет – приостановился малость; и, головой крутнув и похилив в усмешке рот, поволок салазки дальше, так и не найдя, чем ответить. И что ответишь дураку? Мамаша с папашей, гулеваны, давным уж давно сплавили Федю сюда, к бабке-одиночке, сами же в райцентре гужуют-проживают, там у них ещё, говорят, наплодилось мал-мала меньше; а бабка богомольная с излишком, вот и таскает его с собой на всякие старушьи посиделки, учит, попросить если Федю преподобного – «Отче наш» без запинки прочитает и перекрестится как надо… Чудаки люди. Да и зачудишь: сунули их в эту жизнь – живи, мол; а как – не сказали толком, вот и мудрят всяк на свой манер, кто во что горазд. Ещё и довольны, поклоны бьют: слава Богу, живы!.. И хоть пригляделись бы, какая она, жизнь эта… скотья ведь, хуже какой не придумаешь, не сыщешь. Гнобит всё, ноги об нас вытирает, как хошь ломает, а уж убить ей – первое дело, за удовольствие, хоть кого. Шагу не ступит без этого, да ещё намучает, наиздевается, чтоб совсем уж грязь ты стал и ничего больше. Вон как сына его, Гришку: так усох от раку, что хоть на лучинки его, на растопку топориком коли… Вот и живи как хочешь, жди всякий час любой, как дачник этот ученый говорит, мерзости… не-е, как жизнь, так и мы.
И вскорости, загнав банку Фирюзе за некрепкий, но какой-то дурноватый самогон (подкладывает, небось, чего-нито в него, татарва; зато уж не спросит, откуда товар, и сама никому не скажет), расположилася опять на скамье, всех проходящих щербато-улыбчиво приветствуя и заговаривая о том-сем, глазками по-младенчески голубея, - тем паче, что и солнце, наконец-то, пробрело сквозь облака, снег засветился, заискрил от морозца, совсем легкого, и разбазарились вовсю, артачились невесть с чего воробьи в старом у соседа калиннике. Ишь, разлыбилась, сказал он жизни. Лыбься-лыбься…
Убрался во двор со скамейки тогда лишь, когда увидел медлительно выруливающего с тропки на улицу, дорожные колчи нащупывающего бадиком Манохина, припоздала как всегда хлебовозка. Ничего, посмеялся он, у Маньги припасу хватит на тебя, подкормит. Оно и с пенсией фронтовой тут, если с умом, живи – не хочу. От нечего делать ещё силоса в ясли корове подбросил, с излишком, может, - хавай, не жалко. А вечером, потемну, надо бы вывезти эти банки, совершенно трезво подумал он, дело к морозу, кажись, идет; и так же трезво понял, что скорее всего не получится это у него – не дотянет, свалится… В дом заглянул, жена где-то всё в соседях прохлаждалась, сплетница, своих горей-забот ей не хватает – чужие подавай; налил ещё, выпил и, зажевывая на ходу хлебом с куском старого желтого сала, ко двору опять подался. В большие щели заборишка своего в одну сторону улицы глянул, в другую – нету Манохи, продвигал. В другой бы раз, не сейчас, и посидеть с ним можно, послушать, как городит он всякую «за политику» чепуху, поддакнуть-подбрякнуть, посмеиваясь, а то и подзадорить, сказавши, что «гарант» и не знает, может быть, как оно тут, внизу… И вышел, чувствуя, как от обжигающей, тупо уже давящей тяжести внутри мутнеет в голове, но с пущей четкостью проясняется в глазах всё окрест, особенно же в чистом воздухе даль, полузадернутая снежком пашня на взгорье, призывно синеющий лесок за нею…
Обочь калитки стоял Юрок и глядел на него – как-то низко морду опустив к земле, так что еле они проблескивали, глаза, сквозь свесившуюся с ушей и лба грязную нечесь.
- А-а, ты, што ль… - сказал Ерёма, не удивившись  ничуть; и не такие, знал, номера выкидывает, чудесит судьба. – Эт-ты как это… умудрился?
Юрок хвостом даже не шевельнул и не сел, все боком стоял, только заметно насторожился. Ерёма повертел недоеденный хлеба кусок, бросил ему и к скамье шагнул, сел сам. Пес подошёл к хлебу, понюхал и, поперхивая как-то, съел.
- Дела-а… - Помяло шею-то, сразу отметил он. – Что ж мы теперь чумичке скажем, а? Не справились, скажет, с соц, это самое, обязательством. Мол, велено было – а вы что?!. Кирька, пог-ганец!.. А это… а что нам баба, вооще-то? Хрен с ней лается… ага?! Мне все её приказы, знаешь… Как поднесу, - он сжал кулак, большой, бугристый ещё, показал его собаке, - так… Вот мой приказ, и никаких. И пошли все на … - Болтливость напала, это он за собою знал. – Ладно, живи. Два раза не… Я счас тебе пожрать. Пошли.
Зашёл на кухоньку, отрезал большой ломоть хлеба и, обмакнув его прямо в кастрюлю со щами, вынес. Но во дворе собаки не было… ага, за калиткой ждёт, на улице. Не верит.
- И правильно: не верь. Никому, слышь, никогда. Нашему брату верить, знаешь… Хуже человека говна нету. Найти б, кто его делал – я бы сказал… Шнурок порвалси, што ль? – Пес ел, перхал, судроги, похожие на рвотные, прокатывались по всему его телу. – Ничо-о! На вас, слышь, это… как на собаке, да. – И засмеялся, голову клоня к коленям, мотая головою. – Зарастё-от! А и то: жрать, может, помене будешь, а то ж как боровок метёшь, что ни дай. Гуся он захотел, шваль такая… а верёвки не хошь? Попробовал? Гуся я и сам не ем – детям, это самое. Унукам. – И покивал себе, посмеялся: Фирюза ест – и гуся одного с курчонком стрескала по осени, и сметаны не счесть, масла, яиц, - что под руку подвернётся с похмела… жирует, сука хитрожопая, не зря два уже раза её поджигали. А на Троицу велосипед, старшим внуком из города привезённый (как-никак четверо их, внучек и внуков, и всё-то лето отираются тут), со скрипом согласилась татарка принять, еле уломал, совсем что-то пенсию застопорили тогда, а тоска лютая была… Внук и углядел, перехватили Ерёму со «Школьником» уже на дворе у самогонщицы, крику было. – От-так-от она, гусятинка, - увидал Москву?! – Помолчал. – Што хоть увидал-то? – Ещё помолчал. – Интересуюсь. Было б што – я бы тут не задержалси… Молчишь? Или это… шиш да кумыш?
Слушал ли, не слушал его Юрок – но только, доев кое-как, повернулся и пошёл неверно, неуверенно за угол подворья, всё так же низко, едва мордой не тыкаясь в снег, голову держа, - на зады, в соломе где-нибудь отлеживался, небось.
На другой, что ли, день – все они тогда слились, дни, в ком какой-то слиплись, банки-то все-таки вывез он, - Кирьку увидел, допросил, и всё стало куда как ясно: подвесить подвесили, околел, полазали там, а как уходить от комбайна – кто-то чикнул ножичком шнурок, не оставлять же так… Жена, новость узнав, беззлобно бросила: «Черт-то с вами, всё равно подохнете!..» Одна у ней музыка; и злоба бросилась в голову, в запрядавшие руки, табуретку с железными ножками схватил, запустил в неё, у печки с растопкой возившуюся… а не попал толком, жалко. С криком – «ох-херел?!.» - она выскочила за дверь, откуда прыть у старой взялась, а его всё трясло: сама первой от мотора коньки отбросишь, стерва… забыла, как синяя валялась?
Отошёл Юрок, откашлялся только к весне, когда уж травка всякая повылезла – ею, может, и пользовал себя, по нескольку дней пропадал где-то; шея, правда, ещё плохо поворачивалась, и морду низко держал, но время долечило и это. Дичиться перестал, считай, только гладить себя уже никому теперь не давал, даже внучатам ерёминым: либо увертывался и отбегал, а если удержать пытались – рычал с хрипом и нервностью, зубами воздух цапал, ляскал в опасной от рук близости, куда вся обходительность былая подевалась. Оно и понятно, разве что уж дураку такой урок впрок не пойдёт – а какой же он дурак.
IV
- Не-ет, что-то здесь не так, - на остатках увлечённости всё сомневался ещё приятель Максим. Само определенье это – приятель – как нельзя лучше, кстати, подходило к их давним уже отношениям: всегда-то приятен был Гущину, даже и в пору их жестких до враждебности разногласий, - свойской натурой, может, подвижностью душевной, искренностью самой, его и за врага-то было трудно счесть, сразу угадывалось: свой дурит… Мелким бизнесом теперь, как принято ныне туманно выражаться, промышлял себе хлеб с маслом насущным, без масла грозило вообще из интеллигенции выпасть, и перепродажа старья компьютерного далеко не самым худшим делом было. – Умный же, значит…
- Жизнь не такая? Среда заела?
- Причём тут жизнь? Подход не тот, в принципе. Подход нужен свой – и к человечине, и к собачатине, разница не так уж и велика.
- Ну, в чём дело: бери Юрка к себе в город – отдадут за милую душу да ещё спасибо вдогон скажут… Ищи подходы.
- Ну, ты уж сразу так…
- А как? Если, как ты говоришь, в принципе?..
Вот этим и кончаются все наши интеллигентские разговоры. Впрочем, один – десятилетьями тянувшийся, кухонный, - Манежной площадью закончился, невообразимо глупой. «В мозгах туман, в кармане фига» - это о нас. Фигу вынули, показали, туман сгустился в нечто неудобьсказуемое, в прокисшее яблочное пюре – а дальше, спросить, что?
Ерёмина же быта, как формы бытия, наглядевшись за несколько этих дней, он вообще «не воспринимал», вот ещё словечко… А ты воспринимай! – не сдержалось, сорвалось у Гущина, - восприми! Это ведь ты, вы же, интеллигенция потомственная, раскулачку с голодухами устроили, отца-матери лишили его, в детдом полубандитский засунули. Вы ему вместо имени кличку идиотскую присобачили и Бога отняли, из дерева живого, раскидистого – прямо столб тесали, топоров и рук не жалеючи. И вот карабкался он всю жизнь – из детдома в фэзэу, оттудова на шахты, в казармы флотские потом, на целину в палатки да бараки совхозные, где только не маялся, не бездомничал. Даже в тюрьме, бабка Ная говорила, побывать успел – правда, недолго, за мелочёвку какую-то… И вот выкарабкался вроде, на «Кировце» - серьёзной машине работал, какую не всякому же доверят, не лучше, может, но ведь и не хуже многих вкалывал, детей каких-никаких вырастил, с именами своими, а не с кликухами вашими погаными, сам обрёл имя наконец человеческое, русское, - и тут очередная вам пришла-припала идея, теперь уж корыстная изначала, опять всё наоборот перевернуть, социализм свой недоразвитый на капитализм ему переменить, снова с западу завезти чужое, несродное… И рухнуло всё к чертям, что он строил-обживал, во что жизнь свою выдохнул, и опять он из-за вас же, паскудников, имя потерял, Ерёмой стал… запил-то, бабка Ная говорит, лет восемь всего назад, десять ли, как грабёж ваш в самый разгар вошёл, когда уж безнадёга задавила. А снова карабкаться ему уже и сил не стало – изработали его, измахратили и с пенсией смешной выкинули… А ты в белокаменную делегатом катался к Манежной вашей, в раденьях там орал и трясся с девственницей Новодворской, с Боннер – и ты ж его теперь, видишь ли, вопринимать не хочешь, брезгуешь… Ты – это и лично, и опосредовано, сословно…
И добавил: да вот меня ещё на грубость, на пафос прописной спровоцировал. Маяться теперь буду: хозяин, а гостю грублю. Уж прости, сделай милость.
Надо ему должное отдать, слушал он довольно спокойно, самоувлеченьем болевший – успел все-таки подлечиться, времечко лютое помогло.
- Виноватых искать – ничего не найти, - вполне рассудительно сказал он. – И, само собой, никого, все мы – жертвы, один другого стоим. Но зачем опускаться-то, образ и подобие в себе гробить?
- Не оправдываю, - ещё ставил тон Гущин, - не судья. Он, по крайности, реальной жизнью своей живёт, каким она его сделала-изуделала, - а мы? Какой ещё идеей очередной, завиральной? Костоломной – на меньшее-то не согласны…
- Вот и я говорю: а чем мы-то лучше иль хуже? Стоим друг друга… - улыбнулся он, и Гущин махнул рукой.

Во дворике своём сидели, когда приступил как-то под вечер к ним Ерёмин, - совершенно трезвый и, главное, оттого не скучный совсем, глазки посматривали бодро, знающе. Сопровождавший его Юрок первым делом, конечно, помойку отправился проведать, а хозяин его к ним подсел, ногу на ногу закинул:
- Ну, как там ваша политика?
- Так она такая ж наша, как твоя…
- Да мне-то она… Если им там всё по хрену, то нам и подавно. – Но сужденья-то, когда изредка заговаривал о ней, выдавал довольно верные, здравый смысл терял разве что в сильном, совсем уж угарном хмелю. – Не хотят они добра нам, это-то понятно…
- Не хотят или не могут? – Это приятеля интерес взял. – Разница все-таки.
- Как это – не могут? Хотенья нету… Другого не пойму вот никак: почему-эт мы стали им не нужны? Мы ж хоть работать, там, воевать как следоват, хоть што. Сталину вот нужны были, Хрущёву там, другим тоже, Черненке даже-ть, - а этим… Ни построить ничего для дела, ни порядок хоть какой навесть… Што им надо-то?
- А ведь вопрос? Вот смотри, - стал загибать пальцы приятель. – Государство стоящее им не нужно, всё сдают, что можно и чего нельзя; народ сильный и сытый, здоровый – тоже, родина… ну, это совсем уж смех. Где у них наворованное лежит, вестимо, там и родина… Власть – да, но для чего? Ради «зелени» только, кайфовать? Но это и не власть уж будет – без силы, смысл её теряется тогда, утекает…
- Ну, они-то этого и не знают, скорее всего, - сказал и Гущин. – Откуда им знать, если они её, настоящую, в руках не держали? Дяди чужие держат, давно.
- На то похоже. Дяди янки-янкели.
- А этот, совсем уж маленький пришёл… он што? – Ерёмин снова полез за куревом, размял сигарету, переводя вопрошающие и с некой иронией глаза с одного на другого. – Четвёртый либо уж пятый год говорит, говорит, а… Вот чего ему-то надо?
Они как-то согласно пожали плечами – в самом деле, чего?
- Сдаётся мне, хату где-нибудь на Лазурном берегу, – невесело и скорее желчно даже проговорил приятель. – Ну, и свечной заводик ещё, в приварок к пенсиону. Сам же его назначал алкашу – как себе… Отработает заданье – и на покой. Не-ет, ждать там, в смысле желания и воли, нечего, что ни скажет – всё наоборот творит. «Мистер Наоборот». Не хозяин себе, если хуже не сказать.
- И большая?
- Что?
- Ну, пенсия-то?
Со смеху чуть с ящика не свалился приятель, на каком пристроился напротив:
- Маленькая!.. Что, боишься – не хватит ему? Нам вместе всем в три года не пропить, даже в ресторациях.
- Ну уж… - не поверил Ерёмин, и не без юмора на свой счёт.
- Да-да. От белой горячки окочуримся, запросто. – И посерьёзнел. – А беда главная у нас – народ как-то обессилел… Обессмыслел, да, задичал. А без народа сильного откуда сильной власти взяться, реальной? Вот она и тусуется там, наверху, дрянь человеческая всякая, случайная…
- А ты её мерял, силу? – Выговорилось это сухо у Гущина. – Чем?
- Это, брат, шкурой чувствуешь, лучше прибора нет.
- Ну, шкура – это инстинкт. А пора б уже нам и разумом брать. Сила народа любого – в элите его, согласись, в национальной. Продала нас номенклатура, предала и тем самым перестала ею быть, элитой. Мы и остались без царя в голове… силой без направленья, считай, без цели. Ты вот стань ею, элитой, а потом народ хули.
- Как это – стань?
- А так – в борьбе, в жестокой причём. Только так и рождается, даром никому не даётся. – Все-то мы вроде понимаем, опять подумалось ему, а как до дела… - Сроки нас жмут, вот что плохо. Сроки. Не запряжём, боюсь.
- Да-а, всё та ж телега, то же тягло… а интересное слово, правда ведь: тягло?
- Кому интересно, а кому и… - начал и не договорил Ерёмин, поглядывая на обоих, слушая. Он-то, по всему, знал, что за словом этим.
- Вот именно! – совсем уж по-своему понял его приятель Максим. – А мы всё спрашиваем, что им надо… Тягло сбросить, вот что – с себя! Награбились и, в натуре, по новой решили жить, козлы, с чистого листа: всё позабыть, что было и не было, всю эту историю с географией, с отцами-дедами… не бабушки – бабки одни у них на уме да бабы. От бешенной деньги взбесившийся частник! Нет, но каково задумано – по новой, с нуля и вне зависимости от какого-то там народа!.. Табула раза этакая в серых мозгах, подчистили – и монгольский скачок из недостаточно ими же развитого социума, да не в капиталистический, нет, а через оный прямо в постиндустриальный… да и на кой им индустрия, скакунам, когда спекуляция куда рентабельней? Да, в постмодерн прямиком, в замки-особняки свои феодальные одновременно, а мини-запад и на дому распрекрасно можно обустроить, со всеми его прибамбасами. И обустроили же – апартеид себе, раздельное проживанье! А нам – Африку с морозами, чтоб не заспались, резервацию в одну шестую суши… нет, оцените! А главное, кто?! Ничтожества же, отбросы нравственные!..
«Дозрел, наконец…» Потянуло вслух сказать это, но вовремя придержал себя Гущин, незачем дразнить человека, он же не нарочно. Как томаты-помидоры дозревают низовые наши демократы, краснеют, если не совсем уж гнилые, - но и толку от этого теперь, считай, никакого: поистратили пыл-запал свой на разрушенье, а вот на созидание новое уже и не хватает их, не осталось. Да и разучились, избаловались, ломать – не строить… Силён сатана на энергетике дураков выезжать.
А тут вернулся с обязательной инспекции Юрок, волоча поземи лепехи и ошарушки свои, улегся поодаль и воззрился на них: о чём вы тут?
- С променажа по помойке изволите-с, бастард? – спросил его приятель. – Ну и как они-с, отбросы, - самый цимус?.. Вы его хоть… постригли бы малость, что ли, а то грязней грязи.
- Да-к а не даётся если, - равнодушно сказал Ерёмин, о чём-то своём всё думая, глядя перед собой. – Хотели унуки, а… И так хорош.
Да, раньше хоть раз в году, да удавалось ребятне на каникулах остричь, в какой-никакой вид привести его. Теперь же руки не подпускал, опростился дальше некуда, вот уж действительно – запсел и стал тем, кем стал. Кем стали и мы, впрочем, сами того вроде не желая. Но это ещё вопрос, желали или нет.
- Это жизнь разве? – проговорил Ерёмин, всё так же в себя глядя, что ли, в тоску свою. – Чем так жить…
- Значит, по-другому надо. Жить, - уточнил приятель, чересчур, может, пристально посмотрел тому в избегающие глаза. Явно чересчур, потому что Ерёмин, при всей запущенности своей, при слабостях и грехах премногих предпочитавший обыкновенно ни с кем, кроме бабки своей, в конфликты открытые не лезть, не связываться, на сей раз поощерился недобро:
- Вот спасибо. А то мы неуки тут, не шурупим ничего…
- А я не тебе одному, себя тоже не обхожу любимого. Это всех нас касаемо. Время проживать, резину эту тянуть – не задача… и Юрок вон думает, что живёт. Как – существуем, охломон?! – Пёс в ответ зевнул – с каким-то подскуливаньем. – Вот именно, существуем лишь – и хрена ль, в самом деле, в твоём уме! А вот человеком остаться… Останемся если – и из этого дерьма вылезем: ну, не сможет нормальный человек долго в нём… пребывать. Не от ума большого – из отвращенья просто, из-за рефлекса безусловного, инстинкта чистоты выдираться начнёт. И выдираются, кто малость опомнился уже. Что-то другой пока не видно у нас дороги – да и нету, похоже, другой… Выправляться надо, раз уж покривило.
Нет, но как заговорил!.. А то ведь опять было воспрянувши, когда этот, по словам Ереминым усмешливым, совсем уж маленький пришёл, - как расписывал, какие надежды питал! Как на Юрка, вот-вот, разве что опущенность и грязь там несколько иного фасона и колера, только и всего. Энтузиазм легковерия – так можно это назвать? Любого Отрепьева нам подавай, хоть голого – непременно в свои надежды-одежки обрядим, разоденем. Или мы сами такие, или это вбили в нас его так, энтузиазм, чуть не в гражданскую обязанность вменили, простецам, что никак всё не выветрится он?
Так ли, иначе, но слова-то его теперь вполне разумны были, под ними и Гущин подписался бы и сам наговорил ещё, это-то мы можем… ну, пусть пока слова только. А воспоследует ли дело – тут уж не иначе как самому провидению решать, если своих на это смыслов и энергий не хватит. Если суммой наших бестолковостей, по замысловатому закону больших чисел, не станет вдруг хоть какой-нибудь толк.
Но, видно, заело Ерёмина; и не пустячное это, внешнее задело, ему-то не привыкать было не то что к взглядам косым иль всяким намёкам – к ругани самой распоследней, когда совсем уж в ничто его ставили… да потому, хотя бы, что разумел-то себя каким-никаким, а все-таки «нечто», и много чести им всем – в обиду себе это принимать, брань на вороту не виснет. Уж получше некоторых умников-разумников местных скумекает, что к чему, каких походя иной раз облапошивал в рассуждении, чего бы выпить, такие комбинации-многоходовки выстраивал с учётом всех тонкостей психологических и особенностей партнёров невольных своих, Гущина в том числе тоже, что только крякнешь, лопухом себя с запозданьем обнаруживши…
- В косой избе и сам скособочисси… куда выправлять? – сумрачно сказал Ерёмин, сплюнул густой табачной слюной. И решился вдруг, глаза поднял, мало сказать – неприязненные, глянул прямо: - Я – по тебе – нелюдь, что ли?..
- А это каждый сам себе отвечает, кто он. – Нет, ничуть не растерялся приятель Максим,в чём другом не преуспел, но в этом-то – в дискуссиях собачиться – поднаторел, зарядились надолго мы этим теперь. – В человеке понамешено, знаешь… О венец творения! О придурок!.. А вернее уж – монстр, соединенье несоединимого: дух вышний в тело животное всажен, в узилище подземное, инфернальное, а душа меж ними наразрыв… Я бы, вот ей-Богу, на субъектов ежедённого телешабаша глядя, мог и диссертацию накатать, защитить – под названьем «человек как козёл вонючий» или в этом роде что-то… серную вонь имея ввиду, да, и симпатичное парнокопытное здесь ни при чём. Вот каждый и решай за себя, кто ты. Но и решить-то до конца, как братья-хохлы говорят, нэможно: сейчас человек человеком ты, а через… полчаса там или полдня – не то что зверь, а несусветно хуже, звери с нами рядом – детишки малые безгрешные. Вот он, типус, глядит… Ну, что взять с него, что он глядит? Это кажется ведь нам, что глаза; а вообще-то так, гляделки… С мукой человеческой не знакомые ничуть, да. Это не ему – нам выправляться по духу. Нам это – через «не могу» животное тварность свою превозмочь, одолеть, к нетворному выйти… да-да, дух в нас нетварен, изначальный он – был и будет. – Зачем это и кому он говорил такими вот словами – Гущину, от которого, кстати, и поднабрался отчасти этого? Или Ерёмину все-таки, какого не уважил, не сказал же: нет, дескать, не нелюдь ты… Как там ни костерили того на всех деревенских углах, но ум-то признавали за ним и, пожалуй, опасались, настороже привыкли быть, а это ему, само собой, не могло не льстить… нет, мелко человека не кроши, какого ни возьми. Не оценил, за обыкновенного счел алкаша по неведенью; а с другой стороны, мог наверняка вопросить тот же Максим, что в нём на Руси необыкновенного-то? И чёрта ль, как уже сказано, в уме том? – Выпрямлять себя, другого нет. Русские мы или нет?
- Ага, выпрямимси… когда в переднем углу лежать будем, - проговорил Ерёмин, с видимым-таки усилием обходя по привычке обиду, усмешкой щерясь в пустоту, ни начётчику нимало не веря, ни себе. – А там хоть собакам бросьте, один-то хер…
- Ну, так уж и собакам… Тело земле, а душу – Богу. На разборку. Вот когда нам скверно-то будет…
- Это што ж – ещё, значит, хуже?
- Ещё.
- Да куда ж хужей-то?! – Он удивился и разозлился даже – будто впервые о том слышал… Нет, конечно же, всю-то жизнь слышал, как ни штурмовали мы небеса; но каждый раз будто внове человеку это, когда раздумается над таким, всякий раз в обиду ему, забывчивому… Да и то сказать: ну, куда? – Оне что там, совсем уж?..
- Значит, есть куда. – И обернулся к Гущину: - Ничего-то не получится у человека, что он задумал, - ни добром не получится, ни злом великим. Так и будет всё идти, с переменным безобразием. С перманентным. Потому как монструозен, лебедь, рак да щука… в одном флаконе. Что ни делай он – какафония выходит вместо гармонии. Только в игре, может, что-то удается – ну, в искусстве. Игрунчик же. Или в философии своей, детской тоже, ещё та игрушка… Мир создан, вообще-то, для молодых и сильных дураков, каким всё пока по барабану, а думать некогда, к тому ж и нечем ещё, - совсем уж повело его всё в ту же философию, но явно любительского толка. – А как раздумаешься… Сама жизнь – зло неиссякаемое; и если существует как ценность, продолжается, я вот думаю, то лишь потому разве, что видимой всеми, реальной альтернативы ей нету. Выбирать не из чего, - сказал он и Ерёмину, - лопай что дают. А иначе поразбежались бы все из неё – к чертям! А верней уж, от чертей, слуг её тут и подельников…
- Я бы первый, - вроде как пошутил и Ерёмин. – Да-к, а это… за побег-то, гляди, ещё навесят? К срокам-то? Тут подумаешь.
- Ох навесят! – с удивленьем, с восхищеньем почти глянул на него, подхватил приятель. – А вот и зря, скажут, бежал – из камеры, получается, да в карцер. А на-ка довесок тебе – с высылкой и пораженьем в правах! Из огня да в полымя, так и есть… Не-ет, запрет древний здесь, многослойный, я бы сказал, с подстраховками со всякими – захочешь, да не уйдешь. – И заорал: - Д-солнце всхо-одит и захо-одит, а в тюрьме моей темно-о!..
- Ну вот, дорассуждались… - Гущин встал, посмотрел на них, невесть с чего повеселевших, с неудовольствием качнул головой. – Синдром безработицы у нас, как я погляжу, явный. Занесёт же.
V
Наутро Максим, удочки прихватив, на речку отправился налегке. Гущину же в город надо было смотаться на полдня, семью навестить, которая всё никак собраться не могла, в деревню выбраться к нему, хотя уж дней десять, как он в отпуске тут; заодно и на работу по делу заглянуть, в техникум, где всю «гуманитарку» один теперь преподавал, - нечего, порешили в верхах, гуманизм разводить в пролетариях… Не спохватиться бы им. А то ведь может и не хватить его на них, в случае чего.
На пути возвратном забарахлил движок машинешки его старой, провозился с зажиганием и вернулся лишь вечером. Во дворе встретила его уже тепленькая-таки компания, Максим с Ерёминым и по какому-то, видно, случаю заглянувший Гуньков, Гуня по прозвищу, мужичок средних лет, давно с Гущиным водившийся заядлый рыбак… и что, в самом деле, за тяга у нас к самоуничиженью этому, кличкам – смиренье паче гордости? Сидели за сооруженным на скорую руку из ящиков и досок столом с жареной рыбёшкой, и Максим уже вторую бутылку водки открыл – на свои, похоже, угощал.
- Как ты это в-вовремя, - сказал Гуня, он заикой был. – А т-то уж оставить тебе хотели. Д-давай.
- Дак-к и што там Москва? – допытывался Ерёмин, заметно хмельной, но никак не веселый сейчас, с отяжеленным какой-то заботой лицом, только пронзительно как-то, стеклянно голубели требовательные глаза.
- Сдала нас давно Москва. Жирует как никогда, гужует. Холёная стала, как… дорогая проститутка. Похоже? – обернулся Максим к подсевшему хозяину. Тот согласно – что поделаешь, мол, - развел руками. – Нет, я теперь туда не ездок. Не хочу. Чего я там, спросить себя, не видел? Синедриона мошенников – квазиполитических? Балаган театральный с киношным, ржущую и жрущую России красу? Или с Пушкиным рядом, на Страстном, - Новодворскую, эту, как вот друг наш и хозяин говорит, девственницу?
- П-почему, - искренне удивился Гуньков, - д-девственницу?
- Ну, а кто на неё позарится, на такую… на демократию такую? – усмехнулся приятель – над собою, сдаётся, тоже. – Нет уж, пусть без меня.
- И чево ж делать теперь? – не унимался Ерёмин, будто даже о водке забыв, нацеленный на какой-то смысл, который всё никак не давался ему; и морщил без того глубокие борозды на лбу под желтоватой изреженной сединкой, на запавших щеках, переводил вопрошающие глазки. – Жить-то как?..
- Так и жить. Ждать. Одна у нас теперь надежда и спасенье – жареный петух… Для неё, для белокаменной бывшей, - пояснил он. Выпил, и что-то горькой, что ли показалась ему водка – мотнул головой, выдохнул резко, понюхал, потянул воздух с тыльной стороны кулака. – Нет, пока в жертву её не принесём, не смилостивятся боги истории. Не хотелось бы, может, а – надо. Не обойти этого. Да она уж и созрела для жертвы. Для покаянной для нашей, искупительной. Камнем же на пути сейчас, двигаться никуда не даёт – только к краю…
- Сами себе мы поперёк дороги легли, - сказал, наконец, Гущин, - колодой… Для себя неподъемны. Дури в нас – не расхлебать, а вот дела… Дотерпимся, что великой кровью все будем возвращать, - если вообще вернуть соберёмся.
- Эт-то да… А нам-то к-куда ж со всем этим? – Гуня обвел рукой поверх немудрёного гущинского заборчика – по округе, вразнобой и кое-как застроенной старьём, даже и свежее-то не новей восьмидесятых, и все больше сараюшками всякими, сеновалами и кардами-загородками, чем домами, со старыми копешками сенца-соломы и расползшимися кучами навоза на задах. – Пропадай? Рухается всё, гвоздя не укупишь. За посевную д-два раза движок у трактора раскидывали и собирали… это как?! А к-конбайны совсем наскрозь вон проржавели – чем хлеб брать будем? Свинюшку не п-прокормить уже…
- Ну, тебе-то малая забота, - отмахнулся от слов его, как от незначащего, хмурый Ерёмин, - сел вон да уехал… - И пояснил: - Да сын его зовёт, в город: квартиру купил, переселился, а домишко порожний стоит, хоть щас ежжай… Не хоромы, конечно, а жить можно. Какую-нито работёнку, да и живи… Не об нас речь. Не о том. Можно бы и потерпеть, а…
- И что не едешь? В город-то? – спросил и Гущин.
- А ч-чё он, город… чё хорошего? Не, не люблю там, не могу… Людвы кругом – п-пёрднуть негде…
Посмеялись, разлили по стаканам остатнюю, приятель кинул крутившемуся возле них псу рыбью голову:
- Лови кайф, морганатическое дитя… «Людвы»… Поглядел бы ты на метро «Комсомольская» в час пик! Сплошная по ступеням вша ползёт, камня под ней не видно. И всяк по отдельности, посмотришь, вроде не дурак, как-никак интеллектуальные из всей страны выжимки, - а вот вместе все… Не-ет, жертвы не миновать. И если б столицами одними обошлось… Эх, рожай меня, мама, назад!..
- Эка тебя… - только и сказал Ерёмин.

Неделю, вернув приятеля городу, доживал уже с семьёй Гущин в избушке своей: в огородике копались, в верховья речки выезжали на пруд и к родникам, всякую собирали травку целебную; а тут пошёл небольшой, по дождям, грибной сезон, и было немалой утехой бродить по комариным пролескам по грудь в ежевичном, дерущем одежку подгоне, на сырое меж осиновых верхушек и волглых облаков солнышко взглядывая, определяясь по нему, или по лесопосадкам окрестным, пропахшим сыроежками, а потом во дворе сидеть, покуривая, перебирая их, грибы, и свеженькие такие ж припоминанья, где и как нашёлся груздочек вот этот или семейка дождевиков, на жарешку их для разнообразия тоже брали. Вериться даже начинало, расслабленному, что можно же так вот жить и жить, не особо-то загадывая наперед и дни не считая, не изводя понапрасну себя тем счётом метрономным городским, а только на погоду оглядываясь да на дела, какие сами просятся в руки… И только, может, опыт твой, как зверь, бессловесно понимает иногда, насколько обманчивыми, даже опасными бывают такие вот затишья-утешья эти, помятуя уже случавшееся; настораживается тогда, ухом подергивает к недалёким для человеческого разуменья, насплошь мутным горизонтам событий, вслушивается в сугубую невнятицу предопределений, ничего-то в них не различая толком, - и мало-помалу успокаивается, забывается в текучке ежедневной, суете…
- Дён уж пять, считай, как не пьёт… ох, не сглазить бы! – крестилась мелким крестом тетка Ная и говорила с оглядкой, почти жаловалась гущинской жене: - Не к добру чтой-то… Так уж потом сорвётца-то, так набедует – лучше бы уж помалу пил.
Угоди вот нашим бабам-женщинам.
В очередной раз собрался Гущин навестить город – продукты кое-какие подкупить, домой заглянуть, проверить: грабёж квартирный давно уж вёлся профессионалами отмычки и ломика вполне планомерно, с хозяйской, можно сказать, методичностью и, кажется, совершенно безбоязно, средь самого что ни есть дня; изрядная часть обывателей жизни ещё советским сном спала-посапывала, а у милиции и со своим гешефтом – крышеваньем комков, шопов и уличных базарчиков – было хлопот полон рот, не разорваться же… Вырулил на «копейке» со двора, и ему приветственно махнул со своей скамьи Ерёма – да, трезвый аки стеклышко и потому несколько раздумчивый имевший вид; и Юрок, разделявший у ног хозяина его немеренный пенсионный досуг, встал, потянулся задними лапами и сделал два – тоже с приветственной, должно быть, целью – шага и опять на брюхо прилёг… ну, патриархальщина, да и только: мирный дедок у завалинки с верным псом в ногах, разве что военного покроя картуза не хватает на голове да батожка в руках.
Вернулся, когда уже всё, чему случиться суждено было, случилось. На самом подъезде к деревне, с горки, увидел ещё дымящееся лениво, с остовом русской печи пожарище, зачадившее в безветрии всю округу, до сих пор синё по низинам было, стояло, и гарью тянуло по улице, но совсем не тою, какая по субботним вечерам от бань растопленных бывает, а острой, нищенски кислой какой-то, пахнущей бедою. Бедность, она и чадит-то вонько как-то, едко, даже и огнём не уничтожается скорбный дух её – даже им, всеочищающим будто бы, преображающим…
А всё поганец этот, щенок задереевский! – рассказывали досужие, отовсюду и помалу как-то вот дознавшиеся до подробностей языки, - ушлый до чего же!.. Залезть решил с компанией своей в домишко ветхий, от бобыля Манохина оставшийся: крещёный великим огнём когда-то, на Крещенье же и преставился старик, на вторые лишь сутки хватились его – что это Павла-то свет Иваныча нигдешеньки не видать? И досталось Маньке в наследство тяжёлый от медалей многих и двух орденов пиджак, бросовое барахлишко всякое да жильё это, для житья едва пригодное, какое и продать-то мудрено…
Ломиком пробой из трухлявого косяка выдернуть – это не задачей для Кирьки было, вот и устроили что-то вроде притона себе потайного: ворованное сносили туда, раздобытые самогон, одеколон ли пили, курили, само собой, да не что-нибудь, а травку некую, городской каникулярной пацанвой доставляемую, даже и девок непутёвых из одной тут семейки водили, - то есть в принципе-то, как приятель Максим изъясняться привык, мало чем отличался он от фешенебельного какого-нибудь шалмана в Палм-бич или на Рублевке; а если до разборок с кровцой не дошло, так это ведь дело времени и случая. Стайка не то что волчёнышей, нет – подпесков без призора, дичающих на глазах отца-матери, при живых-то родителях, пустопорожнее и едва ль не потерянное поколение каковых, полагал Гущин, наверняка войдёт во все анналы под определеньем «придурков истории», не иначе. И стайка эта всё ощутимей, беспокойней для невеликого селянского, гущинского тоже, имущества сбивалась в кодлу – попростодушней, может, чем это в городах бывает, но тем-то не менее…
По пьяни, что ли, но кто-то из них заднюю калитку не закрыл, через какую «на хазу» ходили, - и в неё-то забрёл спроста Федя преподобный. Ну и поразвлечься решили, раз уж случай сам выпал. Кирька, по своему пристрастью к пятнадцати годочкам ставший Киряем уже, набулькал в кружку самопалу, поднёс Феде: пей, мол, - только сразу… Тот и глотнул несколько раз – а кружку поддерживали, подталкивали,- закашлялся и зачихал почему-то, чем вполне понятное неуёмное веселье вызвал и балдёж. Федя гугнил что-то, бубнил то блаженно-весёлое, а то обиженное; сполз на пол захламленный потом, на окурки, свернулся калачиком и уснул.
Докончили самопал, завалился на продавленный диван и Киряй, себе как бугру он всегда наливал побольше; а трое нехотя бодрствующих от нечего делать старую потеху вспомнили – на Федю поглядев, сладко с открытым ртом спавшего, поджавши ноги, драные тапочки свалились с них, босых, донельзя грязных. «Велосипедом» называлась забава: подушку-думку под лобастой головенкой вожака подпороли, надергали клочков ваты, насовали преподобному меж пальцев на ногах и подожгли. И со смеху надрывались, укатывались, глядя, как дёргается и брыкается, корчится тот и мычит во сне, слюну пузыря, лапая ступни короткопалыми руками, обжигаясь ими и повизгивая… Полупроснувшись, наконец, и свету не видя от слез, обидчиков не видя и скуля по-собачьи совсем, повырвал вату, повыдергал кое-как, раскидывая в стороны её, обессилено запрокинулся навзничь, возя подошвами по полу и друг о дружку, подвывая, боль сбивая… А они, уже и смеяться-то не в силах, вывалились из задымленной едучей вонью горелой ваты, без того накуренной избы в сенцы и дальше во двор, оставив двери распахнутыми: пусть протянет малость, дышать уж нечем…
А выпитого, само собой, не хватало, стали ещё думать – где, пока не надумал, не решился один бражки добыть: на днях поставила мать, «затёрла» во фляге, и ежели дома не людно… Это уже идея была; и заспешили, забывши обо всём, пока ещё полуденная, подступившая опять жара и все отдыхают от не Бог весть какого об эту пору обеда, только-только огурцы пошли.
Мать у фляги застукала своего с кружкой и бутылкой пластиковой; а отчего там занялось, от ваты ли тлеющей или, скорее, от фартовски щелкнутого спьяну окурка – теперь не узнаешь… Но с сеней началось, похоже; и с деляны картошки своей возвращавшийся и поспешивший на дым Ерёмин застал уже избу с полыхавшей вовсю, гудевшей чердачными огненными сквозняками крышей и реденькую во дворе толпу из ребятни да баб. И гомонили, и на голос уже срывались бабы – кто-то остался там, в избе, был там… Голосили уже, взывали – к кому? К небу этому пустому, белесому, будто выпитому зноем, к мужичонке в майке рваной, от колонки бегущему, топающему с вёдрами полурасплескавшейся и здесь бесполезной теперь воды?
Только и спросил, кажется, Ерёмин: «Кто?» И вывернувшийся сбоку откуда-то, будто ждал, парнишка с готовностью доложил: «Да этот… преподобный этот. И Киряй тоже. Спали там…» Ерёмин спохватился, должно быть, что в руках у него тяпка, поспешил к выходящему во двор оконцу и ткнул ею в раму, пробуя, в звенья следом. Посыпались стёкла и повалил оттуда серый удушливый дым – нет, ничего не разглядеть в нём и не залезть, раму если выбить, как и в наружные, такие ж небольшие и над землёй высокие окна, завалинки даже не было. Оставалась дверь, но пламя быстро отчего-то перебросилось наверх, односкатная из старого железа крыша сеней вместе с задним фронтоном загорелись, по всему судя, первыми и в самих сенцах то появлялись зловеще, то пропадали чадные языки огня и трещало там, будто что поджаривалось…
И никому слова не сказал больше, насадил поглубже фуражку на голову и пошёл в сенцы, отворачивая лицо от тёмного ещё жара их, - и вошёл, нагнулся, приглядываясь там понизу, где не так чадно было. Но сверху просело что-то с хрустом, искрами и углями сыпануло вразброс, и он, лицо локтем прикрыв, шагнул ещё, запропал в дыму.
На удивленье быстро, рассказывали, он Федю вывел, почти на себе волок – и вытолкнул его из двери, мешком на землю упавшего, перхавшего как овца и ничего, по всему, не понимавшего. И двинулся назад, в избу, - значит, и Киряй там…
Раньше его подоспевший к пожару Гуня в майке рваной и тут успел, подскочил с ведром и окатил вдогон спину его в пиджачке старом и голову, на что Ерёмин с матом отмахнулся – от неожиданности, может… И никто отчего-то, в какой потом раз пересказывая это всё, не удивлялся, почему Ерёма именно, а не кто иной пошёл, ведь набежало и мужиков тут же… ну, пошёл и пошёл. Не он, так другой бы, пожаром на Руси не удивишь, а раз один пошёл – что там другому делать, башку почём зря подставлять?.. И ещё всякое такое говорили и, в общем-то, правы были, разумники. Но пошёл-то всё-таки Ерёма.
И долго что-то, показалось всем, не было его – долго, а уж столбом пламени с дымом смоляным взялась рубероидная крыша самой избы и палящей стеною жара всё дальше отодвигало, отжимало толпу, уже и со двора выскакивали, хорошо – построек у Манохина рядом не было, лишь амбар старой каменной кладки и сарайчик, оба на отшибе, у задов… Но вот показался – на карачках, волоча по полу беспамятного, похоже, парнишку, дергаясь весь от сыпавшегося сверху огненного сора, пиджачок и штаны уж дымились на нём. Через порог переваливал тело, когда подоспевших двое, мужик какой-то и парень, подхватили Киряя под мышки и тоже волоком почти потащили скорей оттуда, к амбару.
А Ерёмин там с карачек вставал – не сразу, руками за косяк ухватясь, и всё ждали, что вот переступит он порог и пойдёт, наконец, побежит подальше от трещавшей уже и проседавшей пылающим решетником и стропилинами избы… и как только терпит там, вон уж листья даже поскрутило на сирени в палисаднике, на клёне поодаль обвисли тоже. А он, поднявшись кое-как, на них на всех глядя с какой-то странной, утвердилось потом в общем мнении, на оскал похожей усмешкой на побуревшем лице, что-то всё медлил миг-другой, и непонятным, невозможным там было промедленье это; к вдруг то ль оступился, то ли сделал шаг, затем ещё один – назад, шатнувшись, и будто провалился в густо дымящих, с проблесками пламени и вот-вот уже, казалось, готовых вспыхнуть разом сенях…
Никто и не понял даже, что на их глазах случилось… неужто ещё кто там?! Не понимал никто и сейчас, не поймут и завтра, опять и опять думал Гущин, о чём-то сам догадываясь, но не желая пока или, может, боясь даже перевести догадки свои в некий связный дискурс, в мысли и слова, - всё равно неверными будут, не созревши, мимо таящегося где-то смысла, не о том, когда надо бы – о главном… Но что у нас главное теперь? И что может быть им в смуте русской? Противленье злу – двойной природой обладающему, грубо материальной и виртуальной, которое везде и одновременно нигде, в недосягаемости пряча кащееву иглу свою, в мороке напущенного на всех на нас равнодушья и недомыслия? Замахнешься – а не знаешь, куда и как бить, со всех сторон обступили они, до вполне материальной плотности и гнусности сгустившиеся фантомы зла и лжи, самой средою ставшие, в которой вязнет в замахе и обессиливается рука… Или терпение, должное великим быть и нечеловечески мудрым, чтобы дождаться сроков, когда Бог переменит орду, и зло, переполняя всё мыслимые меры и немыслимые, едва ль не наедине с собой оставшись и в мерзостях изнеможась, самое себя начнёт пожирать?
Пока солнце взойдет, роса очи выест, душу вынет.
Киряя рвало и корчило на траве как, скажи, припадочного, и это на какие-то мгновения отвлекло на него людей – когда опомнившийся первым Гуня, рукою в сторону избы тыча, выдавил крик, вытолкнул из себя: «С-сомлел! Сомлел он!..» - и пошёл неуверенно к сеням. Но и десятка не сделал шагов, в одной-то драной майчонке беззащитный, как остановлен был напористым дыханьем огня, а его уж перегнал парень с мокрой на голове и плечах мешковиной, из творила погреба кем-то добытой, сунулся к входу. И тут оседать стала с треском и скрипом, проваливаться крыша избы, подымая тучу искр, пепла и обрывков копотного пламени, и парень попятился, мало бы кого тут не попятило. Сзади, однако ж, кто-то выбежал и взбодрил его, как перед тем Ерёмина, ведром воды; и тот – делать нечего – пошёл и нырнул, согнувшись, в дверной проём…
Только не прогоревшее ещё железо держало крышу сеней, терпели пока и потолочины домишка, и наткнулся на Ерёмина он тут же, метрах в двух от входа лежащего – головою на избяном пороге. За ноги пришлось вытаскивать, по сплошному углищу тлеющему волочить, по земле потом. И даже малого знака жизни не подал он, голова его была разбита в кровь и обожжена – видно, на порог ею упал… Зашибся, не пришёл в себя и тогда, когда платочком, водою холодной намоченным, обмыть лицо попытались от крови и сажи, в тенёчке за амбаром на траве уложив, - нет, дышал вроде, но никакого отзыва, уже и не здесь был. Да и много ль, скажешь тут, старику надо, изношенному вконец? А изба уже и стенами, бревешками своими полыхала вся, высоко и торжественно завивая в жгуты токи раскалённого воздуха над собою, и только одна торчала-горела чёрная стропильная пара – ещё не сломленная, но ничего-то уже не удерживающая теперь.
И лишь когда бабка Ная прибежала колченого и упала, умудряясь голосить и ругаться разом, на грудь ему, глаза его на опалённом безбровом, поразбитом лице не сразу, но открылись. Долго смотрел, никак не отзываясь ни на что, а потом сумел всё-таки, собрался, еле губами потресканными шевеля, сказал ей: «Намучил тебя… ты уж забудь. – И ещё раз выговорил, напоследок: - За-будь…»
Но и память-то нам, сдаётся, не столько в наученье, сколько на мучение дана.
VI
За похоронами дело не стало, за молвой, за сужденьями всякими тоже, и неявный вопрос гущинской – почему Ерёма? – во всех этих тарах-барах даже не ставился, опять же, смысла не имел. Кто-нибудь да нашёлся бы, знали, да хоть тот же парень, Гущину незнакомый; от пожара до пожара живём, не привыкать.
А вот жалеть жалели, хотя и не без прохладцы: ладно, мол, каким там ни стал Николай Лукьяныч, как ни покоробило, а по жизни-то своё сделал – и ради кого вот, спросить, погубимшись? Чего доброго вышло? Феде, существу неисправному, родительский грех покрывающему, отмучиться не дал, в рай помешал отойти, в отворенный? А что уготован ему рай, в том у баб сомнений не было. К жизни этой негодный, он и так долго не протянет, это-то известно; и по сей день не понимает, небось, что с ним и с другими там случилось, а то и забыл уже, милосерден Господь к убогим своим.
И с отморозка этого, с Киряя, - ну что вот с него, опять спрашивали, какой толк? Очухался мигом, и едва спасителя его похоронили, как пойман был вместе с рыскавшим на грузовичке по округе закупщиком скота. За наводчиков и грузчиков, оказалось, работала у него ещё с весны киряевская шарашка: телят в деревне стадом не пасли, не было обычая и на кол привязывать где-нибудь на лужке, бродили себе где придётся по огородам, полям окрестным, по речке – лови с оглядкой да грузи… А то и в лесопосадке где-нибудь свежевали, и лишь по вороньей стае находили хозяева шкуру с требухой да голову от своего тели. Через день отпустили из районной кутузки как малолетка – а не надо бы, в открытую, в глаза незадавшемуся отцу досадовали люди, всю нам ребятню перепортил, дескать; и папаша виновато лез пятернёй к затылку и вздыхал, соглашаясь. А один из местных разумников и вовсе не церемонился: «Раз уж заделал, то доделывать надо, деток-то… Доделывать». Но как раз это-то мало кто из нынешних русских умел, давно уж и вполне был убеждён Гущин, и приятель Максим со свойственным ему азартом новообращенца подхватывал: «У родителей-дураков и дети дураки, всё логично. Систему воспитанья нашего национального точней всего, знаешь, квалифицировать мудреным таким иноземным термином, - и губы вытягивал, произнося, - samot;k… мастера, надо сказать, они на термины. И продолженье романа тургеньевского, будь он неладен, на век вперед нам обеспечено… Пролонгация авося нашего с небосем, да, недомыслия позорного, постыдного – кому детей своих отдали?! Нежити останкинской, голубым этим стрекозлам рока, шестиугольным звёздам голливудским, кромешным? Шерамыжникам оккультным?! Кому угодно, только не себе растим… - И грозился: - От детей своих, то ли мамлюков, то ль манкуртов, и примем кару!..» А когда не были они ею, карой? Ох нечасто.
И что он из огня спасать полез, Ерёма, и кого – безумного да дурного? Сам скособоченный – Киряя, которому навряд ли уж теперь Кириллом стать, разве что на судебном каком процессе назовут? Тщетою было, тщетой и кончилось?
Или, как о том бабы толковали на поминах, - какая там ни душа, а живая? Живая, в этом-то не откажешь.
Но больше всего разговору, догадок-гаданий всяких крутилось вокруг того, последнего… «Сомлел! – решительней всех был Гуньков. – З-зенки повылезут, такой жар!..» На это качали головами, говорили: «Не знай, не знай…» - будто даже боялись знать, женщины в особенности, иная суеверно крестилась… что-то неладное чуяли, да, но выговорить вслух не решались, переводили на другое, на то хоть, каким он в последние перед тем дни был, едва ль не у каждой нашлось что сказать – ну, задним умом-то мы все богаты. «Смурной какой-то ходил… а и с чего бы?» - спрашивала одна, сама пенсию получавшая, ждавшая как манны, и всё понимающе кивали и наивность её не оспаривали. «Один вон всю картошку пропахал…» - малость невпопад, на поминальный подавая стол, добавила слёзно бабка Ная, как бы и забывшая уже все горести свои с покойным и свары, более всего другого, кажется, дорожившая теперь последними словами его… Интуитивно верно дорожившая, не сразу оценил Гущин: вот в них-то, последних, и вся правда, вся подневольность жестокосердому ходу времён и вещей, судьбиной у нас именуемая, а всё остальное лишь детская наша тоска по чистому, и куда только ни заводит она, тоска…
«Ну, он всё умел, когда захочет-то, научила жизня. В ремонт станешь – к нему: подмогни. Трактора все как свои знал, на слух угадывал: ага, скажет, никак Григориваныч едет. А это, мол, Николашин завёлся… - отделывались общим мужики, игрушечные в их корявых пальцах стаканчики приподымая невысоко. – Ну, грешным делом, это… помянем». Каким-то огрехом сплошным оборачивалась жизнь сама, всякое дело её, действо, и смутно было у всех на душе, недоговорённое и недодуманное вязало язык, мысли, связывало все потуги человеческие хоть что-то понять в происходящем, найти опорное в зыбящейся вокруг среде, какую и действительностью-то не назовёшь, настолько неверно, обманно в ней всё, посулится одним – а обернётся иным совсем, наизнанку издевательски вывернутым, неким оборотнем, блефом бытия самого… И с человеком, которого только что вот закопали, тоже грех какой-то случился, многих других его потяжелее уже потому, хотя бы, что последним был и нераскаянным, об этом бабка Феди преподобного с жалостью обмолвилась потом у калитки и тут же, спохватившись, закрестила испуганно рот, сами эти слова свои… догадлива бабка, да ведь и догадки на грех наводят. К завету «не клянись» нам бы, может, прибавить и другой – не гадай, не пытай судьбы и жалкого разуменья своего…
И что там увидеть, усмотреть мог в лице его, в глазах каждый из тех, кто толпою зачарованно-беспомощной торчали на дворе и задах перед горящей чадно манохинской избою, - когда оступился ли он, отступил ли в нахлынувший, откуда-то снизу, из-под земли будто огнисто-рыжим подсвечённый дым? Разве что сомненья свои на сей счёт узрел каждый – и только, и не иначе, больше-то навряд ли разглядишь в другой душе, во владеньях муки чужой и непониманья рокового, за что же казнят её, душу, и казнится она сама… Да и заподозрив даже неладное и к себе примерив, кто поверит? Ну, повеситься, на худой конец, утопиться ли, но – в огонь?!. Нет, страшны где-то в глубине своей и страстны тайны жизни, и душно в мире, совсем уж сперто стало, как перед Божией грозой, и напрасно спрашивать, чем разразится она, разрешится в неразумии извечном людском, самоновейшим безумьем уже ставшим. Только ждать осталось, надеяться – на нечто спасительное, некогда обетованное, но, по грехам нашим, уже и невозможное почти…
Не поняли, не разглядели они, не дастся это и резонёрству твоему пораженческому, сознался наконец он себе. В самом деле, скажут, что толку безумцев спасать, какой резон? Бедствующие страстно, они и беды-то своей не понимают, чаще всего, не разумеют, и страсть спасению предпочтут, и за грех мимолётный вечность отдадут, душу, не стать привыкать, не надобно и змия.
Но кого и спасать, если не их? Не нас – от себя самих?

Рыжок совсем растерялся, нервничал, даже и лаял на входящих во двор с подвизгиваньем каким-то, скулежом, так что в сарайчик его пришлось запереть, а накануне похорон повыл маленько. Но не для Юрка, псины трезвой, эти сантименты были; и хотя не мог совсем уж не поддаться общедворовой подавленности и скорбной той суете, но рассудил, по всему судя, что кому-то и поминки должны за праздник сойти, пусть и невеликий. Банки из-под рыбных для поминального супчика консервов, за крыльцо выброшенные, оприходовал, вылизал, всяких остатков со стола хватало, единственному поросёнку собираемых, он и к этому ведру в сенях сумел за толкотнёй и хлопотами людскими пристроиться, - нет, нечасто такие праздники Юрку выпадали. Даже и хозяйка как-то вот заметить его смогла, людей проводив, блинец вынесла, кинула на крыльцо: «На, што ль, и ты помяни…» - и хоть уже не лезло, а съел, не обижать же.
Но и невесело стало теперь – при том, что никакого особого веселья от хозяина и не было никогда, не дождёшься, разве что по пьяни когда понапрасну дразнить попытается, хотя знал вроде, что с Юрком эти штучки не проходят; а чаще доводилось до соседской какой лавочки сопроводить его, на травке обочь посидеть, умный разговор послушать, вот и всё развлеченье. И вот какая-то потерянность в нём обнаружилась: вознамерится куда идти, вроде б и направится уже с решительным и сугубо деловым видом – и вдруг станет, оглядывается, словно припомнить что силясь… и повернёт, к хозяйской пустой лавке подоконной побредёт, волоча по пыльным лопухам сосули свои и лепёхи. Бывает, и на гущинское подворье с тёткой Наей заглянет, и помойку навестит, само собой, но нехотя как-то, больше по обязанности некой, привычке – не то чтобы к шамовке, едалову всякому, но будто к суете выживанья самого изрядно поубавился интерес. Как осиротел, таскается по задворкам бесцельно навроде Феди; иной раз на дорогу безлюдную выбредет и остановится, понурив голову, и стоит так долгое, томительное в совершенном бездействии время – совсем как человек, не знающий, куда ему идти… А если и взбодрит когда себя, остервенится, то лишь накоротке, на какую-нибудь особо докучливую блоху у себя в шкуре. Да и то сказать, успел состареть за эти беспутные, через пень-колоду, и не для него одного прокормом единым озабоченные до самозабвенья, прокормом обкраденные и донельзя испохабленные годы.
А хозяин его… Тишину ли избывает, покой вовек неизбывный, или долгожданной, наконец, истинной жизнью своей живёт, дышит грудью полной – кто скажет здесь? Как и того не скажет, почему промедлил он, если в самом деле промедленьем было это. В том не людям он покается. Ну, оплошал, не поторопился в жизнь опять эту, мало ль оплошек бывает у здешнего человека. Как ни суди, а в этом-то куда легче покаяться.

Серикова Оксана - 79 803 знака



МОСТ

Заслышав под вечер, что Дуня-Забота по-
мирает, стали подходить к широкому подворью Скоро-
хотовых люди. Первыми пришли ближняя родня, бабы-
соседки, старухи; за ними стали появляться и мужики,
входили в дом, с фуражками в руках столбами стояли
позади примолкнувших своих жен – повидать напосле-
док, попрощаться, не на год и не на два расставались.
Маялась Дуня долго, измучилась вся, но до послед-
него часу владела языком, была в сознании почти ясном
и под конец уже не пугалась, как раньше, не металась
при мысли о близком и не глядела, не просила так взгля-
дом, пугая этим всех, помочь ей в том, что уже ничему
человеческому не было под силу. Она будто дошла до
чего-то, облегчившего ей сейчас все, просветлела глаза-
ми и речью и теперь только просила Бога прибрать ее,
освободить поскорее – и ее, и всех собравшихся около
нее людей тоже, которым наделала она столько хлопот,
горя и затянувшегося ожидания. Водянка и вовсе раз-
рыхлила, ненатурально округлила все ее тело, одного
лишь белого, в чистом прозрачном поту лица не затро-
нула; и казалось, что лицо это, запавшая в низком из-
головье простоволосая голова ее с живыми, ходящими
по углам родной избы глазами живет уже отдельно от
ненужного большого тела, накрытого серым одеялом.
Слегла тетка Дуня сразу, как это часто бывает
с рабочими людьми: до времени все крепилась, ходи-
ла по дому и во дворе, незадолго перед этим, весною,
даже всю картошку одна подняла из погреба и пере-
брала, приготовила к посадке. А в один из дней будто
надорвалась, и на пустяке надорвалась, на малой до-
машней стирке. За большую она уже не бралась, с ней
сноха кое-как управлялась, сын в соседях жил. Взялась
только спецовку старую, мужнину, постирать, очень
уж неохота было видеть, что в последнее время он как
старый бобыль ходит – что надел, то и ладно... И по-
стирала. Потом мелочь разную повытащила из углов,
потом рубаху-перемываху, носки, тряпье всякое...
Разошлась так, что и сама себя остановить не смогла,
уж очень наболело на душе сидеть сложа руки – хотя
весь дом по-прежнему был на ней одной, да и во дворе
тоже иногда сама управлялась, не ждала мужика. По-
стирала, пополоскала в речке; и, видно, прохватило
ласковым, обманчивым для ее лет ветерком у воды,
утром не встала. А может, с Троицы подеялось, когда
ходила она с бабоньками новый мост этот, на Ленивке,
святить – сколько ж там людям биться можно, на этом
мосту?.. Помолились Богу за добрых людей, покропили;
и дождь тогда хоть и легкий был, моросной, а много ль
ей надо, с молодых лет изработавшейся, застуженной,
со старым своим ревматизмом и слабым, чувствовала
она, сердцем, на гору не взойти... Впрок не пошло и то,
что была она с виду полной, осанистой, кровь в румя-
нец пробивалась порой, неленивая кровь. Но такой она
стала в недавние годы, когда малость отлегла нужда:
«Я только поглядеть – справна, а здоровьем совсем ни-
куды стала, гнилая... Всю жизнь доска доской ходила,
где у людей мясо – у меня желваки какие-то были, ни
в никакой бане их не распаришь. Вот и беда-то моя:
люди думают – справная, ишачить ей да ишачить;
а я никуды, и прямо совестно от людей...» Стыд этот,
наверное, и подвигнул непосильное делать, и сгубил,
как губит многих, привыкших работать и на себя, и на
людские глаза тоже.
Она уже очень устала, только просила Бога прибрать
ее поскорее; и от этих слов ее, от просьб всем немного
не по себе и очень жалко ее было, жалко и страшно за
нее и почему-то за себя тоже, за все страждущее, живое,
такое хорошее и на земле такое недолговечное... Мол-
чали и смотрели; и, наверное, так изменилась в лице
молоденькая Дунина невестка, стоявшая в изножье по-
стели, такой ужас и непонимание были в глазах ее, что
Дуня-Забота смогла увидеть и понять это и кивнула ей,
тяжело и медленно сказала:
– А ты не бойся, Анюта... ты не надо. Живите тута...
даст Бог, увидимся. Как мы рады будем, как встретимся,
как перед очами Его... милосердными. Он простит нас
всех, я знаю. Он любит нас, видит, как мы живем... разве
мы виноваты. А если грех какой... так смертушка все ис-
купит, тяжелая она – такая тяжелая!..
Она передохнула, жалеющими глазами медленно
оглядела их, попыталась повернуть голову, других уви-
деть; все были свои, родные, соседи, со всеми так ли сяк,
а жила, и жалко было оставлять все.
– А грешите помене все ж... помирать легчей будет.
Детки вон почему легчей помирают – грехов мене по-
тому что. Так и вы. Он вас наманул, что ад... нет там ни-
какого аду; а это чтоб греха боялись. А Он простит. Вы
только бойтесь, греха-то... Я за вас рада буду, помолюсь,
как помирать станете... я вас ждать буду.
И бабы замирали, слушая такие речи ее, и, навер-
ное, каждая из них в эту минуту верила, с затаенным
страхом и радостью встречала слова ее, что ада нет,
что есть какая-то великая, больше всей человеческой,
и непонятая ими еще любовь, которая в назначенный
час встретит их и обласкает их, приветит и утешит,
примет в свое высокое светлое лоно – стоит только
пройти весь отпущенный им жизненный путь и по-
дойти к смерти, очиститься в ее мучениях от всех
грехов, а затем вступить чистой и умиротворенной
в мир, где всем безраздельно и ясно правит любовь,
где каждая, не оглядываясь на соседа, могла бы жить
по своей доброй совести и безоглядно, в полной
уверенности, что и везде по совести и что на лю-
бовь ей всегда ответят любовью; и что будь даже это
все немного не так, все равно всегда можно прийти
к Нему, и Он без слов все увидит, поймет, посмо-
трит ясным добрым взглядом, благословит, и больше
ничего ей, любой из этих баб, и не надо... И строго,
и высоко, необычно подымались их души, надежда вхо-
дила в них и вера, что будет и для них эта радость – от-
дать с души последний грех и сомненье и стать чисты-
ми, готовыми к той обещанной любви, встретить там
любимых, и родных, и всех, кого они встречали тут,
и спокойная и радостная человеческая любовь никог-
да не прекратится для них...
Стояли вокруг постели и в дверях, ловили слова ее
и глаза, в упор, но будто уже не узнающие людей, по-
спешно кивали, чтобы привлечь к себе разбредающееся,
все более угасавшее внимание Дуни. И она-таки видела,
узнавала и тоже пыталась кивнуть, говорила: «Про-
щай, Петр Андреич... и ты, Николай Иваныч, прости,
помнишь, как на покосах гроза-то нас застала, буря-то,
молоньей омет сожгла... помни! Это когда Микишка-то
быков чуть не утопил в тине, в сорок семом... – И вдруг
забеспокоилась, взгляд ее с трудом стал искать что-то
в людях, сидевших и стоявших рядом, шевелила пепель-
ными губами. – А Микишка... где Микишка-то, чтой-то
не узнаю никак? Ить он должен быть, как-никак одно-
летки мы, все степя прошли... Нету Микишки, никак не
найду». Все молчали, а мужики переглянулись – не най-
дешь теперь Микишки, два года с лишним как умер му-
жик в больнице, изрезанный весь. Заговариваться стала.
И спешили выйти во двор, доставая на ходу курево
и помалкивая, каждый про свое.
Но дождаться пришлось немногим: пастухи пригнали
с полей скотину, и волей-неволей надо было идти встре-
чать, обиходовать ее, дело есть дело. Остались сестра,
сыновья и еще кое-какая родня, случившаяся здесь. Сам
хозяин, дядя Степан, вышел только корову загнать. За-
мешкался что-то во дворе, всего на минуту, и услышал:
в доме громко заплакали, запричитали, как-то пугающе
вдруг, сразу, хотя второй уже день ожидали этого с часу
на час. Сын выбежал, увидел его, сказал только: «Па-
пань!..» – поспешно и сдавленно, и опять кинулся в дом.
Дядя Степан торопливо и неловко побежал за ним.
Умерла Дуня-Забота, еще не старая, но вся больная,
заезженная в свои пятьдесят четыре года чередою
Мост
14 15
лихолетий, оставила мужа и двух взрослых, женатых
уже сыновей. Некому было посылать телеграммы или
звонить, все жили в селе, под боком; и хоронить решено
было назавтра, к обеду, так и врачи посоветовали. То-
варки обмыли Дуню, прибрали, поплакали, поминая ее
и свои жизни и особенно последние, странные многим
и все равно обнадеживающие речи ее, – чиста пошла
к Господу, раз так с душой говорила... Пришли читать
над нею, совершенной горой лежащей в переднем углу,
старухи, свечей где-то достали и сторожами души по-
ставили вокруг; в соседнем сыновнем двору негромко,
на все окрестности слышно стучал молоток, коротко
взвизгивал рубанок. Только под утро готов был гроб:
свой пиломатериал, у каждого хорошего хозяина в за-
начке, трогать не стали, подняли кладовщика, на такое
дело колхоз всегда отпускал, – вот и провозились, ско-
лачивали уже на утро глядя. Мужикам, родственникам
и соседям покойной, положено было начать и вырыть до
обеда могилу.
II
По летнему времени вставали рано; солнце еще и на
вершок не поднялось над туманно-сухим, не освежен-
ным ночью горизонтом, когда семеро мужиков, при-
хватив ломы и совковые и штыковые лопаты, сошлись у
двора Скорохотовых. Как-то само собою определилось,
что поведет всех Петр Андреевич, дядя Петя, дальний
родственник покойницы, – пожилой уже, негромкий и
невластный рассудительный мужик. Еще с мальчишек
вертелся на полевом стане, около трактористов: под-
носил воду, катал бочки с горючим, мазутные железки
мыл-перемывал. Всю жизнь проработал на тракторах,
и было в нем потому что-то не мужицкое уже, а скорее
пролетарское, ровное и спорое, технически грамотное.
На минуту зашел он в бессонный в эту ночь дом Ско-
рохотовых, глянул еще раз на покойницу: руки ее уже
не сходились на вспухшей, придавленной специальным
больничным грузом высокой груди и были подвязаны,
свеча пристроена в оставшейся от сыновей чернильнице.
Рядом сидела мутноглазая от бессонницы „qo„|„Ћ„Љ„p„‘ сестра
умершей, Прасковья, глухая, согбенная, заброшенная
всеми. Дядя Петя тихо переговорил с хозяином о месте
могилы, о кресте, который должны были скоро сварить
из железа в колхозной мастерской, не забыл напомнить
и про завтрак – принесут его прямо на могилки – и вы-
шел, сказал коротко, словно вздохнул: «Ну, пошли...»
Могилки были за полверсты от села, у больших
зерновых складов, следом шли уже поля. Окруженные
всего лишь невысоким земляным валом, сейчас под
степь задернелым, они были не Бог знает как устроены,
обычные русские могилки. Забредала сюда порой бес-
призорная скотина, мирно паслась среди крестов и но-
вомодных «тумбочек» со звездами и крестиками тоже;
от этого и еще от постоянных суховеев деревья росли
плохо, не помогал и прах покойных. Несколько лет на-
зад колхоз по настоянию сельсовета все же обнес мо-
гилки ржавой проволочной сеткой на столбах и расши-
рил за вал территорию, старой давно не хватало. Трава
и деревья несколько поправились, потучнели, вольнее
и раскидистее стали; и надо было наконец ожидать, что
скоро примут могилы свой необходимый вид глухого
покоя, молчания и пристанища одних только птиц, если
бы на днях сюда не заехал на бульдозере молодой, из
недавних эспэтэушников, и не натворил делов. Говорят,
Мост
16 17
спьяну уснул за рычагами и так шпарил здешней ров-
ной степью, пока не наткнулся. Не догадался вовремя
заднюю скорость включить и, пока выехал, много дел
наделал.
Этим проломом, увиденным еще издали, и вошли
мужики на кладбище.
Место могилы было присмотрено заранее, еще в про-
шлом году на родительской самой же покойницей. Давно
она к нему примеривалась, к этому месту, присматри-
валась, не раз думала о времени, которое неминуемо
придет, разлучит с одними, опять же на время, и сведет
с другими, уж навсегда; теперь все это у нее позади и
так далеко... Выбрала его Дуня рядом с бабкой своей,
около матери все было занято: с одной стороны – от-
цом, с другой – сестрами, помершими уже после вой-
ны. Оставалось еще место в изножье, но оно давно уже
было оговорено за Прасковьей, и Дуня, как ни проси-
ла, как ни уговаривала старшую, – все без толку, один
грех со старой. «Буду с бабкой, – говорила тетка Дуня,
усмехаясь невесело, крестилась. – Мы с ней век на печи
вместе спали – полежим и тут, кака разница. Не с чу-
жой ведь, со своей – чай, не потесню...» Она особенно,
несколько раз, наказывала не хоронить себя на новых
могилках: пусть молодые там занимают, это для них,
мол, пригорожено. К родным костям ближе хотелось;
и было в этом, верно, утешение и сила родного, жела-
ние человеческой любви, пусть даже и не сбывшейся
до конца, вера в эту почти невозможную на земле лю-
бовь и, в конце концов, мнимая, как все человеческие
чаяния, и радостная в неведенье замена того, что уви-
делось Дуне-Заботе под конец.
Обчинали могилу дядя Петя и Мишка Репейник.
Обозначили прямоугольник, метр с небольшим на
два, срезали аккуратно и отложили в сторону дерни-
ну, которая пойдет потом наверх – потолще, вянуть
не будет; и стали следом копать и выкладывать пласты
обнажившегося сухого чернозема, белесого от безводья.
Остальные закурили, сидели молча, следили, хотелось
побыстрее приняться за работу, вонзить отточенную
штыковую лопату в землю, с хрустом выдирая живые
и омертвевшие травяные корни, нарушая нетронутую
здесь, казалось, глубину земли.
Могилы издавна принято здесь копать глубоко, ме-
тра на два с лишним, материковый грунт по всей окру-
ге тяжел – чистая почти глина с малой долей песочка,
и работы хватало до обеда в упор. Копали на перемен-
ках, по два человека, молча и споро; и не то чтобы так
опечалены были смертью Дуни, это само собой, а боль-
ше от какой-то другой печали, внутренней связанности,
которую всегда чувствует человек в таких местах... Чер-
нозем был столбчатым, глубоким, не менее трех шты-
ков, и брался легко. Его скоро прошли, работа втягивала
в себя и отвлекала, возвращала рукам дневную бо-
дрость и сноровку, и первая усталость, легкая и чем-то
даже приятная, позволяла каждому, равному среди дру-
гих, сесть на ковылек, закурить и сидеть так, покуривая,
поглядывая на работающих своих товарищей, на скла-
ды и село за ними, на скоро ставшие уже привычными
кресты, все разные, всяк на свой манер, как сами люди.
Небо, такое ясное вначале, затянулось неведомо откуда
набежавшими облаками: начинался теплый хмурый
день середины лета, ветерок объявился, тревожил ред-
кие деревца и бугристую траву могилок, гнал видные
отсюда колосившиеся хлеба, полынью качал.
Мост
18 19
Пошла глина: и нечистая, с черноземными потеками,
и комовая, непохожая на целик, – стало быть, уже копа-
ли здесь когда-то...
– Не дай бог наткнуться, – сумрачно сказал дядя
Петя, ковырнул красноватую, с темно-серыми развода-
ми стену. Он был недоволен таким оборотом дела, да и
все этим обеспокоились. – Вроде б и не должны, сосед-
няя вон аж где... Может, подкопом они сюда копали?
– Шут их знает, – Мишка нагнулся над соседним
крестом, старым, еще из железных полос клепанным,
стараясь прочитать насечку: – «Сда»... «Самохин...» Са-
мохины тут. Это кого же они последним хоронили?
– Да Шурку своего, который с заводов вернулся...
Хромой, у кузнеца еще подручничал.
– Ну точно, его! Кажись, с подкопом, я ить хо-
ронил. – Это сказал Мурашин, тоже из родни Ско-
рохотовых, – коренастый, пузатый, в кепке блином
на самых глазах. Он всегда ее так носил, потому
и голову держал прямо, с независимостью и значе-
нием; а сейчас, стоя внизу, и вовсе задрал ее, отки-
нулся – нет бы фуражку поправить. Мужичок слыл
дельным, прижимистым и уважался. – Это в пять-
десят девятом, кажись?.. Хоронил. И подкоп делали.
– Ладно, рискнем, один гроб всегда уставить можно.
А нет – сами подкопаем. В тесноте, да не в обиде. Насе-
лилось, однако, тут...
– Мальчонка идет, – сказал кто-то, – с завтраком. Вы-
лезайте, мужички, помянем Дуню.
С мальчишкою, внучком, прислали жареной рыбы,
огурцов и лучку, каких-то пирожков, яиц вкрутую. Дядя
Петя все это выложил на газету, а напоследок достал со
дна сумки две бутылки чистой.
– Ну, за покойницу, – произнес, не глядя ни на кого,
он и первым выпил теплую и оттого еще более горькую
водку. Занюхал, перед собой глядя, хлебом, сорвал по-
лынок и зажевал им, за куревом полез.
– Ишь ты, полынком, значит, ее? – Мурашин поднял
голову, одобрительно прикашлянул. – А следом таба-
чок – негусто...
– А привыкли в поле.
– Что ж, долго отходила она?
– Да как сказать – скоро, долго ли... Отошла.
– Под конец, говорят, будто повеселела даже, – то ли
просто говорил, то ли спрашивал Мурашин, хозяйски
разломил крупный огурец, сунул кому-то половину –
закусывай, мол. Его, не бывшего вчера у Скорохотовых,
видимо интересовали, донимали чем-то слухи, быстро
разбредшиеся по селу. – Отчего веселеть-то, не пойму?
– Значит, было отчего.
– Не по-людски это все, не к добру, – мотнул тот
головой, по-быстрому управляясь с едой, ни одной кро-
шечке не давая пропасть. – Не согласен. Человек должен
скорбеть, это… жалеть, что вот он жил, жил и вот те-
перь уходить надо, все терять, что нажил. Самого себя
человек теряет – ну шутка ли?! Фуражку пьяненьким
потеряешь – и ту, подлую, жалко, обида берет…
– Вот это правда, – усмехнулся Мишка. – Десятку-
другую просадить – это как будто так и надо; а фуражку
эту ходишь спрашиваешь, ищешь, все закуты обша-
ришь… я эти фокусы знаю. Да нет, видно, че-то было
у нее, раз так… Она как-никак верила.
– Так верить, как она, это у нас многие веруют,
толку-то… Я сам так верил: раз в год перекрестился –
и ладно, а нет – ну, да-к и это не беда… Вон Парамонин,
Мост
20 21
со второй бригады наладчик, он ничему не верил. А как
прошлым летом прихватило нас грозой в чистом-то поле,
так он про все забыл, по-другому запел. Гром ка-ак гряк-
нет, долбанет! – а он как закрестится, забормочет… все
тряпки из трактора повыкидал, молитву какую-то бор-
мочет и выкидывает, сам белый, глаза как… – Мурашин
брезгливо махнул рукой. – Знаю я вас. Кулугуры – вот
те верют, соблюдают. А из нас какие верующие: пить мы
пьем, – стал загибать он пальцы, – грешить грешим, руга-
емся, воруем… икон в дому, считай, уже не держим – на
чем вере держаться?! За могилками вот не следим, а что
про другое говорить…
– Как умеем, так и верим, занимать этого не пой-
дешь, – сказал дядя Петя. Он был и грустен, и сердит,
из головы его не выходило это – как бы не наткнуть-
ся... Придется тогда другое место искать – а где? Все
занято кругом, тесно, теснота – даже им тесно теперь
на земле. Он посмотрел на кривой частокол голубых,
новых, и старых некрашеных крестов, деревянных
и железных, темных, выбеленных дождями до седины,
ржавых, полузаплывших землей и травой, и опять
горько подумал – тесно…
– А ты что – веришь? – голосом наскочил на него
Мурашин, хотя поза его была самая мирная: сидел себе,
по-турецки поджав ноги, поглядывая из-под козырька
весело и неприязненно. – Веришь, что ли, если так го-
воришь?!
– Я-то? Ну, где мне... А Дуня вот верила.
– Так я тебе и говорю: разве это вера?! Вера – это
когда человек и закон Божий блюдет, и молится, и...
Когда ему скажи: лезь, мол, в ярдань или куда хошь, хоть
в огонь – и он полезет! Я так это понимаю. А это какая
вера... Я тебе таких верущих хоть тыщу представлю,
хоть с нашего села. А они в вере и детей не воспитуют,
одне пионеры да комсомольцы!
– Без веры нам никак нельзя, – сказал вдруг дядя
Петя, как-то невпопад разговору, – либо сопьемся, либо
скурвимся.
– Без какой – в Бога, што ль?
– А без любой, хоть и в Бога, – уклончиво сказал он,
взглянув пристальней, под самый козырек Мураши-
ну. – Больно много безверных развелось. Ты вот дом но-
вый ставишь – должен ты верить, что он стоять будет?..
Так и тут.
– Да что – тут? Где это «тут»?!
– Да везде, во всем. Жизнь была такая, что не хочешь,
да поверишь. Это нынче вон...
– Ну, брат, это как сказать, – вмешался молодой
мужик Подковыров, в миру Колюня. – Моя вон... как
сбесилась! С рейсу как-то приехал, гляжу – иконку
откуда-то притащила, в угол собирается пристроить.
В передней не дал. Детишки, говорю, большие, пио-
неры – будут из-за тебя стыд собирать... А раньше не
верила, когда брал-то: в городу была, училась. Одна
у ней была вера – подолом покрутить.
– Это она к пятидесятникам либо попала, к Моло-
душке вашей, – ухмыльнулся Мурашин, ему на все это,
в общем-то, было наплевать. – Не уследил.
– Какое – с Молодушкой и не водются, не любят
друг дружку! – весело сказал Колюня. – Это сама она;
говорю – сбесилась... Уж и не знаю, с чего: живем вро-
де бы ничего, что у людей – то и у нас. А если тягость
какая... так оно у всех вроде бывает, одни мы, что ли,
на белом свете? Вот уверилась – и все, хана!.. В задней,
Мост
22 23
говорю, пусть висит. Глядишь, при случае и заступит-
ся. – Он опять широко улыбнулся. – Он хоть и в по-
следних теперь начальниках, а все равно... не в нашей
с вами «дяревне» живет. Места не провисит.
– Не провисит, – серьезно согласился с ним дядя
Петя, поднял стакан. – Ну, будем живы. Главное – что-
бы здоровье, а остальное будет. Здоровье – это... Все по
краю ходим.
– Да тут уж так – знай край, да не падай.
Копать становилось все труднее, в ход пошли
ломы. Чаще стали меняться: один долбил слитную
косную глину, принявшую теперь глубинный крас-
новатый оттенок, другой тут же, внизу, ждал, потом
выкидывал. Все уверились, что здесь они уже не пер-
вые работают, по копаному идут, но только отчасти,
одной стороной. Другая стенка была чистой, нетро-
нутой, и дядя Петя пожалел, что не взяли они чуть
ближе к бабке. Теперь поправлять поздно, будь что
будет. Напарник стал выбрасывать совковой лопатой
сухую, по структуре своей уже на красный плитняк
смахивающую глину; а он оперся на лом и смотрел
наверх, где пошумливал ветерок и шли в небе светлые
далекие облака.
В двенадцатом часу наткнулись на угол гроба. Снача-
ла угадалось это ломом, вошедшим податливо, но вроде
бы увязнувшим в чем-то, потом лопатой. Опасливо
прощупали место, облегченно вздохнули – совсем мало
выступает, одним только углом, – и стали потихоньку
очищать.
На белый свет глянуло что-то сглаженное, тупое, на-
совсем сросшееся с глиной – чужое, будто спрятанный
землею камень. Его осторожно оскребли, показалось
темное дерево, трухлявое, наверно; хотелось узнать,
крепкое ли еще. Безбоязненный Репейник надавил
острием штыковой лопаты в доску, трухлявина подда-
лась, но неглубоко.
– Листвянка, зараза, – сказал он, бодро и торопливо
взглянув наверх, колупнул смелее. – Что ей поделается
в сухости.
– Двадцать лет... – проговорил кто-то сверху, оттуда
легонько сыпалось, все старались разглядеть, глянуть на
давнее. Тесновато здесь, внизу, ничего не скажешь.
Угол присыпали, слегка пообтоптали; в молчании
взяли еще на штык, выдолбили и выкопали, подчисти-
ли, обходилось и без подкопа. Явно довольные, вытащи-
ли закончивших работу Репейника и Мурашина – ох,
глубока, – сложили лопаты, сели отдохнуть.
Минут через десять, как знал, с косо торчащим из
кузова крестом подъехал на «газоне» распорядитель,
из скорохотовских кумовьев. Торопливо прошел между
крестами, спросил, еще подходя:
– Ну как – готова?.. А что ж сидите, ждете – скоро
вынос, поехали!
– Да вот, думаем...
– Что думаете?
– Хм... Да рази человеку не о чем подумать?.. Жизни
человеку – на три раздумья.
– На какие таки? – полюбопытствовал Колюня. Он
лежал рядом с дядей Петей, постелив себе на ковыльке
пиджак, курил, бездумно смотрел в небо, отдыхая.
– Как жить, каково живется да зачем жил... Боле не
дается, не успеешь.
– А что это, в углу? – спросил распорядитель. – За-
чем?
Мост
24 25
– А сосед, не рассчитали маленько. Знаешь, ты езжай,
а мы тут подождем – што колготиться-то?! Все одно нам
сюда... А людей там и без нас хватает. Езжай, передай,
что готовы.
Ждать пришлось долго. Мужики успели поправить
поваленную бульдозером сетку, навестили могилки
своих, сидели, вспоминали. А к половине третьего все
было закончено: продолговатая, сама похожая на гроб
гряда с крестом в изголовье насыпана, обложена по
сторонам дерном, птицам корм накрошен, поплакано и
сказано. Собрались и потянулись с могилок, теперь уже
разрозненными кучками, люди, переговариваясь, качая
головами и крестясь, другие молча, хотелось помолчать
вместе. Пошли, оставив ее, отторгнутую от всего живо-
го, наедине с землею, с глубинной той глиной и с чем-то
другим, долгим, длительным во всю нашу жизнь и даль-
ше, не имеющим названия, а одно только чувство неиз-
бежности и печали, молчания, какого не избыть.
III
За поминальным столом сидели долго, по-свойски,
бабы вместе с мужиками, обычай особенно не соблюда-
ли. Говорили о том о сем, о покойнице, потом как-то не-
заметно на хозяйственное свое перешли, на привычное,
хотя все смиренней, глуше обыкновенного было, памя-
туя, где и при каком случае находились. Разговор зашел
о близкой уборке, потом о нынешней погоде – не в при-
мер пакостней, неопределеннее стала, уже и приметами
не скажешь, что будет. Да и сами приметы как-то забы-
ваться стали, нужда в них, что ли, отпала. Это раньше
каждый сам решал, когда сеять или убирать, выгадывал
сроки: десять раз присмотрится, прежде чем лошадям
на ночь задать. А нынче либо какую бумагу из района
пришлют, либо звякнут по телефону: «Немедленно, не
срывайте нам график!..» В небесной канцелярии этот
график срывают, не у нас.
– Уже и праздники все не те, обязательно либо за-
буранит, либо дожж, – откликнулась мужикам с другого
конца столов Анна Степановна, первая на улице пса-
ломщица, «читака». – Забыли, когда по краснопогодью
праздновали: на масленой мело, Пасха тоже ни то ни се...
не видали, как солнышко играло, туча на туче. А на Тро-
ицу, возьми ты, дожж, продрогли все. Хоть не празднуй.
– На Троицу-т Дуня-касатка, поди, и простудилась –
у моста-то.
– Да кто ё знает, может, и там. Дождичек-то хоть
и малый был, а северный, холодный – назяблись...
– Может, и оттуда. И дернуло вас, бабоньки, к мосту
этому ходить, чудеса творить!..
Дядя Петя качнул головой, уставясь в затоптанный
пол, какой всегда бывает на гулянках или собраниях, на
поминках тоже. Обнесли уже по третьему разу, он все
выпил. Какой-то особой скорби, горя не было, что уж
душой кривить; но и светлой утренней печали, согласия
со всем тоже не оставалось в нем, была тягость, маета
и что-то среди всего этого близкое, нужное, ей-Богу
же, и доступное его пониманию, но которое он так и
не мог пока понять, уяснить себе.
– Незачем было туда ходить, – опять произнес он. –
Шоферишки наши, слава Богу, там не бьются, знают...
а за всех Бога не умолишь, белый свет не натопишь.
Да и толку-то.
Ему неожиданно ответила робкая и совестливая
Улита, вдова, сроду бывшая там, где все, незаметной
Мост
26 27
тенью ходившая со всеми. Помнится, была она ему
почти сверстницей, а Дуне во все времена лучшей под-
ругой; а теперь почти старуха, маленькая, худая, своему
имени под стать, лишь кисти рук грубые и большие,
почти мужичьи.
– Ой, да как же это незачем, касатик, – тихо, стес-
нительно и все же с укором сказала она, растерянно
оглянулась на товарок, – ить люди все, жалко. Нам-то
невелик труд, а им, гляди, поможет. Как же страх такой
терпеть под боком?..
– Икона в углу, а голова на плечах должна быть, – раз-
драженно отозвался Мурашин. – Их никто не гонит,
шоферню эту, сами виноваты. Он зачем, последний этот,
на железку-то давил – гнались за ним? Никто не гнался.
А девчат угробил. Найди их теперь – поди сделай, выра-
сти... Лихолетки в силу вошли, живут, ни себя, ни людей
не жалеют!.. Сами не знают, што делают.
– Не токмо они, – совсем тихо и виновато, почти себе
сказала Улита, спорить с Мурашиным ей было не под
силу. – Все-таки чтой-то есть в нем, в этом мосту...
– Да ходите, мне-то что, – сказал дядя Петя, – лишь
бы помогло. Все годится, лишь бы помогало.
Новый мост был в стороне от села, за пажитью. Года
два назад пустили там наконец скоростную автостраду,
которая строилась долго, лет восемь, с никому не по-
нятными здесь перерывами: то вдруг нагонят людей
и машин, наставят вагончиков, флаг подымут, цело-
дневный рокот стоит, как с пашен весной, работа кипит,
вершатся горы земли, и нету ей покоя, а то замрет все
на полгода, на год, будто люди что-то искали здесь, не
нашли и двинулись со своими беспокойными машина-
ми дальше, опять ковырять и искать... Весь дорожный
поток шел теперь в обход села, стало спокойней в нем,
глуше будто; одно плохо – на автобусную остановку да-
леко идти, если вздумаешь куда выехать.
В утренней тишине там с гулом, похожим на желез-
нодорожный, слышным за многие километры, проходи-
ли первые машины – и весь день потом шли, сотрясая
ревом воздух, сновали, ныряли с поворотом вниз,
к мосту через местную малую речушку Ленивку. Не-
спешно, с частыми тихими заводями, текла она по дну
огромной крутосклонной лощины, сплошь заросшей
чернолесьем, ивняком и матерым борщевником, утехой
ребятишек. Оба склона под дорогу, сколько посчитали
нужным, срыли, поворот по возможности закруглили,
но и после этого оставалась она тут крута и, все скоро
поняли, опасна, особенно в распутицу и гололед.
Первым мост «обновил», кажется, все тот же Под-
ковыров, Колюня: возвращался из района, раскатился
сдуру под горку и «не урулил». Грузовик выбил край-
нюю секцию перил, грузно вылетел за мост и всеми
четырьмя скатами ударился о землю... Но не пере-
вернулся. В этом было счастье Колюни, отделался, как
мальчишка, лишь ссадиной на коленке. Колюню сняли,
высчитав немаленькое возмещение за ремонт, а чтобы
он мог его, заработав, уплатить, посадили на старенький
бензовоз. Года не прошло, как снова угодил Колюня под
тот же мост, уже по пьянке, и опять платил, над чем по-
смеивалось все село. Жена ему устроила скандал, дело
чуть до развода не дошло; а когда успокоилась немного,
то надоумили ее бабы написать и зашить ему в пиджа-
чок молитву. Она так и сделала, хотя Колюня с тех пор
остался в безлошадных и стал ходить с вилами на скот-
ные базы.
Мост
28 29
Через неделю с небольшим после первого происше-
ствия с Колюней огромный КрАЗ, шедший из города на
хорошей скорости, не сумел разъехаться со встречной,
несмотря на то, что ширины моста тут вполне хватало;
разбил хрупкие, больше для виду, перильца и всей тя-
жестью своей ухнул на бетонную подушку русла, каби-
ной вниз...
С тех пор и пошло, одно за одним, необъяснимо и,
наверное, случайно, но от этого ничем не легче – осо-
бенно по осени и зимой. Свои, местные, уже убедились
в коварности, в видимой дорожной устроенности этого
моста и опасались, сбавляли скорость даже по пьяному
делу – скорее себя боялись, чем моста, потому и случаев
здесь было не больше, чем в любом другом таком ме-
сте. Зато проезжая лихая шоферня страдала: то и дело
разносилось по селу, что на Ленивке опять кто-то «не
урулил», разбил себя в безрассудной, в бесцельной, ка-
залось, гонке за горизонтом – «привезли всего в крове,
а уж дыханюшки и нету…» И не столько, может быть,
в мосту этом дело было, сколько в «лихолетках» самих,
все гнавших, торопивших себя куда-то: время такое, что
ли?..
И совсем много разговоров стало этой весной, ког-
да на мосту не удержался самосвал. Водитель как-то
остался цел, хоть и побился, а две девчонки, студенточ-
ки, ехавшие в кабине, так и не выжили. Забеспокоились
бабы, старухи и решали недолго: надо идти.
Мужики отнеслись к этому вполне равнодушно:
«Охота вам ноги бить...», а один сказал, раздражась на
бабью глупость:
– Делать вам нечего, что ли? Ить шоферня эта, за-
летки всякие... ить только вдовушек пользовать, больше
никакого толку от них не жди. Сами же на дороге по
дню голосуете, пыль глотаете – они берут?! Возьмут
они, жди! Он и не глядит на тебя, что ты махаешь, – он
гордый, прет, сам себе хозяин и начальник...
– Пусть их так... а все равно жалко. Люди ведь.
– Ну, у нашей у куме одно на уме – идите...
И пошли, на Троицу уже. Собралось человек пятнад-
цать, побольше старух, поменьше молодых. Вела всех
читака Анна Степановна. Прошли улицей на выпас, раз-
говаривая, как все это получше сделать, по закону. По
дороге встретили учителя Яковлева, возвращающегося
с пруда на Ленивке, в прохладной широкой шляпе, с ку-
каном и удочками в руках.
– Куда, черная кость, пошла?..
Он с веселым изумлением разглядывал иконку в
руках читаки, кресты, одеяния их торжественные – чер-
ные юбки, пиджачки и кофты, белые платки. Ему ска-
зали. Он было заулыбался, потом посерьезнел, почесал
под шляпой, понимающе закивал – ну, что ж... И пошел,
оглядываясь и чему-то дивуясь.
Подошли к мосту, голым глинистым косогором
спустились вниз, к бетонным опорам. Дорога по празд-
ничному дню была пуста, лишь изредка прогрохочет
железками спешащий к отдыху и столу шофер на гру-
зовичке, прошелестит шинами легковая... Под мостом
было сумрачно и сыро, бетонное ложе, по которому
вольно текла прозрачная верховая вода, покрылось
зеленым, слизким, струилась кое-где водоросль. Молча-
ливо, пусто было, лишь покойно и дремотно журчало, и
еще доносилось сверху, в тон воде, переливчатое пенье
летнего жаворонка. Но эта пустота, молчание не обма-
нывали никого.
Мост
30 31
– Начнем, что ли, – вполголоса, строго сказала
Дуня-Забота, посматривая наверх, к жаворонку, к туч-
кам, споро шедшим по ветру, успевшим уже окропить
зеленое раздолье июня, холмы и поля, стада, жилища
человеческие.
– Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небесна-
го водвориться...
– Речет Господеви: заступник мой еси и прибежище
мое... Яко той избавят тя от сети ловча и от словесе мя-
тежна... Оружием обыдет тя истина Его. Не убоишься от
страха ночнаго, от стрелы летящия во дни; от вещи во
тьме преходящия, от сряща и беса полуденнаго...
С нарастающим гулом, грохотом, покрыв собою
все, пронесся поверху вихрь воздуха, огня, бензиновой
гари, и читака подняла свой голос, негодующе-кроткий
и слабый:
– Не приидет к тебе зло, и рана не приближится
телеси твоему... да никогда не преткнеши о камень ногу
твою... На аспида и василиска наступиши и попереши
льва и змия...
Снова загудел, задрожал от земной ревущей тяжести
мост, воздух сам и берега, колыхнуло землю; на миг
темнее будто стало, сумрачней, словно свечу задуло,
и читака опять подняла голос и почти кричала...
– ...Яко на Мя уповах, избавлю и его, покрыю и его,
яко позна имя Мое!..
И все время, пока внизу читали и пели, кропили, кре-
стились сами и крестили, поверху безостановочно шли
и шли тяжелые машины – видно, проходила какая-то
колонна.
1982


Рубаха
Дождь побывал здесь дня два назад, перед
самым приездом моим сюда. Но все еще дышало им
вокруг, не хотело забывать, и вечером вчерашним еще
держался по укромным низинам туманец некий, как бы
отдымок большой той грозы, валившей напрямик через
сельцо, через все городьбы его и курмыши*, огородные
в приречных зарослях клинья, выгоны – через всю
степь. Он и для моих нехитрых дел кстати был, дождь.
И пробираясь утренней темью по улице и стараясь не
попасть ненароком в колейную жижу – как ни схват-
чива майская грязь, а и ей тоже нужно было время, –
я никак все отчего-то не мог или, сказать уж вернее, не
хотел доспорить затеянное с одним знакомым своим
давнишнее словопренье… сазан! Его не заменишь ни-
кем, сазана. Это сам он может клевать по-карасиному
или как хочешь, особенно сытый когда или, допустим,
мелкий, – но ведь никак не наоборот. А уж белью вся-
кой, язем там или голавлем, не заменить его тем более.
Да и лещем тоже – ну, что лещ? Поманежит малость
поплавок, потягает, а хватнул чуть воздуху – и в садке,
считай. С сазаном эти штуки не проходят.
В том-то и дело, что соединяет он в себе все. Приве-
редливый, насадку для него иной раз подыскать – легче
жене угодить, с карасем они тут на пару. Об осторож-
ности и говорить нечего: с лодки на крупного теперь не
садись, да и на берегу комара не шлепни – все видит,
слышит. Ну, а насчет того, что умом люди называют, ве-
личальные чему поют свои... Тот же знакомый рассказы-
вал, сам видел: как-то перегородили сетью речушку – не-
подалеку тут, в Казахстане, а вода чистая в ней, покойная,
все видать. Три сазана подошли, по дну. Постояли так,
вдоль прошлись, вернулись. Потом покрупней который,
килограммов так на шесть, с развороту в сеть, прошиб,
а за ним в эту рванину спокойно так, прямо как в ка-
литку, другие два следом. И дальше своей дорогою, как
в старину писали, потекли. Смех смехом, но это лишь
люди могут в какую-нибудь сетешку набиться – не про-
дохнуть, не вытащить никакому ловцу человеков. Да
еще караси. На сазана с ней не рассчитывай, разве что
один-другой какой по нечайке пилой своей зацепится,
подзапутается – ну, это с кем не бывает... Спрашивается,
какой ему еще ум нужен? Чтоб и на крючок не идти? Так
ведь крючок – не сеть, крючок – дело божье...
Нет, спор, конечно, пустой был, самый что ни на есть
человеческий, и крутился в голове, и переиначивался
мною так и этак лишь потому еще, что шел-то я к пруду
как раз – к нему, сазану. Вроде и усмехался себе, и сам
не сразу заметил, что волнуюсь-то, оказывается, никак
не шуточно – ждал уж очень, все задумки свои пере-
брал, передумал наперед. Сказать же, что все надоело,
значило не сказать ничего. С этой вот не то что мыслью,
а каким-то ожесточеньем, тихим и нехорошим, прихо-
дит теперь в город к нашему брату горожанину каждая
весна – с ним больше, кажется, чем с переплеском капе-
ли, с забытым влажным, парусиной пахнущим ветром
с реки и прочей лирикой... Пришла и эта. Все осточер-
тело: город спертый с мутными от вечного раздра-
жения окнами, второй шкурой приросшая работа,
будни семейные с праздниками, застой с перестрой-
кой вместе – все, весь неладный этот обиход, в кото-
ром варимся мы, формуемся, выделываемся во что-то,
нам самим не вполне понятное, невразумительное, не
знаешь порой, чего от себя ждать.
Но, сказать прямо, ничто там и никто не надоедает
так, не теснит тебя всячески, как человек – друг твой
и брат по улице, соперник во всем и соглядатай вечный,
выделанный, как и ты, выдубленный городом человек...
Слишком много тут его, преизбыток непомерный, дур-
ной, все людское, что есть еще хорошего, калечащий,
и пожаловаться некому – сами набились, натискались.
С этим и доходишь, как раз к лету. И вот, из какой-ни-
будь давки очередной распределительной выдравшись,
решаешь: все, хватит! Лица эти, рты, в поту выделений
всё, физиологично до предела... хватит! В глушь хоть ка-
кую, к воде, к черту отсюда!
И вот едешь, мятый-перемятый, оравнодушевший ко
всему, к той же деревне нашей, что безвыездно, без вся-
кого тебе отпуска ковыряется в грязи своей невылазной
и навозе, в болезнях да бесхлебье, – едешь, только сво-
им озабоченный, ей чужой и мало-таки любимый там,
с этим вот своим набором отпускника или там дачника,
Рубаха
что-то вроде стандартного набора лесок и поплавков
в магазине... Нет, скучные это материи, лучше о сазане
думать. О сазаньей именно воде, есть такая в голых
степных прудах: не дремотная, нет – молчаливая и не
то что бесстрастная, но какая-то даже чужеватая к тебе,
пришельцу, все свое от тебя скрывающая – готовая пе-
редернуться враз ликом отчужденным, всходится бес-
толково, раздраженно, как пойдет выделывать на кругах
какой-нибудь двух-трехфунтовый даже сазанчик... Тут
ко всему готовься, уж он проверит удилище твое на
гибкость, а леску – на разрыв, так замотает вокруг пу-
стяковой какой-нибудь коряжки или в пучке чахлого
камыша, что когда вызволишь ее наконец, то ни крючка
не найдешь, ни даже грузила, не то что его самого. Упо-
ристостью, силой никто с ним близко не станет; и еще
красив, крепыш, и полновесен, в крупной, с искристыми
звездочками чешуе, весь глубоким темным лаком слов-
но облитой, с коричнево-красными широкими своими
плавниками – да, все крупно, сильно в нем и красиво...
Так думал я, уже за село выйдя и продираясь сквозь
прошлогодние и новые, вымахавшие уже бурьяны по
тропке к плотине, всю-то росу собрав; и сопровождали
меня в едва только начавшем светать небе три самых
ранних, может, небесных спутника человека: тонкой,
ломкой на стекле ледышкой тающий месяц, новорож-
денный, над ним светоносная Венера, а напротив, на
темном западном скате средь редких звезд – тусклая
красная, с тяжелым отсветом лампада Марса, по всем,
похоже, убиенным... Шел, тропинка спускалась все
ниже, петляя в промокшем до нитки кустарнике; еще
весна бродила в окрестностях, шиповник цвел и бере-
склет, и все сильней заглушал малые мои ребячьи мыс-
ли слитный лягушачий хор ночной, настойчивые, даже
навязчивые какие-то выкликанья кукушек и поверх
всего торжествующий, все покрывающий соловьиный
немолчный гром...
Первый взял еще по мерклой серой воде: глаз не спу-
ская с поплавков, тремя темными колышками торчащими
на затуманенной глади, я вдруг не обнаружил одного и не
успел еще подумать – не клюнуло ли, дескать? – как уди-
лище дернуло резко, свалило в воду и поволокло – едва
успел схватить... Уже его двумя руками удерживая, в дугу
согнувшееся (рыба кинулась в глубину, от плотины), я
сумел кое-как отбросить ногой в сторону две другие
удочки, иначе перепутает все как есть, и завернул все-
таки сазана – был это, конечно, он... Тот метнулся на-
право, к камышу. Леска с дрожью страстной, со стоном
даже каким-то резала, рвала воду – и, как ни старался
я опять заворотить его, с ходу замахнул-таки за кув-
шинки, сгребло их в панически тонущую кучку, леска
ослабла на миг, опять дернулась, камыши толкнуло там,
закачало; глухой послышался, но сильный всплеск, ры-
вок. Осклизаясь и едва не съехавши в воду, я все тянул
влево, мешали нависшие кусты, свое ж удилище меша-
ло, слишком здесь длинное; и листья кувшинок медлен-
но стали, словно нехотя, всплывать. И поплавок, в них
запутавшийся, вырвался, наконец, взлетел и шлепнулся
в воду у моих ног...
Дрожащими руками я прикурил папироску, ничего
не слыша кругом, так колотилось сердце. Сносимый не-
слышным ветерком, туманчик полз по успокоившейся,
уже высветленной небом воде, роса была на всем, зримо
отяжелила кусты, ознобила траву, гремел и щелкал не
переставая над самой головой соловей, ничуть не по-
тревоженный всем происходившим внизу, и вторил
ему неподалеку самозабвенный другой – самое утро...
Я поднял леску – с поплавком, грузилом, но без крюч-
ка как бы пустую теперь, никчемную; стал навязывать
новый. Пальцы плохо слушались, торопились – нет, две
другие удочки сначала поставить, определить... Пару раз
вздохнул глубоко, вдохнул запахов рогоза, родней род-
ного обступивших, горькости лопухов – из бывших сель-
ских, понятие в этом есть, – еще раз оглядел свое хозяй-
ство раскиданное, незадачливое... куда спешить? Раньше
получаса теперь все равно не возьмет, наделали шуму.
И хоть оно хорошее вставало, утро, погожее, и Бог
бы с ним, с сазаном, – но все крутила сердце великая до-
сада. Изнывало сердце, и ни усмешка над этими своими
дрожащими пальцами не помогала, ни вполне здравое,
но и фальшивое все-таки человеческое рассуждение,
что если уж кому было плохо, так это сазану, тобой об-
манутому, и не ты за жизнь свою бился изо всех своих
сил, а он... Он-то он, ныло внутри, где-то под ложечкой,
а килограмма небось на два был, уж это не меньше. Ле-
ска ноль-четыре на поводке, узлы накануне все наново
перевязал, на «клинч» – смерть, а не узел... ну, такой бо-
ровок развязывать твои узлы не станет. Два, а то и все
три кило, даже на кругах себя не дал поводить... Фаль-
шивил, известное дело, но стыдно не было. Вот чего не
было, того не было.
Поплавок, не качнув, с места и все стремительней по-
вело в глубину, я подсек, и увесистый сазанчик заходил
на леске, все к тем же кувшинкам думая уйти, – но тут
уж сила была моя. Позволив ему сделать круг почета,
чтобы притомился малость, я без всякого подсачка вы-
волок его на отлогий бережок. Дело, судя по всему, нала-
живалось, досада почти сошла – врешь, еще порыбачим!
Светлая, белесая подымалась на безоблачном восходе
корона солнца, скорую обещая жару; кропила иногда,
словно всплакивала, надо мной ветла, под которой выпа-
ло мне устроиться, а средь лягушачьего укоряющего, на
манер античного, хора, средь всего этого утреннего гама,
какой в многодетных семьях бывает, некая неведомая
птица печально все вопрошала: «Витю-видел?..» – так что
мне, в самом деле имеющему друга Витю, пришлось ей
вслух сказать:
– Да видел, видел... на прошлой неделе видел, чего
пристала?
И спохватился, потому что кто-то шел сюда плоти-
ной. Еще подумает, что вот, мол, рыбак – до ручки до-
шел, сам уже с собой разговаривает... И оглянулся.
Шли двое, впереди мальчишка поспешал, а за ним
с некой вольностью шагал молодой, лет двадцати, может,
мужчина, парень еще в яркой оранжевой, расстегнутой
до пупа шелковой рубахе и грязных плавках, босой,
с удочкой через плечо – цыгане!.. Я их вчера еще видел
на недалекой отсюда отмели за плотиной – не этих,
а других, то есть, собственно говоря, не цыган, а женщин
их, с малой при них ребятнею. Они не купались, не бель-
ишко полоскали, как это у наших баб водится, смачно
шлепая вальками на всю тихую вечернюю, с трепетом
внимающую им округу; и вовсе не за водой мягкой реч-
ной пришли для щелока, каким опять сейчас взялись
мыть головы в бане, – сошлись, да и заговорились как
у колодца; нет – рыбачили они!.. Что уж там нашло на
карасей – неизвестно, только на сей раз облюбовали они
почему-то именно отмель эту, вроде не совсем подходя-
щую им, с заметным-таки течением. И клевали, знаете,
Рубаха
38 39
на удивленье, ждать не заставляли: сам видел, как цы-
ганки сноровко, с хищной какой-то ловкостью таскали
их, величиной с ладошку всего, одного за одним – «на
заказ», любой рыбак позавидовал бы. Когда я рассказал
о том старухе, хозяйке своей, у которой вот уже третье
лето квартировал в избушке на краю – в крайних чаще
добрые люди живут, – она многозначительно покивала,
полузакрыв глаза, сказала:
– Слово знают, не иначе. Эт-та пройды такие… поис-
кать таких.
По правде сказать, недолюбливаю я их, кто на
дармовщинку живет, не люблю – может, потому, что
задаром самому ничего и никогда не давалось, чего
и добьешься если, то все как-то с надсадой, без ра-
дости. Да и где, спросить, их любят? Без них обирал
хватало, успевай поворачивайся: а как еще табор на
село навалится, шаромыжничать начнет... Мать их бо-
ялась, как только появлялись они – замок отыскивала
тотчас, какой в другое время совсем, считай, не ну-
жен был, не от соседей же запираться. Дом запирала,
сама тут же во дворе часами возилась, приглядывала,
а единственного телочка с вольной луговины при-
вести посылала, в котушке припереть. Так он цыган-
ским и звался, тот замок...
А этот... Чем-то привлекал он к себе сразу – да, муж-
чина уже, матереют они раньше нашего. Не то чтобы
располагал, предрассудок здесь сильней, но и насто-
роженности не вызывал – или, может, обстановка тут
сказывалась, смягчала?
Нет, красив бывает все же человек, когда вот так сво-
боден он в каждом движенье, волен средь набравшего
силу лета, когда ни оглядываться ни на кого не надо, ни
притворяться – на тропке средь ветел тенистых, росою
проблескивающих трав, у ласковой воды...
Мы встретились взглядами. Еще секунду-другую
в его ночных, по-женски влажных глазах держалась эта
рассеянность воли вольной, бездумность ее благая –
и тут же мысль в них мелькнула, цепкость, и уже он го-
ворил, подходя, с этим их акцентом, всем знакомым:
– Слушай, крючка нет. Оторвался. Дай, а?
Я и сам успел это увидеть: удилище на плече, а леска
по траве следом тянется, цепляясь за что ни попало, сдер-
гиваясь с лопушка на лопушок, – кнут у нас так носят, не
удочку. И, странно, в этом тоже была свобода – она, кото-
рой так не хватает иногда нам, оседлым...
Оторвался, ну и оторвался, что ж. Всякое бывает,
а брату своему, куряку да рыбаку, не откажешь. Он
стоял надо мной, над душой – этого они не стесня-
ются – пока вынимал я и раскрывал коробочку свою
заветную. И присел потом и смотрел равнодушно, как
выбирал я крючок ему – средних, на всякую рыбу,
размеров. Взял, стал его разглядывать, пока я закры-
вал коробочку свою...
– А, ш-шорт!..
Так и есть, уронил. Шарит смуглыми пальцами по
притоптанной, в редких травинках земле, там и терять-
то негде, каждая песчинка на виду... нет, ищет. Головой
качает, цокает – ищет, глаза опущены, а пальцы какие-то
не то что суетливые, но старательные, слишком долго
ищут и как раз там, где и без того видно, что нету. Шу-
стер. Ну, Бог с ним, лишь бы ушел. Даю еще один крю-
чок, он кивает мелко, с благодарностью, а уж сам конец
лески своей сует:
– Привяжи, а?
Рубаха
40 41
Мне вообще-то вся эта возня на берегу совсем ни к
чему – он что, этого не понимает? Оглядываюсь на свои
поплавки, досадую, но и делать нечего – привязываю.
А он уже стоит, ждет, красивое, почти что возмужалое
лицо его не выражает ничего, кроме равнодушия. Даже
и следа нет того заискивания или фальшивой той са-
моуглубленности, с какой полминуты всего назад искал
он непотерянное. Он добился, чего хотел, и ждет, вот и
все. Как добился, чего, у кого – дело десятое; главное,
что добился. А с миру по нитке, как известно, – голому
рубашка. И даже не какая-нибудь там сиротская, абы
тело прикрыть, а вот эта – яркая, аж глаза ломит, на нее
глядючи.
Стоит, ждет, хоть бы сказал что, а я думаю: нет, не
мужчина еще, лет восемнадцать так, и почему-то силюсь
вспомнить, видел ли когда в жизни цыганскую улыбку.
Не из театра «Ромэн», напрокат какая, по телевизору, а
настоящую. Печаль их в глазах всегдашнюю и, может,
непритворную даже, что от неплохого знанья людей
вполне в них возможна, – этого сколько хочешь. А еще
больше равнодушия ко всем, кто не «рома», а просто
клиент. Чтоб потеплей улыбку, скажем, поискренней,
хотя б между собой – нет, что-то не приходилось. Ведь
пытаюсь вот припомнить, зимой как-то чуть не час дру-
га прождал на вокзале у справочной, а они рядом как
раз на полу расположились, со всеми перинами своими
и мешками, резко галдели, смеялись, ребятенок еще
один их верещал, форменную истерику закатил, чем-то
разозленный не по-детски, – нет, не вспомнить... Или
наказал их кто, что ли?
Дождался со скукой, кивнул, уже не глядя, – не мог не
кивнуть – и пошел; а куда цыганенок тот делся, я даже
и не заметил как-то за делом, не стало – и все. Невольно
по хозяйству своему глазами пробежал, по разложенно-
му, – вроде на месте все. А тут потянуло, от поплавка
я лишь кружок на воде застал разбегающийся, Бог знает
что обещающий; подсекать не пришлось, и еще один
сазанчик забуянил в моем садке, несогласный с не-
волей, – за полкило так...
Цыган уже топтался за моей спиной, зачарованно
глядел. Да в ком он не разбудит охотника, сазан – хо-
дящий на дугах упругих, крутых, а потом с выплеском,
с неукротимостью всей своею наверх вымахнувший, зо-
лотым блеснувши боком в искрах брызг, в водовороте...
Он чуть не стоптал меня в нетерпенье – так, видно, хо-
телось сазана ему этого, чтоб цыганкам своим принести
его, бросить к кострищу... Не было для него меня, моего
наличия тут, на рыбачьем моем месте. Сазан – есть, вон
как рванулся он, леска с бурунчиком аж пошла; а этот,
что сидит тут... И я бы уж давно, конечно, оскорбился,
озлился на диковатое это его нетерпение и пренебреже-
нье мною, на азарт этот, готовый меня стоптать, – но не
до того было. И, может, к лучшему, что не до того.
– Слушай...
И обернулся я и опять увидел эти просительные со-
бачьи глаза... да что их у него, две пары, что ли, – одна на
смену другой? Ты ж мужик, в конце концов!..
Он, видно, что-то почувствовал, нагнулся ниже, гля-
нул беспокойней – и шепотом, неожиданно горячим,
рассчитанным, перед которым не всяк устоит, высипел:
– Этих, слушай, как их... глистов – дай!..
– Дать-то дам... мешаешь ты мне, – сказал наконец я,
отводя взгляд от просительно-жарких его, беззастенчи-
вых одновременно глаз.
Рубаха
42 43
Он – как не слышал, ему главное было – выпросить:
– Дай, а?!
Дал. Зажав червей в горсти, он, забыв опять обо мне,
жадно оглядывал воду, берега. И, кажется, не прочь был
расположиться прямо здесь вот, хоть на ведерке моем
с прикормом, – да куда забросить? Узкое место, прогал,
можно сказать, трех удочек – и тех много... Еще раз гля-
нув с досадой на мои снасти, отошел – метров на семь-
восемь отошел всего, влево, за ствол невысокой кривой
ветлы, стал примериваться.
Вот еще рыбачка бог послал... Меня уже разбира-
ла злость: он что, издевается, что ли? По рыбачьим
понятиям, это все равно было, что на голову сесть,
в десятке-то метров... Впрочем, какой там рыбак, крюч-
ка привязать не может. Он и удочку-то, может, в пер-
вый раз в руках держит; и потом, коряжник там, слева,
вон и верхушки даже видны его в воде, прутняк ка-
кой-то... что, не видит? Не видит, уже и червя насадил
кое-как, наспех, болтается червь, и к воде подступился,
примеривается... ну-ну, порыбачь. Порыбачь, завист-
ной, а мы поглядим.
Нет, так тоже не дело, надо сказать.
– Коряги там, смотри...
Как бы не так, услышит он... Всё, вся страсть его – там,
где ходит жадная до его висельника-червя рыба, нетерпе-
ливая, только его и ждавшая, и главное теперь – время не
упустить, удачу свою. А в удачу свою он больше чем в отца-
мать верит и уж видит, как рыба эта, пусть осторожная, но
глупая и жадная, ходит, вертится вокруг насадки его, и как
самая большая, но все равно жадная тоже и глупая, одним
появленьем своим отгоняет на почтительное расстоянье
других, подходит...
Всей природной, кошачьей какой-то ловкостью из-
вернувшись и лишь чудом ветки не задев нависшие,
закинул-таки леску он. Яркий, рыбу пугать, магазинный
поплавок шлепнулся, разогнал мирные отраженья и
заплясал, плохо огруженный, как раз посреди чистого
пятачка воды... Ловок, что скажешь. И чем еще черт не
шутит – подумалось вдруг, – возьмет вот сейчас какой-
нибудь там подгулявший сазанишка и клюнет... На то
она и рыбалка, так иной раз чудесит – диву даешься...
Но и чудеса авторитет свой беречь умеют – клюнуло
у меня. Впрочем, бестолково как-то клюнуло, по-рачьи,
они тут водятся, раки: закачало, потом вроде повело,
как-то боком, я подсек, но впустую. И когда, червяка
перенасаживая, оглянулся на соседа, то увидел картину,
какую ожидал: тупо, еще не поняв толком, что произо-
шло, уставился рыбачок на воду, удилище подняв, леска
натянута, а коряжничек тот качается полусгнившими
верхушками, «дышит» там – зацеп...
Что ни говори, а злорадство было сильней меня – так
вам и надо, так... А то на шермака все, на дармовщинку.
И еще один знакомый вспомнился, комбайнер, про-
мышлявший к столу парой всего стареньких вершей:
как снаряжал он ее приманкой, жмыхом и черствыми
кусками хлеба, и вздыхал, двор оглядывая свой: «Сколь-
ко его, хлеба, надо – и рогатой скотине, и безрогой... Ку-
рам посыпь, поросятам замеси, корове там, телку тоже в
пойло добавь. Рыбе – и той вот дай. Все до хлеба охотни-
ки, всем дай...» Вправду оно так – всем, даже воробьям
на дворе его, прожорливым голубям в городском каком-
нибудь скверике, цыгану вот тоже – в магазине за бес-
ценок. Дай, да еще поклонись: спасибо, мол, что деревню
убогую не забываете...
Рубаха
44 45
Он раз дернул, другой – не тут-то было, крючок за-
сел накрепко, видно. И заходил, рубахой мельтеша,
почти забегал по берегу, то с одной стороны пытаясь,
то с другой высвободить его, подергивая и кривясь не-
сдержанно, как-то мучительно даже, жгло донельзя его...
ну, пошел базар – прощай, рыбалка. Коряжник дергался
и раскачивался, волну разводя, заныряли и мои поплавки;
а тут еще, поскользнувшись и едва не упав, оборвался он с
бережка, въехал босой ногою в воду, взбаламутил… И вы-
брался, бросил удилище на землю и сел, зло выкатив белки
туда, на коряжку.
– Ну, все, – уже громким, вздернувшимся поневоле го-
лосом недобро сказал я. – Не пойдет рыба теперь...
Он мельком и растерянно оглянулся на меня, опять
уставился туда, как-то зябко руками колени обхватив,
как накупавшийся мальчишка. Вроде как задумался,
и это, видно, непривычно ему было, неудобно – как тес-
ный сапог, какой поскорей стянуть хочется, стащить
с ноги...
У меня аж в груди заболело от злости: столько го-
товиться, погоду ждать, сроки вымерять эти... и тут
нашли, достали люди! Солнце поднялось из-за дальне-
го косогора целиком и уже сгоняло туманец, сбивало
к тенистым подбережьям, остатки его проворно располза-
лись по камышовым заводям, по кустам и осоке береговой,
еще холодной, – скоро совсем очистит, до стеклянной ломко-
сти отгладит воду, а там уж и жара... Отрыбачился. Мало того,
что сазан ушел, теперь и других не жди, разве мелкоту какую.
И что за обличье Бог дал, по улице хоть не ходи: одному за-
курить, другой поболтать адресуется, третьему время скажи
или как пройти-проехать – как раз тогда, когда сам куда-ни-
будь рвешь, опаздываешь... Да и всегда-то его нет, времени;
и вот раз в году выберешься из цейтнотов вечных, грызни
городской, понадеешься денек хоть одному побыть, лиц
этих не видеть, распятых в толчее глаз, ртов, вода чтоб да
камыш, – и тут тебя найдут, не оставят...
Не поленился ведь рано встать, сволочь, без крючка
единого, без насадки на реку понесло, через овражки эти,
ерики всякие, кусты, где сам черт ногу сломит, – нашел!..
Я, наверное, с такой ненавистью глядел, что он забес-
покоился, оглянулся опять и, помедлив, встал, схватился
за старенькое, у кого-то из-под застрехи сарая, видно, стя-
нутое удилишко... Рви, дурак! Он дернул, уже явно приме-
ряясь к прочности лески... да не так, рукой за лес-ку надо,
с натягом, скрипел я душой, – и к шуту отсюда, к шатрам
своим или что там у вас... С рубахой дурацкой этой, бес-
толково яркой какой-то, назойливой, с глазами ночными
своими, бабьими, – к чертям, хватит! Вон он, берег, боль-
шой – а я с идиотами не нанимался... почему я-то должен?
Почему всегда я?!
Накопилось, что скажешь... Всё, вся обида на жизнь
вдруг вылезла, почти ребячья, на всю несуразность ее,
своей и чужой, на одинокость в толпе, подневольность эту
всему, затырканность нашу... рабы, и что от нас ждать еще?
Не дай Бог, если дождется кто.
Но чувствительность у него была – на удивленье, зве-
риная прямо. На каждый взгляд мой, движенье он не то
что отзывался, нет – упреждал их, казалось, опережал
торопливым коротким, не долетавшим до меня взглядом,
так что и глаза уже его я перестал видеть – не давал глаз...
И когда, от безнадеги этой сменив без нужды червя на
крайней удочке и руки вытерев, бросил я тряпку под ноги,
он воткнул вдруг удилище в землю – стоймя – и, как был,
в рубашке прямо, шагнул в воду...
Рубаха
46 47
Этого и я не ожидал – такого, по рыбачьим понятиям,
свинства, в десятке-то метров от поплавков моих... А он,
оступаясь и загребая руками, уже валил к той коряжке,
и тина за ним, взбаламученная, и плавник мелкий всякий
тянулись грязной полосою...
И не дошел: вода уже была по плечи, и хотя рукой, ка-
жется, подать было до торчащих этих веточек, но дальше
сразу и круто шла глубина – на плотине сидим... Отворотя
перекошенное не зябкостью, а скорее, может, раздраже-
ньем лицо и по шею погрузясь, он попытался дотянуться
до них – схватился за них, обломил пару прутиков, но
и только. Не хватало еще нырнуть идиоту, перебаламутить
вконец... Нет, не решался вроде: то ли голову свою черно-
кучерявую, с гордым-таки посадом, мочить не хотел, то ли
вовсе не умел плавать, корсар вокзалов, оступится – спа-
сай тогда... Не решился, и тянуть, раздумывать в таком по-
ложении уже нельзя было никак и даже смешно; схватился
за леску, дернул, оборвал и попятился. И развернулся, по-
греб к берегу.
И так скоро все это произошло, не успеть остановить,
и как-то нелепо так, не нужно никому, зряшно, что я со
злостью еще, с досадою одно только, может, и успел по-
думать: да зачем в воду лезть-то, мол... дам я тебе другой
крючок, дурак, – дам!..
А он выбрел, он выбрался на берег, остановился на
миг и как-то отчужденно, с удивленьем будто посмотрел
на леску в руках, бросил; и стал расстегивать две нижние
пуговицы рубахи мокрой своей, от воды почему-то не по-
темневшей почти, все такой же оранжево-ярой. На одну
лишь пуговицу хватило терпенья, вторую оторвал, содрал
рубаху с загорелых плеч, рукава раскатались, мешали, –
и, комом смяв, швырнул с силой... Полетела она, расправ-
ляясь, шелково как-то шурша, сыро шлепнулась о воду.
И, не взглянув, глаз не скосив на меня даже, будто опять
не было никакого наличия моего тут, выдернул удилишко
и быстро пошел – туда, откуда появился полчаса, может,
всего назад, тропою меж лопухов и уж полную листву на-
бравших зарослей лозняка...
Я сидел один, наконец-то один, а его как вовсе не быва-
ло. И даже задетая им по спешности ветка не качалась уже,
замерла, как все другие, – как все кругом, утренним солн-
цем пронизанное, пригретое и малость будто оглохшее от
соловьев... оказывается, все пели соловьи, гремели и пере-
кликались не переставая. Только рубаха эта, полураспра-
вившись, как-то боком – одним рукавом поверху, другим
вниз, в глубину, – застыла на гладкой дневной, последнего
туманца и тайны лишившейся воде.
Но это лишь казалось так, что застыла: каким-то неве-
домым, глазу незаметным течением все понемногу отно-
сило ее, подвигало неслышно – и, кажется, на мои поплав-
ки... рубаху-то зачем? И при чем тут рубаха? Он, может,
и не хотел этого – нет, конечно, но мне оттого было ничуть
не лучше. Под пугало это, да еще после всего, что тут было,
никакая рыба теперь, конечно, не подойдет. Посидел...
И, главное, нельзя даже было закинуть на нее, рубаху,
удочку, крючком зацепить и выволочь к шуту ее – мешали
к самой почти воде опущенные, как в раздумье, ветви кри-
вобокой соседки-ветлы. И с того места, где он был, тоже
теперь не подцепить, уже под ветви подплыла; иное бы
дело – сразу... Да и вообще, если уж на то пошло, неважное
место выбрал я для рыбалки: уклевистое, что скажешь, но
тесное. Хорошего сазана тут все равно не вывести, камыш
да кусты.


Рецензии