Акулы
В кухне сидел стриженый и глазеющий в одну точку подросток неопределенного вида. Поза его, стремящаяся быть удобной, была очень неудобна – остро развалившиеся колени и руки ладонями кверху - странно было, что неспящий человек может так сидеть. Неловко было пройти мимо, словно бы процесс его рассматривания своих мыслей был совсем обнажен, углы рта его были опущены книзу, брови нахмурены, и вся больничность кухонной кушетки, подчеркнутая белизной свежесмененной наволочки, создавала впечатление, будто его привезли и устроили тут, на кушетке, в довершение ко всему он был затянут в черное выношенное трико, делающее еще более ранимой его темную стриженность и округлость розовых подростковых ушей - он смотрел в пустоту среди многочисленно населяющих его вопросов, на которые совсем не нужен уже был ответ.
Гостиница потихоньку просыпалась, на кухне загремели сковородки, доски, какие-то котелки. Завозились стулья. Из номера, в котором кто-то чихал, стали доноситься грубые, будто бы даже волосатые, если можно себе такое вообразить, голоса. Голоса монотонно и гулко что-то друг другу рассказывали, перемежая разговор уличной бранью, тихой, но настойчивой, словно шуруп, ввинчивающийся в картонную стену. Стало даже немного беспокойно – как там тот, с мокрым носом, развязал ли он свою пижаму или его затоптали эти грубые, и он где-то дрожит под кроватью, утирая нос длинными хлопчатыми рукавами.
В просыпающемся многоголосье включились фены в душевых, шлепки полотенец на плечи, рассыпающиеся на кафель брызги, телефонные разговоры за завтраком. Разнесся запах жареного масла, яичницы и картошки, такой странный среди стилизованных дворцовых колонн и люстр, что казалось, он огибает их из деликатности, а они стыдливо опускают глаза, пропуская его вперед – бледные, молчаливые и старающиеся тактично не замечать происходящего в доме. Утешением было лишь то, что колонны фальшивые, вырезанные из гипсокартона, и чувствовали они себя, как аниматоры на дорогой свадьбе – костюм напрокат из театра, второй курс училища, и уже спина прямая, ноги приучены к round de jan parter, а ум еще занят Пьером Безуховым. Но суть аниматора в том, чтобы стоять затянутым в корсет и стыдливо опускать глаза, когда мимо проносят жареную картошку с яичницей, и обращаясь не спрашивают имени, а глядя в сторону и перекатывая на языке зубочистку невнятно цедят « … а горчица-то переставлена». И костюм офицера становится нарядом официанта. Кто же эти круглые, рыхлые, обтянутые серыми майками, если не избалованные
внуки Чичикова, не исцелованные в пяточку и приглаженные с самого носа проборы, к которым невольно даже просыпается какая-то жалостливая симпатия, до того они неловки и неуместны везде, где бы ни приключились.
Как же узнать и ощупать этот картонно-карандашный мир изнутри? Вот она – деревянная стойка администратора, в которой располагается администратор. Какой-то демонический инженер сконструировал ее так, что она целиком поглощает сидящего в ней человека. А тот, кто распахивает дверь снаружи – сразу перед собой видит этот средневековый сруб. За которым никто не стоит, конечно. В нем сидит обросший скрепками, чернилами, губками, печатями, листками и бланками вот такой человек, как я – в свитере с медведем и растрепанными бурыми волосами. Со всех сторон, словно моллюски к днищу корабля – прилеплены напоминания, квитанции, счета за прачку – и я среди всего этого отчаянно пытаюсь скрыть, что ровным счетом ничего в канцелярском деле не смыслю. Единственная идея, которая у меня возникает – надо бы купить какую-то крысу, меховую игрушку, и дать ей в руки кнопки и скрепки.
Мальчик, обтянутый трико, оказался молчуном, общался только жестами, мягкими, как свежескошенная трава, и выразительно смотрел на все вопросы. У него были раскосые глаза и припухлые губы, еще не тронутые щетиной и табаком. Он ходил беззвучно, поджимая пальцы босых ног, осторожно ступая на пятки и сжимая черные рукава в горсти. Сквозь его мелкую стриженность проступали голубые жилки и упорные мысли, их выдавало сосредоточенное выражение лица, все время серьезное, будто он решал какую-то задачу. Весь образ его хотелось рисовать, он был словно живая графика, сшедшая только что с какой-то авангардной выставки – квадратные пальцы, поджатые ноги, округлая бритость виска, черный сломанный силуэт трико в простреле окна. К чему бы он ни прислонился, он создавал законченный образ ломаной в пространстве линии, черной кляксы, удара крыла. И эта тревожность его между бровей и железная кружка в ладонях только довершали образ.
Должно быть, его как-то звали, а может никак не звали, раз он не разговаривал, но так как он писан с натуры, употребить его настоящее имя
никак нельзя, а тогда назовем его Йен. Жгучий и обеззараживающий взглядом, как йод, живущий в единственном числе, и немой, как эта буква «н» в конце без двух предыдущих. Имя Йен ему вполне подходит, оно такое же мягкое и неслышное, и слегка мычащее, как попытка обратить на себя внимание слабослышащего. Но что-то внутри подсказывало мне, что слышит он как кошка, потому что ступает мягко, просто по какой-то причине не хочет ни с кем говорить.
Людям нужно куда-то приезжать. Снимать ботинки, распаковывать свои вещи, разматывать шарфы – и путаться в шнурках и датах. Им нужно спотыкаться о свои чемоданы, оставлять грязь на коврике, растерянно глядеть на незахлопнутую дверь и мять в руках мокрую от дождя шапку. Им очень важно, чтобы белье было чистое, а полотенце сухое, и тапочки для душа бесплатно, и еще летающий и всюду – слышите, всюду проникающий вай-фай, и горячее питье, и чтобы поздоровались, и чтобы не отвлекали, и чтобы было где тихонечко поговорить по телефону или помыться дочиста, досуха, добела и до блеска в глазах – и потом развернуть на весь кухонный стол карту и искать – где эти экскурсии, эти памятники, эти интересные другие люди, ну уж точно не тут, не в соседних камерах два на три и не в деревянных нишах два на полтора, задернутых плотными серыми шторами. Там лежат и читают, или шепчут по телефону, прикрывая рот рукой, или скучно спят, вывернувшись наискосок через подушку и положив сверху на ухо ладонь. Интересно к другим – цветочно-пахнущим в ярких рубахах, дающим интервью в арт-музе, арт-стреле, арт-буфете, арт-веранде, где носят гладкий шелк прямо на выбритых щеках, висках и затылках, где женщины обернуты в фольгу и схвачены браслетами по бокам, как конфеты. А по периметру расставлены для них подставки, потому что на стул их не посадить, на диван не положить, на стену не облокотить, везде им неудобно, скользко и мято. И вот стоят такие серебряные рогатины в каждом углу, в которые эту женщину можно вставить, хомутом зажать, чтобы она не помялась, и только потом за этот штырь осторожно пальцами взять и уже крутить, и со всех сторон рассматривать.
И вот мои мечтатели осторожно сворачивают, соскабливают со стола невероятных размеров карту – и прячут ее в нагрудный карман. Выдавливают немного геля себе на лоб и крема на ботинки, вынимают из
розетки зарядку для фотоаппарата, и проходятся щеткой по волосам и по ботинкам.
А потом они приходят раскрасневшиеся, разлохмаченные, с откусанным батоном и в значках, раскладывают свои трофеи нежно на кухне, и начинают чистить какую-то рыбу, пить безалкогольное пиво, нарезать и так уже разломанный батон и торопливо листать что-то в телефоне и радоваться, переворачивая свою рыбу, что она удачно вышла на фотографии, подставив свои румяные обжаренные бока. И он конечно сфотографировал и рыбу, и сковородку, и тарелку в муке, и меня в дверном проеме с бланком и печатью, и скрестившего ноги на подоконнике Йена, и золотоглазо сверкающего кота – и отправил все эти фотографии маме.
И вот он сидит, вечерний, над тарелкой с рыбой и так просится – хотя бы по композиции – кто-то с такой же тарелкой рыбы и вздернутым подбородком напротив, но напротив плита, сушилка и какие-то счета, подколотые на пробковую доску, да слева от тарелки прозрачный пакет с каталогом «Собрание Эрмитажа». Он сейчас все это съест, помоет тарелку (иначе мне придется приветливо улыбнуться и сделать это самой), почистит зубы, заберется к себе на полку – и развернет, вынет из шелестящей обложки и станет листать, затаив дыханье и натянув одеяло до плеч, и читать про то, где он сегодня ходил, на что смотрел, а он там был, и фотография этого места, где он стоял, и что это значит, и зачем, и для кого это было построено, нарисовано, скручено-слеплено-скроено, вырезано из мрамора и потом на нем выбито.
Мне надо беречь их сон. Кто-то должен это делать.
Мыть их чашки, подкладывать чистые полотенца и заводить будильник на десять. И мне уютно, когда они все наконец спят, потому что завтра они снова схватят свои фотоаппараты, запасные батарейки, и лови их. Снова начнут искать дорогу на карте и в телефоне, обжигаться горячим кофе и мерзнуть в тонких куртках. А пока они спят, горит моя желтая лампочка на посту и можно ничего этого не бояться. В любое время я обязана выдать запасное одеяло, распечатать какой-нибудь билет, предоставить аптечку и дать бесплатный леденец. И последнее, на мой взгляд, самое нужное.
Что может происходить в гостинице? Это похоже на поезд, в котором бесконечно выдают белье и пьют чай, потом мучаются желудком и
отправляют открытки с казенными штампами со станций. Это похоже на зал ожидания, где шелестят газетами и вырезают купоны со скидкой, на столовую, в который каждый готовит себе сам, словно на коммунальной кухне – разноцветье запахов – гречка, вареный картофель, томленые баклажаны и томаты под крышкой матового стекла, уже облизывающиеся изнутри на самих себя.
Это произошло неожиданно. Он просто шел по узкому коридору мимо конторки, проводя рукой по стене и поравнявшись со мной, отчетливо произнес : « Мы будем играть в игру. Ты будешь играть с нами в игру?»
Я приостановила пересчет квитанций за прачку и подняла на него глаза. Я знаю, что нельзя удивляться, когда дети начинают говорить, но отвечать что –то было нужно. « Я буду с вами играть, ладно» - буркнула я откуда-то из-под бурых спутанных прядей - «а когда надо-то?» Он посмотрел на меня из широко распахнутых ресниц удивленно, как-то даже весело, словно удивившись чему-то новому, а чему – так и не заметив, что изменилось за эти две-три секунды. Взгляд его все же был другим, все еще как у того, слушающего пустоту Йена, который крался как кошка, путаясь в рукавах и сложных путешествиях в круглой стриженой голове.
Мы пришли на просторную кухню, и мне стало неуютно от его жгучих и пристальных глаз, следящих за каждым моим движеньем, я даже спросила его – «Йен, что?» - Хоть и сразу внутренне одернула себя за такую нетерпеливость.
Крупными мотками, словно шерсть для вязания, были уложены на тарелку спагетти и соус из брокколи, и звон и общий лязг фарфора и мельхиора сопровождался смехом и рассказами как у кого прошел день, а я лишь видела, как стриженый подросток в углу еле шевелит вилкой остывшие макароны и внимательно смотрит за раскрывающимися ртами, смеющимися, выкрикивающими наперебой какие-то чудные прозвища, названия улиц, дорог, которые они сегодня пересекали, жевали, пили, ждали и перебегали на красный свет так же наперебой, как и говорили, доказывали, переубеждали, и мне казалось, что машинально накручивая вермишель на вилку, Йен думал, не свалял ли он большого дурака, когда решил начать говорить.
Потом все как-то очень быстро разбежались, осталась картонная коробка с игрой, полная тарелка холодных макарон с брокколи и мы двое.
«Сегодня мне приснились акулы. Десять штук»
Как же дико слышать его голос. Он был будто бы слегка простуженный, но высокий и чуть глухой. И очень тихий, словно бы напечатанный не на бумаге, а под копирку с плохими чернилами.
« Они их убили, а мы отняли и везли на машине. Со мной был мой друг, он был рулевой, и еще этот… Жан Клод Ван Дамм, вот кто. Этих акул убило взрывом, а он выпрыгнул из взрыва…» - он махнул руками в разные стороны – «… и всех нас и их спас».
Его уста закрылись снова на замочек, и углы рта опустились вниз, (я будто бы услышала, как задвинулась щеколда) - он посмотрел на меня испуганно-вопросительно, он ждал – произвело ли впечатление то, что он рассказал. И хорошо ли это для первого в жизни рассказа.
«Ты не знаешь, к чему снятся акулы?»
Если бы образ маленького принца предполагал остроугольные манеры, черный цвет и любопытные глаза, этот вопрос вполне мог бы быть адресован летчику посреди пустыни.
« Мне никогда не снятся акулы. Ни к чему хорошему они, надо полагать, не снятся»
Зачем говорить то что думаешь ему в ответ? А зачем думать такие вещи? А что еще можно подумать? На кой черт ему вообще снятся эти акулы?
А что еще может присниться в этом старом аквариуме, в котором пройти-то нормально нельзя, не проводя рукой по коридорной стене? Что еще, я вас спрашиваю, может ему тут присниться, в этом туго набитом хищными рыбами водоеме, разделенном узкими перегородками штор и сосновых досок – два на три, два на полтора. Где кричат и перебивают друг друга, наплывают друг на друга, откусывают друг у друга – ласково щерясь, прогуливаясь вокруг, обволакивая мутным взглядом и присматриваясь, что бы еще содрать, как портьеры с окон, обнажив пробитый холодным ознобом без тяжелой теплой шторы пейзаж.
«Съешь еще макарон, Йен. Ты совсем не тронул.»
«Я наверное сейчас поставлю их и еще завтра поем».
Он нерешительно наклонил голову вперед, словно не зная – уже вставать с тарелкой, или еще чуть –чуть над ней посидеть? Такая манера подразумевает парту с вырезанными на ней инициалами и невыученный урок.
«Ты учишься?»
Вопрос был адресован мне.
«Нет, я уже выучилась» - «Ты так много пишешь. Разве что …нужно так много писать, когда ты уже …и тебе уже не нужно…м?»
«Ну да, если любишь все записывать. Видишь, я все за тобой записала, Йен»
Я улыбнулась – « Куда же все убежали? Ты ведь позвал меня поиграть в игру? Все тебя бросили, и ты остался один?»
Веселый я собеседник, ничего не скажешь.
Вот так вот повезло парнишке с первой беседой.
«Да. Все ушли»
Он приподнял тарелку кончиками пальцев, высунутых из глубин черных рукавов, и отнес ее в холодильник. Мне вдруг стало жалко, что он совсем не поел.
«Я пошел спать»- сказал он, не оборачиваясь, и беззвучно пошел по коридору, поджимая пальцы ног.
Утром я проверяла выезды и обнаружила, что номер Йена пуст. Не осталось никаких его вещей, хотя залог был внесен еще на целый месяц.
Я пожалела, что не попрощалась, отправила залог по почте, и его квитанция о выезде затерялась где-то среди остальных таких же – серых в линейку, со штампом в правом верхнем углу. И я бы не вспомнила, если бы не натолкнулась на нее месяц спустя в нижнем ящике стола, куда складывала что, что вознамеривалась выкинуть, но почему-то было или жалко, или нужно было сперва вносить эти данные в общий журнал. И я вспомнила, что устроили сюда жить Йена через нашу горничную, потому что шел какой-то не
то суд, не то дележка наследства – какие-то тяжбы, то ли он кому-то перепоручался, то ли сами не могли решить, кому нужен такой мальчик.
Туго обхваченная фартуком горничная выметала песок и складывала мешки с грязным бельем друг на друга – простыни, наволочки, снова простыни, снова наволочки. Поборов вертящийся в голове вопрос – где пододеяльники, или «подияльники», как она сама их называла, я расспросила, известно ли ей, как сложилась судьба Йена.
- Тугой мальчишка-то? Забрала его опекунья. – Она вытерла фартуком мокрый лоб и сморщила глаза в улыбке – Тетка она его родная. Увезла его к себе, теперь при ней он как при матери. Возится с ним, чего только ни делает, и книжки читает, и по врачам его таскает – все без толку. Я ей сказала так – чего мальчонку зря мучить, раз тугой? Ты такого его взяла, значит тебе такого и надо. Значит тебе судьбой он посланный, ты с ним и возись, а на врачей не перекладывай.
- Что же он, совсем не разговаривает?
- Ни единого звука. И никогда ни разочка даже и не вскрикнул, даже когда родился. Уж если голоса нету, так неоткуда ему и взяться. Это я тебе точно говорю. Он еще маленько тронутый вроде, все ходит за стеночку держится и все таскает какую-то рыбу с собой резиновую, даже засыпает с ней, ни за что у него не отнять, пробовали – сразу в слезы.
Свидетельство о публикации №217031401472