Город

Где-то когда-то в одной из возможных реальностей маленький мальчик уснул на берегу реки. Он увидел во сне свою жизнь и жизни миллионов людей, которых не было на самом деле. Но, когда он проснулся, то понял, что сон был прекраснее реальности. И мальчик сказал: «Зачем же было мне просыпаться, если там было лучше, чем здесь?»

Говорят, нужно сделать так, чтобы здесь было также хорошо, как и там.

Говорят, не стоит верить снам.

Говорят, что жизнь есть только сон.

Говорят, что реально все, что может присниться.

Но ни один человек на всем свете не может сказать, кто же он: мальчик, уснувший на берегу реки, или мальчик, проснувшийся с разбитыми мечтами.

Старый Город похож на кошмарное видение из темных снов земли. Как печальная поделка из старой коричневой кожи, как болезненное пятно серой плесени, приютившееся в мягкой складке земной поверхности, он распластался по склонам двух холмов в туманной синеватой долине между горным хребтом и дремучими лесами.

Старый Город лежит у моих ног, похожий на темную гравюру из хорошей, до дыр зачитанной книги. В жемчужном тумане ранних осенних сумерек где-то на пределе видимости встает над домами башня Доррена – огромное, круглое строение из красного кирпича, опоясанное для прочности коричневыми от ржавчины железными обручами и покрытое громыхающими листами давно не крашенного железа. Рядом с башней – пыльный провал Соборной площади, где… нет, все-таки не виден, как ни вытягивай шею, покосившийся от старости помост для плахи.

Над черной ломаной линией кровель Старого Города плотный серый смог, постоянно утучняющий себя дымами и туманами вечно живущего и навечно проклятого города. Старый Город когда-то называли Городом флюгеров; здесь на каждом доме вертелась, пела, мешая спать ночами и почти сводя с ума, но все-таки давая знать, что времена проходят и дуют ветра, большая медная птица на скрипучем, погнутом ударами молний стержне (тогда в Старом Городе еще бывали грозы). Иногда эта птица оборачивалась чудовищной мертвой головой или диковинным животным с ослиным хвостом и лебяжьими крыльями. Реже, и только искусные мастера, делали флюгера в виде спящей русалки или сонного, никогда никуда не приплывающего клипера.

Но это было давно, еще в те времена, когда, собственно, время было временем, а времена – временами; и Старый Город знал и дни и ночи, разделенные, как им положено, закатами и рассветами. Теперь же неладная, но живая песня флюгеров умолкла навечно и даже больше, чем навечно – в том месте, где прошли все Времена.
Петухи и нимфы застыли так, как им было угодно, в тот последний миг последнего вечера. Их стержни покрыла ржавчина и теперь самый сильный в мире ураган смог бы лишь сорвать их с крыш, но не повернуть. Впрочем, Старый Город уже не ждал урагана. С последнего вечера последней осени, когда Город обрел бессмертие, в нем не шло время и не дули ветра.

Старый Город. Мой Город. Город из красного кирпича и старой жести, послушно легший под ноги, как верный пес. Он живет своей непонятной потусторонней жизнью и ждет меня. Ждет меня всегда.

Но вот я здесь. Я пытаюсь вдохнуть знакомый запах его тумана, запах утраченного, запах покинутого жилья. Но я ничего не чувствую. Я слишком высоко над его узкими кривыми улочками, я где-то на Левом холме, во дворе Крепости, я даже выше, чем двор. Через серую крепостную стену с нежными пятнами лишайника в добротной кладке – это наружная стена, за моей спиной еще одна, выше и неприступнее, – я вижу
Старый Город и лес, и реку в низине между двух холмов.

Я лечу? Нет, мои ноги твердо упираются в розовую гранитную глыбу правильной формы. Мои ноги… На гранитной глыбе высечены какие-то слова, но я не могу их различить, хотя мне кажется, что некогда они были произнесены мною. «Город, который…» Дальше я не могу прочесть, сколько ни стараюсь. А мои ноги из бронзы. Я памятник. Я памятник себе, но кому себе? И вот – то, с чего мне следовало бы начать:

Кто я?

Колышутся большие, мягкие, бархатные от пыли листья, ветер ласково отбрасывает с моего лица набитую пылью челку и целует меня в лоб, в удивленно раскрывшиеся глаза, а потом, робея, но очень нежно – в губы. Гм, ветер…

Листья колышутся, колышутся, сочные, зеленые, бледные и пушистые с изнанки, а с другой стороны – глянцевые и бугристые. Листья яблони.

А выше листьев ничего нет, только небо и стая голубей, которых гоняет соседский мальчишка. Голуби сизые, белые, пестрые, а один – огромный, точно грач, и такой же черный. Черный-пречерный, но на шейке такая же радуга, как у всех голубей, и лапки такие же красные, а в глазах – рыжая неголубиная ирония. Сосед звал его Сажа. Он рассказывал, что этот голубь не какой-нибудь особенной голубиной породы, а самый обычный уличный бродяга, только пигмент у него там какой-то… Сажка сам приблудился на соседову голубятню и ни в какую не хотел улетать, так и остался. Тогда еще самая старая на нашей улице бабка Степушиха окрестила его Сатаной и стала пророчить всяческие беды на нестриженную голову голубиного хозяина. Но бабке давно никто не верил: она была старше городского архива и выжила из ума еще в прошлом веке.

Я лениво двинула головой, следя за голубями. Сажка-Сатана лихо кувыркался в воздухе, распуская веером блестящий черный хвост. Потом голуби улетели домой, и я встала.

Был полдень. На веранде, оплетенной коварным хмелем, томились старые альбомы с фотографиями в переплетах из крашеного кожзаменителя: я как раз начала их рассматривать, когда меня прельстила трава в тени под яблоней. Во рту остался винный привкус недавнего сна, лоб налился свинцом и гудел, как колокол, но грустная паутинка ветерка быстро унесла налет дремоты с глаз и, словно жемчужные нити, вплела слезы зевоты в мою косу.

Я поднялась на веранду и села в старое расшатанное кресло, положив альбомы на колени. И думать, и двигаться было одинаково тяжело, а солнечные лучи пронзали густое плетение хмеля и ложились на пол, чуть пошевеливаясь, как ленивые рыжие котята. Пыль в столбиках солнечных лучей мерцала, как бриллиантовая крошка. Один луч упал мне прямо на руку и тут же исчез, едва я успела ощутить его жаркий поцелуй.

Не думать, не двигаться… Я вставила в исцарапанный янтарный мундштук длинную сигарету и закинула ноги на подлокотник кресла с отлетевшей верхней планкой. Один из альбомов соскользнул с колен и, звякнув медной застежкой, упал на пол. Я не стала поднимать его. Не думать, не двигаться…
У меня был маленький садик, где всегда что-то цвело: подснежники и нарциссы, тюльпаны и вишни, боярышник и астры, и большие огненные гладиолусы, и лиловые, почти черные ирисы. Только ландыши никогда здесь не росли, как розы в заколдованном саду Андерсена. От одного запаха ландышей у меня начинался зуд, как от тополиного пуха или дешевого мыла. «Аллергия», – говорила я. Но это было больше, чем аллергия. Это была… нечистая совесть?..

У меня был чудесный маленький садик, где никогда не цвели ландыши: садик с мягкой травой и высоким забором из красного кирпича. У меня было три яблони, две вишни и две груши, а еще – большой розовый куст, который каждый год давал по одной белой, как пена розе. Уже одиннадцать засушенных белых роз хранилось в пыльном шелковом мешочке на шкафу. Целых одиннадцать. А что если в этом году бутон погибнет?.. Если всему, к чему я прикасаюсь, суждено быть затерянным во времени?.. И разве я не могла принести с собой проклятье Старого Города, подобно тому, как порой приносишь с собой запах снега или засушенных роз?.. Так кому же я памятник?!

Однажды в моем городе стало очень страшно и трудно дышать. Погибли все цветы и птицы, и стало так холодно, словно никогда солнце не согревало зеленой долины и синих-пресиних ледников на вершинах гор.

Сначала Тьма подкрадывалась незаметно и поглощала мир исподволь. Исчезли золотые холмы и леса вокруг, а я все еще не осознавала угрозы. Мне все еще казалось, что мой Город неподвластен Тьме и ее порождениям, я думала, что в любой момент смогу остановить их наступление. Я верила, что все еще может стать как прежде. И я ошиблась.

И однажды Тьма пересекла границы моего города и подобралась к моему дворцу; и почернели башни из слоновой кости, и небо налилось свинцом, а мраморные статуи на Лестнице Молчания ожили и улетели прочь.

И тогда я поняла, что мне остается только одно – разбить хрустальные Песочные Часы, где каждая песчинка равнялась веку, и остановить ветра и потоки Времени.

«Проснись!» – прошептал ветер в листьях яблони. Проснись, грезы существуют для того, чтобы рассеиваться. Проснись, непоправимых ошибок не существует. Проснись, ты только здесь и сейчас. Проснись и суши свои розы.

Я уставилась на незажженную сигарету в янтарном мундштуке. Такое впечатление, что мне сто лет. Такое впечатление, что я старая моль в чепчике, которая живет прошлым, никогда не сажает ландыши в своем садике и… сушит розы. Это просто сон, – сказала я себе. Разве человеку не может присниться, что ему сто лет? Что он в чем-то непоправимо виноват, что он памятник?..

Я закурила и пустила дымок в солнечный луч. Серебристый дым закрутился смерчиком и превратился в свивающегося кольцами дракона. Я раскрыла альбом у себя на коленях и стала рассматривать фотографии. Это был очень старый альбом с очень старыми и нецветными фотографиями. Большинства из этих людей, чьи лица я видела на пожелтевших квадратах и прямоугольниках глянцевитой бумаги, уже не было в живых. Где были остальные, я не знала. Я с трудом вспоминала имена и даты, известные мне по чужим равнодушным рассказам, но многое уже навсегда укрылось от меня туманной завесой: места захоронений, сложный лабиринт родственных связей. Время ли, подкрадывающаяся ли старость неумолимо похищали мою память, терпеливо стараясь свести ее к одной-единственной черной точке в конце скучной книги моей жизни. А затем и эта точка погаснет, как гаснет экран выключенного телевизора.

Я опустила альбом на колени. Серый столбик пепла упал с сигареты на пол. Легкое, как кружево, облачко набежало на солнце, и мой садик покрыла сиреневая аквариумная тень. Я замерла, открыв рот и подняв руку с сигаретой над головой.  Где-то далеко, очень далеко от меня осталось мое прошлое, словно отделенное от настоящего момента стеной падающей воды. И мне уже никогда не суметь как следует рассмотреть то, что осталось за этой стеной. Оно было, без сомнения, было, но вот происходило все это будто бы не со мной, а с кем-то другим, кто мне рассказал обо всем, только вот оказался не слишком хорошим рассказчиком…

Облачко давно убежало по своей голубой дороге; сигарета истлела до самого фильтра и погасла. Лица на фотографиях были совсем чужими. Впрочем, собственное лицо тоже иногда бывает чужим. Хотя это и не одно и то же.

Я нехотя нагнулась за вторым альбомом и едва не рухнула с неустойчивого старого кресла. С огорчением я увидела, что упавший на пол альбом почти полностью вырвался из своего переплета от удара о деревянный пол веранды. Но огорчение быстро прошло: к чему жалеть альбомы, когда ни одно из своих мутных воспоминаний я не в состоянии увязать ни с одним из этих людей на фотографиях?
Разорванный альбом разваливался прямо у меня в руках. «Склею», – подумала я; и тут же: «Потом». А сейчас так хорошо сидеть, развалившись в старом кресле, и смотреть на свой чудесный садик, где никогда-никогда-никогда не цвели ландыши.

Я попыталась сложить разваливающийся альбом и заметила, что к его кожаному корешку изнутри что-то приклеено – что-то не толще кусочка картона и по ширине не больше самого корешка. На мгновение мне вдруг показалось, что на солнце вновь набежало облачко, но нет: не облачко и не на солнце. Это в глазах у меня наступили сумерки проклятого Города, а руки затряслись и покрылись потом, словно я собиралась совершить преступление. Но вырвать старый кусок картона из тайника в никому не нужном, принадлежащем мне одной альбоме – не преступление. По крайней мере, в отличие от многих вещей в мире, это может не быть преступлением.

Нет, это был не картон, просто очень тонкая деревянная дощечка, лишь слегка посаженная внутри корешка на клей. Дощечка была миниатюрным, вынутым из рамы портретом. На портрете была изображена высокая худая женщина в странном – маскарадном, сто ли? – костюме и  с золотой короной в редких седеющих волосах. В правой руке женщина сжимала длинный серебряный жезл. В тонких узелках гравировки на жезле отчетливо проступали слова «Мой город…»

Я сжала портрет в руке и глупо засмеялась. Эта женщина не была ни красивой, ни молодой – портрет ее нисколько не приукрашивал. И каждая морщинка на ее бледном лице была мне знакома, потому что женщина на портрете была мной. Именно мной, а не похожей на меня как две капли воды дальней родственницей; разные люди не могут быть похожи настолько. Это была я – такая, какой я привыкла видеть себя в зеркале.

Я присмотрелась к женщине на портрете повнимательнее и засмеялась громче, чем это может позволить себе человек, находящийся в полном одиночестве и при этом претендующий называться вменяемым. На портрете была изображена я, в этом не могло быть никаких сомнений. Это были мои глаза и мое выражение лица, и мой шрам на правой руке. Я провела пальцами по своему лицу, потом по лицу на портрете, пытаясь вспомнить, кто и когда мог нарисовать меня и незаметно спрятать потрет в старый альбом. А главное – зачем. Самый главный вопрос: зачем кому бы то ни было тайком рисовать меня и тайком же лепить такую хорошую работу в альбом, который я могла так никогда и не достать с полки? Хотя то, что я могла никогда сюда не заглянуть, не так уж важно, ведь тот, кто приклеил сюда портрет, явно намеревался укрыть его от моих глаз. Или нет?.. Разве мало на свете мест, в которые я уж точно никогда не заглянула бы?..

Я совсем запуталась и решила, что надо бы закурить, но тут же обнаружила, что закурила еще минуту назад. У меня был свой собственный садик и почти дюжина высушенных роз. Но теперь в этот чудный уголок пробралось что-то чуждое и пугающее, пробралось уже давно, с тех пор, как проклятый Город впервые явился мне в грустных и долгих снах. Оно пришло, и его не остановила высокая стена из красного кирпича. А может быть, оно созрело уже здесь, среди нарциссов и вишневого цвета? И оно было… Судя по портрету Загадочной Леди (дерево, масло), оно было мной! 

Белый туман, как пуховый платок, лег на скучные сырые улицы. Тиенский собор уткнулся серыми шпилями в легчайшую белую завесу тумана и заплакал, как немощный старик; в нем не горели свечи и не слышен был его знаменитый хор. Красные, облизанные туманом черепичные крыши Старого Города легли неровной мокрой чешуей. Я в последний раз окинула взглядом этот полусъеденный туманом и безмолвием силуэт и вернулась к могиле.

Вот уже одиннадцать лет как это маленькое, тихое кладбище не пополнялось, и эта бедная могилка, заросшая бурой, словно неживой травой, по-прежнему оставалась на отшибе. Даже если бы и было кому посещать кладбище, никому не пришло бы в голову приносить цветы к моему убогому надгробию. Никто не жалел  о той, что покоилась здесь.

Я непочтительно рассмеялась и потерла черной перчаткой выбитые на камне буквы. За что ставят памятники?

Софья, великая княгиня Софья – вот как ее звали. Вернее, вот как звали меня. Это была милая полная женщина с соломенными волосами, которая очень любила птиц и цветы и, замирая, слушала добрые длинные сказки своей старой слепой бабушки.

Когда бабушка умерла и ее снесли на кладбище, Софья покрошила хлеб на свежую могилу и, плача, отправилась в обратный путь, чтобы вновь сесть на трон и править Городом. И надо же было такому случиться, чтобы он именно тогда попался ей навстречу с букетиком ландышей…

Так кончаются сказки. Что же ты наделала со своим Городом, Софья?!

«Мой город…» Мой город был маленькой тухлой дырой, но, слава богу, не туманным призраком, являвшимся мне во сне. Насколько я помнила, я родилась и выросла именно здесь, среди закопченных заводских труб, изнурительно пыльных улиц и серых картонных домиков. Здесь не было ни башни Доррена, ни Соборной площади, ни, дай бог памяти, хотя бы одного собора. Зато здесь было людей и машин, и только, и только один флюгер – на крыше Городского Архива. Мой город был настолько провинциален и сер, что лучшего нечего было и желать – в особенности, мне, большой, серой, похожей на крысу библиотекарше, унылой старой деве с серыми снами.

А Город Из Моих Снов – и есть Город Из Моих Снов; его породило мое собственное больное воображение, вот почему он так близок и знаком мне: что-то едва уловимое роднило его со старой вытертой коричневой кожей моей неизменной жилетки и с пустой скукой моих вечеров. Кстати, интересно, сколько еще роз мне придется засушить прежде, чем я сама превращусь в плоское гербарийное подобие себя?

Дверь библиотеки шаркнула за моей спиной; я поправила сумку на плече, закурила и прищурилась на белый, пыльный и ощеренный, как череп в пустыне, город. Почему-то захотелось отправиться в Городской парк и немного посидеть там на лавочке (будто бы к концу рабочего дня там может оказаться хотя бы одна свободная лавочка!), пялясь на прохожих. Желание было таким сильным, что я даже сделала несколько шагов по направлению к парку, но тут здравый смысл подсказал мне, что еще не все дела на сегодня сделаны. Хотя встречу с Татьяной едва ли можно было назвать делом.

Я уже хотела было повернуть обратно к автобусной остановке, но в этот момент вдруг поняла, что мне просто необходимо сейчас же, сию же секунду оказаться перед Городским Архивом и прочесть то, что написано на мемориальной доске над его входом, а уж после отправиться в парк и сесть там на крайней лавочке у входа.
Чушь, – сказала я себе. Какая мемориальная доска, какой парк?! Сегодня я встречаюсь с Татьяной, которая, не говоря худого слова, вытряхнет из меня душу, если я вовремя не явлюсь в наш излюбленный кабачок. Потому что я – «единственный человек, с которым можно поговорить по душам в этом городе» (конец цитаты). Я совершенно не хочу видеть никакой Городской Архив, и меня никоим образом не волнует то, что написано на мемориальной доске у него над входом. Я ненавижу Городской парк, похожий на старую свалку. Я…

Зазвонил телефон. Это была Татьяна.

– Да? – сказала я не своим голосом.

– Сонечка, здравствуй. Я сегодня не буду. Очень жаль.

– Почему? – спросила я, бросая окурок в урну (промазала!) и вспоминая строгое,
сухое, все в мелких морщинках лицо Учителя Литературы.

– Приехал брат из Саратова. Неожиданно так. Буквально на два дня. Ты уж сходи на этот раз одна. Ну, всего хорошего.

Это заговор?! Я почесала телефоном щеку, а потом проницательно посмотрела на него, словно и мобильник мог быть участником заговора. Значит, я могу пойти к Архиву и пойти в парк, и уже никакие, абсолютно никакие разумные доводы не смогут меня удержать. Как это говорится: объективные обстоятельства, субъективные обстоятельства… И вся эта чепуха только ради того, чтобы я все-таки оказалась в парке? Да ради бога! Раз уж это так необходимо, то пожалуйста… Разве я против?..

Я спустилась по ступеням библиотеки и остановилась у светофора. Скажите пожалуйста, а я начала разговаривать сама с собой!.. Красный человечек в светофоре как-то странно посмотрел на меня, занимаясь своим обычным делом, то есть стоя – руки по швам. Его лицо показалось мне пугающе знакомым, особенно эти дьявольские рыжие глаза с большими туманными зрачками – правый зрачок больше, чем левый.

Лицо? Глаза? Я зажмурилась до цветных пятен и стала гыгыкать совершенно неприлично, благо рядом со мной не было никого, кто убедил бы меня в непристойности подобного поведения. Когда я снова открыла глаза, красный человечек погас, а его зеленый собрат не делал никаких выкрутас со своим лицом и не пытался свести меня с ума. И все-таки…

Все-таки я когда-то уже видела это лицо, явившееся мне сейчас в красном пламени светофора. Это лицо мне, увы, не суждено забыть, проживи я хоть миллион лет. Только вот где место этому лицу – в этом осклизлом от гнили городе или в Городе Моих Снов? Что расшаталось в схваченном ржавчиной вечного проклятия мире? Почему он снова является мне и почему снова в красном?

Оно было белым это лицо, белым, как мел, и блестящим, как фарфор. В нем было что-то мертвенно-кукольное (только какой греховодник-мастер согласился бы делать сумасшедших кукол?..), но оно не принадлежало кукле. Это было человеческое лицо, лицо из живых тканей, бог знает почему превратившихся в бескровную маску. У человека с кукольным лицом были мефистофельские брови, а вокруг него плыло что-то густое и темно-красное. Много красного.

– Стыдно, гражданин, стыдно, – сказала я светофору и пошла своей дорогой, стараясь изгнать из памяти блестящее фарфоровое лицо и это тягучее красное.

Городской Архив был самым старым зданием в городе. Это был серый, страшный, непонятно в каком стиле выстроенный домище с двумя башнями и ужасающим, наполовину затопленным подвалом. Наверное, он всегда был городским архивом, потому что просто невозможно было представить себе, как что-то еще может размещаться в этой цитадели. Некоторые версии, прочем, возникали, но ассоциировались они по какой-то недоступной разуму логике с оборотнями и инквизицией. Проще  говоря, темной жутью веяло от этого места, и казалось, что в один туманный день Архив возьмет и провалится со всем своим содержимым не куда-нибудь, а прямо в преисподнюю.

Мемориальная доска, натурально, висела над входом. Я медленно поднялась по ступеням, удивляясь собственному необоснованному упрямству, и замерла с открытым ртом.

«Мой город никогда не умрет», – было выбито на тяжелой мраморной доске.

Слово «странно» уже давно не подходило к тому, что происходило со мной. К тому, что происходило, вообще невозможно было подыскать название. Разве что «безумие». Но в это, откровенно говоря, верить не очень хотелось. Хотя, черт, разве от безумия кто-нибудь застрахован?..

Нет, – почему-то вдруг решила я. Безумие было бы тут паче чаяния, оно стало бы спасением, избавлением от… (чего?) жестоких игр памяти, от ответственности, наконец. Да, именно от ответственности. А безумие… Безумия мне не видать, как не видать рассвета моему Старому, проржавевшему, как кровельный лист (тому) Городу.

Парк начинался сразу за Городским Архивом; он показался мне совсем старым, растерянным и жалким, как слабый разумом дед, севший не в свой автобус. Исписанный гадостями, измусоренный всеми видами тары, парк тяжело и шумно дышал в ожидании вечерней прохлады. Я вспомнила свой садик и пожалела старый парк. Просто у него никогда не было хозяина, как у шелудивого бродячего пса, – своего, настоящего хозяина. Чьи-то равнодушные руки подбирали его мусор и вскапывали его клумбы по мере того, как его гваздали и вытаптывали. Но и те и другие действовали не по глубокому внутреннему убеждению, а просто потому что так повелось.

Разумеется, именно та лавочка, на которой я мысленно видела себя сидящей, была свободна. Я опустилась на плохо прокрашенное дерево и решила, что все идет по плану. По какому-то чужому плану, которому я только и делаю, что подчиняюсь. Но ход некоторых вещей остановить невозможно, потому что останавливать не хочется, а иногда – потому что хочется, но цепная реакция причин и следствий зашла уже слишком далеко.

Я закурила и даже не заметила, как. Мне было очень интересно, какого рода те события, что происходят со мной. Например, смогу ли я прямо сейчас встать и уйти? Я этого, правда, не хочу, но, может быть, все-таки могу? Просто докурю сигарету, неторопливо выну окурок из янтарного мундштука, брошу окурок в урну, а мундштук спрячу в сумку, проверю, на месте ли ключи от дома, деньги, потом закину сумку на плечо, встану и…

Обманули меня, обманули. Никакого указателя на дороге не было ни до развилки, ни, уж конечно, после. Впрочем, когда-то он здесь, наверное, действительно стоял. По крайней мере, что-то похожее на прогнивший деревянный крест валялось шагах в десяти от меня. Ни надписей, ни указаний на нем видно не было, и я растерянно потерла одну об другую свои пуховые варежки.

Толстая важная ворона тяжело сорвалась с обледеневшего куста и неторопливо полетела вслед за солнцем. Я подумала и пошла вслед за ней к Тиенскому собору. В конце концов, не всегда же на дорогах бывают указатели, иногда приходится самой решать, куда идти.

Собор был такой же видимостью, как и весь Старый Город. Внутри не го не было ровным счетом ничего, кроме колонн и изгрызенных вечностью стен. И света.

Я отбросила носком сапога проржавевший до сыпучести латный шлем. Он, глухо постукивая, откатился в сторону. Мягкое, бархатное, словно тоже разлагающееся эхо тихонько шлепнуло меня по затылку, и я очнулась от своих мыслей.

Боже всемогущий, что я здесь делаю?!

Здесь никого нет, и, разумеется, здесь нет никакого бога. Здесь даже нечего и не у кого украсть.

Я повернулась на каблуках и заглянула в темные углы пустого помещения. Нет, никого. Конечно.

Я сделала еще один шаг вперед и зажмурилась. Здесь еще сохранился один большой и почти целый витраж. Он рассеивал снежно-белый, слепящий свет морозного январского утра и превращал меня в крошечную фигурку из фарфора, замершую в позе вечного испуга и неуловимой тоски странствий и поисков.

Я подняла к сияющему витражу кукольное лицо и вдруг жестоко усмехнулась. Похоже, этот старый, заброшенный даже тлением остов уже вообразил меня одним из своих идолов. Ну, нет, увольте! Дайте богам выходной!

Что происходит на земле, когда боги берут выходной?..

Мне стало очень неуютно. Аллея парка была совершенно пуста, что было совсем не характерно для теплого, погожего вечера.

Не вовремя, ах, не вовремя явился мне проклятый город. Еще бы совсем немного времени, еще бы пару лет – и моя жизнь остановилась бы, как река, впадающая в тихое озеро, и пришла бы одинокая, покойная старость, когда уже не важно, сколько городов за свою жизнь ты предал проклятию… Эх, царевич-царевич, зачем же ты сжег эту чертову лягушачью шкурку?! Улечу я теперь за тридевять земель, а ты ищи меня свищи, нетерпеливый болван! А может быть, никто не видел? Может быть, никто не знает? Я затравленно оглянулась по сторонам: ах, пуста, пуста, как моя жизнь была аллейка, никто не видел, никто не знал моей тайны. Но видел сам парк, но знает пахнущая сырой землей тень старого клена. Этого достаточно. Я скрипнула зубами.

Постойте, – опомнилась я. Что же это получается? Я уж и думать начинаю не своими мыслями?.. Или как раз своими? Кто же я – та женщина, что стоит в замершем тревожно парке или незнакомка с моим лицом, изображенная на портрете из тайника? Библиотекарь или… памятник? Если бы кто-нибудь знал. Если бы кто-нибудь мог сказать мне!..

Я не знаю, почему проклятье завладело затерянным Городом, но я помню, как это случилось.

Был тот серый час между ночью и утром, когда небо похоже на грязную, стремительно несущуюся куда-то воду, а земля тяжело дышит и покрывается испариной, словно мучаясь от свинцовых предутренних кошмаров.

Я притормозила у синего флажка отметки километра. Кружевные листья придорожного куста мягко шлепнули по ветровому стеклу, и машина, неуклюже переваливаясь, съехала с асфальта на пыльную грунтовку.

Я на тормозах спустила машину в небольшой сухой овражек, потом мы кое-как вскарабкались по его противоположному склону и неторопливо запылили вдоль посадок.

Я подавила нервный зевок и посмотрела на часы, присвистнула и открыла окно. Утром еще не пахло, пахло ледяной подвальной сыростью земли и еще какой-то горьковатой душистой травкой. Стало холодно, и я закрыла окно, оставив только маленькую щелку наверху.

Вскоре дорога оставила овражек далеко в стороне и уткнулась прямо в бледно-желтые поля, по которым бродила угрюмая серая хмарь. Я страдальчески поерзала на сидении.

Люди всегда от чего-то бегут: от смерти, от несчастья, от разорванной пополам любви. Иногда они бегут от себя – и уж такой марафон едва ли когда-нибудь может закончиться.

Тогда я еще не знала, от чего бегу. И мне казалось, что я просто еду навестить бабушкину могилу в Вешанках. А если и убегаю от чего-то, то только от мертвого кукольного лица и красного липкого вокруг, от злорадного сочувствия и слезливой жалости. Что ж, все совершают ошибки…

Мне оставалось проехать еще километров пять до Малиновки и почти столько же до Вешанок, когда облака на западе окрасились во все цвета пламени. Видно, солнце все-таки решило взойти и разогнать тоскливую предрассветную муть.

Я потерла припухшие веки и тряхнула волосами. В этот момент машина как-то странно подпрыгнула, мотор поперхнулся, взял на октаву выше и заглох. От удара с меня слетели очки, и мне пришлось искать их под сиденьями на ощупь.

Вместо очков нащупалось нечто мягкое, страшное, тепловато-податливое и уже начинающее сухо пошурхивать. Я подслеповато уставилась на забытый букетик ландышей. В голове отчетливо пронеслась мысль о том, что теперь просто необходимо заплакать. И именно от этой мысли, от глупости ее и наглости, я вдруг расхохоталась – сразу и до спазм. Облака горели, как мысли в воспаленном мозгу, небесный свинец плавился в их огне и, тяжело отсчитывая секунды, падал на землю остывающими каплями, а посреди сумеречно-желтых полей в долговязой белой «Ниве» сидела женщина с усталым сердцем, которая хохотала визгливо, как ведьма.

Калитка открылась бесшумно. Она всегда открывалась бесшумно, словно стыдилась того, что по долгу службы приходится загораживать кому-то проход. Калитка была старая, железная, с аккуратно наваренными петлями и замечательной конструкции засовом, с которым непосвященный человек не мог справиться ни с первого, ни даже со второго раза.

Я погладила рукой холодный, весь в чешуйках облупившейся краски бок калитки, задвинула засов, который ухнул кузнечным молотом, и впервые вдруг с такой отчетливостью осознала, что никакие запоры и засовы не спасут меня от того, что живет теперь, и разрастается, и расцветает пышным цветом в моем маленьком славном садике. Я даже почувствовала, как за моей спиной возникает страшная пропасть неизвестности и как стережет ее неумолимая тень чужого (моего?) прошлого.

Я вцепилась в засов обеими руками и приказала себе не оборачиваться – чтобы не видеть пропасти и не заглядывать в глаза тени, которая… Чего греха таить, эта тень могла оказаться моим собственным отражением в кривом – с каких-то пор – зеркале действительности.

Бог ты мой! Я, кажется, схожу с ума! – подумала я следом и быстро повернулась. Холодные иголочки закололи в висках и в кончиках пальцев, но за моей спиной не было ни пропасти, ни тени. Вежливая бетонная дорожка, ластясь, обегала дом и бодливо упиралась в таинственный грот веранды, всей в зеленых кудрях хмеля; чистенькие оконца смотрели на меня, как детские глаза, веселые, любопытные, широко открытые всему миру. Я сделала несколько шагов к дому, засмеялась, а потом заметила, что плачу. Накрапывал дождик, и начиналась истерика, но не было и не могло быть никакой угрозы. Здесь был мой город.

Я медленно взошла на веранду и свалила в кресло пакеты с едой, мылом, стиральным порошком и двумя, нет, даже тремя тюбиками зубной пасты. Дождик мягко и уютно шлепал по листьям деревьев. Проснись, – шептал он. Ветры меняют направление, и приходит весна. Сны забываются. Проснись, твой город здесь.

– Ветры меняют направление, и приходит весна, – повторила я, дрожащими пальцами вставляя сигарету в мундштук. – А разве ландыши цветут не весной?

Дождик смолк. Что он мог ответить на это? Разумеется, я была права. Но хотела ли я быть правой?

Я закурила и, не глядя, бросила зажигалку на стол. Влажный ветерок дунул из сада, качнул тяжелые занавески хмеля и погладил меня по щеке нежной, как паутинка, лапкой. Он принес с собой вздох сосновых лесов и душный запах степной пыли. Он пытался рассказать мне о том, где бывал и где никогда не было меня.

И тогда во мне внезапно заговорило мое второе «я», заговорило так, как никогда не говорило до этого. Другая Софья, жестокая, но помнящая все Софья моих снов глубоко затянулась сигаретой и нервно прошлась по моей тихой, не ведавшей грубого обращения веранде. Она качнула уверенной, привыкшей ко всеобщему повиновению рукой резные перильца и тяжело оперлась на пустой рассохшийся стол, словно полководец, склонившийся над картой боевых действий.

– Навеки прокляты предатели, – сказала она, желчно усмехаясь. – Так для чего ты столько лет предаешь саму себя?

Я медленно опустилась в кресло и уставилась на легкий дымок сигареты, водивший вокруг меня хоровод своих изменчивых завитушек.

В эту секунду я совершенно отчетливо поняла, что я – не та, кем привыкла себя считать. Это было потрясающее ощущение. Это было скорее приятно, чем пугающе, но, вместе с тем, это оставляло в душе странную, похожую на наготу пустоту: я все еще не знала, кто я.

Не надо, – шептал мне мой сад, надрываясь от мучительной боли расставания, – тебе было так хорошо здесь. Ты не страдала, пока мы защищали тебя. Ты сушила розы и ничего не хотела помнить. Не надо сажать ландыши.

Но было поздно, ах, как было поздно! Ни стена из красного кирпича, ни вскипающий белым цветом сад не могли больше защитить меня от проклятья старого Города и от злобного демона моих снов. А потому не было больше ни проклятья, ни демона.

Башни и шпили, холмы и могилы, в днях и ночах, в жизни и умирании – мой город в последний раз вставал передо мной весь целиком, еще пустой, но уже готовящийся к тому, чтобы впустить бога в свои храмы и время в свое сознание.

Ветер ударил меня в лицо, словно дал пощечину куском шелка. Я вдохнула его и задохнулась им, и тогда услышала страшный скрип и скрежет. То вертелись и пели все до одного флюгера Старого Города.
 


Рецензии