Архим. Константин Зайцев. Чехов. 1960 г
К СТОЛЕТИЮ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ
Когда мне в старое время приходилось писать о Чайковском, я прибегал к следующему сравнению для доведения до сознания читателя совершенно особой природы музыки нашего великого композитора.
Гости... В разных комнатах предаются они, вместе с хозяевами, разным формам заполнения досуга. Молодёжь играет в «мнения», старики в отдаленных комнатах играют в карты, подростки где-то отдельно копошатся, мирно беседуют дамы. А около рояля объединились любители музыки — играют, поют. Им стараются не мешать, но это что-то отдельное от всего остального. Вдруг раздаются звуки романса Чайковского. Что-то новое сразу возникло, всех задевшее. И молодежь притихла, даже подростки как-то отозвались, разговоры сразу пресеклись, притушенно, нарочито-притушенно идет обмен реплик за картами. Больше того: прислуга, готовящая в столовой стол к ужину, оказалась внезапно участницей происходящего, и какая-то Глаша или Даша, светло пригорюнившись, забыла и о своем деле, куда-то унесшись мыслями...
Вот так и Чехов... Особый характер носит звук его лиры. И всех он трогает. Не своими художественными достоинствами, до которых нужно еще добраться, чтобы их расшифровать, чтобы оценить всю их изощренность и утонченность. Своей тональностью трогает Чехов каждого, хватающей за сердце. Это не та щемящая грусть, которая поет в Чайковском, а нечто более высокое. Можно говорить об эмоциональной тоске по утраченной духовности, как о сердцевине всех переживаний, которые рождаются Чайковским. В Чехове тоже не найдем мы уже духовности - она вся в прошлом. Уже в детстве и отрочестве преодолена Чеховым церковность, в которой он рос - вернее сказать: оттеснена духовность из области сознательного в область подсознательного. Но, сам того не ведая, ею, именно ею, этой подсознательностью, духовно просветленной, живет всю свою небольшую жизнь Чехов, ею дышит - и ею пишет. Пишет просто – «как птица поет», сам говорит он о себе. И что бы он ни писал, в каком жанре и на какую тему - всегда перед его глазами «человек», которого он зрит очами духа. Как иначе могла бы любовь так всецело владеть его пером? Как бы мог иначе самый смех его никогда не превращаться в насмешку, тем паче в издевку, никогда не граничить с иронией, тем паче с сарказмом? Как бы мог он иначе никогда никого больно не задевать - и самую пустоту жизни показывать так, что ни те, кого он так выразительно обозначал своим перстом, что не могли не узнавать они себя в его героях, ни те, кто на этих героев смотрели со стороны, не чувствовали, ни первые своего унижения, ни вторые своего превосходства? То была не гуманность, то была любовь - проницательная и проникновенная. То была любовь к «человеку», способность разглядеть которого в любом рождалась не из тренировки художественно-артистической корысти, а давалась самой натурой Чехова, проявившейся в первых опытах его пера и не утраченной им, не исказившейся на вершинах успеха.
Отсюда особое отношение к Чехову. Вот и сейчас. Начали о нем писать - и так, и эдак, - в связи с его юбилеем. Каждый пишет по-своему, но сказал ли кто какое-нибудь обидное для Чехова слово? Лаской звучит разноголосый хор - неизменной лаской. И это естественный ответ на тональность чеховской прозы, внутренне более возвышенно-поэтичной, чем любая поэзия.
Любопытное признание мне пришлось однажды услышать от одного французского литературоведа - глубокого знатока русской литературы, одного из самых привлекательных представителей французской интеллигенции, сочетавшего тонкость французского ума с глубиною чувства, быть может, развитой в нем именно его проникновением, сочувственно-понятливым, в русскую литературу. Он был далек от Церкви - своей. И он говорил мне однажды:
- Вы знаете, когда мне очень тяжело на душе - я открываю Чехова, и мне делается легче, и я снова могу жить с людьми...
О ком это можно было бы еще сказать?
Теплый луч нашей великой писательской культуры; прощальная улыбка нашего святого прошлого; благостный взор, упавший на всю полноту русской жизни из всей полноты русского сердца - вот чем открывается нам сейчас Чехов.
О Чехове как-то высказался П.Б. Струве очень метко, как о писателе, у которого не было своего мировоззрения. Это суждение получает свой полный смысл, если мы задумаемся над тем - почему Чехов не мог написать романа. Вообще ему чуждо было само задание как-то понять, осмыслить жизнь и другим внушить своё истолкование содержания жизни. О нем даже можно сказать, что он, в сущности, прошел мимо жизни. И вот тут-то и обнаруживается своеобразная духовность его души. Он не стал холодным наблюдателем чужих жизней, регистратором и изобразителем чужих драм - как не стал он, да и не мог стать по самой своей природе, литературным самоописателем, влагающим в сочиненных персонажей свои переживания. Он вложил свою душу - целиком; он отдал свое время - целиком; он отдал все свои дарования - целиком, - какую цель себе поставив? Выразить на письме - все, что он видит вокруг себя, и выразить это так, чтобы правдиво было, честно, искренно, безыскусственно это изображение. «Само писалось». А потому то, что выходило из под его пера - это, в силу такого письма, уже от себе поставленных заданий ни в какой мере не зависело. «Пою, как птица поет», - эти слова Гёте, о которых, может быть, и не знал Чехов, когда так говорил, что они слова Гёте, совсем иной смысл имели в его устах. Имелась в виду тут им не поэтическая надмирность его гения, а только непроизвольность и простота его писательской речи. А возвышенность обыденной чеховской прозы возникла сама собою от того, что сказалось тут в нем своеобразие русского искусства, в его возвышеннейших проявлениях. Ведь в искусстве русский человек выражал то, что он потерял, потеряв свою всецелую принадлежность к Церкви! Это не было, как на Западе, чем-то, стоящим рядом с религиозными явлениями, продолжающими привычно жить в душе в ряду со всем остальным. Это было нечто, что - вместо религии воцарялось в душе. И счастье было Чехова, что он никаких промежуточных истин, способных стать центром «мировоззрения», не имел и не искал. Он жил внутренней памятью сердца, теми духовными богатствами, которые с молоком матери впитал в православной нашей Церкви. Вот почему он, как домой, приходил в храм Божий, в монастырь - пусть уже не как свой в нем человек, а как гость и посетитель. Вот почему он, проходя мимо жизни, не проходил мимо «человека», а, напротив, все свое внутреннее внимание мог на «человеке» сосредоточить, - этим наполнив свою жизнь. Вот почему никогда не мог он никого развратить, растлить, соблазнить, совратить. Виноватыми глазами смотрел он на мир, на со-человеков, каждого понимая и каждого любя. Вот почему и ход его жизни, а особенно уход его из жизни были мерцанием, а потом длительным угасанием виновато-смиренным. Пусть не ударял он себя покаянно в грудь, но внутреннюю музыку его души, особенно к концу его дней, составлял мытарев глас, пусть притушенный, сокрытый - пусть в подсознании погребенный, но живой...
Архим. Константин.
("Православная жизнь", 1960 г.)
Свидетельство о публикации №217031600948