Памяти дяди Григория

Детство моё, палевое, шумное, навсегда связано было с театром. Никто уже не помнил, как дедушку моего звали, но он любил повторять: «Наука – отдохновение от души». Абсолютно безтезисно прошла моя юность, потливость синерезиса, гладиолус страсти, капроновые коглотки на босу ногу – вот всё, что я видел в бытность мою человеком.
А кто бы и спросил меня – понимаешь ли ты, какое и чьё место занимаешь ты в пространстве – навряд ли бы я ответил. Наступали и наступали шумные полки, сирень всё обволакивала и обволакивала, воздух становился всё гуще и гуще, летали палки и воблы, дрессировщик капель Юрий Мозговой смотрел на нас со всех городских афиш. Круче себя не убежишь. За полосатым пограничным столбом начиналось электрическое поле. Сопротивление властям тогда не особо приветствовалось. Ткались события в ту пору вяло и вездесуще, покрывая дома мягким и удушливым одеялом. Но были и тихие радости. Прощала меня Маша каждый день, да так, что аж сервиз дрожал от счастья. Из школы я вышел сущим. Персонажи мы были неудобоваримые, бульварные газеты с историями наших жизней забивали зевы клозетов. Учитель мой молчал все восемь лет, но сёк резво, хоть и был резервистом. Усвоили мы его урок: Какую Жизнь ни подсовывает идиллию, всегда бывай настороже. Вот и теперь, не особо вдаваясь в перипетии окрестностей, совали мы пальцы в пчелиные улья, в отверстия дупел, в картофельные лунки, зияя между делом промежностями междометий. А в деревне, тем временем, зрела трава, занималась новая августовская сеча и тростники качали на ветру своими микрофонами. Скоро улетать должны были аисты. Ииияяяя, - тоскливо выла луна. Ночная практика никого не оставила маменькиным. Мазались зелёнкой, сгущёнкой, зубной пастой, подкидывали колбочки в костёр. Шутники заламывали руки, ревновали по старушечьи, закидывались старинными шалями. Тихо и тихо рос наш дух, выпестовывались статистически значимые различия. В старинном городе, который целиком представлял из себя многослойное кладбище – в каждом его месте кого-нибудь и когда-нибудь да хоронили – нашли мы себя обитель и зелёную бутыль козьего молока. По булыжной мостовой катились обода, куда-то вниз, по направлению к ручью, теряющемуся в глубоком овраге. Зевать нас тогда никто не мог заставить, даже собаки, даже детёныши воробьёв, даже самые маленькие полёвки. Но время шло. Вместе с годами проходили и мероприятия. Пейзажи менялись. Всё чаще появлялись архивные папки, гранит, альковные вывески, парадно казённо золотое. Названия наших болезней увековечили в мраморе, именами наших ошибок назывались теперь городские районы, лишь на заднем плане постоянно шлялись сумасшедшие, влюблённые кривошеи, сборщики жалоб. Солдаты, стоящие на часах, цыкали на них, как режиссёры на слишком расшумевшихся за кулисами актёров. Всё чаще выпадало на красное, всё чаще вместо дождя шёл град, всё чаще резиновые сапоги захлёбывали жидкое. Некое неопределённое нечто стало посещать наши дома. Но давая ему неизменно достойный отпор, мы всё реже обращали на него внимание. Постепенно острые соусы, солонки, ложки, посуда, полевые цветочки в фарфоровых вазочках заменили собственно еду на наших столах. Всё меньше и меньше думали мы о Времени, как о чём-то самом собой разумеющемся. Постепенно мы пришли к мысли, что Время нужно двигать, и тут, если каждый будет сам по себе – то нам не справиться. Рыли ложками мы подкопы в стенах, отвернувшись ночью от жён и детей. Не напрасно называли нас короедами, не напрасно называли нас пасхальными истуканами, обросли мы бородами, как репа - свалявшимися кореньями. О чём бы не толковали мы, - всё людям казалось, что где-то далеко скрипит мельничное колесо или слышны далёкие раскаты громов. Куда как лучше было бы бросить всё и снять со стены ковёр с оленёнком, выкинуть на помойку деревянных богатырей, с которых обычно и начинается пожар в комнате, когда промахиваются мимо пепельницы и попадают в них сигаретой. Но крепкий запах перегара, но янтарь и яшма, но салат сельдь под шубой всякий раз отвращали от неминуемой беды. Последними поездами, тайными командировками, нервными срывами возвращались мы в те места, где впервые географически были обнаружены наши жизни. И каждый находил там своё, а если не находил, то предпочитал никуда уже и никогда не возвращаться.
В последний раз, когда я видел его, сидел на коне он упружисто (а больше ему ничего и не оставалось), вокруг него гнулись колья пастбищенской ограды, стебли трав складывалась в запрещённую свастику, белые целлофановые пакеты разлетались в разные стороны, как известия о мире. Где-то рядом благоухали поленьями сумеречные костры. Посмотрел я ему в спину своим особым взглядом, кровно мы были связаны. Постоял я и поехал дальше на велосипеде, а он так и остался кентаврически стоять среди чистого поля, как памятник неизвестному погибшему императору. Заметил ли он меня, ощутил ли моё присутствие? Как теперь узнать об этом? Никто не скажет. Но редкие слова , сказанные с ним за всю жизнь, были как ободраные коленки, как прутики, метущие по пыли, как ржавые ящики из-под стеклотары на заднем дворе магазина. Ящики те, я уверен, и по сю пору ржавеют на том же самом месте, где мы их видели в последний раз. И для меня навсегда останется загадкой, о чём же он  хотел говорить с нами, но так и не успел. и вообще... есть ли человеку дело хоть до кого-нибудь, если назавтра он умирает.


Рецензии