Вольфганг Борхерт. Мария, всё Мария

     Когда он снял свои сапоги, нам сразу же захотелось его убить. Когда он зашёл в нашу камеру, то сразу повеяло скотиной, и табаком, и потом, и страхом, и кожей. Он был поляк. Но таким бездушно белобрысым, как германец. А такие белобрысые мужчины всегда были несколько скучноваты. Этот тоже. А еще он был немного подозрительным. На немецком он знал всего несколько слов. Но у него в сумке была красивая цветная икона. Он подолгу на нее молился. Он ставил ее на табуретку, уперев в кружку. Он молился громко и на польском. Икона, оправленная в золотую рамку, была очень красочной. На ней была изображена девушка в красном платке и голубом платье. Платье было открытым. Одну грудь было видно. Белая. Она была достаточно худая. Но для молитвы этого было достаточно. Может, она нужна была только как реквизит, эта белая грудь. Кроме того, у девушки были солнечные лучи вокруг головы. При этом она выглядела хмурой. Мы каждый раз это замечали. Но поляк называл ее "Мария". При этом он делал такие движение руками, будто хотел сказать "Смотрите, какой шикарный парень!". Но когда он улыбался нам и проговаривал "Мария", то выглядел достаточно искренне. Наверное, это должна была быть мягкая и добрая улыбка, но для нас это была едкая ухмылка. Он говорил "Мария".

     Но когда он в первый вечер снял свои сапоги, нам сразу же захотелось его убить. Для этого ему требовался целый час, на нем были наручники. А ведь это тяжело, снимать сапоги в наручниках. Это очень неприятно, когда нужно почесать лицо в наручниках. Потому что ночью нас кусали клопы. А с поляка его "манжеты" не снимали и ночью. Он был приговорен к казни. Когда его сапоги лежали возле него, то по всей нашей камере распространялся очень сильный запах. Для нас он был как надоедливый цыган: наглый, несдержанный, резкий, разгоряченный и очень чужой. Нельзя сказать, что он был определенно нам противен. Но он был среди нас. Он был своенравный и звероподобный. Я посмотрел на Либиха. Поляк сидел на полу между Либихом, Паулем и мной. Либих целую неделю стоял на носочках и смотрел в окно. Трижды-четырежды в день новенький снимал сапоги, и каждый раз Либих говорил: "Польша". При этом он смотрел на меня с таким лицом, будто вот-вот заплачет.

     Постепенно мы к нему привыкли. Он пах Польшей (кто знает, чем пахли мы). Но ему нужен был целый час для того, чтобы снять сапоги. Это было испытание для нашего терпения. Но ведь на нем были наручники. Его нельзя было убивать. Он должен был иметь в своем распоряжении целый час для снимания сапог. Каждый вечер, когда солнце прогуливалось по решеткам на нашем окне в потолке. Решетка оставалась на месте. Но на потолке это выглядело так, будто там паутина. Это и была паутина. И вечерами на нас веяло Польшей. Либих уже давно ничего не говорил. Он лишь изредка поглядывал на меня, когда поляк садился на пол между нами. Тогда этого было достаточно. И постепенно мы к нему привыкли.

     Зато, он чистил нашу парашу. Кто-то должен был это делать. У Пауля для этого были слишком ухоженные пальцы. Либих просто не занимался этим. В основном парашу чистил я. С отговорками "Это, все-таки, наше общее дерьмо" и "Труд облагораживает" я делал это с усилием над собой. Теперь этим занимался поляк. Я не знал, нужны ли ему какие-то отговорки. Он, наверное, был очень положительно настроен, потому что, как мы заметили, чистил парашу он очень тщательно. Он делал это охотно, напевая себе что-то под нос. Какие-то веселые польские песенки. Вот так, постепенно, мы и привыкли к нему, к его иконке, его молитвам, его запаху. Ми привыкли к Польше.

     Мы даже привыкли к его черным портянкам. У него были восхитительные красные портянки из самодельной пряжи. Красный, как ягоды смородины. Каждый вечер он очень тщательно их складывал. Сначала левую, потом правую, потом он складывал их вместе и сгибал пополам. Потом он клал их у изголовью своего соломенного тюфяка. Потом он шёл в угол со своей иконкой, ставил ее на табурет, уперев в кружку и громко молился на польском. Потом он улыбался каждому из нас и ложился спать. При этом он подкладывал свои смородиново-красные портянки себе под голову вместо подушки. Конечно, это выглядело очень мило: светлые волосы на смородиново-красных портянках. Когда он сделал это в первый же вечер, мы бы его сразу убили. Либих снова открыл было рот, чтобы сказать "Польша", но передумал. Только немного поморщился его нос. Этого было достаточно. Но со временем мы привыкли и к портянкам. Которые были вместо подушки.

     Когда охранники разносили еду, он как раз молился. И вдруг он повернул к нам свое маленькое скучное лицо из своего угла и посередине восхваления Марии выкрикнул "Варенье!". Мы не знали, что он имел в виду. Это могло быть на польском. Но потом он, будто взбесившись, подпрыгнул, всунул Либиху в руку фарфоровую мисочку и закричал: "Варенье! Варенье! Ради Бога!". Потом он развернулся, встал на колени и продолжил молиться. Но тогда Либих ударил его сзади. Ногой. И тогда Либих провел свою самую долгую речь в камере 432. Он пытался спровоцировать поляка, перекручивая его речь:
"Чтооо?", - прокричал Либих,- "Ах ты же несчастный калека! Ты, дикая мазурская свинья! Ах ты же лицемер! Варенье, кричишь ты? Варенье? Мы, значит, думаем, что ты молишься и сейчас на восьмом небе со своей плоскогрудой Мадонной! И при этом уши навострил, что нам принесли пожрать? И при этом ты слышишь только про варенье, ненасытная польская скотина!".

     Поляк встал. Он сказал очень мягко и терпеливо: "Чего ты хочешь? Одно ухо снаружи, другое - внутри. Варенье снаружи. Мария - внутри". При этом он прижал картинку к своему тиковому костюму. К тому месту, где было сердце.

     Либих ничего не сказал, только отдал мне мисочку для варенья. Но он не посмотрел на меня. Через четверть часа открыли камеры. Был кофе. Был хлеб. А сыра сегодня не было. Было варенье.

     По ночам он тоже был со своей Марией. Ночью клопы не давали нам спать. И девушки с глазами, зелеными, как изумруды, и гибкие, как кошки. Клопы, если их раздавить, пахнут сладко, как марципаны. Они пахнут свежей кровью. Пахнут как девушки, которые уже далеко отсюда. Ночью девушки нас успокаивают. Но клопы заставляют нас материться до рассвета. Только поляк не матерился. Одной светлой ночью я увидел, что он держит свою картинку в руке. И в то время, когда мы покрывали весь свет грязной матерщиной, он тихо и возвышено проговаривал: "Мария, Мария". Перед рассветом вдалеке звенели утки, взмахивая заржавевшими крыльями, летели к ближайшему каналу. Тогда Либих постоянно стонал, он каждый раз стонал: "Эх, если бы только можно было стать уткой". И тогда камера снова наполнялась клопами, и матерщиной, и девушками. Только поляк тихо проговаривал "Мария, Мария".

     Однажды ночью мы проснулись от скрипа дверцы кухонного шкафа. Это был поляк. Он стоял возле него и жевал. Мы точно знали, что он с вечера все съел. Он всегда съедал ужин полностью. Сейчас он стоял возле кухонного шкафа и жевал. Либих спрыгнул с тюфяка и схватил его за волосы. Но прежде чем он успел что-либо сделать, поляк сказал: "Ничего не могу с собою поделать. Голодно!" Тогда Либих отпустил его, и, ни слова не сказав, вернулся на тюфяк. Но через полчаса с его стороны послышалась ругань. "Польша", сказал он. Больше ничего.

     В течении дня на было с ним тяжело. Каждый раз, когда в конце нашего коридора было слышно чеканные шаги, поляк быстро начинал свои тихие молитвы. Он был приговорен к казни. Каждый раз, когда охранник проходил мимо, он мог оставаться в живых. До следующего охранника. За день он мог проходить мимо нашей камеры тысячи раз. И тысячи раз поляк мог оставаться в живых. Потому что охранники ходили весь день. И каждый раз, когда охранник проходил мимо нашей камеры, поляк останавливал свою молитву, вдыхал, смотрел на нас и говорил: "Мария, всё Мария". В течении дня он должен был говорить это много раз, потому что охранники ходили целый день. И каждый раз, когда они проходили мимо, он со спокойной душей говорил: "Всё Мария". А нам слышалось: "Ну, так". И это нас раздражало. При этом он скалился. Но над его бровями маршировало целое звено сторожевых постов: маленькие прозрачные капли пота.

     Но однажды его таки забрали. Он был шокирован. И он больше не улыбался. Он просто стоял, пораженный. Лучше бы мы его сразу убили.

     Либих вдруг громко вздохнул посреди ночи. Потом он посмотрел на пустой тюфяк. "Мне кажется, здесь все еще пахнет Польшей", - сказал он, а потом добавил, - "А сейчас его уже нет". Пауль и я, мы ничего не сказали. Мы знали, Либих сожалел из-за того, что ненавидел поляка.

    Через четыре месяца меня выпустили. Я еще должен был спуститься в подвал, зайти на вещевой склад за своим бельем. Подвал как раз драли. Двадцать осужденных ползали на коленях и скребли пол металлическими щетками, чтобы он смотрелся светлым и приветливым. Вдруг один из них схватил меня за штанину. Я посмотрел вниз. Это был поляк. Он улыбнулся мне снизу: "Помиловали", - прошептал он, - "помиловали. Пятнадцать лет, всего лишь пятнадцать лет!" Потом он просиял и провел рукой по своей сумке. "Мария", - прошептал он, - "всё Мария". При этом он сделал такое лицо, будто надул все мировое правосудие. И таки надул. Все мировое правосудие.


Рецензии