Андрей Битов Писатель пишет единым текстом

Эта беседа с прозаиком Андреем Битовым состоялась 18 января 2010 года в рамках программы «Литературные встречи Асара Эппеля» (ЕКЦ на Большой Никитской). Записав беседу на диктофон, на следующий день я включила ее своим студенткам-филологам. Выслушав первые фразы, они воскликнули: «Сколько же ему лет? Надо же, какой сексуальный голос!»

Ирина Логвинова: Андрей Георгиевич, какую свою книгу Вы считаете главной?
Андрей Битов: Я считаю, что главной книги у писателя нет. Более того, могу сказать, что те вещи, которые уже стали моими брендами – «Пушкинский дом», «Уроки Армении» и «Пенелопа» – вызывают у меня даже некоторую неприязнь. Именно в виду того, что они признаны, мне кажется, что лучше их те вещи, которые не называются в первую очередь. Значит, они не прочитаны. Лучше или хуже автор, в принципе, писать не может. Не способен просто. Этого не может быть, потому что не может быть никогда.
Я пришел к выводу, что писатель пишет единым текстом, и не знает о том, что у него этот текст есть. У всех тех писателей, кого я ценю, я вижу единый текст.
Я это понял, прежде всего, на Пушкине. А потом посмотрел в разные стороны, на золотой век, мой любимый век русской литературы… У тех нескольких писателей, которые написали немного, – всего по одному, всё разное, всё образцы, всё шедевры и никакого повторения. А потом у всех у них какие-то очень быстрые концы, дуэльные… Но этот их текст бывал выстрадан с невероятной скоростью.
Вот, у Леонида Добычина (питерского автора) есть такое место в «Городе N», где два гимназиста хотят подружиться, и один другому говорит: «У тебя книга «Гоголь» есть?». «А у тебя книга «Пушкин» есть?» Вот эта книга «Пушкин» и книга «Гоголь» – это, собственно говоря, и есть идея писателя. Постепенно я не то чтобы стал примерять на себя ту же самую «шинель», а все-таки мне становилось понятно, что это имеет отношение ко мне самому. Может быть, счастье этого ужасного советского времени заключалось в его полной непосвященности, неангажированности, и если человек просто хотел писать честно, как-то ради самого текста, а не ради читателя или ради издателя, он выступал из своей тьмы. К тому же нельзя было ничего современного прочесть, и весь багаж его был – классика девятнадцатого века…
Вот мне и кажется, что лучше ли, хуже автор, взявший какую-то установку на слово, писать в принципе не может. И я не думаю, что я сейчас пишу хуже, чем писал. Конечно, энергетики мне не хватает… Вот, я стал ощущать, что появилась какая-то сухость, что сочность стала исчезать. Например, слова ложатся слишком тесно… В общем, дерет горло немножко мне собственный текст. Но раньше слова лились. Чем моложе я был, тем легче они лились. Быть многословным мне было легко. А важно, чтобы текст весь рос из слов, иначе я в него не верю, как в тексты, которые пишутся.
Ирина Логвинова: Вы пишете каждый день?
Андрей Битов: Мне нравится лихое высказывание Мандельштама: «Что бы я ни делал, даже если бы я таскал на плечах лошадей целый день, всё равно никогда не был трудящимся». Вот этого нет. Труда в литературе нет. Есть что-то другое. Скорее, «Не позволяй душе лениться»…
Ирина Логвинова: Как Вы относитесь к факту черновика? Например, пушкинского…
Андрей Битов: Факт черновика пушкинского – это в стихах, во-первых, а, во-вторых, когда его начинало нести, то, простите, это было более или менее нагло. К тому же он очень много времени проводил в карете. Я думаю, что половина этих черновиков написана в тряске, в той самой телеге. И недавно я побывал в Америке, и было мне как-то тяжело там. Всё давалось физически просто тяжело. По здоровью. Спас меня опять Пушкин. Вдруг попалась мне книга, о которой я скорее знал, чем читал. Я знал, что у меня был прецедент, меня опередивший, в плане пушкинистики. Я такой добровольный пушкинист, и очень гордился тем, что в 1999 году мне удалось издать хронологического Пушкина по последнему году жизни «Предположение жить». Это толстый такой кирпич, но там уложено всё, что он включает – и закладные записки, неоконченные письма… Всё это я постарался уложить хронологически, чтобы дать представление о том, что Пушкин написал за год. Книга получилась очень толстой. Она снабжена моим предисловием, «Комментарием пушкиниста». Эта идея с двумя текстами была проработана впервые, хотя я и понимал, что такая идея многим уже приходила в голову. Тому же Ходасевичу, например. Многие об этом думали, что надо бы издать Пушкина с хронологией полного текста, хронологией письма. Оказывается, такая книга была, она была задумана Эйдельманом, выпущена Цявловским.
Это Болдинская осень, первая. И вот эта книжка, которую я держал в руках, о которой я много слышал… Надо сказать, она меня потрясла в городе Чикаго, и вылечила. Ведь с чего начинается его «Болдинская осень»? Вот эта самая невозможная первая осень, потому что столько человек сделать не может. Начинается она с «Бесов», а он посетил Михайловское в сентябре… Потом написана «Метель»… Следовательно, это не замысел этого дня. Правда? Значит, он уже на колене это что-то такое нацарапал. А чтоб человеку войти в колею, что ли, в струю, в свой текст, ему нужен какой-то разбег. Вот тут черновик и нужен. Вот я думаю, что он как бы вытащил, выдернул этот черновичок, и говорит: «Этак недурно», и на нем разбегался:
Вихри жалобные воют,
Разрывая сердце мне, –
и пошло дело. И уже сразу же – хлоп! – «Гробовщик»; хлоп! – элегия «Безумных лет угасшее веселье».
Дальше – читаю стихотворение «Румяный критик мой…», которое оказывается… – к вопросу о тексте и состоянии, этого текстового вхождения, – я всю жизнь знал, но не дочитывал до конца. Наверное, с детства. Вот я дочитал. Что же на меня произвело впечатление?…
«Румяный», «злой»... Конечно, это не мои сюжеты. Конечно, 30 лет Пушкину. И куда вырывается это стихотворение? В какое пространство? В каком порядке? Не знаю… И мне сразу стало легче жить от этого ужаса. Пушкин мне помогает уже давно. Когда непросто становится, надо представить, как ему было нелегко…
Ирина Логвинова: Наверное, Пушкина можно назвать Вашим учителем филологии?
Андрей Битов: Я не филолог совсем. Я инженер по образованию, хотя сейчас уже и никакой не инженер, и уже не разберусь, камня от камня не отличу... Это судьба случайного чтения. Бабушка моя как-то упомянула, что после революции работала в Смольном. Она знала три языка. Работала переводчиком. И, говорит, что там знала одного писателя. Любопытно… Семья была совершенно не литературная. Интеллигентная, но не литературная. И дома у нас бывал знакомый крупный писатель – Мамин – Сибиряк. А с бабушкой за соседним столом тоже писатель сидел. Это был Юрий Тынянов. Когда бабушка упомянула Юрия Тынянова, мне попалась его книжка, которую я прочитал, лет в 12. Помню, что на меня это произвело большое впечатление. Его филологических трудов я не прочитал, но вот «Смерть Вазир-Мухтара» я не перечитывал с тех пор. «Кюхля» мне понравился. «Пушкин» мне уже просто не понравился. Я не стал его читать. Выходит, Тынянов меня учил чему-то?..
Потом, позже, когда я был уже пишущим автором, были книги Л.Гинзбург. Мы подружились с Лидией Гинзбург. Саша Кушнер меня привел к ней, и мы стали постоянными у нее выпивальщиками. Она могла нам делать салатики, поставить бутылку. Ну и какие-то свежие свои произведения мы читали друг другу без публикации. А позже, когда мне пришлось писать про нее, – по-моему, я первый, кстати, про ее прозу в 1986 году, официально написал, – тогда я сообразил: а ведь она была ученицей Тынянова! Тынянов писал свою прозу, чтобы оправдать свое литературоведение, или наоборот, писал литературоведение, чтобы оправдать свою прозу. То есть это все друг друга кормило. А она начала свой путь с того, что решила обосновать «записки» Вяземского как жанр, а не как случайный дневник. И оказалось, что Л.Гинзбург в это же время зародила свой жанр записок. После чего я придумал термин «экспериментальное литературоведение». И присвоил ей в своей статье звание основоположника экспериментального литературоведения. То есть смысл такой: прежде чем ты займешься изучением предмета, попробуй воспроизвести этот предмет. Напиши хотя бы одну строку «Онегина», тогда ты поймешь, что такое «Онегин». Ну, приблизительно…
Потом можешь, конечно же, выбросить это в корзину. Но попробуй, почем это.
Так что я, получается тогда, внук Тынянова, хотя я ничего не читал, ни одной книги Лидии Яковлевны не смог прочесть. Я знаю, что она очень умная, но как только это литературоведение – я не могу читать.
Ирина Логвинова: Андрей Георгиевич, а что такое для Вас текст? Как он создается?
Андрей Битов: Текст для меня – это либо текст, либо не текст. Он лучше или хуже не бывает. Текст, по моему определению, – это связь всех слов между собой: первого с последним, и каждого с каждым.
Вот сделайте такое. Как можно писать предложением или абзацем? Значит это можно только написать разом. Разом можно написать рассказ, главу, эссе, статью, но никак нельзя написать, скажем, повесть. Но повесть, особенно русская, – самый великий русский жанр. Настоящая повесть пишется только разом, и, по-видимому, в условиях, когда человек засыпает и просыпается внутри текста; когда только на мелкие физические нужды себя тратит. В таком состоянии можно пробыть, если удачно всё сложится, до недели. Обычно обязательно что-нибудь помешает… Лучше писать в деревне, в ссылке, где-то ещё. Повесть укладывается у нас в пределы недели. Ну а как можно роман написать на одном дыхании? Вот, вроде бы, «Игрока» написал Достоевский одним духом. Но Достоевский – особый разговор. Такие он внутренние допинги применял для таких состояний... А вообще это очень трудно, авторская жизнь начинает перемешиваться с жизнью текста, и это отражается тем сильней, чем дольше оно автора не отпускает.
Нужна именно первая фраза. «Наконец они переехали…», помню, написал я и поставил точку, и – написал всю повесть. Но опять – для этого надо быть готовым. А с чего это начнется, – не обязательное слово.
У меня при этом приблизительная схема. На самом деле можно начать с простого урока арифметики. Однажды, а это было начало 70-х годов ХХ века, я писал повесть «Птицы», которая потом началом стала первой частью романа «Оглашенный». И там мне очень понравилась одна фраза: «Деление на единицу есть реальность». И встречаю я своего однокашника – в пионерском городке, кстати, – который, по слухам, стал доктором математических наук, и заведует кафедрой математики. И говорю ему: «Ты знаешь, у меня тоже есть одно математическое открытие». Он говорит: «Какое открытие?» Я говорю: «Деление на единицу есть реальность». И он мне сказал: «Меня давно арифметика не интересует». Я понял, что ученый он слабый, потому что полностью не понимает сути вопроса. Хоть он и защитил докторскую.
Так вот, если заниматься арифметикой, то арифметика вот какая: на сегодняшний день с того момента, как я начал писать, с 1956 года, все равно прошло больше полувека. Это достаточно много, даже неприлично много. И вот за эти полвека, я думаю, что за столом-то я просидел… ну, года два-три. Остальное время я все-таки жил. Каждый день можно написать… в каждый день может уложиться рассказ, роман.
Каждый день может, судя по всему, быть гениальным произведением. Может быть картинка. Но если я уже что-то написал, я не могу уже его больше написать, то есть каждый день не может быть описан. Следовательно, раз ты не можешь написать следующее свое произведение, то не стоит ни за что и браться. Вот моя установка для моей лени. Потому что лень – это замечательный отбраковщик всего лишнего. На самом деле это жутко неприятное занятие, заставить себя писать невозможно. То есть пойти напиться или еще чего-нибудь, – что угодно, но только не это. Не знаю, почему. И самое страшное – написать первое слово.
Когда я услышал, что существует графофобия, я понял, что я – графофоб. Поэтому, если говорить о таких вещах, вроде «как Вы пишете?», или, тем более, о наличии какого- то черновика… Как будто это что-то блестящее и жалко это забыть... Во- первых, забудешь наверняка. Если я уже пишу, то как я вспомню, где у меня там что написано?! Этого не может быть, что ты вспомнишь эту строчку. Возможно только единое рождение. Но для этого надо очень много текста отбраковывать…
Ирина Логвинова: Интересно, и что же отбраковывается? Есть что-то такое, что Вы задумали, но не написали?
Андрей Битов: Вот только что я придумал замечательный роман. Чудесный. И я его не напишу: «Сны на чужих подушках». Я очень много сплю, где попало, и обратил внимание, что мне снятся очень странные сны в чужих помещениях, в чужих квартирах. Я понял, что мне снятся сны других людей. Потому что это не мои сны. Ну всё, вот, готово, – сиди, пиши… Нет, пусть напишет это кто-нибудь другой, потому что мне это уже не поднять. Или я напишу это в виде какой-нибудь маленькой фитюльки. Дело в том, что за полвека мой текст написан. Не могу сказать, что главная книга у меня впереди… Да кто бы я был, если бы у меня главная книга была впереди? Несерьезный разговор…
Я ее уже написал. Это весь я, который перед Вами сидит. И у меня есть еще одна книга, и, может быть, я ее в этот момент как раз пишу. У меня выходит собрание сочинений, и там про один роман написано: «Я не писал его 22 года». Да, я не писал его 22 года, с того момента, как начал. А вообще-то на каждую книгу – никто не торопит, сам ты ленив, ангажемента не было, – уходило по 30, по 40 лет. «Пушкинский Дом» довольно быстро оказался написан. За 7 лет я его написал. Но внутри этих семи лет были перерывы на три года, один раз я сидел над ним две недели, а один раз просидел 40 дней подряд, другой раз просидел еще больше. И это был готовый роман. Так что, сколько я его писал? Получается, 70 дней.
Это было удивительное время. Вот я сейчас пишу такое предисловие к 6-му тому собрания сочинений. Подумать только! А будет он нулевой. Нулевой том будет наполнен ранними сочинениями. В предисловиях будет сказано: «Хотите, оставьте на этом месте. Хотите – поставьте на пятое место, хотите – в конец». Но в общем, 5 томов у меня основного состава пройдено за это время. И нулевой том.
И вот пишу о нуле. О значении нуля: что такое ноль. Об его энергетике. Мы, действительно, реально оказались в положении нуля. Это изумительное совершенно было состояние: ничего не знать, ничего не понимать, иметь наглость взяться за перо. Я не представляю себе, как можно это все прочесть, и не могу… я многого не знаю.
Вот я знаю, что есть писатель Итало Кальвино, и что он очень хороший. Но не читал. Мне иногда достаточно одной строчки (к вопросу о нуле), чтобы определить все явление. Это состояние Кювье, который по косточке монстра восстанавливал, вот именно такое было состояние вхождения в культуру. Достаточно было косточки. И помню, когда на Высшие курсы кино ехал, то поехал из-за одной строчки, которая была написана о Каннском фестивале. Там в этот год взял первый приз фильм «На последнем дыхании», и было написано, что последний кадр – человек умирает на перекрестке. Сейчас это банально. А для меня это упоминание в газете было полным откровением о современном кинематографе. Я просто представил себе сразу молодым сознанием, что это может быть за язык, когда финалом является человек, умирающий на перекрестке. Значит, это было невозможно. Или, например, я понятия не имею об одном поэте, но эпиграф один, взятый Бродским к его собственному стихотворению, который я до сих пор помню, взят из этого поэта, Чезаре Павезе: «Смерть придет, и у нее будут твои глаза». Я помню, от чего отлетел Иосиф. Потому что это уже – можно ли знать, не можно ли знать, – и есть состояние ноля, когда вы как бы молите…
Ирина Логвинова: Андрей Георгиевич, а в каком случае Вы можете сказать о книге, которую прочитали, что она интересная?
Андрей Битов: В том случае, если я смог ее прочитать. Это абсолютно точно. А интерес к ней будет до тех пор, пока я всё не буду знать, какое слово следующее. Вот когда следующего слова всё время нет, и я его не предугадываю автоматом; когда каждое следующее слово постепенно тебя втягивает и становится всё больше и больше богатым, а текст неизвестен, и ты погружаешься в неизвестное, так сказать.
Ирина Логвинова: Какие книги Вы читать не любите?
Андрей Битов: Я в жизни не прочел ни одной философской книги. Ну просто не в силах я читать абстрактно уложенные мысли. До всего, о чем я говорю, я додумался своим умом, потом с удивлением узнавая, что это уже давным-давно известно. Но раз это давно известно, то значит я не такой идиот. Вот приблизительно такая схема.
Поэтому я себя считаю основоположником школы интеллектуального примитива. То есть, если вам приходит в голову мысль, то одно только «она пришла» является ее доказательством. Потому что она пришла ниоткуда. А потом – она может принадлежать всем, всему. В этот момент вы занимаетесь цитатой. Цитаты, которые вошли в мою душу, стали частью моего текста, я никогда их не расковычиваю, но они уже стали частью переваренного, моего языка. Я их заковычиваю. А остальное все набранное чтение. Признаться, что это одно сплошное воровство, как писал Владимир Андреевич. Потому что воруешь у языка. Вдруг в один день поймаешь одно слово – и ты опять счастлив. Настолько язык полон и слово полно. Я когда-то давно хотел написать дневник слов. Вот в день мне удается понять одно слово и записать, как ты его понял. Конечно, я поленился. Надо быть Розановым, чтобы писать бесконечные «Опавшие листья». Розанов замечательный совершенно автор, в свое время он произвел на меня сильное впечатление, как стилист и как человек бесконечно начитанный и все читавший. Он даже в каком-то своем полном собрании сочинений хотел издать и Талмуд, и Библию по своим подчеркиваниям. Очень на меня повлияло его чтение. Я не помню, был ли это один из томиков «Опавших листьев», или «Уединенное», или «Апокалипсис». Самый главный итог был, когда я потом прочел, кажется, в 1963 году «Четвертую прозу» Мандельштама. Она меня, конечно, просто переделала.
Ирина Логвинова: Не так давно вышел роман детского писателя Бориса Житкова «Вавич». Борис Пастернак считал этот роман шедевром. Как Вы относитесь к этому произведению?
Андрей Битов: Да, это, конечно, великая книга. Но тогда я должен прочесть еще одну маленькую историю моих размышлений о пропущенной судьбе. Это меня очень занимает сейчас. Пушкин сказал однажды: «Они любить умеют только мертвых». И это он на себя сказал. Но почему должно быть все – таки сочетание и прижизненной судьбы, и посмертной? Причем, посмертная часто бывает круче прижизненной. И все равно должен быть элемент прижизненной судьбы. Я столкнулся с двумя подряд романами. Про «Виктора Вавича» я знал еще от Лидии Чуковской, которая о нем трепетно говорила и показывала мне уцелевший у нее экземпляр. Думаю, с этого экземпляра все и пошло, потому что он был уничтожен, то есть он был напечатан и уничтожен в 1940-м году. Да если б «Виктор Вавич» стоял на своем месте, то неизвестно, где бы был «Доктор Живаго». Вот в чем все дело. Поэтому Борис Леонидович в данном случае о нем не знал.
Я все время считаю, что если бы была напечатана «Корова» Геннадия Гора до «Поднятой целины», то где была б «Поднятая целина», скажем. То есть все б пораздвигалось совершенно в другой ряд. А сейчас это все уделы филологов, аспирантов, узкого круга читателей. Единственный случай с вынырнувшей настоящей посмертной судьбой получился, конечно, с «Мастером и Маргаритой». Но, слава Богу, у Булгакова была и прижизненная достаточно сильная судьба с успехом «Бега», со сталинскими взаимоотношениями, с МХАТом, и со всем. То есть был прыжок судьбы. И посмертность этого романа, его вдруг попадание в резонанс связано с тем, что Оттепель прекратили, а ожидания еще оставались.
Это, конечно, пропущенный роман. Я хочу об этом что-то написать. О пропущенных судьбах. Я написал о Геннадии Горе. Роман, который нашли через 40 лет. Автор, по-видимому, его из трусости прятал. Было напечатано в «Звезде» мое эссе «Перепуганный талант, или Сказание о победе формы над содержанием». Потом это пошло как предисловие к однотомнику Г.Гора. Но опять события не произошло, при всех моих усилиях. Роман только сумели перевести на немецкий. И по-прежнему не знают, что такое «Корова», как очень мало кто знает, что такое роман «Виктор Вавич». И если бы Пастернак его не упомянул, – а он имел на это основания, по-видимому он читал, – мы бы сейчас об этом романе не знали.
Ирина Логвинова: Ваше отношение к Солженицыну?
Андрей Битов: Вот, что я скажу. Человека подобной судьбы придумать невозможно. Просто немыслимо. И поэтому все разговоры о том, какой он стилист или что у него более художественное или менее художественное, являются подогнанными по отношению к этой среде. Мне кажется, что он многим пожертвовал как художник, ради того, чтобы выражаться внятно. Ну, конечно, главное произведение его – это «Архипелаг ГУЛАГ», которое для меня и в художественном отношении совершенно замечательно. И по стилю, и по языку, и по конструкции. Вот вам постмодернизм. И одновременно Тацит. Это историк на все века. Я недавно видел канадский фильм не Бог весть какой, но там рефлектирующий интеллигент говорил: «Ну что я сделал такого в этой жизни? Я же не написал «ГУЛАГ»?». Значит, представляете, какое это явление мирового порядка? По-моему это явление из области былинного, а не человеческого. Даже когда была годовщина смерти, меня позвала его вдова, и я должен был тост какой-то произносить, и вспомнил, что у народа тоже есть свой вкус. Люди иногда любят «9-й вал» и Шишкина «Мишки в лесу», и «Незнакомку» и «Три богатыря» Васнецова... Я вспомнил именно «Три богатыря». Вот это вам православие, самодержавие и народность… Самодержавие у нас как было, так и есть, всегда, властители тоже были самодержцами. Православие у нас быстро установилось и сейчас слишком пристало к власти. Но тем не менее, и оно есть. А народ-то где? Где народ? И вот Илья Муромец смотрит, вроде бы врага ищет, а на самом деле думает: «Где мой народ?»…
Я думаю, что Солженицын, в общем, не может быть обсуждаем, потому что он выполнил за нас за всех один то, что должны были сделать все мы. Поэтому тут художественной нагрузки нет. Тут именно какая-то суто человеческая нагрузка, которую выполнить Бог ему дал. Иначе это все так не получается, это не может просто получиться так. Я не знаю личности круче.
Ирина Логвинова: В свое время Вы приняли участие в альманахе «Метрополь». Его появление было событием революционным. Может ли сейчас возникнуть какая-то литературная группа или книга, которая будет иметь такой же сильный резонанс в обществе?
Андрей Битов: Знаете, резонанс – это ведь не в обществе, а резонанс – это явление физическое. Появление «Метрополя» вызвало исторический резонанс. Я думаю, что очень удачно была выкинута эта консервная банка на середину пустого футбольного поля, когда две команды были выстроены и двух сторон. Войска стояли. По СВ договор не состоялся. Холодная война разгорелась. И вдруг – такая сладкая косточка. Это всегда как идеология нашей партией и отыгрывалось. Когда Никите Сергеевичу стало совсем плохо по положению во время Оттепели, на него большой прессинг пошел, то первое, что он сделал, – посетил выставку. А это был год и месяц как раз, когда был напечатан, наконец, «Один день Ивана Денисовича». И после этого была либеральная шутка: «Да, но это был один день Ивана Денисовича. Вот и всё, и хватит». Значит, и тогда была либеральная надежда, чтобы Корнею Ивановичу дали Ленинскую премию за Некрасова. Вот у нас снова «потеплело»... А потом всё было закончено. В марте уже 1963 года был пленум… То есть надо было на чем-то отсыпаться и за сельское хозяйство, и за китайцев, и за всё, за всё, за всё…
У нас тогда возникнет такая группа, когда снова начнут пороть писателей на Красной площади… Не самый совершенный был альманах. Он был хорош тем, что он, пожалуй, не хрестоматиен. А именно: с миру по нитке, с бору по сосенке. По сути дела, он довольно наглядно представил себе полярность литератур: ниже – хуже, выше – лучше. Всё равно стали судить: что же вы туда дали не лучшие вещи, когда вы так рисковали, что можно было сразу давать лучшие вещи? Это ерунда. Вот в этом отношении я одобряю этот альманах. Он действительно снят по какой – то скромной такой литературной линии, когда уже стало ничего нельзя. Плохая погода – нельзя, выпить на странице – нельзя, спать с двумя женщинами – нельзя. Ничего стало нельзя, даже безотносительно к политике. Тогда и возник «Метрополь». И возникли справедливые упреки, потому что уровень там не был выдержан. Там было несколько замечательных вещей: но действительно альманахи не бывают совершенными от начала до конца.
Ирина Логвинова: Присуждение премии журнала «Знамя» диалогам Улицкой и Ходорковского, а также будущий выход книги диалогов Ходорковского со Стругацким, Акуниным и Улицкой не напоминает ли, как политическое событие, ситуацию с «Метрополем»?
Андрей Битов: Во-первых, это более чем успешные люди на нашем фронте. Им никто не запрещает этого делать – издавать диалоги. Когда им запретят – может быть, из этого что-то получится. Но им пока этого не запрещают. На мой вкус, пока это их собственное дело, их собственная индивидуальная смелость. Если она не карается, если это публикуется, значит, представляется, что у нас достаточно не глупа власть, раз она это разрешает. А вот чего она не разрешает, и что она провоцирует – это совершенно другое. И об этом – молчок; еще никто не знает, и никогда не узнает, что на самом деле было... История – это такая непотребная дама, которую можно поставить в любую позу. И сделать историю никогда нельзя. Вот в чем все дело. Можно оказаться, попасть в историю, влипнуть, но сделать ее невозможно. Если я вижу профессиональную установку на делание истории, значит, она может не состояться.
Недавно я подслушал в очереди: «Что Вы имеете против миллионеров? Почему Вы так раздражаетесь на чужую собственность? Ну и что? Достаточно накушался человек, хотя и мой близкий. А что? Перед Вами по футбольному полю не миллионеры бегают? А то, что Вы смотрите на своих поп-звезд – это Вам не миллионеры поют? Что Вы имеете против миллионеров?»… Никто не осознает, что это является не политикал корректным – что платится настоящему футболисту, что проплачивается ненастоящему певцу и т.д.
Значит, Ходорковский… Капитал у него отняли или не отняли?.. Ничего не осталось?.. Ну, может быть… Я не знаю. Я этого не понимаю. В этом отношении я советский человек. И я не воспитан в правовом пространстве. Я ничего, кроме ментовского и начальнического хамства, не видел и не жду ни от кого. В данном случае схема очень сильных в настоящее время персоналий, как Акунин, например… Это заслуженные авторы, они пользуются славой и, может быть, даже доходами, но почему они сыграли именно такую роль, я не знаю. Значит, все еще есть надежда на то, что можно сложиться в кучку и стать еще больше…
А люди, которые вышли в 1968 году на Красную площадь? Я, например, собирался себя сжечь на Красной площади в 1977 году. И, конечно, этого не сделал, хотя у меня был продуман даже жилет… Если наши войдут в Югославию. Они на самом деле были готовы к вхождению в Югославию, и у меня были свои собственные переживания, я был влюблен в югославку. Я увидел в 1978 году процесс подготовки к вторжению в Югославию. Это был Македонский конфликт, заготовленный с обеих сторон: болгары попросят помощи Соцлага, мы им поможем, и уж Югославию нам мир не простит, т.е. мировуха, что называется, начнется. И вместо этого – бедный Афганистан, который всегда был то британцев, то русских и т.д., и до сих пор американцы не отпустят этот народ, а народ никогда не сдается. Такая их экзистенция – они никогда не сдадутся. Это уже их менталитет.
И обсуждать, допустим, честно ли поступает человек, который сам себя подрывает, я не могу. Я, слава Богу, не вышел, а придумал роман, который, слава Богу, не написал. Об одиночестве, террористе… Я долго мурыжил этот роман… Хорошо было придумано, но всё равно это было придумано, а не прожито. Я не проколол свой жилет бензиновый, и не поджег. И мы не вошли в Югославию…
В 1968 году события были связаны с запретом книг или повышенной критикой. На каждом это отражалось. Делать из этого что – то героическое, рвать на себе рубашку, что мы пахали… – нет. Я думаю, что я – нормальный зонный придурок. Всё это было зоной, и я писал свои тексты, их не брали, но они жили. Ни в одном слове я не найду, где я что – нибудь уступил тому, что я исповедовал и думал. Я думаю, что это и есть мое дело. Я вот не создан для другой деятельности – выйти на площадь, например. Поэтому у меня это всё быстро перешло в область беллетристическую. Я ни разу ничего не испугался. Я мог всё сказать, где и что угодно. Но меня никуда не звали. У каждого есть свой путь, как свой пар выпустить, а я – текстами. И, между прочим, получил один комплимент. Это относилось к «Метрополю»…
Больше всех пострадал от «Метрополя» отец Виктора Ерофеева. Это настоящая героическая жертва – потерял посольский пост. А всё остальное – никого не убили; ну, книжки отменили; ну, закрыли выезды, закрыли возможность печататься – что это? Всё это бытовуха была нормальная. И вот суета возникла вокруг Ерофеева и Попова в связи с их исключением из Союза писателей, и т.д. Пользуясь какими-то связями, Витя принес мне один замечательный документ. Это была ориентировка ведомства по персоналиям. Я (питерский человек, провинциал) впервые был включен в такой послужной список. Вместе с Вознесенским, вместе с Бэллой Ахмадулиной, Высоцким и т.д. попал на такую высоту. Очень любопытная была эта характеристика. Во-первых, это было их (гэбэшное) хозяйство… Так вот, я читаю свой послужной список.
Бэлла Ахмадулина – ну, ее по нравственной линии лягнули и за пьянство. Ну, кто не выпивает? А по нравственной она абсолютно чистый человек. И это была клевета.
Затем, значит, Вознесенский. Но он же из телевизора не вылезал. И только что был в Америке.
Аксенов – он же только что с мамой съездил в Париж. Представляете, это всё «их» заслуги. Хозяйство «их». «Они» позволили выехать из России. Про Высоцкого вообще не говорили. Всё равно все его поют. Кстати, он впервые был опубликован как поэт, и это одна из заслуг альманаха.
Про Фазиля Искандера – он же сумасшедший, а это значит уже угроза прямо на психушку.
Доходит дело до меня… А я не выезжал, по телевидению меня не показывали, значит… – А этот всегда делал, что хотел.
Я думаю, что лучшего комплимента я от жизни не получал. Так что спасибо тому гэбэшнику, который составлял эту справку. Я действительно делал, что хотел. В этом разница между службой обществу и службой слову.
Ирина Логвинова: А какие комплименты, кроме как в списке КГБ, Вы еще получали в своей жизни? В том числе от читателей?
Андрей Битов: Один из лучших комплиментов, которые я получил, это одна из первых рецензий на «Пушкинский Дом», она была в «Русской мысли» у Зинаиды Шеховской: «ни следа непереваренной библиографии». Как я был счастлив! Потому что мне все время шпыняли, что я, значит, пишу про себя, я еще что-то такое… Нет, именно, все должно быть так переварено. У меня было одно в юности правило, что все придуманное должно показаться документом, и что документальное должно показаться придуманным…
Похвастаюсь и самым чутким – в кавычках – читателем, который был в моей жизни. Однажды ко мне прискакал один действительно самый чуткий читатель за всю мою жизнь. «Суперлативы» мне такие заливал... Что такой вот он мой почитатель, что у него все есть, но одного только издания нет. Оказалось, у него не было книги 1986 года, изданной, когда меня наконец-то из-под спуда выпустили; это «Статьи из романа», они были в красной с золотом обложке. Довольно редкая книжка. У меня был один экземпляр. И я решил такому чуткому читателю его подарить. Он так тряс мне руку, так был счастлив… Говорит: «Вы не представляете, что Вы для меня сделали!.. Не представляете!... Я собираю книги красные с золотом». И я подумал: «Вот оно, настоящее признание! Вкус славы!! Красное с золотом!!!»
Ирина Логвинова


Рецензии