Поэт нашего времени

Под дубиной июлей ультрамарином выплавлены пылающие воронки небес. Жребий брошен: в августе 1871 года спустя три месяца после разгрома Парижской Коммуны в провинциальном арденнском городке Шарлевиле, что на северо-востоке Франции, дерзновенный шестнадцатилетний поэт готовится к “вторжению” в столицу художников и поэтов, метафизическому путешествию. Прежде он уже пытался взойти на “Современный Парнас”, отправлял стихи метру де Банвилю, добирался до Парижа и… не находил ни одной дружеской руки, способной поддержать. Но теперь дело обстоит иначе: его ждут. Да-да, его ждут: он только что получил ответ от Поля Верлена, молодого, необыкновенного парнасца, принимаемого у себя дома самим Виктором Гюго. Достаточно было несколько стихотворений, в спешке вложенных в письма, чтобы лирик и бедокур Поль проникся глубиной дарования, которому ни много, ни мало суждено изменить мир. “Я учась осилил чары Счастья, что даётся даром”, – менее чем через пару лет подведёт черту под своим творчеством Артюр. А теперь он помнит наизусть многое из первой книжки своего друга (да, они будут дружны, ведь все поэты братья), купленной в Шарлевиле за двенадцать экю.

Но что же выбрать из того, что появилось на свет за его младенческий для артистического поприща возраст? Что прочесть, будучи представленным тем самым парнасцам, которые могут и должны услышать его? Нужно что-то новое, такое, что “пробьёт неба рдяную хмурь”, чтобы всем стало ясно: перед ними поэт, герой, который ворвался в мир, как пушечное ядро, и говорит на одном языке с богом, ведь ясновидец – это тот, кто видит, что стоит за деяниями Господа. Поэзия – это не “слова, слова”, не строчки, рифмованные или нерифмованные в зависимости от прихотей модных литературных течений, но тот философский камень, в поисках которого продал душу доктор Фауст, смысл, диктующий свою волю, понимаемый нами без слов, озарение, бытие. Нужно только попытаться приблизиться к нему, перебросить мостик отсюда с земли туда, где “небосвод островов исступлённо льёт свет”, небосвод, открытый всем и каждому: вот оно счастье – пробудитесь, вкусите его, это не сон – миллион золотых птиц, ангельская рать божественных сфер, звёзд, чей мир залит светом. Как любовь, этот свод один на всех, и разделить его предстоит всем, кто не забыл, что в мире есть одно священное чувство – которое “и жжёт, и губит”, как скажет после русский поэт, – кто не вознамерился уцелеть за парапетной бронёй Европы во времена арабов-убийц, всем, а не только ему, пророку, чей голос доносится сквозь брешь, пробитую им в стене непонимания. Жребий пал на него.

Конечно, гениальность Рембо не вызывала сомнений у современников: они тоже слышали ритм и слог, осязали смысл его строф. Тем ожесточённей было неприятие, боязнь осознания собственной неполноты, а иногда и неполноценности дутыми мастерами салонного стихосложения, куда так стремился попасть юный поэт. Париж оказался всего-навсего ещё одной провинцией духа, оставленной им навсегда ради первозданных скал и первобытных испытаний. И всё-таки как заманчиво до последнего оставаться в сладком неведении, иногда нарушаемом кошмарами техногенных катастроф! Ведь это не фатально, думаем мы: “я ведь об Эдеме мечтал”. Нет, фатально! – возражает Артюр и оставляет на дверях церкви непотребные письмена. “Очнитесь!”, – умоляет, требует он. Само его странствие началось с бури, что освободила и благословила его, а без свободы человек не более чем закорючка в инквизиторских скобках старой, как мир, матрицы: лишь духовным усилием можно одолеть сонмы бесов и чертенят с кузовками иллюзий вещественного благополучия.

Стихотворение написано: великолепный непотопляемый “Пьяный корабль”, выпестованный с вдохновением Диониса и мастерством Аполлона, пустился в плавание. Накануне отъезда ясным сентябрьским днём на опушке леса в окрестностях родного городка, когда природа, казалось, делила радость свободы и надежд со своим гением, Артюр выплескивает сто его строк школьному товарищу Эрнесту Делаэ, чем приводит того в искреннее восхищение: теперь-то уж точно падут все эти парижские бумагомараки! “Немедленное признание и будущая слава не подлежат сомнению”, – радуется за него друг. Но Рембо как-то сник: он прекрасно знал, что такое живое слово среди мёртвых вещей. Потому с такой грустью он согласно кивал головой: “Да, конечно. Ничего подобного я ещё не писал”. Вот оно вступление на Олимп, адажио мировых потрясений, крестный ход, исполненный жажды и страдания, когда непосредственное поэтическое чувство приходится разбавлять словами, несравненно уступающими ему по силе и глубине, лишь потому что его уже ждут, потому что познаны все празднества и триумфы и все драмы созданы им.

А если повременить, если… Нет, пора идти к фарисеям, остальное известно из хрестоматии: чтобы мы пребывали на небе, Спаситель претерпевает мучения на земле. Неужели нет иного выхода? Сказать всё и замолчать где-нибудь в отдалённой пещере в стране ручьёв и родников или даже в пустыне, но сохранить, уберечь себя физически, спастись бегством, уповать на молчание, которое, быть может, оберегает и там, где путешествовать небезопасно. Артюр подавлен: что ж, надо вернуться с небес на землю, пасть, чудовищно искалечить душу среди людей (боже, да ведь я даже не знаю, как с ними говорить!), научить их понимать друг друга – принять обличье демона значит быть ангелом на земле.

И это всё ещё жизнь!

Вот что такое поэзия, Потоки бесстрастные. Она дарует миру жрецов и героев, выбрасывая их детские души на берег земной юдоли из благодатного океанского ложа. И мир, огромный инертный камень, меняется, омываемый волнами её смысла: песчинка души откололась, пришла в движение, полетела по морям и проливам, чтобы однажды утонуть, осесть на дно. Таков человеческий жребий.

Волны же продолжают свой бег, и смысл, чувства снова всколыхнут безмолвную гладь, поднимут с берега мутную взвесь. Генри Миллер называл Рембо поэтом нашего времени: “будущее целиком принадлежит ему, пусть даже и не будет никакого будущего”. “Я был бы не прав, говоря: “Я думаю”, скорее нужно было бы сказать: “Меня думают”, – предвидел Рембо наши взоры, теперь до скончания веков обращённые к нему. “Момент “теперь” неделим, а всё движущееся движется во времени”, – излагал “Элементы физики” Прокл. Именно в этом моменте, равновременном всем эпохам и народам, здесь и сейчас у обетованной земли сказочных городов (splendides villes) слышим мы голос арденнского юноши, того, кто впервые сознательно осмелился начать “охоту на духов”, в известной степени, спроектировал самого себя, ощутил себя поэтом, добрался до неизведанного, в сумасшедшей разнузданности прокурсировав за горизонт на глазах у “понтонных” обитателей тихих заводей и лагун.

В своём бессердечии поэт христиански милосерд. “Обыденного его голова не вмещает”, – в коллеже замечали учителя. Не до обид, не до злой памяти было ему. Лишь молчание и всепрощение. А эти полчища деятелей от искусства, легших костьми, чтобы отлучить его от литературы, разве мстил он им? Проклятый, разве мог он отомстить за себя? Рембо выбирал жизнь, выбирал безоговорочно со всей страстью и со всем безрассудством. Он не продавал душу ради озарения, а получил его изначально, от века, как цельный человек, который не станет низвергаться в пучины ада, чтобы взять кое-что у сатаны, вывести собственного клона-гомункула. Лишь только сострадание, соучастие в бытии других живых душ, указывало на его собственное бытие, до сих пор так ясно ощутимое любым из нас, чей взгляд встревожено провожает “Пьяный корабль”: в волевом анапесте его хода весь Рембо, со всей божественной гениальностью и со всей человечностью, коленопреклонённый и солнцеликий.

Рембо воплотил новый духовный тип: он отрешён от очнувшегося Гамлета с вопросом “быть или не быть” (а если быть, то каким образом быть?), от фаустовской страсти к бессмертию любой ценой. Он обнаружил, что человек может открыться бытию, как в античные времена, будто не было тёмных веков после падения Рима, будто были только прекрасные города, в которые мы ещё войдём, будто вечно цветёт и празднует Византия. Бог протягивает нам руку: Рождество на Земле. Античность – искусство стать самим собой, проклятым добропорядочными согражданами, что приравнивают отвагу быть личностью сумасшествию. Но античность – это ещё и первые века христианства, не отягощённого безобразным варварством потомков покорителей империи Константина Великого и Александра Македонского. Рембо, подобно древнему скульптору, вылепливает мир, но его мир новый, подлинный, пронизанный идеей христианского рая. Это человек, который неукоснительно выбирает бытие, и ни страх и ни трепет не могут отвратить его от этого выбора, выбирает свет, а не тьму, и, не очарованный манихейством, заучивает стихи, перелистывая книжки в букинистическом магазине. Он без остатка отдаёт себя богу, хотя душа его в “расфасованном”, “конфетном” виде песен, поэм и великих образов оставлена людям, а тело принесено в жертву.

В ультрамарине плавятся пылающие воронки небес. Жребий пал один на всех: и для Запада, и для Востока. Поэзия – это прежде всего действие, не допускающее зазора между образом жизни и мышлением, между тем, что мыслят и как живут. Есть определённая сопричастность “негритянского” французского Артюра Рембо ослепительному “негритянскому” языку солнца русской поэзии, пламенной нефранцузской страстности мусульманина-коммивояжёра исповеданию “жизни по Богу” великим русским романистом. И один в поле воин. Рембо изменил мир, изменил более, чем атомная война: в последнем случае мы имеем дело с опасениями за собственное будущее, в случае Рембо – с самим будущим. Здесь и сейчас выковывается новый духовный тип, и все катаклизмы рубежа тысячелетий, “богоборчески” предвиденные Достоевским, Ницше, Рембо, – солнце и плоть нового культурного организма. “Надо быть до конца современным”! Приходится много страдать: христианство было и остаётся модерном, нашим временем, современностью, тем равновременным состоянием цивилизации в пору Расцвета её физических и духовных возможностей, одним из лучиков которого был Артюр Рембо. “Духовная битва столь же груба, как и человеческое побоище” (“Сезон в аду”). Быть готовым к ней означает пуститься в метафизическое путешествие на палубе “Пьяного корабля”.


Артюр Рембо

Пьяный корабль

Когда я выходил из Потоков бесстрастных,
Бечевою тугой больше не был ведом:
Краснокожие с криком пытали несчастных,
К разноцветным столбам пригвоздив нагишом.

Дела не было мне, что с моим экипажем,
С хлопком аглицким или фламандским зерном.
Только кончилось буйство над людом бродяжим,
И Потоки пустили меня напролом.

В плесках бешеных, тайны со мной зимовали,
Столько, что не вместит детская голова.
Я взял курс! И, торжественные, ликовали,
Отдавая швартовы, Полуострова.

Буря благословила мои пробужденья.
Легче пробки, я протанцевал по волнам,
Ненасытным в извечном жертвоприношенье,
И десяток ночей глаз слепил фонарям! 

Воды, яблок нежней с детства чуть кисловатых,
Зеленея пронзали еловый скелет
И блевоту и пятна от вин синеватых,
Скинув дрек и штурвал, изводили на нет.

И с тех пор, вдохновенный Поэмою Моря,
Я купаюсь в небесном его молоке,
Пьющем зелень лазури, где, рад и покорен
Своим думам, покойник парит налегке,

Где, внезапно паршивея, в синем сиянье
Ритмом медленным днюя горячки напасть,
Крепче алкоголя и щедрей дарованья,
Бродит рыжей закваскою горькая страсть!

Я изведал, как молнии гложут глубины,
И пучины, и струи, и смерчи: вечор
Я настигнул Зарю с пылкостью голубиной
И проникнул, куда не осмелится взор.

Я увидел, как солнце меняет обличье,
Фиолетовых сгустков мистический страх,
Как, подобно актёрам на сцене античной,
На закрылках дрожа в волнах катится прах!

Я мечтал целовать море медленно в очи
И неслыханных сил ощущать круговерть,
И о том, как слепит снег зелёные ночи,
Как поют в фосфорах пробудясь синь и желть!

Я преследовал зыбь, будто скот в истерии,
Месяцами она налегала на риф,
И не думал, что к свету стоп Девы Марии
Океаны прильнут, морду поворотив!

Я разбил у Флорид, ни на что непохожих,
Глаз пантерих цветник на телах дикарей!
А под радугою, напряжённой, как вожжи,
Своё стадо пасли горизонты морей!

Я увидел брожение смрадной трясины,
Где загнил в камышах целый Левиафан!
Среди мёртвого штиля паденье лавины
И всё вглубь разверзающийся океан!

Перламутровый вал, солнца над ледниками!
Рейд на отмели бурой, зловоние, чад,
Где гигантские змеи, снедомы клопами,
На корявых деревьях болтаясь висят!

Я хотел показать детям рыб золоченье
На волнах голубых, этих певчих дорад.
– Убаюканный пеной в своих похожденьях
Я ветрами порой окрылён и объят.

Иногда, надоев полюсам и пространствам,
Море, чьи причитания нежили трал,
По вантузам цветы возносило в убранство,
И, как женщина, я на колени вставал…

Полуостров, который безудержным скопом
Белоглазые птицы не прочь раскачать.
И блуждал я, когда по загаженным стропам,
Пятясь задом, спускался утопленник спать!

Вот он я – тот корабль, измождённый простором,
Ураганом сметающий всё на пути,
И ни шхунам ганзейским, ни Мониторам
Опьянённый водою каркас не спасти;

Волен, пылок, закутан в туман фиолетов,
Я, который пробил неба рдяную хмурь,
Как стену, где вареньем для добрых поэтов
Под лишайником солнца соплива лазурь;

И который летел электрической бурей,
След безумца чернили морские коньки,
Когда ультрамарин под дубиной июлей
Грел воронки небес, разломясь на куски;

Я, который дрожал, за полсотни льё чуя
Бегемотов возню и Волненье на дне,
Неподвижность извечно пряду голубую,
И Европу мне жаль в парапетной броне!

Я увидел скопления звёзд! и открытый
Небосвод островов исступлённо лил свет:
– Птиц златых миллион, ты ли спишь, позабытый,
Средь кромешной ночи, о грядущий Расцвет?

Да, я знал много слёз! Удручающи Зори.
И луна ужасает, и солнце горчит:
Исцеляли меня от любви, как от хвори.
О разбитый мой киль! Что мне море сулит!

Если что и сведёт с европейской сторонкой,
Это в сумерках вдоль мостовой ручеёк,
Где на корточки сел полный грусти мальчонка
И кораблик пустил, хрупкий, как мотылёк.

Только я не могу, о волна омовенья,
Снова пенить кильватер гружённых бортов,
Ни встречать вымпела, гордые без зазренья,
Ни грести под прицелом понтонных мостов.


Рецензии