Доброжелатель. Часть 3. Гл. 3

Глава 3
У гения

Геня шёл по ночному Нью-Йорку, Катина квартира находилась в районе ортодоксальных иудеев, по вечерам здесь было чинно, тихо, по субботам темно, чёрные, похожие на длинноногих грачей с пейсами иудеи пересекали мощеные улицы, и шляпы их, такие же чёрные как пальто и глаза, казались продолжением кудрявых волос.
Раньше, в России, Шиховец не задумывался над тем, как вера ритмизует человеческую жизнь, наделяя её привычкой и размеренной цикличностью, но здесь за короткий период он успел привыкнуть к разумному чередованию дней недели, обязательному посвящению одного из дней Богу, строительству жизни вокруг синагоги как вокруг живого центра пространственного и временного разнообразия. Эти размеренность и вечный порядок заканчивались через несколько улиц широким проспектом. А с другой стороны бурлил «чёрный» район, как называли его американцы, и там жизнь строилась совсем иначе: хаотичное движение негров и латиноамериканцев, стайки излучающих опасность подростков, похожие на стайки мелькающих в прозрачной воде головастиков – не успел моргнуть, как вся группка уже переместилась в новое сытное место, и снова замерла, грязные тротуары и несомые ветром обрывки газет, журналов, пакетов из-под еды, в общем, – ни один день не похож на другой и в то же время все они как один, бесконечный день. Странное свойство рас, если, конечно, иудеев относить к отдельной расе: в пределах одного установленного порядка разное течение и наполненность времени самим собой, будто время тоже делится на расы и нации, и каждое такое «чёрное» или «жёлтое», или «белое» время есть разные времена внутри единой большой утробы, вынашивающей их для каких-то неведомых целей вечности.
Линия, отделяющая тихую палестину от шумного хаоса, как всегда, оказалась неосязаемой: из-за угла раздались пьяные голоса, распевающие странно знакомую песню, и появились две пошатывающиеся, словно деформированные притяжением земли фигурки. Родная сердцу выходила-на-берег-Катюша бурно заплескалась над нью-йоркской брусчаткой, и давним теплом плеснуло в грудь и лицо Гене, домашней разухабистой вольницей.
А вскоре он уже звонил в дверь, указанную ему Катей – за большой бордовой тяжёлой поверхностью и находилось жильё местного гения. Дверь открыли почти сразу – изнутри вновь, как и на улице русскими нотами, потянуло родными запахами: вяленой рыбой, пивом, намокшими окурками и густым табачным космосом. В глубине квартиры, представляющей одну большую комнату с выходами на кухню и ещё одной покосившейся дверью, видимо, в спальню, играла мелодия. Геня ее узнал: как раз звучала темповая часть его любимого композитора и в ней мужская часть хора вела диалог с женской, насыщенно, страстно, наступательно, чтобы затем смениться вкрадчивым зачином, слегка как бы испуганным в сопровождении лейтмотива, затем следовало нарастание звука, перерыв на короткую торжественную часть и вновь тот же берущий за душу мотив. Скрипки сменялись слитно звучащими голосами и затем прорастали как бы уже изнутри потока людской печали, чтобы слиться в одну бесконечно мощную и трагичную ноту потери.
Перед ним стоял господин весьма неопрятный, в распахнутой фланелевой рубахе, клетчатой и помятой, как у ковбоя после потасовки в кабаке, с мощной порослью по всему периметру головы, со странной, одновременно злой и лукавой улыбкой.
Шиховец представился и уже через несколько минут они сидели на урезанной американской кухне у стола, заваленного многочисленной початой снедью. На столе тут же возникла водка: «Московская экспортная», с родимой зелёной наклейкой и Гоша, а именно так попросил величать себя хозяин с непременным брудершафтом и доверительным ты, уже разливал по третьей. История его жизни, поведанная вслед за установлением вечной дружбы, была столь же проста, сколь и поучительна.
Жил он в матери городов русских, писал в стол, считался местным гением и диссидентом, что в милом провинциальном андеграунде было столь же необходимо неразлучно как Орест и Пилад, Цезарь и Брут, Маркс и Энгельс, пока его многочисленны пьянки с угрозами в адрес большевизма и лично всех членов компартии не возымели действия. Его вызвали и предложили или замолчать, или сесть в тюрьму (лтп, дурдом, кладбище), либо уехать туда, где его гений будет признан. Он выбрал последнее и вот уже семь лет прозябает на чужбине. Здесь его тоже попытались вызвать, правда, налоговики: чтобы он платил в бюджет приютившей его страны свои скромно заработанные гроши. Но Гоша написал письмо президенту, указал на то, что он изгнанный правды ради русский поэт, а поэт и в Америке больше чем нет, так что не он должен в бюджет, а наоборот, бюджет должен в него. Как ни странно, он действительно получил пособие по безработице и теперь щеголял тем, что в Америке его поэтический труд оплачивается наравне с трудом безработного.
Пил гений много и Геня поначалу испугался, что тот потеряет весьма скоро связность речи, так что договориться о переводе будет невозможно, но господин поэт видимо просто набирал необходимое количество топлива для начала трудовой жизни и где-то после седьмой рюмки вдруг по-ленински прищурившись, произнес:
– А теперь давай к делу, Катюшенька мне звонила.
Геня назвал ему сумму гонорара, срок для исполнения, требования к качеству.
– Понял, сказал гений, – аванс брать не буду, так как впаду в запой, поэтому план таков: сегодня мы с тобой нажираемся до чертиков, завтра с похмелов я пишу, вечером ты заходишь и принимаешь товар. Подходит, – деньги даешь сразу, не подходит, даешь задаток, и приходишь через неделю, я все доработаю.
– А почему на работу всего пол дня, а на доработку – неделя? – поинтересовался Геня, наблюдая, как усилия по высказыванию условий труда вызвали на лице гения целый потоп – поэт стал красным и мокрым, будто только закончил перевод Гомера и тень старца учуял нетерпеливой душой.
– Ты кто по специальности, чудик? – вопросил, наливая вновь, гений.
– Невропатолог, – начиная заикаться от ужаса перед все более явно вырисовывающимся монстром глубокого опьянения, прошептал Геня.
– Ну вот, тля, и лечи свои инсульты и припадочных писюнов, – а творчество, тля, не трожь! Невропатолог-то ты, может и путевый, а психолог хреновый, раз таких простых вещей не дотягиваешь. Муза, она что, за гонораром приходит? Нет, она снисходит, когда душа, тля, алчет. Когда плачет и рвется в небо душа, приходит Муза. А душа когда алчет? – когда денег на опохмел нету. Вот встану я завтра больной и несчастный, пронзенный скорбью мировой, с облитой кровью душой и простреленным сердцем, потянусь дрожащей рукой к стакану – ан, глядь, – гений бултыхнул в себя рюмочку, чмокнул, заглатывая жирную и скользкую от самодовольства шпротину – а выпить-то нечего! Тут взыграет во мне душа, тут все силы мои от дисгармонии мировой напрягутся, зная, что вечером грядет куш на мощный опохмел-питье-запой – Dasein-питие таксказать, и перо потянется к бумаге, а рифмы словно пиво побегут.
– А почему ты, – Геня уподобился хозяину и опрокинул в себя чуть горьковатую, будто потерявшую крепость, жидкость, – почему под своей фамилией и свое печатать не хочешь?
– А зачем, старик, я не тщеславен, мне в мои годы уже поздно в бродские идти, а потом, понимаешь ли, анонимность средневекового человека свидетельствовала о его смирении, о том, что он осознавал – дар с небес приходит, а я, раб такой-то, всего лишь стараюсь не осквернить сей дар своими грехами и передать его пытаюсь незамутненно обчеству таксказать вокруг. Мне сия позиция близка весьма, только вот дар есть, а смирения нету, так что я, брат, юродствую помаленьку, и сим свою гордость и потешаю. Вот ты думаешь, Аксенов, Гладилин, Владимов, Бродский – все, кто за границей второе дыхание обрели – откуда у них это?
– Ты че, – перебил гения слегка сконфуженный Геня, – хочешь сказать, что это все ты?
– Я, – утвердительно вскричал поэт, отбрасывая прочь допитую бутылку. Я, – еще громче возопил он, – доставая из холодильника следующую. Я – уже шепотом, наливая из нового сосуда мерзости, – я тля за этих мудаков все и пишу!
Геня попытался протрезветь. Он понимал, что перед ним сидит больной человек. Видимо, длительный алкоголизм вышиб из гения мозги и довел его до сумасшествия. Впрочем, и вся ситуация казалось неким алкогольным видением, вспыхивающим в непослушной голове Гени. Хотелось отряхнуться, вырваться из обволакивающей пленки безумия, но вместо этого Геня вновь выпил и вслушался в то, что продолжал вещать поэт:
– Все эти, ёшкин кот, писаки кричат: надо писать от боли, без боли нет правды, а на хрен нужна правда, если …  наливай старик, пусть лучше в животе булькает, чем в голове, … так вот, кошкин ёж, с какого-с так сказать хрена-с болью писать, если мир Господом без боли создан был. Вот она, правда, без-с боли! боль эту коцанную сами писаки и выдумали – гармонию ощутить, лей, старичок, лей! так вот, гармонию ни ощутить, ни, тем паче, воспеть у них силёнок нет, а вот подвывать о своей боли, о всякой там душе, то есть о том, что их, гениев бацанных, не понимают, можно. И что такие писаки миру поведать могуть? что, блин, хорьки эти сообщать-с? будуть, – снова и снова о том, что у них болит! Живот болит, хрен болит, зуб болит, по головке не погладили – болит! обманули – болит! не доплатили – болит, вот и вся их боль. Нетушки, я, Геня, в эти игрушки больного самолюбия играть не захотел. Ещё тогда, в Союзе-матушке сказал, нет у меня души! не болит у меня! я прежде, чем о душе говорить начну, понять должен, это что такое – душа – вегетососудистая система, эгоизм, то, что мама и папа вложили в детстве, азбука и первая училка, или то, о чём батюшки с амвонов вещают, или то же, что какой-нибудь даобудда вложил и в меня и в букашку вонючую, или… блин, Геня, ты-то чем на Руси зашибаешь, чем на прокорм згребаешь?
Геня напрягся, сконцентрировался, вспомнил сцену из белого солнца пустыни: пьяного красноармейца Сухова, кажется так величали молоденького мальчика, погибшего от рук международного террориста Абдуллы, вспомнил, как тот напился у таможенника Луспекаева, которому за державу обидно было, его, впрочем, тоже террористы убили, этот красноармеец, да нет же, петруха, а сухов, это тот, крутой, который всех замочил, утопил то бишь в море и нефти, а Петруха так упился, что на ногах стоять не мог, о винтовку, паря, оперся, и как под ветром, шатался, да, о чем я это? Ах, да, я врач, – с трудом сформулировал он.
– Геня, а если ты врач, ты мою боль, тля, можешь излечить? Ты можешь, Геннадий, охладить огонь в моей груди? Тяжко мне без России, а там жить не могу. Вот я здесь и контр-констр-контраоли-нет, детский конструктор, ага, конструирую здесь Россию, пью я, чтоб буржуа не стать, чтоб про боль не забыть…
– Так ты ж сказал, чтоб я тебе боль вылечил, – Геня снова разливал и пил. Музыка любимого композитора шла круг за кругом – видимо, хозяин поставил программу повтора, и каждое следующее повторение действовало сильнее и острее. Геня уже и самому хотелось плакать и говорить какие-то самые верные и правильные слова, и утешать приятеля, и каяться в чем-то, и помочь этому великому и несчастному человеку, и он что-то говорил о музыке и смерти, спасении  и бегстве, потом, кажется, приснул на краткое время, и уже сквозь усиливающуюся и захватывающую его сознание дрему слушал все длящийся монолог:
– Не Геня, слез бояться не надо… Платон был прав, пугаясь и бежа музыки, блин. Вдумайся сам: я, интелл… интеллектау… блин в общем, мозг блин гигантсссский и – плачу когда каких-нибудь дурацкие "Цветы" слушаю. Почему, ты пей, брат, пей. Почему слезинка, ккарамазов, что лии? но мне чхать наваш мирсытый миргадов, а плачу – пррррошлое берет в тискиии, прошлое мучает что карамазо! когда он гармонию мировую оплакивал а я свою жисть!!! что на весах мойровских более ценен мы говорим достоевский подразумеваем ребенок я был ребенком я впервые любил под сенью девочек в яру в пионерлагере в яру я любил взвейтесь кострамии любил а огонь шипел пробегая по молоденьким ! бедненькие! срубленным сосенкам – ты сказааааааал елочкам – я сказал то, что сказал сосенкам и елочкам огонь блин бежал зверем зверем бежал сукой буду! а я любил черноволосую раскосую а она танцевал с парнем из старшего отряда и вот теперь я ни ее не помню ни парня ни себя а слезы лью потому что чистота свет наивность потому что карамазов выдуман а я жил!!! из слез и мяса из крови и слез жил я   простой советский гражданенок в галстучке аленьком в цветке и вот лью слезы бросив дом землю огонь бегущий по этим деревцам сосенкам елочкам риту с раскосыми глазами
прошлое говорили святые отцы лишает настоящего
а ты блин умный? – подумал или сказал Геня,, то ли пробудившись на секунду от сна, то ли уже во сне, после чего в голове его вдруг что-то лопнуло, раздался гудок отходящего поезда и он понесся по черному вращающемуся тоннелю со все нарастающей скоростью вперед.


Рецензии