Опаленные крылья

-Встать! – острие винтовочного штыка вонзилось в грудь. Лейтенант Дмитрий Горностаев вскочил, не сразу сообразив, где он и что с ним. Перед глазами возникло мрачное густо ощетиненное квадратное лицо. Из прокуренного рта разило перегаром, из-под нависших бровей сверкали злобные щелки глаз. Сон ушел в одно мгновение. Кто это? Форма русская, погоны капитанские – значит,  свои, но почему так обращаются?

Шагах в десяти под вооруженной охраной угрюмо топтались заспанный Онищенко и тщедушный Зозулька со связанными за спиной руками. В руках у конвоиров  блестели их вчерашние трофеи - три новых немецких автомата. На погонах Горностаев заметил знакомые нашивки танковых войск и облегченно выдохнул. Это патруль их дивизии и вскоре всё прояснится. Сами виноваты - дали обнаружить себя во время ночлега - Зозулька растянулся прямо на поляне, пробормотав, что немцы ночью в лес не сунутся, а в кустах мошка не даст уснуть. Уставший Горностаев перечить не стал, хотя сам прилег в ольховнике. Того, что им следует опасаться еще и своих, он предположить не мог. Онищенко остался рядом с Зозулькой, чувствуя ответственность за подопечного, которого неделю обучал обхождению с оружием. Но когда их, спящих в обнимку с немецкими автоматами, растолкали штыками, растерялся и на все вопросы патруля отвечал:

-Вам усэ расповэдэ товарыш полытрук, тильки вин дужа зморывся, пошкадуйтэ, нэхай поспыть… Мы тидзень вас шукалы, нэ илы зусим… майтэ ласку…

- Продали родину, ублюдки! – взревел в лицо Дмитрию  капитан с квадратным лицом. – Зашились в лесу? Сладеньки немецкие харчи, а, товарищ лейтенант? «Вот, в чем дело… Из-за автоматов записали в предатели»,– Горностаев улыбнулся пересохшими губами и хотел было пояснить, как всё было, но капитан разъярился еще больше, сочтя улыбку издевкой, и с размаху ударил кулаком в висок. Онищенко и Зозулька содрогнулись, видя, как упал их командир, как мордатый срывал с него погоны и кобуру, как выпотрошил вещмешок, подхватив с земли потертую книжицу.

- Стишками прикрываетесь, ублюдки. Думаете, обхитрили всех, сдавая секреты оккупантам? Какой дурак в войну будет по лесу книжки таскать? Доставить вещдок в штаб. Поглядим, как вы у нас завтра запоете, - швыряя книгу солдату, оскалился капитан.

Офицер танкового батальона считал, что творит благое дело, на корню пресекая саботаж и разоблачая дезертиров. Выслушиванием «жертв» не утруждался – был сам себе прокурор, судья, не гнушался и ремеслом палача. Судя по его звериным повадкам и затравленным взглядам подчиненных, капитан держал в большом страхе всех, с кем имел дело, а война и вовсе развязала ему руки – командованию было не до разбирательств конфликтов личного состава.

Двое потащили Горностаева по обильной утренней росе. Безжизненные ноги политрука то и дело цеплялись за пни и коряги. Онищенко и Зозулька, сжав зубы от бессилия, плелись позади, подгоняемые штыками винтовок.
               
Боль вернула Дмитрия обратно в ад. Издав слабый стон на вдохе, он обнаружил, что сломаны рёбра. Левый глаз видел, как сквозь толстый слой рыболовных сетей, голова, налитая свинцом, с трудом удерживалась вертикально. Руки и ноги были целы, но страшно саднили под сальной веревкой. От жажды распухший язык намертво присох к нёбу. Горностаев снова глухо застонал, с трудом отличая реальность от забытья...

Глава 1. Начало
       
«Ну и жара… Искупаться бы…» - лейтенант поглядывал на часы, ожидая, когда закончится вечернее построение, и можно будет снять фуражку, из под которой, щекотно затекая за воротник, струились дорожки пота. Рука поминутно тянулась к фляжке, но от выпитой воды за шиворот лилось еще сильнее.  Солнце раскалилось добела и жгло сквозь дымчатое марево, не оставляя и малой надежды на ослабление зноя. Самые жаркие дни в году оказались еще и самыми долгими – солнцестояние красноречиво оправдывало свое название. Короткие и прозрачные, как девичье платье, летние ночи  дарили всего пару часов  благостной прохлады, да и то перед самым рассветом. И вскоре бесконечный  день вновь струился зыбкими эфирными языками от черствой корки земли до макушек вековых дубов.

Во взглядах мужчин разного возраста и национальности тоже читалось напряженное ожидание окончания строевой. Плацем служила выжженная поляна в сосновом бору, неожиданно круглая и плоская для здешнего пейзажа. Холмистый участок леса, отведенный под войсковой учебный лагерь, был оплетен  тремя рядами колючей проволоки прямо по деревьям. Нарушителей здесь не боялись – дорог поблизости не было, грибники обходили войсковое расположение за версту, и спокойствие лагерной охраны почти не нарушалось. Только, когда весной на ограждение налетел лось, и сильно поранился, на въезде соорудили шестиметровую дозорную вышку, скрипящую от малейшего порыва ветра и донельзя ароматную сочащейся из щелей янтарной смолой.

Справа и слева от вышки  в тени дубов и сосен виднелись ряды жилых брезентовых шатров и несколько дощатых хозяйственных построек, на вид хлипких, но обеспеченных увесистыми амбарными замками. За ними под навесом из маскировочной сетки ютился учебный автопарк, состоящий из танка, бронетранспортера, мотоцикла с коляской, командирского ГАЗика и «батона» - медицинско-продовольственного автобуса. Машины числились исправными, однако, за исключением двух последних, безнадежно врастали в мягкий лесной грунт.

Правильный круг строевого плаца примыкал к необычному кирпичному зданию с элегантными арочными окнами и отменной черепичной крышей. Когда-то здесь было имение шляхтичей, покинувших отечество в начале века.  В малонаселенной округе о помещиках скоро забыли, усадьба разрушилась, в округе вырос лес, везде, кроме круглой поляны. Вот ее, а затем и заброшенные хоромы обнаружили пограничники и приспособили  под штаб учебного отряда. Вставили окна, двери,  оштукатурили изнутри – знатно получилось, хоть балы устраивай. Постройка была основательная  - впечатляла массивной и замысловатой кладкой, благодаря которой воздух внутри даже в самый солнцепёк оставался свежим и прохладным. В просторном фойе под тёмными сводами отдыхали офицеры, не занятые на службе – читали газеты, часто приходившие с недельным опозданием, сражались в карты, реже – в шахматы. Удобная поляна сгодилась для построений.

Ходили слухи о тайнике с сокровищами, но, кроме нескольких старых икон и портретов в подвале дома, ничего не нашли. Этим чудным находкам несказанно обрадовался недавно назначенный командиром Славомир Северьянович Стжеш-Родзянский. Полковник долго тряс руку кладоискателям и даже прослезился. Те только плечами пожали.  Славомир Северьянович вставил портреты в тяжелые рамы и развесил галереей на втором этаже, где сам и поселился. В городе в офицерском корпусе жить наотрез отказался, объяснив, что командиру должно быть при своих солдатах, как отцу при сыновьях. Командование дивизии не возражало.

У полковника в кабинете стояла еще одна не вполне служебная вещь - старинный патефон, хрипло голосящий лихие марши по торжественным датам. А по обычным выходным из командирского окна звучала иная музыка – старинная, классическая, отчего дом преображался  - сбрасывал казенный облик, возвращая себе утонченную бытность дворянской усадьбы. Призывники переставали галдеть, заслушиваясь виниловыми симфониями, а старожилы под настроение рассказывали новичкам легенды о местной шляхте, раскрывая под занавес, что полковник Стжеш-Радзянский – последний потомок древнего рода.

Статью, манерами и выправкой этот красивый черноволосый с проседью мужчина заметно выделялся среди других офицеров. Держался он просто и уважительно, чванства не терпел, чем очень располагал к себе окружающих любого чина и  возраста. Семьи у него не было, зато поклонниц – больше, чем в лесу шишек. Даже самые строгие дамы генштаба в его присутствии становились улыбчивей и очаровательней, но никто не слышал хотя бы о мимолетном романе Славомира Северьяновича. Воспитанный в дворянских традициях, избранницу он смог бы привести только в добротное жилье, никак не в аскетичный солдатский быт.

Поначалу было не понятно, отчего пропадает в глуши столь незаурядная личность, но после выяснилось – берег наследник свое родовое гнездо, как мог, в молодом государстве с новыми порядками. Последнее, в свою очередь, прилежного и не амбициозного офицера не притесняло, а напротив, ценило и аккуратно повышало в звании и жаловании. И полковник, будучи государству еще и тезкой (удобства ради сослуживцы сокращали мудреное командирское имя до первых букв «СССР»)  не давал повода усомниться в безупречности своей службы. Забавное прозвище пришлось по душе и начальству, нередко им подписывали почту. Удивлялись только новые рассыльные, когда на пакетах из штаба дивизии вместо адреса стояло размашистое: «СССР. Лично в руки.»

Отряд  Стжеш-Радзянского слыл образцовым в дивизии, за что частенько перепадали ему ценные кадры. Повезло и с политруком, не как другим подразделениям, стонущим под пристальным оком наркомов. Старший лейтенант Горностаев, переведенный из Красноярска, оказался опытным офицером  и, к тому же, славным малым, без комиссарских замашек и двойного дна – излюбленных коньков идейной братии. Командир любил людей, в открытом взгляде которых читалось достоинство и живое любопытство. К сибиряку,  излучавшему природную силу и обаяние, полковник сразу проникся симпатией. «Этот cкорее умрёт, чем станет выслуживаться. Не та порода. Значит, можно доверять»,  - пожимая крепкую руку, отметил про себя Славомир Северьянович, принимая в отряд, как в семью. Политруку новый командир тоже понравился, хотя вначале из-за аскетичных манер показался старомодным - этаким рыцарем, отвергающим не слишком изящные порядки нового строя. Полковник свое происхождение не скрывал, но и не выпячивал, чем снискал среди бойцов славу «человека достойного, хоть и благородных кровей».
      - "СССР" - мужик, что надо – даром, что шляхтич – солдат не балует, и на «Вы» называет – пусть его, крутит свою шарманку, жалко что-ли», – оправдывал командирскую любовь к старинной музыке прапорщик Бурак.
      
Город с красивым названием Белосток был местным райцентром, и штаб дивизии  находился там, в двадцати километрах от лагеря Стжеш-Родзянского. Несмотря на относительную близость, в батальон начальство заглядывало редко, в учебную часть еще реже, больше присылало радиограммы и письменные распоряжения. Славомир Северьянович небезосновательно считал, что командование попросту боится заблудиться в лесных просеках, где даже бывалые водители петляли и отказывались ехать в «болота», но нисколько не огорчался скудным вниманием полкового руководства. Последнее же в свою очередь вполне удовлетворялось регулярными и аккуратными отчетами. Полковника Стжеш-Радзянского ставили в пример за отличные результаты боевой переподготовки кадров, полагая, что ему везёт с опытными призывниками.

Славомир Северьянович  похвалы вежливо принимал, а о трудностях мудро умалчивал. Как и в других отрядах восемь из десяти его новобранцев в армии не служили и оружия, не говоря о бронированной технике, в глаза не видели, поэтому слово «переподготовка» звучало чересчур оптимистично. Многие курсанты-землепашцы не окончили  и трех классов, с трудом читали по слогам. Однако, несмотря на изрядные трудности в обучении ратным навыкам, по истечении шестидесяти дней каждый из них уверенно владел положенным - разбирал автомат, попадал в консервную банку с десяти шагов, лихо маршировал, и, в качестве экзамена, совершал круг почета по плацу на «батоне».

В лагере, который больше походил на пионерский, царил братский дух, служебные отношения складывались не по уставу, а по-людски. Немногочисленный офицерский состав держался просто, ибо делить здесь было нечего - чины и жалования зависели от выслуги, а помощь требовалась каждому. То машина застрянет на просеке, то провиант задержится  - вот и выручали друг друга, не щадя сил и личного времени. Бойцов не обижали, и те рады были приложить руки к полезному делу, истосковавшись по настоящим, не выдуманным трудностям.

Здесь, вдали от соблазнов и раздоров больших городов, люди ценили хорошую шутку и крепкое рукопожатие, и прощались уже закадычными друзьями. Лопоухий Семён Бурак, подписывая обходной лист, братался с «дембелем», выпуская  из костлявых объятий под честное слово «не забывать и заезжать на огонек», поджимая дрожащие тонкие губы. Но уши, смешно краснеющие от волнения, выдавали прапорщика от самой дозорной вышки. Прощаясь, бойцы молчаливым строем загружались в “батон”. СССР стоял возле машины и по-отечески жал руку каждому. Патефон трубил «Прощание славянки».

Впервые смену состава политрук наблюдал на третий день своей службы, усмехаясь скупым солдатским сантиментам. Через месяц обнаружил, что и сам привязался к бойцам, говорящих на разных языках, и всяк на свой манер обучающимся военным премудростям. Дмитрий всерьез переживал за их успехи на стрельбище и помогал на зачетах – бойцы не могли нарадоваться на такого политработника.  То земляники в кривом солдатском котелке принесут, то  пригласят к печеной картошке, приправленной международными байками на извечные темы.

Осознав щемящее чувство, что с этими людьми он больше не увидится, Горностаев припомнил слова любимого наставника капитана Григоряна, учившего не забывать про «душевную дистанцию».  «С людьми надо ладить, сынок, но помни - у тебя своя служба, у них своя; в бою солдата береги,  а  спасай себя - солдат без командира все одно пропадет»,  - часто повторял воин старой гвардии, покручивая вороной кавказский ус. Тогда Дмитрий не придал им значения, решив, что ему сия наука не пригодится, ныне же обещал себе быть осторожней с проявлением личных симпатий. Понял, что скучает по жене и сыну. Не ближний свет - годовалого мальчонку из Красноярска везти, да обратно, но он все сделает, чтобы им здесь было хорошо.

К службе в учебном отряде, как и ко всякому новому делу, Горностаев подходил основательно, приглядываясь к ситуации и стараясь определить себе место. Сослуживцев не сторонился, но и друзьями обзаводиться не спешил.  Помогал всем и во всём, но на пустую болтовню не разменивался. К азартным играм, к огорчению ходившего по пятам Бурака, оказался равнодушен, к штабным посиделкам за рюмкой чая - тоже. Зато облюбовал ремонтно-механический склад, запертый самым большим и  ржавым замком – грешен был лейтенант страстью ко всякой технике. Ему торжественно передали в пользование такой же ржавый ключ,  и  Дмитрий поселился с моторами и мазутом. Никто более его увлечения не разделял, иначе как хламом, его сокровища не называл, потому и всеобщее удивление невиданному в сарае порядку оказалось непритворным. Спустя пару недель хозяйство машинного двора было аккуратно разложено по местам, рассортировано по размеру и качеству - блестящие свежей смазкой механизмы и ремкомплекты призывно ждали своего часа. Большей частью напрасно  – ГАЗик с батоном пока бегали, прочие же машины о заботливых руках механика только мечтали.

Славомир Северьянович, приметив в новеньком редкий и необходимый интерес, уговорил политрука взглянуть на заброшенный автопарк. Сроки технической профилактики боевых машин давно прошли, и не проведенная вовремя процедура сидела крепкой занозой пониже его, командирского, ремня. Любая проверка грозила полковнику нешуточным взысканием, а то и бедой похуже. Прежний механик перевёлся в город, а другого не присылали, сколько ни просил – такие специалисты были нарасхват. И энтузиаст вроде Горностаева – толковый, немногословный, знающий дело и, главное, не спешащий ежевечерне под крылышко к жене - пригодился немедленно.

Дмитрий согласился, не потребовав никакой платы, кроме отремонтированного мотоцикла в пользование – чтоб на службу из поселка, где он квартировал, не пешком по три версты бегать. Обрадованный Славомир Северьянович готов был сделать что угодно, даже выбить ценному кадру квартиру в городе, но решил, что сделает это после, потому что знал по опыту - переедут к офицеру жена-дети – и снова плакала его тех-профилактика. Зато окружил умельца самыми завидными радостями армейского быта: в наряды не ставил, на пропуски политзанятий смотрел сквозь пальцы, ежедневно выделял в личное распоряжение бойцов.

Дмитрий помалу свыкался с новой жизнью, хотя сердце его рвалось обратно в Сибирь. По ночам в душу вползала неясная тревога, которую он тут же гнал прочь, принимая за малодушие и тоску по родным краям. Получалось не всегда. Чтобы заглушить скверное чувство, Дмитрий, по винтику перебирая старую технику, до изнеможения торчал в своём сарае. Перед глазами то и дело всплывала тягостная сцена прощания с женой. Как горячо он убеждал ее, что все будет хорошо:
- Отставить дуться, комсомолка Сина – не навек же расстаемся! Вот увидишь, как быстро время пролетит, и вы с Володькой ко мне приедете. Европу поглядим – как ты хотела, а?
- Это ты за своей службой времени не замечаешь… Сына не замечаешь, - всхлипывала на груди мужа зареванная комсомолка Сина, -   Володенька третьего дня первые шажочки сделал, а ты и не видал – за полночь приходишь. Скучаю я по тебе, Дима, а уедешь – и совсем тяжко станет…

И вдруг, вздрогнув от внезапной мысли, Ксения подняла на мужа большие серые глаза, моргнула влажными ресницами и заговорила быстро-быстро, будто боясь, что он исчезнет прямо сейчас:
-  Может… еще не поздно отказаться? Пусть молодые-неженатые разъезжают, а у тебя семья, ребенок.  Давай я пойду к твоему начальнику, попрошу оставить тебя в отделении?

Дмитрий резко поднялся и вышел на крыльцо. В дом ворвалось облако морозного пара, и Ксения поняла, что на этом разговор можно считать оконченным – однажды принятое решение муж никогда не менял.  Ведь знала эту твердость в нем, полюбила когда-то за настоящий мужской характер, что теперь вздыхать...  И вовсю разрыдалась - некрасиво, по-бабьи, уткнувшись в стопку выглаженных пеленок.

А муж, глотая колючий февральский снег, задумался впервые, какой же ценой движется по службе. Работы и здесь хватает, стоит ли ехать за тысячи верст киселя хлебать? Но признался себе, что не в одной службе дело. Когда еще выпадет шанс мир повидать? Февральская ночь обжигала легкие, Дмитрий поёжился  и  поспешил в дом. Устыдившись колебаний, он поклялся, что позаботится о семье при первой же возможности. Отказаться сейчас от назначения - значит выставить себя перед всеми слабаком и трусом – ни за что потом не отмоешься. Ему отчаянно завидовали, мол, ясно, чем политрук выслужил милость начальскую. Дмитрий разуверять никого не стал, но к радости примешалось некрасивое чувство, что больше их в его жизни не будет. Назначение на западную границу считалось привилегией, на которую метили офицеры в более высоких чинах, а заветный билет достался ему - лейтенанту Горностаеву. Знал бы он тогда, как будет тосковать, подарил бы это назначение худшему из завистников и пожелал бы ему счастья на чужбине.

Не ладно было на душе у Дмитрия еще и потому, что вожделенная Европа в лице затерянного на краю союзной карты местечка Ботьки не плохо, но как-то очень сдержанно приняла его. В Белостоке, кроме вокзала, ничего рассмотреть не удалось – командирский ГАЗик ждал прямо у перрона, поэтому основное знакомство с западом, куда все так стремились, свершилось пока здесь, в Ботьках. Горностаев был явно разочарован,  как случается от ожиданий, составленным по паре виниловых фотокарточек и нарядных кинолент. В жизни Европа оказалась, как актриса без грима -  много прозаичнее, чем в кино, со следами возраста и обычных человеческих слабостей.

Несмотря на радушие сослуживцев и отеческую заботу командира на службе, Дмитрию было трудно. В селении всё казалось маленьким, тесным и узким – дома, улицы, спичечные заборчики - будто не основательным, временным. За редким исключением, постройки были приземистыми – едва попадешь внутрь, не согнувшись вдвое. Высокий и широкоплечий Дмитрий с трудом привык к дверным проемам и порогам своего жилища, набив на лбу и пальцах ног дюжину шишек и ссадин. Ближе к центру дом лепился к дому, и вместе они смотрели крохотными окошками на главную площадь  - размером с пятак. Присутствие же на этом пятаке церкви костёла и синагоги вовсе обескураживало – Европа и не думала изживать религиозную темень да еще поощряла ее многоликость. Почти все население здесь составляли поляки да евреи – незлобивый, но какой-то подавленный и разрозненный люд. В лучшем случае Горностаев видел угодливую улыбку в торговой лавке, в основном же все ходили, опустив глаза, и молчали, будто речной судак. Сибиряку с его широкой русской душой было нелегко привыкнуть к неразговорчивым соседям в местечке, хотя при ближайшем знакомстве многие оказывались радушными и хлебосольными. Эта непонятная метаморфоза сильно удивляла офицера. В силу молодости и прямодушия, он принимал ее за лицемерие, но осуждать не спешил, решив вначале приглядеться.
         К тому же ему очень не хватало «большой воды» - детство политрука прошло в казачьей станице Черлак на Иртыше, юность – в широко раскинувшемся на берегу Енисея Красноярске, и величественная полноводная река казалась ему необходимой частью любого пейзажа и самой жизни.

 
         
            Он не мыслил существования без пароходных гудков, будивших по утрам и провожавших ко сну по вечерам, суетливой толчеи портовых рынков, рыбы во всех видах на завтрак, обед и ужин и причудливо развешанных сетей в избах и дворах в любое время года. 
             Здесь же, в Ботьках, точнее, в лесу близ селения, протекала лишь крохотная речушка, больше похожая на ручей. Из нее можно было разве что напиться ледяной воды, да наловить пескарей дворовым котам, чем и занимались с утра до ночи босые деревенские мальчишки. Округа казалась Горностаеву сухой, обескровленной, почти пустынной, и он не понимал, как здесь люди живут. Оттого они и замкнуты, что куда ни глянь – повсюду поля, холмы, лес, сжимающий со всех сторон. А человеку ведь для радости нужно видеть даль, уходящую за горизонт, водную гладь, доверху наполненную животворной силой - тогда и дело любое по плечу, и сердце распахнуто, и душа поет…
       Все это Дмитрий осознал и остро почувствовал только здесь, на чужбине, где не было ни реки, ни бескрайних просторов, ни сердечных казачьих песен. Он поначалу даже жалел здешних жителей, навсегда лишенных необходимой природной благодати. Им приходилось круглый год растить скот и питаться картошкой, молоком и салом - едой плотной и пресной, после которой неумолимо клонило в сон, не говоря о прочих неудобствах. Но внешне молодой политрук скрывал свои слабости. Он не обмолвился о личном  ни перед командованием, ни   перед суровыми мужиками c обветренными лицами, единственным желанием которых было вернуться домой к семьям, оставленным в разгар страды без кормильцев.
               
***
             - Вильно, разыйтыся! – от зычного голоса командира взвода политрук вздрогнул и улыбнулся, а взвод и вовсе разразился дружным хохотом.  Младший сержант Василий Онищенко, украинский кузнец, поддержал смех подопечных добродушно и раскатисто, повернулся огромным корпусом к Дмитрию, тряхнул русым и прогромыхал:
       -Товарышу полытрук, дозвольтэ викупатися!
Заметив удивление на лице политрука, поспешно пояснил: - Та у ричци тут близько, нэ можу бильш у об-мун-диро-вани-и...  Последнее произнес по слогам, стараясь не ошибиться в значимом военном слове.
       - Идите, Онищенко, - Дмитрий понял, что сегодня придется отменить занятие на тему всеобщей мобилизации при нападении противника  и гражданского долга перед отечеством. Вряд ли в такое пекло призывы и лозунги произведут нужное впечатление, оправдывал свою слабость Горностаев,  а вслух спросил:
       - Кто еще хочет искупаться?  - взвод дружно загудел, будто рой пчел перед вылетом. Политрук расстегнул ворот и с грустью посмотрел вслед по-мальчишески разбежавшимся мужикам - до конца службы оставался еще час с четвертью. Ничего,  он тоже искупается по дороге домой - к тому времени и жара спадет, и спешить обратно не придется.
       Дмитрий поднял глаза к небу, будто ждал от него  поддержки. Какой может быть внешний противник?  С Германией подписан пакт о ненападении, на восточном фронте тоже все под контролем, об этом политически подкованный Горностаев знал по долгу службы и по личному интересу. А патриотизма у любого из этих мужиков и так не занимать. Хлеб растить да детей кормить – вот какой долг понимали его бойцы, хотя военную науку усвоить старались изо всех сил.
       Особенно усердствовал Онищенко – мечтал перед барышнями пощеголять блестящей бойцовской выправкой и новой строевой походкой, вместо старой, неуклюжей. Оттачивая мастерство,  сержант добросовестно потел на построениях и смешно оттягивал носки, вышагивая, будто аист, по травяному плацу, в свободное время, когда другие разбредались по койкам или столикам с картами.  Сослуживцы были рады потешиться:
     - Онищенко, хорош мелькать, глаза намозолил!
     - Эх, был бы бабой, влюбился бы в тебя, Василий ...
     -
        Только Василий шутников игнорировал, так как службу ценил важнее завистливого трезвона:
- Смийтэся, истукани… Подывимося, хто посмиеться останним!
         Командование оценило выдержку и усердие Онищенко и пожаловало повышение, укрепив одним махом и бойцовский пыл, и признание товарищей. Посмеивались над ним по-прежнему, а вот уважение новоиспеченный сержант заслужил тем, что чин принял ответственно, а проявлением власти не озадачился. Имел ведь право погонять товарищей лишний раз по иголкам да шишкам, но не стал глумиться. Напротив, если чего-то не знал -  спрашивал совета у старших - чувствовал, что так в жизни вернее.
        Словом, жил лесной отряд большой дружной семьей, и это обстоятельство более, чем прочие, склоняло Дмитрия всерьез задуматься о переезде сюда насовсем.
        В последнем письме Ксения писала, что очень скучает, что приедет к нему хоть на край света и вынесет любые трудности, только бы быть рядом. Он отвечал любимой долгими письмами, описывая быт, товарищей, службу,  вперемежку с воспоминаниями, полными нежности и, как ни старался бодриться, грусти. Хотя обнаружил Дмитрий и малые радости жизни в разлуке – и в ожидании заветного конверта, и в словах, не сказанных, а написанных – будто поэмой, только тебе сочиненной. 
         Письма жены Дмитрий читал как молитву  - в трудные минуты и в утешение. «Ничего, скоро свидимся, СССР обещал отпуск за сверхурочные.  Тезка отечества слов на ветер бросать не станет. Или я к вам на побывку или вы ко мне навсегда», – мысленно общался  с родными  Дмитрий, аккуратно складывая тетрадные листы, усеянные ровными учительскими буквами с завитушками…
 
***

     Раскаленное зноем пространство было безучастно, и вдруг странно замерло звенящей и пугающей тишиной. Даже трескучие цикады разом умолкли. Дмитрий вздрогнул, провел ладонью по глазам и вслух выругался: –  «Фу, чертова жара!», тряхнул головой, отгоняя наваждение, и направился в штаб.
       Бойцы вернулись в одних сорочках и гимнастерках нараспашку. Их лица сияли долгожданным облегчением от зноя и счастьем завтрашнего отъезда. «Вояки…»,- тепло усмехнулся политрук и вышел за ворота.
       Он почти забылся, лежа на песчаном перекате и беспечно отдаваясь переливчатым трелям лесной речушки.  Крохотный водоток оказался настоящим раем среди иссушенной  июньским солнцем чужой земли. Вдоволь наплескавшись – плаванием это назвать было нельзя даже с трудом, Дмитрий неторопливо шел домой, к хозяйке пани Зосе, в маленький бревенчатый домик в конце улицы. Поселиться здесь посоветовал вездесущий Бурак, знакомый с людьми в местечке по именам и до третьего колена родственным связям. Престарелая Зося приходилась кумой его двоюродной тетки – то есть, близким человеком, которому можно доверять.
         В избе,  или по-здешнему - хате, было довольно темно, но зато всегда свежо и чисто. Одинокая пани Зося была рада постояльцам – нужна кому-то, да и деньги никогда не лишние. Дмитрий ей понравился сразу – деликатный, непьющий, в отличие от других гостей, которые за чаркой самогонки забывали, кто они есть и где находятся,  и частенько замертво падали в сапожищах прямо в чистую постель. Старушка не сердилась, только очень огорчалась, подолгу оттирая пол и добела отбивая льняное белье, но никому в проживании не отказала.
          И заслужила под старость награду - жилец, о котором можно только мечтать – аккуратный, чистоплотный, книжки читает. Навез с собой целый чемодан, и не видно его из-за этих книжек. Заплатил за три месяца вперед, а ночует через день, а то и через два – служба такая. Еще спросил, есть ли в деревне библиотека, и расстроился, что нет. А на вид  - справный - чисто вербный херувим – и фигурой статный, и взгляд хороший - не колючий, как у всех армейских. Жаль только, что женатый, а то она уже присмотрела ему паненку в местечке. Дмитрий только улыбался в ответ на пани Зосины хлопоты, и был благодарен за теплый прием.
         Хозяйка каждый день готовила завтрак и ужин, чтобы «довольны были пан военный и не сбежали до соседки», у которой богаче и дом, и стол, но и претензии к жильцам. Бурак для порядка обмолвился и о той, но  заметил, что соседка по многу раз в день справляется  у квартирантов -  все ли хорошо, а на самом деле выслеживает компромат, как лис у курятника.
         И пани Зося бдительности не теряла, постояльцу всяк угождая. Утром подавала яичницу со шкварками, провожая на службу, днем пекла хлеб, и, если он не приходил в обычное время, оставляла ужин под хрустящим, как снег, ручником, огорчаясь, что свежий бохан остынет и уже не будет таким вкусным.
         Сегодня политрук ужинал в одиночестве, пани Зоси не было видно ни во дворе, ни в хате – пошла встречать свою рыжую корову Беату. Нехитрая деревенская снедь показалась Дмитрию особенно вкусной после вечернего купания. Он с облегчением отметил, что благодаря стараниям радушной хозяйки, потихоньку свыкается с местной кухней. Адресовав старушке мысленное «спасибо», офицер благостно растянулся на домотканом покрывале в прохладной комнате с карманным сборником  Блока в руках. От жены перенял Дмитрий привычку засыпать с книгой, вместе с любовью к выдержанным, но страстным стихам поэта.
          Пахло чабрецом и ромашкой от пучков, висящих над печью, уютно мычали буренки, возвращаясь с пастбища - бесконечный душный день, наконец, уступил место недолгой летней ночи. Строки «Ангела-хранителя» радугой поплыли перед глазами, и, тщетно пытаясь вернуть их на место, Дмитрий пообещал себе завтра пораньше встать и до службы еще раз искупаться в речке с колодезной водой… И написать Ксении… Как здесь хорошо…
         
                ***
       «Этого не может быть!  Просто перегрелся на солнце », - мгновенно открыв глаза, подумал политрук. Гарь, едкий дым, оглушающий рев самолетов и удар, от которого с треском посыпались бревна хаты – все это казалось воплощением преисподней, и  не могло происходить наяву.
 

Дмитрий соскочил с кровати, чудом выскользнув из-под падающей балки. Тут же едва не попал под бревно, катившееся сверху, и, выломав раму, протиснулся  сквозь низкое окно. Опомнившись, ринулся к дверям с мыслью: – «Там же пани Зося!». В рассветной полутьме в дыму и пыли ничего не было видно даже на вытянутую руку. Политрук налетел босой ногой на острый скол плетня и упал, затем снова услышал самолетный гул, усиливающийся с каждым мгновением. Он закрыл голову руками и зажмурился, как в детстве. Земля содрогнулась от оглушительной череды взрывов, и все вдруг утихло. «Нужно проснуться…»

         Пролежав несколько секунд, Дмитрий открыл глаза и обмер.  Метрах в двух, запрокинув голову и неестественно подвернув ногу, в разодранной полотняной сорочке лежала женщина, в которой он с трудом узнал добрейшую пани  Зосю… Седые волосы вокруг сухонького лица растрепались, темное пятно на лбу быстро увеличивалось, сползало на желтую траву и жадно впитывалось пересохшей землей. Старушка была мертва – рот приоткрыт, в застывших глазах – изумление. От сладковатого запаха крови, перебивавшего все прочие, сознание политрука помутилось. Его  едва не стошнило, но собрав последние силы, мужчина приподнялся и пополз к калитке. Все вокруг пылало, трещало и рушилось…
            «Господи, что происходит?»...- Дмитрий не знал, но чувствовал, что нечто страшное навсегда перечеркнуло его жизнь. Снова приближался самолетный гул, так милый его сердцу еще полгода назад, а сейчас заставивший в мгновение ока вскочить, пересечь ограды соседних дворов  и бежать до леса со всех ног.
        Оттуда, из-за вековых елей на опушке, едва отдышавшись, он смотрел, как завороженный, на столбы огня и дыма - длинные языки, жадно пожирающие рассветное небо. Над ними стройными рядами пролетали железные птицы, разрисованные черными крестами. Дмитрию были хорошо знакомы и гул истребителей и штурмовиков,  и эти знаки на фюзеляжах.
       Значит, Германия развязала войну. Без предупреждения. Подло. Ранним воскресным утром. В человеческое безумие верить не хотелось, но не могли же тщательно готовящиеся к противостоянию державы рано или поздно не столкнуться. Чем он сам здесь занимается, как не срочной подготовкой людей к войне? Раздавленный осознанием катастрофы, к которой тошнотворно примешивалась боль собственной вольной и невольной причастности, Дмитрий опустился на колени. Куда бежать? Босиком, в исподнем, без оружия?
        Но уже через минуту он направлялся вглубь смолкшего леса. Он однажды выбрал путь и должен следовать ему. Кто, если не он, русский офицер, должен был оградить от беды это маленькое белорусское село, пани Зосю, всю свою большую Родину, защищать которую он вызвался сам двенадцать лет назад?  По телу хлестали ветки и листья, тяжелые от обильной росы, ступни немели от колкой хвои и торчащих корней, на которые Дмитрий то и дело натыкался, все ускоряя шаг. Только бы добраться до лагеря – наверняка уже все на ногах и получили приказ к действию. «Хотел же вчера остаться, закончить смазку, сейчас был бы со всеми»,  - упрекал себя Горностаев, сбегая по знакомой просеке. Вдруг стало ясно как день, что счет идет на секунды, а цена отчаяния и нерешительности - жизнь, и если бы только собственная. «Хорошо,  что Сина с Володькой далеко…» - мысли о безопасности родных немного успокоили и придали сил.
         Четыре километра тренированный Дмитрий преодолел менее, чем за полчаса. Страха больше не было, и сбитых до крови ступней он тоже не ощущал, единственная мысль - добраться до своих – бешено колотилась в висках. Оставалась четверть пути – пологие можжевеловые холмы обогнуть, а там уже - рукой подать.
       - Товарышу полытрук, товарышу полытрук, - откуда-то со стороны донесся знакомый,  но приглушенный рокот.
        -Онищенко, это вы? - Дмитрий оперся о колени и перевел дух. Из кустов орешника выбрался, словно медведь из берлоги, младший сержант в распахнутой гимнастерке, как после вчерашнего купания. Голос его срывался и дрожал от страха и утренней влаги:
         -Товарышу полытрук, вы ж казалы, тильки танки… ныяких самолетив.. та ще з бомбамы?. Цэ шо, усложныли нам программу?
         -Это, Онищенко, не учения, это война…, - тяжело выдохнув, ответил политрук.
         -Яка война? З кым? Як цэ можа буты? – не мог уразуметь полуграмотный украинец. Политрук так и стоял, упершись в колени,  будто все еще не мог отдышаться, но на самом деле не знал, что сказать сержанту, который сегодня должен был ехать домой. Онищенко продолжал тараторить:
         -Товарышу полытрук, нэ разумию, втолкуйтэ мени, шо цэ за война…
          Его прервал нарастающий гул многочисленных самолетов. Мужчины упали навзничь и закрыли головы руками, будто это могло спасти от авиабомбы. Но самолеты пронеслись дальше, и через пару минут снова наступила звенящая в ушах тишина.
        – Как вчера… - одними губами проговорил Дмитрий. Тяжелое безмолвие природы было страшнее самолетного рева – так бывает в час необратимой беды. Об этом мало рассказывают, потому что уже некому, но Горностаеву оно было знакомо с детства.
         -  Шо? Нэ почув… – придвинулся к политруку Онищенко, дыша шумно и прерывисто, будто в кузнечные меха.
         -  Онищенко, почему в таком виде и  где остальные бойцы? – резко спросил Дмитрий и тут же осекся, вспомнив о собственной амуниции. Только перепуганному сержанту было не до форменных огрехов политрука, он залепетал, заикаясь и краснея:
        -  Та … на мисти вси…тильки я одын… пробачтэ… до панночки побиг… дужа прыгожа вона, потим взад! Хотив прыбратыся зранку, а там самолети, бомби, я и сховавси тут у горишнику. Нэдобиг,  пробачтэ...
        - Ладно, идем, мне бы тоже …прибраться, - примирительно прервал Дмитрий, и мужчины двинулись к лагерю. Взбежали на можжевеловый холм, чтобы сократить путь, и замерли:  впереди  зияла огромная воронка, затем еще и еще - чудовищные котлованы взорванной земли с торчащими обломками деревьев чернели на месте живописного речного овражка. Горностаев ускорил шаг, пробираясь напрямую сквозь поваленный лес. Сержант еле поспевал следом.  Через несколько минут Онищенко с разгону налетел на политрука, который вдруг остановился, как вкопанный. Открытая взору картина обоих лишила дара речи.
           Лагеря больше не было.  Брезентовые клочья шатров дымились и развевались  на скелетах торчащих столбов.  Повсюду пестрели кровавыми сорочками части  человеческих тел. Дощатые склады превратились в груды обломков, останки каменного здания XVIII века чудом  держались на краю громадной ямы, зияющей на месте плаца. Со дна ямы беспорядочно торчали обломки кирпича и мебели, оторванные руки и ноги.

 
         
        Дмитрий рванулся к телам в надежде, что кто-то выжил. Поворачивая одно за другим, политрук проверял пульс, артерию на шее, кричал, бил по щекам, пытаясь привести в чувство. Признаков жизни не было. Полковника Стжеш-Родзянского Горностаев не нашел, от штаба уцелела лишь малая часть служебного крыла с галереей,  да из груды обломков торчало треснутое ухо патефона. Дмитрий поймал себя на мысли, что не хочет больше искать, решил надеяться, что Славомиру Северьяновичу удалось уцелеть. Не должны такие люди погибать столь бессмысленно, хотя лучше бы командиру и не видеть, что стало теперь с его отрядом и его домом. Со стены над обрывом обреченно смотрели потускневшие портреты. Чинные лики предков пережили века, но оказались бессильны против злобы человеческой и новейшей военной авиации, не уберегли старинное имение и преданного наследника.
          Политрук кричал до хрипоты, затем прислушивался - вдруг кто-то отзовется, застонет, но ответом ему был все тот же мертвенный покой. День набирал силу, и запах смерти расползался вместе с усиливающейся  жарой.
        - Онищенко, как они обнаружили лагерь? Ведь глушь непролазная, сам каждый день  боишься заблудиться…- устало прохрипел политрук. Сержант, шедший по пятам, крестился  и беззвучно шептал молитвы. От вопроса встрепенулся, заговорил быстро, прерывисто, будто один был виноват в происходящем:
         - Казав им – не добра в червоний фарбувати, а товарышу Буряк видповив мэни– нэмае иншай фарби, червоний дах  - надта красыво будэ, командиру сподобаэться.
        До Горностаева будто сквозь туман доходил смысл сказанного…  В минувшую пятницу по приказу командования была снята камуфляжная сетка с крыши штаба отряда – хотели покрасить, пока стояла жара. Он сам доводил распоряжение дежурным. Бурак весь склад перерыл – нашел краску. Вот почему лагерь так легко обнаружили с воздуха. Алая крыша да желтая сосновая вышка – лучших мишеней для юнкерсов не придумаешь.
          Новая война технична и беспощадна. Авиационные атаки - это не с лошади шашкой махать. По лесу врагам ни за что бы до лагеря не добраться, а по воздуху  - град снарядов - и нет почти трехсот человеческих душ, тогда как вражеские потери нулевые. Вокруг штаба и на дне воронки алели обломки свежевыкрашенной средневековой черепицы, а на месте смолистой вышки зияла глубокая и широкая воронка с уродливо торчащими над ней корнями красивого стройного дуба, рухнувшего поперек входа.
         - Меткие, суки.. - политрук подошел к раскуроченному автопарку. Жаль было машин. Даже не потраченных впустую сил, а загубленной  техники, так и не увидавшей настоящего дела.
         Дмитрий опустил голову –  теперь бежать было некуда. Онищенко качался на камне и все молился, молился. Горностаев ему завидовал. Бывают времена, когда все молятся… Он бы тоже сейчас молился, если б мог. Но вдруг понял, что нет такой молитвы, которая соберет обратно его мир, внезапно расколотый на счастливое «вчера» и страшное «сегодня». «Завтра» в этом мире не было… Значит, просить уже не о чем, а бороться есть за что – родные пока в безопасности, но кто знает, как далеко протянет кровавые руки Гитлер. Полдюжины стран Европы подмял, и на Москву рот разинул. Кто-то должен его остановить.. любой ценой остановить…
          Нарастающий гул заставил мужчин схорониться под обломки. Штурмовики снова летели высоко, неся свой смертоносный груз дальше.
        - Спасла тебя твоя панночка, Онищенко, да только не знаю, на какое лихо… - наконец проговорил Дмитрий бледному, как  известь, сержанту.- И тихо добавил:
       - Похороним товарищей, там решим, что делать… Сегодня самолеты – завтра танки и артиллерия. В немецкой армии все организовано. Несладко придется.
      -Як вы можетэ знаты, хиба вы булы у ихнэй нэмиччыни?, - всхлипывая, вздохнул украинец.
      -Нет, Онищенко, книжки читал… Про войну 1914 года слыхал? Они тогда тоже пришли  сюда свои немецкие порядки наводить. Но просчитались. А сейчас - это не война, а разбой и захват - тайком, ночью… всех без разбору…Суки…
       Онищенко впервые услышал от выдержанного политрука бранное слово, и умолк. Было ясно и без слов – война надолго, и дома ему не видать ни завтра, ни через неделю, а может, и никогда. Много ли самому жить осталось? 
       Горностаев считал самолетные атаки. До темноты пролетело двадцать три группы по десять –двенадцать машин. Дмитрий безошибочно различал мессершмидты и юнкерсы по звуку и высоте полета. И все сильнее сжимал лопату, боясь не успеть похоронить товарищей до ночи. Не думал он, что когда-нибудь возненавидит гул воздушных двигателей.
               
                ***
       В самолеты маленький Димка был влюблен с детства, как в некое чудо, доступное избранным. Поначалу не мог понять, как это диковинные штуки летают сами по себе. В сказки мальчишка не верил,  но когда своими глазами увидел, что и вправду парит в небе крылатая машина, а в кабине ее – человек, поклялся, что непременно выучится управлять аэропланом. Димка вырос, до винтика  изучил чудную технику, а вот в пилоты не подошел по причине высокого роста.  Проклинал свою долговязость на чем свет стоит, завидовал всем, кто был на голову ниже, но не отчаивался - записался в аэроклуб и страстно мечтал, что однажды возьмет в руки штурвал, что когда-нибудь изобретут большие машины, и он, Дмитрий, непременно наденет и заветный летный шлем, и очки, и пахучую кожанку.
       Пока же юноша вместе с товарищами прыгал с парашютом с городской колокольни и готовил аэропланы к рейсам. Соглашался на любую работу, лишь бы быть ближе к серебристым птицам, предпочитая всем радостям жизни запах керосина и авиационной смазки, оглушительный рев двигателей и ветер, сбивающий с ног на взлетной полосе.

       А теперь видел, как немецкие стервятники атакуют его землю, неся под брюхом смертоносную начинку, и болью в душе взрывалось неведомая прежде ярость, заполняющая собою все внутри. И земля эта, которая еще вчера казалась чужой, стала близкой, как родной сибирский Черлак. Ведь именно она приняла на себя самый тяжкий удар без единого шанса защитить свои села, детей, стариков. Верно, и грусть людская здесь таилась неспроста, а от предчувствия близкой беды. Сколько раз он сам просыпался среди ночи из-за смутной тревоги, не сомкнув больше глаз до рассвета.
        Пересохшее горло сдавило, будто жерновами, рядом дрожал и крестился Онищенко. «Сгодимся еще, раз не погибли сразу, будем мстить за вас, ребята, пока хватит сил», - думал старший лейтенант Горностаев,  укладывая поверх общей могилы жесткий лесной дерн и высекая на остатках штабной стены имена погребенных однополчан.
          «Ночь коротка - нужно успеть найти револьвер и одежду.  Затем идти на восток.  Кто-то уже в строю. Дорого время…»,  -  Дмитрий бежал назад в село,  мысли рвались, как стираное белье на ветру, не давая сосредоточиться. Когда он увидел, что осталось от местечка, сердце оборвалось. Хаты дымились останками печных труб или сравнялись с землей, будто вовсе не было. Протяжно голосили собаки, растерянно бродили не доеные коровы.
           Вместо зажиточного  двора Зосиной соседки зияла черная воронка - снаряд попал в дом уже после того, как Дмитрий убежал в лес. Пришлось долго обходить, чтобы подобраться к перекошенной, но устоявшей хате пани Зоси. В свете луны Горностаев на удивление быстро нашел одежду, часы и табельное оружие – все лежало там, где и было оставлено – у кровати, в чудом уцелевшем углу хаты. Слабый ночной ветер перелистывал неуместно белые страницы карманного сборника. Дмитрий машинально сунул книгу в вещмешок. Нужно было уходить – в условленном месте дожидался Онищенко. Горностаев присыпал землей тело пани Зоси – все, что он мог сделать для доброй хозяйки. Оглянувшись на село, Дмитрий впервые в жизни неловко перекрестился, и, в который раз за последние сутки, усилием воли придушив отчаяние, двинулся в лес. Онищенко крепко спал, укрывшись гимнастеркой. Дмитрий не стал его будить и сам забылся коротким тревожным сном.

           …Лица родных – матери, жены, сына раскололись, будто картинки из стекла и  рассыпались обломками алой черепицы. Призывники, тянущие окровавленные руки из окопов, просили отпустить их домой убрать хлеб. Командиры, похожие на Чапаева,  кричали – «За мной!», скакали на лошадях в атаку и падали, сраженные огневыми булавами, летящими с неба, а на их месте вырастали могильные холмики с крестами, похожими на свастику…

         Горностаев очнулся и толкнул товарища:
       -Младший сержант Онищенко, вставайте, надо идти…
        -Куды йты? …фу… напужалы, товарыш полытрук. Пробачтэ, заснув.., -вскочил облепленный опавшей хвоей сержант.
       - Пойдем. До рассвета нужно пересечь поля и дорогу, дальше – пуща, лесом идти безопасней. Будем держаться восточного направления – немцы напали слишком внезапно, наши дивизии будут отступать, возможно, обороняться. Туго придется. Догоним своих, дальше посмотрим…, - Дмитрий видел, как поник сержант, и понимал, что нужны очень веские причины, чтобы он не сломался.
       – Понимаешь, Василий, если мы немцев не остановим, доберутся они и до твоих, и даже до моих. Кто знает, долго ли нашим семьям дожидаться судьбы здешних деревень. Кроме нас защитить их некому – видел, сколько солдат погибло, не успев  взять в руки оружие. Но за нами – Родина, жены, дети, а за Гитлером – больная жажда власти, он долго не выдержит. Не зря напал, как пес, ночью. Значит, боится, сам рассуди. Не родился еще тот, кто народ наш на колени поставит… 
         Сержант с минуту рассуждал, обдумывая слова политрука, затем вырос, как гора, отряхнулся, затянул ремень, и  Горностаев понял, что не уйдет Онищенко, что будет воевать за оставленных дома мать, сестер и панночку из соседнего села.
        Вековой лес встретил воинов тяжелым молчанием, изредка прерываемым старческим скрипом сухих сосен. Идти было трудно – моховый  подлесок обволакивал ноги по щиколотку и не давал твердой опоры. Зато ягод было в изобилии. Дмитрий наклонился к подернутой дымкой спелой чернике, Онищенко рухнул  на колени рядом – голод давал о себе знать.
        Рассветное небо второго дня войны снова было вспорото самолетным гулом. Лес содрогался от утробных раскатов взорванной земли. Мужчины шли, изредка останавливаясь попить у ручья и бросить в пересохшие рты по горсти ягод. Весь их боевой арсенал – табельный револьвер с шестью патронами годился разве что зверя в лесу подстрелить. О том, чтобы вступать в бой, нечего было и думать. Не заблудиться, идти прямо на восток, примкнуть к своим  - все это казалось почти несбыточным, но Дмитрий старался не думать о плохом. Ориентировались по солнцу – оно единственное в этом мире осталось неизменным – с утра прилежно вставало, описывало большой круг и в положенное время садилось меж стройных сосен. В минуты рассвета и заката, когда даже отдаленные звуки войны утихали, все казалось прежним, и можно было жизнь отдать за одну эту тишину.
          Дмитрий не позволял ни себе, ни товарищу раскисать, иногда прикрикивая и угрожая трибуналом за трусость. Младший сержант не знал, чего бояться больше – авиабомб, расстрела или голодной смерти в дикой пуще, полной зверья. Он давно проклинал день, когда добровольно согласился поехать на учения – ведь мог отказаться, как единственный кормилец семьи – отец погиб еще в гражданскую, с Буденным в одном полку воевал. Вот и ему захотелось отведать геройской службы – а теперь пропадай ни за сноп пшеницы… Но, поглядывая украдкой на политрука, совестился – тоже ведь не железный, немногим старше, а виду не подает, что страшно, держится, еще и его, Онищенко, подбадривает.

***
           К концу третьего дня похода по лесу мужчины услышали поодаль хруст веток  и притаились в высоком багульнике. Подумали, что зверь, но через минуту из-за сосен показались две стриженые головы – одна темная, ежиком, другая соломенная, всклокоченная. Горностаев обрадовался людям, полагая, что близок к цели.  Приняв незнакомцев, одетых в полотняные штаны и рубахи, за крестьян, политрук вышел из укрытия. Уже приблизившись, заметил на вороте черноволосого нашивку с номером и недобрый оскал, служивший улыбкой скуластому землистому лицу хозяина. По сердцу полоснул холодок – зеки! Онищенко, шедший  следом, дурного пока не заподозрил.
       - Смотри, Зюзя, все хотят жить, а ты говоришь, воюют! Шарятся служивые по лесу, как мы с тобой… Чё, ссыте воевать? Правильно, нехрен эту власть защищать, обобрала народ догола, собственных детей жрать заставила, а? Что молчите? – осклабился человек с нашивкой, кивая молодому напарнику и не сводя глаз с военных.
          Горностаев бросил короткий взгляд на Онищенко – тот застыл, открыв рот. Дмитрий сообразил, что силы не равны – и при малейшем конфликте эти двое враз уложат сначала его самого, а после добьют большого неповоротливого Онищенко. Пока незнакомцы медлили,  возникла драгоценная пауза, которой  воспользовался пролитрук.
        - Господа, табачком не угостите? Третий день без курева, загибаемся, - широко и праздно протянул Дмитрий.
Разойтись с миром было бы наилучшим исходом, но на это он почти не рассчитывал. 
       -Только махорка, бумаги нет,  - хмуро буркнул светловолосый.
      - Годится, в лесу листьев полно…Онищенко, доставай кисет!,  - бодро кивнул сержанту Горностаев. И озорно подмигнул, надеясь, что товарищ догадается подыграть. 
       -Товарышу полытрук…в мэни нэма кисета, - провалил план прямодушный Онищенко.
       - А-а-а, «полытрук»!,  - передразнил, цыкнув сквозь зубы, старший зек.
       - Бывший, - отмахнулся Дмитрий жестом человека, которому намозолило язык оправдываться за сомнительное прошлое.
- Сбежали мы, как бомбежка началась - больно охота нам воевать за местных,  - добавил он, доверительно заглядывая в глаза собеседникам, – Кто они нам?  Я  - русский, сибиряк. Онищенко вон – из-под Чернигова, хохол. А тут – жиды одни, пусть сами воюют. Не наша это война, вот те крест, - во второй раз в жизни перекрестился Горностаев, - Укрыться бы нам - пересидеть в тихом месте, пока немец верх не возьмет, а там, с новой властью, другая жизнь начнется, правильно я говорю, мужики?  - Дмитрий деловито перекатывал из стороны в сторону травинку во рту. Отметив замешательство в глазах незнакомцев, Горностаев безмятежно сплюнул и улыбнулся новым товарищам.  Онищенко таращил на командира растерянные глаза и икал от удивления.
       «От жа, пис смэрдзячы, набрэхав про Родзиму, паненку…насправди ж сам здрадник!» - пронеслось в мозгу сержанта. Это открытие уничтожило его - здоровяк поник и сделался вдвое меньше прежнего размера.
        Черноволосый подметил разницу в настроении армейских и процедил, сверля глазами, будто сквозь прицел:
       - Уж больно по-писаному трещишь, дятел, недоверие у нас, так сказать, вызываешь, а, Зюзя? Тот послушно кивнул.
      - Да бросьте, мужики, нечего нам с вами делить – лес большой, хотите - вместе идем на болота, там переждем, не хотите - скатертью дорога, - Дмитрий чувствовал, что стычки не миновать, но все еще оттягивал критический момент.
-Так я угощусь, - спохватился он и подошел к Зюзе, теребившему кисет с махоркой. Не дожидаясь ответа, Горностаев запустил руку в мешок и извлек оттуда изрядную горсть курева.
        - Вот, спасибо, земляки,  вот уважили,- и весело добавил, -  Ну, как тут у вас говорят?  Бывайте здоровы, не поминайте лихом!
  Дмитрий попятился назад, прикрывая Онищенко.Через долю секунды блеснувший у старшего зека нож отлетел в одну сторону, Онищенко, на которого покушались, в другую. Еще момент –  политрук отскочил, выхватил револьвер и пять раз кряду выстрелил в нападавшего. Темноволосый бандит пошатнулся и упал навзничь, не издав ни единого звука. Онищенко - еле живой - бросился бежать, но споткнулся о корягу и растянулся во весь свой недюжинный рост. Зюзя замер на месте, криво вскинул костлявые руки и залепетал:
         – Не убивайте, я все расскажу, только не убивайте…
        Дмитрий удивленно обвел всех взглядом и, наконец, опустил револьвер. Снова замутило, как при виде пани Зоси  – впервые самому застрелить человека оказалось до ледяного пота страшно.  То, что это был беглый преступник, не умаляла чувства ответственности за содеянное – он - человек,  убил другого человека…
        -Товарышу полытрук,  - Онищенко наконец, пришел в себя и бухнулся на колени,  - Дякуй, шо уратовалы вид биса, дякуй, дякуй…, и в голос зарыдал, устыдившись недавних выводов.
       - Онищенко, прекратите немедленно, встаньте, - одернул сержанта политрук, и повернулся к оставшемуся в одиночестве бандиту:
        -Кто вы и почему прячетесь в лесу?
 Тот, видя, что угроза миновала, опустил руки и виновато заговорил:
       - Я – Зюзя, он – Филин. Нас отпустили из тюрьмы, всех… позавчера. Накануне мы слышали, как летели самолеты помногу и часто, целый день. Назавтра не было команды на подъем, ключи от камер лежали вместо пайки в окошке,  все выбежали во двор – конвоя тоже не было, э-ээ …красноперые сбежали. Выбравшись за ограду, Филин приказал мне не отходить ни на шаг, а то застрелит. Когда  мы добрались до деревни, там все как ополоумели: голосили, бросали детей, барахло в телеги и уходили по дороге. Кто-то крикнул, что война, и что каждый спасается, как может. До нас никому дела не было.
       Мы с Филином пошли в лес – вдвоем все ж сподручней, не так страшно. Он говорил, что надо к немцам переходить – они лучше, они нас освободили, а если я не послушаю, то убьет и сожрет меня, когда проголодается. Я решил не перечить, а через пару дней сбежать, когда он уснет, мне не важно, чья власть - немецкая, русская, мне моя семья дорога.
        -За что сидел? 
        -За кражу…с колхозного двора …с братом мешок муки унесли – малых было нечем кормить… Брата отпустили, слава богу, а мне 4 года строгача впаяли. Год и девять месяцев уже отмотал…
        -А Филин?
        -Точно не знаю, убил вроде кого или покалечил, да не впервой ему чалиться… злой он человек… и в тюрьме зверем был, но я его уважал, хоть и боялся. По совести разводил, не крысятничал… Бывай, Филин, земля тебе пухом…- Зюзя, шмыгнув носом, косясь на Дмитрия и  мертвого Филина, потоптался и притих.
        -Дальше-то куда пойдешь? Дом далеко? – по отечески спросил вдруг политрук.
        -К северу километров 150 отсюда, может больше. В  Поставах,  на озерах дом мой – боюсь, живым не доберусь. Может, пересижу войну в лесу, а как кончат бомбить, там и выйду. Нельзя мне помирать - в хате бабы одни остались – мать, бабка и две сестры, младший брат не в счет, пропадут они без меня.
       -Вот что эээ…Зюзя,  звать-то тебя как по-человечески?
       -Иван Зозулька я, а Зюзя – это Филин прозвал, чтоб короче было. Зовите, как хотите.
       -Хорошо, Иван. Только одному туго придется. Начинаются болота – в них укрыться легче, но выжить сложнее. Мы идем на восток – примкнем к армии, будем воевать или отступать. Сейчас каждый мужик на вес золота, не верю я, что тебе все равно. Хороший ты парень. Наш. Решай, что будешь делать.
        Старый армейский прием, которым Дмитрий пользовался, чтобы убедить сомневающихся, а их было предостаточно – крестьянские дети через одного не хотели служить, и готовы были подписаться под чем угодно, только бы вернуться домой. Но политрук доверял им  - на свой страх и риск. Чувствуя к себе уважение, пацаны старались за семерых. Даже отъявленные хулиганы лихо справлялись с заданиями, часто ловчее  отличников. Случались, конечно, проколы, но  и их удавалось нивелировать полезным трудовым наказанием, никогда не жестоким и не унизительным.
         Начальство недоумевало, как это нет нареканий, списков нарушителей, как у других политруков – не бывает, мол, ангелов, особенно в исполнении военной дисциплины. Но Дмитрий за двенадцать лет службы не написал ни одного донесения или дурной характеристики на подопечных, зато всегда давал шанс исправить проступок, часто подвергая опасности себя самого.
       Мелькнула мысль и сейчас, что тихий Зозулька может ночью прирезать, но политрук знал такую породу – кто ворует втихую - трусоват, на большое зло, как и на подвиги,  не способен по своей природе. Зато подойди к такому построже, но с пониманием, бросает «ремесло» и делом занимается. Да и воровал-то он, чтобы семью прокормить – и вовсе условное злодейство, хотя кто его знает, может, и врет он про бабку до сестер, чтоб разжалобить.
         Поймав прямой взгляд военного, Иван Зозулька покраснел и коротким кивком обозначил согласие. Выбор был невелик  - в случае отказа он труп наверняка, а с армейскими, глядишь, отвоюет свой грех. Вроде, нормальные мужики, хотя этот, главный, и прикончить может -  Филина-то замочил - не поморщился. Зюзя вздохнул, протянул Дмитрию кисет с оставшейся махоркой:
       -Возьмите, товарищ …
       -Полытрук,  - угодливо подсказал оправившийся от потрясения Онищенко.
       -Благодарю, Иван, я не курю, - устало ответил Горностаев, подав Зозульке руку -  Будем знакомы. Я  - Дмитрий.  Пока не примкнем к армии, буду старшим в группе.  Это  - Василий – командир взвода… которого больше нет.
       Он помолчал, Онищенко и Зозулька закурили. Затем оттащили в ближайший овраг тело Филина, завалили ветками  и двинулись в путь, сверяя направление по растущим от древесных стволов теням.
       На шестой день среди звуков леса стал различим гул машин. Мужчины пошли на шум, но остановившись шагов за тридцать до магистрали, залегли в кустах. Подходить ближе было опасно. Нарастающий рев двигателей внезапно оборвался прямо напротив них.  Дмитрий с товарищами замерли – через минуту в сторону их укрытия двигались шестеро немцев с автоматами напревес.

          Скрипящие новой кожей сапоги крошили цветущий вереск и брусничник. Крикливо, как-то по-гусиному, вышколенные солдаты германской армии перекидывались короткими фразами и смешками, то и дело вскидывая автоматы и целясь в кажущегося противника. С каждым шагом гоготали все громче. Из доносившихся фраз Дмитрий, со школьных лет неплохо владеющий немецким, понял, что они никого уже не боятся, так как Красная армия по всему фронту сдавала позиции почти без сопротивления.
Война для солдат вермахта казалась чем-то вроде прогулочного похода на несколько недель. Эйфория быстрых побед вскружила самодовольные головы, и эти шестеро уже обсуждали, как будут очаровывать барышень, вернувшись домой. Тело Дмитрия сжалось в стальную пружину. Что он мог сделать с единственным патроном в револьвере и двумя безоружными крестьянами? В лучшем случае – уложат одного фашиста, да и то, если те подойдут достаточно близко. А затем все они бессмысленно погибнут. Обнаруживать себя не было резона. Обернулся на товарищей – в их глазах сквозил страх и надежда, что командир найдет выход.
        Немцы приближались. Идущий впереди совершенно белесый, будто выпавший из мешка с мукой, ефрейтор, судя по обращению «герр Вебер», старший в группе, вдруг остановился шагах в десяти от кустов, где затаились Горностаев с товарищами, и шумно втянул носом воздух. Онищенко и Зозулька до макушек вжались в  мягкий лесной грунт, а Дмитрий медленно взвел курок. На тощем лице с бесцветными бровями и ресницами отразилось блаженство. Тонкая полоска рта растянулась в улыбку, обнажив продолговатые зубы с ярко-розовой полоской десны над ними. Немец выдохнул, поделившись с товарищами  знанием о целебных свойствах соснового леса, сбросил автомат и неспешно расстегнул ремень. Остальные, следуя его примеру, тоже разбрелись среди деревьев по малой нужде.
             Шанс был ничтожный, но Горностаев медлить не стал. В два прыжка преодолев расстояние от кустов до ценителя хвойных ароматов, коротким ударом револьвера по голове Дмитрий оглушил его, схватил лежащее рядом оружие и нажал на гашетку. Сосновый лес взорвался сухим треском автоматной очереди. Немцы попадали, как срезанная кукуруза, не успев сообразить, что произошло. Белобрысый начал было подниматься за спиной политрука, но был уложен ударом пудового кулака подоспевшего на помощь Онищенко.
        «Вот вам и парадный марш, и танцы с фрау», - с неожиданным для себя злорадством подумал политрук, глядя на поверженных немцев. Ненависти не было, но не было и радости победы. Только опустошенность и сознание собственной причастности к убийству людей,  расползалось в  груди  кровавым пятном, которое – он почему-то знал – никогда и ничем не сможет смыть с души. Но что оставалось делать? Это не он пришел к ним домой, размахивая оружием. Дмитрий стиснул зубы, глядя на изумленное, почти детское лицо одного из убитых, и тяжело опустил автомат. Дорого обошлась «геррам офицерам» их бравада.
       -Бежим, пока остальные не опомнились!, - крикнул он Онищенко и Зозульке, которые, осмелев, стягивали с немцев новенькие автоматы.
      - А з цим шо робыты? – косясь на ефрейтора,  лежавшего без сознания, спросил Онищенко. Секунду поколебавшись,  Дмитрий махнул рукой, и товарищи ринулись вглубь леса.
        Пробежав с километр, они услышали пулеметные очереди и разрывы гранат за собой. Немцы  не сразу бросились искать своих, полагая, что сослуживцы «разминаются»  во вражеском лесу, и русские успели отойти достаточно далеко. Выяснив же, что произошло, и поспешно подтянув тела к машинам, с дороги открыли яростный огонь, отголоски которого долго сопровождали малочисленный, но уже принявший боевое крещение и вооруженный отряд политрука.         
       Лесная глушь для Дмитрия, выросшего в таежных краях, была родным домом, врагам же казалась смертельной западней.  Упаковав павших в кузов грузовика, немцы рассредоточили оставшиеся силы по машинам и уехали от греха подальше, не рискнув преследовать русских.
       Группа Горностаева продолжала движение на восток, соблюдая  предельную осторожность. Заслышав движение, мужчины прятались и замирали, огибая даже лесные дороги и  просеки. Чаще всего по ним двигались крестьяне на подводах, спешно увозящие нехитрые пожитки от линии наступления, иногда колхозные грузовики и трактора. Без крайней нужды отряд не высовывался. Сказывалось напряжение,  усталость и голод.
         Нескладный Зозулька прогибался под весом немецкого автомата, Онищенко подбадривал товарища и обучал его навыкам обращения с оружием прямо на ходу. Стрелять Дмитрий не позволил, чтобы не привлекать внимание, поэтому Зозулька так и не понял, как это «потим вин штурхае взад, так шо трымай сыльно», но послушно кивал образованному Онищенко. В лесу было много ягод, встречались грибы, что позволяло ненадолго забыть о голоде. К вечеру Зозулька изловчился и поймал на болоте дикую утку. Разожгли костер, жадно съели птицу вместе с золой и потрохами и пошли дальше, ориентируясь по звездам. Задремали под утро, совершенно обессиленные...

***

    Горностаев не мог вспомнить, сколько времени прошло с момента их задержания. Он очнулся, прислоненный спиной  к липе на  светлой лесной опушке,  пологие холмы с пожухлой травой справа и слева образовывали ложбину, в которую медленно спускалось раскаленное солнце. 
         Шагах в пятнадцати под другой липой, тоже связанные, изнывали Онищенко и Зозулька. Конвоиров рядом не было. Увидев, что командир очнулся, Онищенко обрадовался и стал подавать ему знаки. Дмитрий ничего не понял и с трудом повернул голову в сторону, куда указывали товарищи. Оттуда раздавались глухие удары - за одним из холмов идет бой. В голове все прояснилось окончательно.
       - Добрались до своих, - потрескавшимися губами пробормотал политрук. Униженное положение пленников в собственной армии обескураживало больше, чем стычка с немцами в лесу. Он не сомневался, что со временем во всем разберутся, но как раз времени сейчас и не было. Их бросили здесь, не оставив даже фляги с водой.
   - Спасибо, хоть на месте не расстреляли. Хотя лучше бы расстреляли.
       Дмитрий прислушался к звукам боя. Удары раздавались слева, неравномерно. С одной стороны хлопки звучали гораздо реже и суше – судя по всему, это была «радушно» встретившая их танковая дивизия. Однако танковых залпов слышно не было, стрекотали только ручные пулеметы. Горностаев скрежетнул зубами. Конечно, откуда танки... Он читал донесения о предполагаемом прибытии машин не ранее середины июля. Сейчас партия новеньких Т-34, отправленная с Харьковского завода, должно быть в полутысяче километров отсюда. А танковые экипажи наспех переквалифицировались в зенитчиков...  Хороша война. Безлошадные танкисты палят из винтовок и ручных пулеметов, приняв бой от отчаяния, ценою собственных жизней отвоевывая немногие часы для отхода населения и армии. Значит, сражение будет недолгим. Поиграются немцы и разделаются с танковыми артиллеристами, как кот с мышами…
      - Эй, боец, стой! - Горностаев окликнул бегущего в лес рядового, - развяжи нас или позови командира!
      - Бабой своей командовать будешь, - не останавливаясь, огрызнулся солдат. Не видишь, немцы наступают! Подохнем все к чертям, снарядов мало, не до вас….
       - Развяжи, мы будем воевать!- кричал вдогонку политрук, но боец скрылся в лесу, а через минуту с ящиком патронов спешил обратно.
         Бой усиливался. Стрельба была слышна все более отчетливо, за патронами прибегали еще и еще, на пленников внимания не обращали. О них попросту забыли. Бездействовать было невыносимо. Онищенко время от времени рвал на себе веревки, до крови раздирая запястья и щиколотки, но как ни старался - освободиться не мог. Зозулька, беззвучно шевеля губами, вдруг заерзал и пополз к Дмитрию.
       - Гражданин начальник, у меня есть нож, тут в колошине, подшит изнутри, не нашли… Я повернусь до вас, попробуйте достать, - и заколотил по сухой земле пятками, подползая под руки Горностаеву. В тюремной штанине Зозульки Дмитрий нащупал уплотнение и рванул, что было сил. Ткань затрещала, сточенный перочинный нож скользнул в ладонь. Онищенко сверкнул на Зозульку обиженным взглядом – спасибо, мол, за недоверие, но промолчал и вытер окровавленные запястья о суконные штаны.
         Никто не заметил пополнения в суматохе боя. Линия огня неуклонно приближалась к наскоро вырытым окопам дивизии, по которым  пригнувшись, бегал мордатый капитан с немецким автоматом и, выталкивая трясущихся от страха бойцов на передовую орал, что за отступление – расстрел на месте… Выскочившие почти сразу падали обратно, сраженные шквальным встречным огнем. Дмитрий, минуя окоп, пополз к замолчавшему за кустом пулемету, оттащил погибшего стрелка и занял его место. Онищенко последовал за командиром и стал подавать патроны.  Крупно дрожащий Зозулька забился в угол окопа и плакал, не решаясь выбраться. Капитан, признав вчерашнего пленника, всучил ему автомат, и, матерясь, за ворот вышвырнул наверх.
       В амбразуру пулемета Дмитрий заметил, как выскочил перепуганный парнишка, как пытался справиться с оружием, вспоминая науку Онищенко. Политрук из всех сил закричал:
       -Зозулька, лежать! Назад, в окоп!  - и тихо добавил: - Куда ж ты лезешь, мальчишка?
        Зозулька уже никого и ничего не слышал. Не сделав ни единого выстрела, он застыл с остекленевшим взглядом, упал в груду тел, и больше не шевелился. Пулемет Дмитрия несколько минут отчаянно палил туда, откуда был застрелен не повидавший жизни белорусский паренек Иван Зозулька. Едва удержался, чтобы не пройтись очередью по мелькающей в окопе квадратной голове.
           - Остатни, товарышу полытрук, - выдохнул, грохнув об землю пустым ящиком сержант Онищенко.
          -Что??? – только сейчас Горностаеву стало ясно, что все кончено. Минуту назад казалось, что немцев становится меньше, и все реже он слышит выстрелы на своем фланге. Но вдруг дошло - это не потому, что неприятель сдается. Дмитрий впервые обвел глазами долину реки, служащей рубежом, и понял, что пулеметы с нашей стороны давно молчат, что земля, как поле снопами, усеяна погибшими танкистами, а с противоположного берега тарахтящей черной лентой  приближаются машины со знакомыми черными крестами на боках. Остался ли кто в живых на передовой, кроме него и Онищенко, Дмитрий не знал. Только вдруг почувствовал, что его личная война, начавшаяся семь дней назад гибелью старушки Зоси, закончится сегодня,  сейчас, на этом холме, возле этого пулемета. Танкам оставалось совсем немного. Бежать назад – подстрелят, остаться – раздавят гусеницами.
       Внезапно  стало легко - выбор между смертью и смертью избавил от страха и сомнений. Он сделал все, что мог. И он однажды уже пережил подобное.

***

        В далеком детстве река Иртыш, грозная и стремительная в весеннем половодье,  неслась на родную станицу Черлак, круша и ломая огромные льдины и подбираясь к хрупким деревянным дамбам.  Казалось, еще мгновенье - и селение смоет с лица земли кипящая вода. Но жители – казаки и рыбаки - кто на себе, кто на тачках и лошадях, отчаянно тащили, везли и волокли  мешки с песком, переворачивая подводы и подпирая хлипкие укрепления чуть не своими телами. Льдины вспучились на много метров в высоту и нависли над берегом. Все подплывающие громадины усиливали давление, грозная многотонная стена  росла на глазах.
        Когда дамбы затрещали, люди побросали лошадей, телеги и ринулись прочь от берега. Все бежали, спотыкаясь и падая, цепляясь друг за друга. Потом вдруг разом остановились и обернулись лицом к стихии, понимая, что не спастись. Многие крестились, молились, истово падали на колени, а некоторые замерли, будто статуи.  Наступила звенящая в ушах тишина,  утих бабий вой, скрежет льдин и треск дамб. Трудно сказать, сколько продлился этот миг, за который восьмилетнему Димке удалось припомнить свою короткую жизнь и сказать «прощай» мамке и аэропланам.  Однако в следующий момент ледяной затор с диким треском прорвало, огромные глыбы, крушась и ломаясь, посыпались обратно в реку и спустя час понемногу сплыли, оставив станицу невредимой.
        Димка тогда вместе с другими мальчишками сидел на пожарной вышке. Он хорошо запомнил, как испугался, что может погибнуть, но следом пришло спокойствие и отрешенность – будто с кем-то другим это все происходит - и затор, и обрушение льда, и прощание. Казалось – смети его тогда волной с пожарной вышки – ему будет безразлично. Мальчонка представлял себя крохотной песчинкой в разгулявшейся природной стихии, и страх больше не властвовал над ним. А после и вовсе стал неуместным, как если бы речная капля вдруг озаботилась, куда ее несет стремительная река помимо ее воли. Чувствуя торжественное согласие со всем происходящим, маленький Димка подумал тогда, что обязательно запомнит этот случай, чтобы знать, что смерти он никогда уже не забоится. Очнулся парнишка, когда река успокоилась и вернулась в привычное русло. Жалел только, что не помогал укреплять дамбы – прогнали мужики, матерно обругав.
        Жители селения кричали от радости, плакали и обнимались друг с другом - у всех в доме был праздник. Говорили, что их спасло чудо - многие села ниже и выше по течению были затоплены – благословенный Иртыш принес немало бед в тот год всему побережью.  Один он, Димка, по-взрослому считал, что Черлак спасли люди – горстка смелых и отчаянных жителей, без раздумья бросившихся к дамбам, так, что сама стихия отступила перед их мужеством. Грозная сила всегда преклоняется перед силой справедливой. Не за что Черлак потоплять – все в нем делом занимаются, никто даром хлеб не ест. Своими недетскими мыслями Димка ни с кем не делился – не хотел огорчать родных, которые как маленькие, болтали о каком-то господнем чуде.


        Сегодняшний враг был сильнее, злее и коварнее стихии, но и он рано или поздно сдастся, в этом Дмитрий ни на минуту не сомневался. Горстки стоящих насмерть бойцов дадут нашим войскам драгоценное время собраться с силами, и  пример, что можно и нужно сражаться, и  что погибнуть за родную землю не страшно. И хлебнет еще горя хваленая немецкая армия, как сегодня его народ.
           Черный танк со зловещей свастикой на боку надвигался прямо на пулемет, за которым, оставив последнюю ленту патронов и единственную гранату, лежал политрук Горностаев.  Рядом, тяжело дыша, упал на спину Онищенко.
          Мордатый капитан, получив команду «отступать», с тем же рвением стал отзывать бойцов с передовой и толкать их  в обратную сторону, снова угрожая расстрелом. Но кузнец, добывая драгоценные патроны будто из воздуха, пополз к Дмитрию, зная, что тот не успеет вернуться – больше сотни шагов под открытым огнем. Значит он, младший сержант Василий Онищенко, переживший за последнюю неделю больше, чем за предыдущие двадцать три года,  тоже погибнет на передовой, вместе с командиром. На лице украинца блуждала улыбка, означающая прощание с солнцем, травой, с жизнью.
        - Онищенко, марш обратно, я прикрою,  - прокричал Горностаев.
       -А як жа вы, товарышу полытрук? Тикайма удвух, зровняють з зэмлей зараз жа! Одын не пийду!
      - Онищенко, это приказ! Найдешь комдива, расскажешь ему о стычке с немцами в лесу. Не выполнишь – пойдешь под двойной трибунал!
         Дмитрий понимал неуместность последних слов, но не мог позволить сержанту бессмысленно погибнуть. Он будет отстреливаться, пока Онищенко добежит до окопа  - тот везучий, выживет.  И ему наверняка удастся убедить командование в их невиновности. Да и нечего ему предъявить, кроме трофейных автоматов. А если и не поверят, то все равно не время сейчас людьми разбрасываться.
        Сержант неохотно пополз обратно в окоп, обидевшись за такое обращение в ответ на свою верность.
         - Прощайте, Онищенко…- тихо проговорил Дмитрий, провожая взглядом  боевого товарища. Повернулся к пулемету и вставил последнюю ленту патронов. Гранату приберег на момент, когда танк подъедет совсем близко. Перед глазами промелькнуло кроткое лицо жены и подумалось: «А ведь никто ей не сообщит, где я… будет ждать напрасно… Прости, любимая..»

«…Что огнем сожжено и свинцом залито -
 Того разорвать не посмеет никто!

 С тобою смотрел я на эту зарю -
 С тобой в эту черную бездну смотрю…»

А.Блок «Ангел-хранитель»


Глава 3. По ту сторону войны.

      Снова боль. Казалось, можно было бы уже привыкнуть, но, всякий раз по-новому,  как ни странно, именно боль приводила его в чувство. Терзала, мучила, выворачивала наизнанку, обжигала до потери сознания, затем позволяла ненадолго забыться и являлась обратно, растягивая невыносимые страдания и …возвращая к жизни. Сердце то сжималось в камень, то неистово рвалось из груди,  в голове мелькали обрывки мыслей и событий последних дней, причудливо вплетенные в довоенные  картины, а душа молила о пощаде. Отчего он не погиб? С каким замыслом господь продлевает его муки, вновь и вновь извлекая из забытья? Какие еще круги ада ему уготованы?      
          Последнее, что помнил лейтенант Дмитрий Горностаев, были мысли о жене, амбразура пулемета и обжигающая волна взрыва прямо под дулом наползающего черного танка.
           Он уже не видел, как горела немецкая машина, и как из нее один за другим факелами выскакивали танкисты и падали, извиваясь и корчась, будто листья в осенних кострах...  И не чувствовал, как по нему самому катились черные гусеницы… И не мог знать, что очень скоро окажется по ту сторону войны…

 


          -Где пятый? Где этот чертов пятый танкист? – истерично выкрикивал экс-ефрейтор Генрих Вебер, обращаясь то ли  к себе, то ли к  напарнику медбрату Отто Шульцу. Разжалованный за халатную допущение гибели товарищей и утрату оружия Вебер был прикомандирован к санитарному взводу. Восстановиться в звании и вернуться в свой стрелковый полк он мог, только особо отличившись, оттого и визжал и изображал усердие.
           Санитары, вооруженные носилками и фонарями,  вышли, едва стемнело, чтобы подобрать раненых, оставшихся на поле боя. Брезгливый Вебер в панике метался между трупов, рассекая руками душный ночной воздух, не отваживаясь к ним прикасаться, его же молчаливый товарищ переворачивал и внимательно осматривал каждое тело. На каждом участке трудились еще двенадцать пар санитаров, это был первый выход медотряда на поле боя.  Все заметно нервничали, то и дело натыкаясь в тускло-фиолетовом свете луны на тела с выпавшими внутренностями или отдельные их части. 
          Работа растянулась до утра, так как на один немецкий труп приходилось по восемь-десять русских. Это впечатляло - не ожидали солдаты вермахта такого яростного отпора от дикарей, хотя были вооружены новейшей техникой не в пример последним.  У русских  не было почти ничего, кроме собственных жизней, и они, не задумываясь, оставили их под этим холмом. Немецкие офицеры  салютовали о скорых победах, утюжа танками землю противника, но боялись признаться даже себе в опасениях,  что при таком отпоре война предстоит нешуточная и закончится отнюдь не так скоро, как планировал Фюрер.
         Отто Шульц, приблизившись к подбитому танку, со всех сторон его обошел, и попытался представить, каково это - броситься с гранатой под брюхо железному чудовищу – ведь по-иному броню не прошибить. Танкисты выскочили, не успев избавиться от своих фирменных черных курток, так и обгорели, застегнутые на все заклепки. Облегчили его работу - по обмундированию легко опознали тела четверых членов экипажа. Вот с пятым по списку  - механиком - оказалась неувязка - искали битый час в радиусе пятисот метров от сгоревшего танка, но безуспешно. Может, он успел стащить с себя кожанку?
        - Какого черта ты рот разинул? На землю свети! Чертов лейтенант приказал доставить всех живыми или мертвыми! – срывающийся на фальцет голос экс-ефрейтора вернул медбрата в действительность.
        - В немецкой армии могут быть малые потери, но не может быть пропавших без вести,  - передразнивая своего командира, проблеял Вебер, затем вдруг сменил тон и жалобно запричитал - Мы должны найти его, Шульц, иначе мне конец. А в чем я виноват? Чертова война! Говорили – прогуляемся в дикую Россию, взлетим по службе,  получим деньги -  на всю жизнь хватит! И что вместо этого? Я  все потерял за одну неделю – друзей, оружие, погоны…  И сам чуть не погиб - все из-за этих чертовых русских в этом чертовом русском лесу. Да еще обвинили в предательстве, видите ли, я один какого-то черта остался в живых -  всех остальных нашими же автоматами и уложили… Черт этих русских знает, почему не убили… - немец вдруг остановился, прекратил чертыхаться, наткнувшись на тело недюжинного роста.
          - Шульц, смотри, – как этакому великану ноги танком раздавило, бррр, …а ну поверни его. О, Святая Дева… - и, истово крестясь, отвернулся от жуткой картины. То, что некогда было лицом, представляло собой сплошное кровавое пятно, обрамленное торчащими клочьями запекшихся волос.
           -Этого возьмем,- внезапно что-то сообразив, приглушенно сказал экс-ефрейтор.
           -Как  - этого? Он же русский,  - на лице санитара отобразилось подобие удивления.
           - Форму выбросим, а тело мама родная не узнает, не то, что герр штабс-капитан… Если те четверо погибли, у последнего тоже не было шансов. Где его еще искать? Может, он сгорел в этом чертовом танке, не полезем же мы туда – вон он, дымится до сих пор! Какая разница, какой труп уедет в Дойчленд? Тело есть – дело закрыто,  тела нет - разбираться будут год, снова обвинят меня в служебном несоответствии и никогда не вернут погоны, а я за них знаешь сколько муштры повидал! Дороги они мне. Понесли!
       Шульцу тоже изрядно надоело копаться в трупах, и он равнодушно согласился. В том, что он будет молчать, сомневаться не приходилось – сложнее было выудить из него слово без крайней надобности. Ответственность за операцию лежала на Вебере, а привычка выполнять приказы старших по званию (даже разжалованных), служила барьером от личной нравственной оценки чужих поступков. Это было частью порядка вещей невозмутимого Отто, который он не нарушал, хотя для порядка поинтересовался:
       - А документы?
       - Скажем, сгорели вместе с одеждой, - холодно ответил Вебер.
       Санитар кивнул, и остро заточенным карандашом поставил последний плюс в списке напротив строки: 
     №5. Штраусс Энгель 1923 г.р., унтер-офицер, механик-наводчик танка Pz.Kpfw IV Ausf. F, 9-й танковый батальон
      Аккуратно свернув заполненную бумагу, Шульц положил ее в планшет. Вдвоем с Вебером они стащили с русского форму, пропитанное кровью белье решили оставить.  Торопливо завернули труп в брезент, бросили на носилки и пошли в лагерь.
        Вебер даже не подозревал, насколько он был близок к истине. От настоящего механика Штраусса в прямом смысле не осталось и следа. Никто и никогда уже не смог бы его найти. Находясь в чреве танка, он погиб от взрыва,  а загорелся уже после.  Когда остальные, спасаясь, открыли люк, ворвавшийся внутрь кислород довершил дело, превратив машину в пылающую доменную печь, поглотившую  и человеческую плоть, и даже металл – от медных кнопок до свинцового жетона. Выгоревший танк покорежило, как старый башмак, и он стал безвестной могилой немецкому унтер-офицеру, чье тело обратилось в горстку серого пепла, а имя осталось и, по иронии, спасло жизнь тому, кто подорвал его Pz.Kpfw IV.

         Брезентовые пакеты свозили и складывали рядами – их было столько, что хватило бы покрыть футбольное поле. Сдав поисковой отчет,  Вебер и Шульц отправились спать. Сменившие их санитары, пересчитывая погибших, вдруг услышали глухой стон в крайнем ряду черных свертков. Прислушались – стон повторился. Развернув ткань, отпрянули. Тело было живым, незакостеневшим, но выглядело страшнее любого трупа – ноги, раздробленные выше колен,  превратились в кровавую кашу из мяса и костей, и почти вся кожа, за исключением небольших участков на руках, была обожжена. Где в этом теле теплилась жизнь, одному богу было известно. Санитары осторожно погрузили раненого на носилки, на подготовленной посмертной бирке крупно написали – «живой» и быстро понесли в операционную.
           Военврач после тщательного осмотра недвусмысленно покачал головой, но распорядился приготовить все для срочной операции – ампутации обеих ног и санации обширных ожогов. Пульс раненого едва прощупывался. Анестезию делать было некогда, да и опасно – сердце могло остановиться. Когда пилили кости, оперируемый забился и глухо застонал. Санитар влил ему в горло стакан спирта, немного подождал  и снова навалился  на лопатки, удерживая в неподвижном положении.
       Закончили за полночь.  Врач устало присел на скамейку и сказал ассистенту, кивая на кокон из бинтов, которым стал теперь танкист:
       - Белый, будто ангел… если до завтра дотянет, то может и выживет, а если нет – то нам с тобой за этого «ангела» не заплатят, как за неоправданные расходы. А как определишь, кому оправданно жить, а кому умирать? Если есть хоть один крохотный шанс или даже полшанса - мы его используем, вот и вся правда, - добавил он задумчиво и достал сигарету. Санитар машинально согласился, коротко кивнув,  переложил белоснежный кокон на каталку и повез в одну из палаток с ранеными.
         Кровь сочилась сквозь тугие повязки, и больше не похожий на ангела пациент, вопреки всему, не умер ни ночью, ни через день, ни позже. Неведомые могучие силы не дали этому настрадавшемуся человеку погибнуть, и помогали стойко переносить мучительные ежедневные перевязки.  Все в полевом госпитале поражались мужеству и выносливости танкиста, некоторые стыдились собственной слабости. Имя хирурга-кудесника передавалось из уст в уста.
         На пятый день за ранеными из Германии прилетел специальный транспортный самолет. Однополчане завидовали счастливчикам – война для них закончилась – получат свой железный крест, довольствие, и в эту страну  отчаянных русских больше не вернутся.
       Вебер и Шульц снова несли на носилках  «танкиста», на этот раз – к трапу самолета. Восстановленный в звании ефрейтор возвращался в прежний батальон и был единственным, кто с радостью смотрел вслед улетающей авиа-неотложке. Все это время он был сам не свой от страха, что правда выплывет наружу. Вебер никак не рассчитывал, что труп оживет, и теперь, получив обратно погоны и награду за спасение унтер-офицера, испытывал некоторое замешательство. Он все же надеялся, что время и расстояние скроют правду о том, как воскрес Энгель Штраусс, тем более, выяснилось, механик был сиротой, и на родине его никто не ждет. А русскому с раздробленными ногами все равно погибать, а если бедняга и выживет, то пусть выкручивается сам, но это уже не его, Генриха, дело. Он никого не убил, напротив - спас человеческую жизнь и может в некотором роде собою гордиться.
            Единственный свидетель его геройства напарник Шульц держался спокойно, нимало не интересуясь судьбой спасенного, что окончательно утешило ефрейтора. Вебер дал себе каменное слово впредь не высовываться, вести себя неприметно, и поскорее вернуться домой с этой «чертовой войны».
   
Глава 4. Чужое имя.       

         Боль из острой, ножевой постепенно превращалась в тупую и вязкую, все еще крепко сжимающую в чугунных тисках, но уже терпимую. Было темно и тихо. Дмитрий понемногу приходил в себя и силился понять, где он, и что с ним. Сделал  попытку пошевелиться. От новой болевой волны, спровоцированной движением, перехватило дыхание, вырвался стон, но Дмитрий остался в сознании. Не представляя, сколько же может вынести один человек, Горностаев молил небо о смерти. Она давно казалась более желанной, чем оставленная ему жизнь, обернувшаяся сплошным страданием. Но небо не слышало - то ли поздно он о молитвах вспомнил, то ли зачем-то нужен был еще здесь, на земле. В периоды, когда боль притуплялась, Дмитрий гадал, каким же образом он все еще жив, а между тем, не подозревал, что уже больше месяца здесь, в старом военном госпитале на окраине Мюнхена, балансировал на тонкой грани исполнения своего желания. Трижды его сердце  останавливалось, и его снова запускали с помощью электрического разряда. Ожоги и раны от ампутации затягивались крайне медленно, и врачи почти не надеялись, что их пациент выживет - это был самый тяжелый случай за всю историю госпиталя. Но организм редкой природной силы не сдавался и уже сделался живой легендой – больные и персонал ежедневно справлялись о его состоянии, и ободряли друг друга, глядя, как борется за жизнь настоящий воин.
          Молоденькая веснушчатая сестра милосердия Хельга Андерсон, пару месяцев назад поступившая на службу в госпиталь,  принялась ухаживать за танкистом. Он был ее первым серьезным пациентом. Ассистируя врачу при перевязке, она старалась обходиться как можно бережней, но все же больной дважды застонал. Так и не сумев объяснить себе, отчего прониклась к тяжелому пациенту особым состраданием, после процедуры Хельга горячо помолилась святой Деве  о его выздоровлении.
        С тех пор девушка пеклась о больном больше, чем требовал сестринский долг, и с радостью отмечала даже крохотные улучшения в его состоянии. Коллеги ее участие к безногому танкисту уважали, хотя  улыбались и перешептывались, почти не скрываясь. Хельга краснела, но не сдавалась. Нашлись и основания.
        Маленькая отважная фройляйн взвалила на собственные плечики непомерную ношу и каждый день боялась сломаться. Она - тихая девочка-библиотекарь - прослушала срочный курс военной медицины и определилась в госпиталь, принимающий раненых с фронта.  Ей было страшно до обморока видеть раны и выносить чужую боль, но она считала делом чести остановить хотя бы немногих сограждан, втянутых в мясорубку войны, стыдясь перед людьми захваченных стран за алчных соотечественников. К непатриотичному чувству примешивалась также личная причина.
       Полгода назад ее единственного брата Энгеля арестовали за организацию подпольной антифашистской группы и через неделю убили, предъявив их с Хельгой бабушке справку о сердечном приступе.
        Родителей дети потеряли, когда Хельге было одиннадцать – отец погиб на испытаниях нового оружия, мама умерла через год от тифа. Энгель стал для младшей сестренки отцом и матерью. Бабушка и без того глухая и старая, стала сдавать еще быстрее, и за ней тоже нужен был уход - подросткам рано пришлось повзрослеть. Гибель самого дорогого человека разрушила мир Хельги, но, едва оправившись от потери, девушка решила мстить фашистам. Поступив санитаркой в военный госпиталь, она задумала приписывать пациентам  негодность к возвращению на фронт. Штудируя по ночам энциклопедию, веснушчатая сестричка горячо убеждала главврача в редких болезнях, обнаруженных у «этих несчастных раненых», несовместимых с дальнейшей службой.
         Еще не старый, но совершенно седой профессор с вытянутым желтым лицом всякий раз внимательно выслушивал юное медицинское дарование, затем пристально глядел на девушку из-под пенсне, после долго кряхтел и дописывал несколько строк в формуляр. Нескольких пациентов удалось «спасти», и Хельга укрепилась в своем решении.
         О том, что фальшивый диагноз ее танкисту не  понадобится, самоотверженная фройляйн сообразила не сразу, но дорогое сердцу имя позволило иногда воображать, что брат не погиб, что он поправится и снова будет подшучивать над ее веснушками и острыми коленками. Подолгу бывая в палате танкиста, она гадала – похож он лицом на ее Энгеля, и есть ли у него веснушки.

***

        Дмитрий услышал щелчок открывающейся двери, тихие шаги и почувствовал сквозь закрытые веки вспышку мягкого света. Прохладная рука коснулась его запястья и задержалась на несколько секунд. Попытался открыть глаза – понял, что все лицо туго стянуто повязкой, в носу торчат какие-то трубки, но дыханию не мешают, даже напротив, дышать легко, и это единственное действие тела, не приносящее страданий. Каждый вдох
        Измерив пульс и погремев склянками  на жестяном столике,  девушка так же тихо удалилась, осторожно прикрыв за собой дверь. Горностаев вдыхал какой-то особенно легкий воздух и усилием воли сдерживал реакцию на боль, чтобы снова не впасть в беспамятство. Попытался выстроить в логический ряд обрывки мыслей. Он,  вероятно, в больнице, за ним ухаживают, но как это возможно? Кто его вытащил из-под горящего танка? Онищенко ослушался приказа? И кто эта девушка -  Ксения? Нет, Ксения бы не ушла… Или все это бред? Чтобы не сойти с ума, Дмитрий сосредоточился на ощущениях в теле.
       Лицо жгло, словно опущенное в котел с вязким варевом, то же было с кожей на груди и животе. Спину и ноги, как не силился, почувствовать не смог. Давно без движения – вот и затекли, думал он.  К счастью, обе руки оказались послушными – пальцы даже не были забинтованы. Дмитрий попытался приподнять левую руку – ощутил вставленную в локоть иглу и опустил обратно. Движение давалось с таким трудом, будто он поднимал бревна для сплава по Иртышу, а не собственные конечности. Отдышавшись, мужчина поднял правую руку и стал осторожно ощупывать себя  – всюду, где мог достать. От слабости мутило до потери сознания. Поминутно приходилось делать перерывы, восстанавливая силы.
        Дмитрию казалось, что прошло несколько часов напряженной работы, пока он, наконец понял, что представляет собой сплошной кокон из бинтов, влажных и липких от крови и лекарств.  Кости ребер и таза сильно выпирали и прощупывались даже под повязками - некогда богатырский торс превратился в тощий остов. Перемещаясь вниз по телу, рука вдруг упала, будто с края стола – правая нога заканчивалась выше середины бедра. Похолодев, Дмитрий ощупал другую ногу – и ладонь снова скользнула в пустоту. Вот почему он не чувствовал ни коленей, ни пальцев ног. Их попросту не было… Совсем… От красавца Горностаева остался жалкий ни на что не годный обрубок…Вот и стал он ниже ростом, как хотел - теперь уж точно поместится в любой самолет...
        От отчаяния и горьких Дмитрий окончательно обессилел, сжатые было кулаки разомкнулись, и руки повисли вдоль кровати.  Игла выпала, из раны заструилась густая темная кровь. Прожигая едва затянувшиеся тонкой кожицей ожоги на лице, хлынули слезы. Но самое страшное было впереди. Дмитрий, ослабевший и почти теряющий сознание, вдруг услышал разговор за дверью на немецком языке:
        - Доктор Фогель, он очнулся! Пульс слабый, но состояние стабильное. Думаю, можно отключать…,  - взволнованный девичий голос за дверью звучал приглушенно и радостно.
       - Не будем торопиться, фройляйн Андерсон, подождем до завтра, все увидим.
       Вражеская речь совершила с Дмитрием невозможное. Только что почти потерявший сознание, он яростно рванулся с кровати, срывая капельницы и бинты и забыв про отрезанные ноги. Все это было слишком даже для его офицерской выдержки. Горностаев отчаянно кричал, но сквозь тугие повязки выходило только мычание. У самого края кровати чьи-то сильные руки удержали его, вернули в горизонтальное положение, затем, быстро сделав укол, еще долго держали, потом гладили, пока он не уснул.
        Когда в голове Дмитрия снова зазвучала ненавистная речь, он не сразу осознал, что слышит голоса наяву и уже не за дверью, а прямо над собой.
       -Вы устали, сдавайте смену, ничего с ним за сутки не случится, - успокаивал тихий скрипучий голос врача,  - до сих пор не погиб, значит, выживет. Состояние стабилизировалось, но отключать пока не будем. Неясно, чем спровоцирован срыв, видимо, он понял, что ампутированы ноги. Так бывает. Не тревожьтесь, за ним присмотрят…
       -Я только дождусь, когда он проснется, - женский голос дрожал, но был твердым.
       -Дело ваше, - ответил мужчина и вышел.
Дмитрий попытался заговорить, но тугая повязка намертво сковала челюсти.
     - Вам нельзя волноваться, гер Штраусс, у вас плохо заживают раны на лице и теле - медсестра взяла Горностаева за руку, но он с силой высвободил ее  и отчаянно замотал головой. Девушка стала осторожно разматывать бинты в области рта. Едва появилась возможность, Дмитрий закричал:
    - Вы что-то напутали – я русский, слышите? Русский! К дьяволу вас всех…Не знаю, как я сюда попал, но ваша паршивая жалость мне не нужна! Я офицер Красной Армии, а не хер Страус! Уберите ваши склянки и тряпки…Убейте…Или дайте умереть,  - и, захрипев,  обессилено откинулся на подушку. Медсестра вскрикнула и снова сделала укол успокоительного. Убедившись, что  пациень расслабился и уснул, вышла из палаты. Она огляделась по сторонам – к счастью ранним утром возле реанимационной никого не было. Доктор Фогель, в кабинет которого ворвалась раскрасневшаяся Хельга и срывающимся голосом рассказала все, что слышала, молча выслушал девушку. Он не удивился, словно это был рядовой случай в госпитале. Ровный тон врача подействовал на медсестру умиротворяюще. Неспешно перемещаясь по кабинету, седой профессор в такт шагам говорил, будто заранее заученный текст:
       -Я прошу вас объяснить пациенту, раз уж он вам так дорог, что в случае повторного кризиса я не берусь гарантировать его и вашу безопасность. Мне нечего терять, а вы молоды, будет жаль, если комендатуре что-то станет известно. Они разбираться не станут, боюсь, в живых ни вас, ни меня не оставят. Идите, фройляйн… - последние слова доктор произнес, скрестив руки за спиной и отвернувшись к окну.
      Когда за Хельгой закрылась дверь, военный хирург устало опустился в кресло и отер выступивший на лбу пот. Он понимал, за что брал на себя ответственность. Узнай гестапо о происшествии в госпитале – ему светила известная дорога, равно как и всем «соучастникам». Оправданиям, что лечили  русского, сами того не зная, никто не поверит, да и не будет искать истину – не до того сейчас псам фюрера. Не спасешься, а только изгадишься. Доносить  - это не его работа, и он не будет ею заниматься, а перед Господом и совестью он чист. Будь что будет. Может, этот русский согласится молчать, и все обойдется, хотя он, судя по реакции,  темперамента геройского, и позор для него страшнее смерти.
           Насмотрелся военврач мюнхенского окружного госпиталя за свою долгую жизнь и героев, которым для проявления этого самого героизма нужна война, видел и их судьбы после подвига, если не случилось красиво погибнуть. Через одного ломаются, не выдерживают и оплакивают самих себя, немощных и покинутых. А на смену тут же приходят новые, предъявляют свежие заслуги, оставляя прежним героям одиночество и забвение – близкие тоже редко способны на пожизненный подвиг. Глядя на них, Фогель всякий раз убеждался, что мечтая о подвигах, должно обдумать последствия, готов ли отчаянный юноша не только героически сложить свою голову, а и остаток жизни калекой провести. Он бы непременно задавал этот вопрос каждому, кому взбрела в голову блажь военную форму примерить.  Но разве услышат безусые мальчишки, опьяненные романтикой службы? Нет  - это он знал по себе, уходя добровольцем в 1914 на войну с русскими. После тяжелого ранения опомнился, вернулся на родину и, став врачом, поклялся, что впредь будет спасать, а не калечить человеческие жизни.  Война – забава сильных мира сего, никого не щадит и не спрашивает, рассуждает по-своему, не делит на правых и виноватых. Убийца - он убийца и есть, всякий, кто взял в руки оружие. А совесть за погубленные жизни – она потом до смерти не отпускает, и со временем только больнее по сердцу хлещет.
Вот и трудился старый доктор без сна и отдыха, и помогал каждому, кого списывала война в молчаливые стены госпиталя, чтобы отмолить прощение у собственной души за содеянные в молодости грехи.
         Доктор Фогель искренне сочувствовал русскому, понимая, каково придется безногому калеке, во вражеском тылу жить на инвалидное пособие. А жаль, с виду парень крепкий - столько перенес, очнулся. Жаль теперь даром умирать. Но это уже не в его, доктора, власти. Хватит ума - примет русский новое имя, успокоится и будет жить потихоньку, а взбунтуется – пропадет и их за собой потянет, тех, кто его у смерти отмолил . Доктор невесело усмехнулся. Он давно смирился с горькой иронией своей непростой работы.

       Хельга сидела у постели и ждала, пока пациент проснется. От дыхательного аппарата его отключать не стали. Кризис спровоцировал ухудшение. Медсестра в который раз перелистывала историю болезни Энгеля Штрауса и думала, что же будет. То обстоятельство, что «танкист» оказался русским, еще более укрепило ее в решении помогать ему. Под самым носом у гестапо она поможет спасти хотя бы одну сломанную ими жизнь.
       Она узнала, что настоящий Энгель Штраус был одинок – извещение о ранении и госпитализации давно вернулось из его родного Дрездена невостребованным, в армию он уходил сиротой, не имевшим собственного дома и даже угла. Работал парень в какой-то пекарне подсобником, там и жил в коморке из милости хозяина, год назад поступил на службу добровольцем – в армии было приличное содержание и полное довольствие, так делали многие сироты. С тех пор о нем никто не слышал, не ждал и не искал.

       «Все это даже к лучшему, гестапо не подкопается. Фотокарточка есть, но по лицу пациента нельзя понять, он это или нет. Вот только захочет ли русский офицер принять свою новую жизнь или предпочтет погибнуть? О самоотверженном патриотизме русских в госпитале ходили легенды.
Мысли Хельги прервал пристальный взгляд темно-карих глаз. Она содрогнулась, но взгляд выдержала. Затем собралась с духом, улыбнулась и заговорила на языке, который она изучила у себя в библиотеке по  книгам русских писателей:
     - Здхавствуйте, господьин официр.  Я прошу вас вислушат менья. Потом делайт, что хотеть. Это ест вашь докумен, - девушка показала историю болезни.   Ви ест – Энгель Штраус, мьеханик боевого танка, унтер-официр. Вам положьен жалованье, как гьерой войны, если ви молчать или говорит немецки…. Медсестра покраснела, опустила глаза и продолжила -  Если ви говорит русский, ви, я, доктор Фогель – попадать гьестапо. Всем расстрельят.
          - Не трудитесь, я понимаю немецкий, - слова, сказанные на чужом языке, прозвучали неожиданно для него самого. Дмитрий взглянул на девушку, сжавшую от волнения худенькие плечики, и не мог понять нахлынувших чувств. К боли, смятению и ощущению беспомощности примешалась тихая жалость к этой хрупкой немке, непонятно зачем спасающей его искалеченную жизнь. Очевидно, что дело было не только в страхе перед гестапо. Вместо ненависти к нему, как к врагу, которая была бы ему, Дмитрию, понятна, от этой рыжеволосой девчонки исходило какое-то общечеловеческое сострадание, которое было выше отношений между государствами, выше войны, выше страха за собственную жизнь. Ему показалось знакомым выражение ее глаз – так смотрела Ксения, провожая его в дорогу. Жена никогда не просила его остаться или взять с собой, но готова была - Дмитрий знал это - идти за ним на край света, только позови, просто потому, что любила. Он видел за обычным женским беспокойством нечто большее, необъяснимое и всегда уносил в сердце тепло ее лучистых глаз.  Именно оно согревало и спасало от одиночества суровых армейских будней. 
           Не желая обнаруживать перед немкой еще большую слабость, Горностаев сухо спросил:
    - Скажите, где я?
    - Окружной госпиталь города Мюнхена. Вас доставили на транспортном самолете пять недель назад, кажется, из Польши, вероятно перепутав тела на поле боя. Это упущение санитарного отряда, но привезли много раненых, могли ошибиться, - Хельга справилась с собой, перейдя на родную речь.
    - Война… она  закончилась? – Дмитрий страшился услышать любой ответ.
    - Нет. В Мюнхене мобилизуют всех мужчин военного возраста. То же в других городах.
    - Какое сегодня число?
    - 12 августа 1941 года…
     Дмитрий застонал, Хельга помолчала, потом снова заговорила:
    – Господин официр, что ви решиль? мнье нужно сказать доктор Фогель, и я дольжен идти к другим болным. Ви нам позволить помогайт вам?
    - Да идите вы все… - Дмитрий отвернулся, и до боли закусил губу.
      Немка, запинаясь, добавила:
    - Вашь нови имья – Энгель. Это очен кароший имья. Я знаю… Это есть -  ангел…  Так называль мой брат… Он биль против фашист, его убили… Я ньенавидеть Гитлер, война и помогать вам…- и, покраснев, выбежала из палаты.
      
          Хельга приходила трижды в день. Ставила рядом с кроватью столик с едой, подносила ложку ко рту пациента и подолгу ждала, без малейшего упрека или раздражения. Когда рука уставала, она опускала ложку и уходила. Появляясь в следующий раз, меняла завтрак на обед, обед на ужин, и все повторялось заново. За много дней она не произнесла ни слова.
          Желтолицый доктор каждое утро делал осмотр. Держался прохладно, но не враждебно. Измерял давление, пульс, осматривал заживающие ожоги, что-то записывал и уходил.
          Дмитрий слабел день ото дня, но раны, как ни странно, на голодающем организме стали затягиваться быстрее. Он почти не мог поднять голову от подушки, а горы бинтов после перевязок становились все меньше, суше - к десятому дню осталось только две повязки, закрывающие раны на ногах от ампутации.
          С ним никто больше не говорил, даже шепота за дверью он не слышал, питательные капельницы с глюкозой ставить перестали. Медики ничего не требовали, голодовке не препятствовали, продолжая обязательный уход и лечение. Дмитрий был поражен их выдержкой и спокойным вежливым  вниманием без тени страха или заискивания. Он мог лишить их репутации, жизни - в одночасье, просто раскричавшись на всю больницу. Они же вели себя так, будто все хорошо. Катились бы к лешему со своей немецкой порядочностью!
         Спустя двенадцать дней ослабевший Дмитрий вдруг понял, что не умрет. Не сможет. Выбор между смертью и смертью был прост,  между смертью и жизнью оказался куда мучительнее. Он чувствовал себя самолетом с оторванными крыльями, которого продолжают гонять по взлетной полосе. Русский офицер Дмитрий Горностаев в тысячный раз выбрал смерть наперекор жалкой жизни, спасенной врагами. Но, как офицер, он уже умер на том холме под танком, а как человек - не имеет на это права, вот и борется за жизнь каждой клеткой искалеченного тела.  Его война перебралась внутрь - между тем, кем он родился и тем, кем он стал. Этот огрызок тела -  больше не воин, но все еще человек. Именно его, приговоренного самим собой, спасают врачи, которые тоже сначала люди, а уж потом немцы, враги или кто там еще. Поэтому у них получается, а у него нет.
         Разве Ксения не заслуживает знать, что с ним случилось,  и разве он простил бы ей самоуничтожение?

          Больной с усилием повернул голову к ложке с бульоном - питательная жидкость огнем влилась в отвыкшее горло. Дмитрий закашлялся, но организм уже не мог остановиться. В глазах Хельги блеснула радость, и она вновь и вновь подносила к иссохшим губам больного ложку дрожащей рукой.
        Через два дня восковые щеки пациента порозовели, он жестом отстранил руку медсестры - пожелал есть сам. Горячее варево пролилось на грудь, больной сдавленно вскрикнул. Хельга снова взяла ложку, но он отшвырнул ее, и девушка деликатно вышла. Через полчаса вернулась и обмерла. Дмитрий лежал на боку, рука безжизненно свисала с кровати, на простыне возле головы расползлось багровое пятно. Хельга бросилась к больному. Он крепко спал, ровно и тихо дыша. Медсестра осторожно поправила руку, вынув из-подмышки больного чашку с остатками клюквенного соуса.
      
         Весть о выздоровлении танкиста стала событием, всколыхнувшим старый госпиталь. К нему в палату заглядывали пациенты, сначала осторожно, потом все чаще. Прослышав, что танкист одинок, стали приносить гостинцы – яблоко, сахар, сливочное масло и круглые галеты. Его исцеление считали чудом, доктора Фогеля – боготворили.
        Поскольку Дмитрий ничего не говорил, все сочли его утратившим дар речи, но не глухим. Он никого не разочаровывал - неожиданный обет молчания оказался на руку ему и посетителям – те сколько угодно могли рассказывать свои истории – танкист выслушает, а никому не расскажет. А у Дмитрия была возможность, во-первых, не лгать, во-вторых, безопасно и в подробностях изучать, чем живет немецкий тыл. Хельга принесла ему блокнот и карандаш, положив рядом на тумбочку - для достоверности. Особо докучливым визитерам Дмитрий писал на листке «спасибо», и те вежливо удалялись. Немцы были простыми, дружелюбными и здесь не казались врагами - как ни пытался он возбудить в себе ненависть или хотя бы злость. Зато угрызений собственной совести Горностаев натерпелся с лихвой – и за любопытство, и за немецкие гостинцы, и за общение с теми, кого должен был люто ненавидеть.
          Лицо одного посетителя с ногою в гипсе показалось Дмитрию даже знакомым. Он корил себя и за это  - дожил, знакомцы мерещатся… Рябая кожа, тонкие губы и белесые волосы – так здесь выглядели многие, но  он определенно встречал именно этого человека, только не здесь, а раньше. Горностаев решил бы, что сходит с ума, но белобрысый немец тоже повел себя странно – не стал с ходу восхищаться чудесным исцелением танкиста. Вообще ничего не сказал. Впервые заглянув в палату, он пристально посмотрел русскому в глаза, затем стушевался, опустил взгляд. Будто его мучил какой-то секрет, раскрыть который он жаждал, но боялся. Дмитрий вежливо кивнул на приветствие. Немец улыбнулся, обнажив розовые десны, повернулся на здоровой ноге и ушел, гремя костылями. Нет, эту улыбку Дмитрий точно видел, причем, довольно близко. Может, немец просто напомнил ему кого-то из отряда или жителей в местечке?
       Через два дня человек в гипсе появился снова, сильно хромая, но уже без костылей. Положил на тумбочку невиданное лакомство – шоколад и задержался возле кровати, стараясь не шуметь. Дмитрий, почувствовав на себе долгий, тревожный взгляд, притворился глубоко спящим. Немец вышел, а Горностаев еще долго лежал, силясь вспомнить, где же они встречались. Даже решил нарушить молчание и расспросить о белобрысом Хельгу, но медсестра в тот день больше не зашла.       
        Ночью  раздался тихий стук в палату. Дмитрий зажег лампу на тумбочке, и дверь открылась. В прямоугольнике коридорного света стоял давешний знакомец, не решаясь войти. Дмитрий подтянулся на кровати, сел.  Немец доковылял и  примостился  рядом на стуле. Дмитрий взял блокнот и написал по-немецки: «Говорите». Тот откашлялся, начал:
       - Я вас знаю. Вы русский. Мы с Шульцем вынесли вас с поля боя. Вместо танкиста, которого не нашли. Сначала я думал, что вы – труп, потом молился, чтобы вы умерли при ампутации ног. Но я не желал зла лично вам. Поймите, я хотел вернуть свои погоны. Правда, теперь это уже не важно. Война для нас обоих закончена. Я ранен и имею право не возвращаться в вашу дикую страну. Вы – умный человек и не выдадите меня - я же спас вам жизнь… Если бы не мы с Шульцем, вы бы остались на том холме навсегда. А так вы родились заново, вы теперь Энгель Штраус. Поздравляю – новое имя вам очень идет!
       Русский жестом остановил все более быструю речь посетителя. Написал на чистом листе несколько слов, вырвал его и протянул немцу. Жестом указал на выход. Тот сконфуженно замолчал, смял записку и похромал к двери. Вернувшись в палату, развернул послание и застыл:

«Себя поздравляй, что не остался в чертовом русском лесу»

          Дмитрия  трясло. Свежие шрамы побагровели, на лбу выступил пот. Он схватил с тумбочки плитку шоколада и швырнул в дверь… Сработал тревожный сигнал. Через минуту вбежала Хельга со шприцем в руке. Она гладила его по руке, сжатой в кулак и тихо приговаривала:
      - Успокойтесь… Нужно успокоиться, что вас так растревожило?
      - Сегодня не ваша смена, - хрипло ответил больной, - Почему вы здесь?
        Хельга отреагировала спокойно, будто ждала вопроса:   
      - Дома у меня никого нет. Бабушка умерла две недели назад. Я боюсь быть одна. А здесь – пациенты, доктор, вы… Девушка собрала у двери осколки шоколадной плитки.  – Вижу, к вам Вебер заходил. Ему шоколад приносят родные, обычно он ест его в одиночку. А вам принес. Видно, я ошиблась на его счет, думала, совсем никчемный человек.
      - Откуда он попал в госпиталь?  - Дмитрию хотелось узнать, далеко ли продвинулись немцы по его стране. Этого Хельга не знала, но слышала, что до Москвы пока не дошли.
Девушка с трудом скрывала радость оттого, что может говорить с Дмитрием, стараясь отвечать кратко, нейтрально.
      - Ранение у него легкое, хлебное. Но связки перебиты. Всю жизнь будет хромать, к службе больше не годен.
      - Что значит, хлебное?
      - Так многие делают. Вебер не первый. Войны боятся. Им обещали две недели похода, а уже третий месяц  - и нет конца…  Хельга осеклась. Дмитрий кивнул – продолжайте.
       - Вот они и стреляют в себя через буханку хлеба, чтобы пуля навылет прошла, но следов ожога не оставила. Без пули не докажешь, что сам стрелял. Только врач может обнаружить в ране следы хлебных крошек. Если доложит выше, то получит премию, а самострела объявят дезертиром и снимут погоны. Могут и расстрелять. Но шанс выжить все-таки есть, если доктор не станет доносить…
         Но не удержалась, просияла:
        - Мы с  профессором Фогелем уже двадцать девять хлебных пациентов выписали, с заключением о непригодности к службе. 
        Смутившись, немка замолчала. Она понимала, что пациент далек от ее радостей, и она нечаянно может его оскорбить. Дмитрий смотрел перед собой невидящим взглядом, похоже, даже не заметив, что разговор прервался.
        Тогда Хельга подошла ближе, подобралась, вытянулась в струнку, пригладила выбившуюся из-под чепца медную прядь. И вдруг заговорила по-русски короткими заученными фразами:
         - Я сказат, ви толко слушат, не говорит.  Ви, Дмитрий, нет дом. Скоро совсем здоров. Доктор Фогель дать вам коляска. Подарок.  Потому что ви ничего не сказаль. Гестапо не знать, госпиталь нье закриват. Ви будет жит мой дом. Нужен ухаживат за вамьи. Пока ест война. В Россия ви не может уехать, - выпалив все на одном дыхании, Хельга выбежала из комнаты.  Дверь хлопнула и снова открылась. Медсестра не вернулась. Легкие шаги растаяли в глубине коридора.
         - У меня есть жена и сын. Я должен сообщить им, что жив… - слова Дмитрия поглотила бесстрастная пустота ночного госпиталя.
       Он опустился на подушку, до крови сбив костяшки пальцев о ребра кровати. Было невыносимо тяжело оттого, что он не может просто встать и закрыть проклятую дверь.
      
   

Глава 5. Два письма.

Здравствуй, любимая!
          Как бы я сам хотел сказать тебе это! Я помню каждый день и минуту нашего с тобою счастья и берегу эти воспоминания, как самое драгоценное сокровище, дарованное мне свыше, а после за какие-то немыслимые грехи отнятое у меня. Чем я заслужил такую кару небесную, у кого мне вымолить прощение, чтобы еще раз взглянуть в твои  ясные глаза?....
      Ее лицо вспыхнуло, но взгляд, будто завороженный, продолжал следить за ровными, четкими строчками, без сомнения написанными почерком ее мужа. Только на чужом для нее русском языке и другой женщине.
      Читать переписку мужа было в порядке вещей для Хельги, немолодой женщины с детскими веснушками на лице и гладко зачесанными медно-рыжими волосами. Это было частью её службы в военном архиве Мюнхена – получать и отправлять письма тем, кто искал своих близких, пропавших во второй мировой.
        Энгель Штраус, муж Хельги, ветеран войны, потерявший обе ноги, передвигался в инвалидной коляске. Он помогал жене в архиве. Обладая красивым каллиграфическим почерком, писал ответы на запросы, а Хельга перед отправлением еще раз внимательно перечитывала каждое письмо, тщательно сверяя данные с архивными документами. Ошибаться было нельзя. За каждой буквой стояли судьбы людей, горе потерь, свет надежды и счастье  вновь обрести любимых. Супруги Штраус частенько брали работу домой.
         До глубокой ночи разбирали они тонны документов, в надежде помочь каждому обратившемуся, и были очень счастливы, если удавалось найти хотя бы крупицы информации о потерянных людях. Письма приходили из многих городов Европы, из России и Америки. Сколько лет прошло, а поток запросов не иссякал. Помочь удавалось не всем. Тогда высылали письмо с просьбой подождать, запрос оставляли в архиве, иногда нужные сведения появлялись много позже.
         И в этот раз, вытирая пыль и случайно наткнувшись среди книг мужа на стопку писем в международных конвертах, внимательная Хельга не удивилась, и даже намеревалась отчитать Энгеля за непростительную оплошность. Он забыл отдать ей на редактуру столько писем, да еще международных! Закончив с уборкой, женщина села за стол, взяла карандаш и привычно вынула из конверта аккуратно сложенный лист.

       Обжигающие струйки слез бежали вниз, не щадя золотистых веснушек и превращали трогательно белую кожу в  сплошное пунцовое пятно.  Нетрудно было понять, кому адресованы письма в синих конвертах, но Хельга, стыдливо оторвавшись от красиво выведенных букв, все же взглянула на  имя адресата: Горностаевой Ксении Владимировне.

      - Дорогая, я вернулся! Почему меня не встречают? – Энгель бодро вкатился по свежевымытому полу в комнату и замер на месте. Он еще ни разу не видел свою всегда безупречно опрятную жену в таком виде. Она опустил голову, закрыв ладонями лицо, плечи ее вздрагивали. Идеальная прическа растрепалась, медные волосы свисали вниз беспорядочными локонами. На столе синела стопка знакомых конвертов.
         Осознание того, что он натворил, сокрушительной лавиной обрушилось на пожилого человека в инвалидной коляске… Шрамы на его лице проступили и сделались багровыми и отчетливыми, морщины – глубокими и тяжелыми, горло сдавило стальным кольцом стыда и вины.
       Как он мог не подумать о ней! Письма, некогда притупившие его боль, стали источником новой боли, но уже не его собственной, а той, которая меньше всего этого заслуживала. Маленькой самоотверженной Хельге досталась в мужья «половина человека» (так Энгель себя называл), и она, хрупкая и беззащитная, сумела закрыть его собой от гибели и позора, изо дня в день безропотно вынося все тяготы и заботы о нем. Она добровольно отказалась от женского счастья материнства, ведь у него детей уже быть не могло. Хельга весело шутила, что от ангелов детей не бывает, но, чтобы ему не было больно, взяла к себе, а после и удочерила маленькую кареглазую Эмили, забредшую в госпиталь в конце войны. Видеть страдания самого преданного человека было невыносимо.  Еще страшнее было знать, что никакие утешения не вынут из ее сердца холодный нож предательства…
    - Ти нье мог так делать… -  вдруг услышал Энгель ровный голос жены. Она справилась с прерывистым дыханием, и говорила сейчас на русском, хотя в семье общались только по-немецки. Хельга переходила на родной язык мужа, только если он совершал нечто совершенно недопустимое, вроде растирания себя снегом во дворе после недавней простуды. Вспышки гнева жены можно было пересчитать по пальцам одной руки за все годы их совместной жизни. Считалось, что они поссорились, хотя Энгель немедленно просил прощения. Признаться, он бы с удовольствием набедокурил еще, чтобы снова услышать «строгий выговор» всегда выдержанной Хельги – очень уж трогательно подбирала она русские слова и забавно сердилась.
       Извинения мужа принимались довольно сухо – Хельге стоило немалых душевных сил вновь обрести равновесие. Затем следовал обед или ужин, проведенный в полнейшем молчании, и этим суровое наказание за проступок чаще всего было исчерпано.  Спустя пару часов Хельга снова приветливо улыбалась, без малейшей тени недовольства на своем веснушчатом личике – нерадивый муж был реабилитирован.
           В этот раз было не так. Энгель понял, что все кончено и вдруг превратился в уставшего от вечной боли старика, и ему снова, как тогда в госпитале, захотелось умереть сейчас, в одно мгновение, чтобы раз и навсегда избавиться от мучений. Судьба подарила ему любовь двух прекрасных самоотверженных женщин, а он принес лишь несчастье им обеим. И если Ксении лучше было и не знать правды, то Хельга страдала только из-за его эгоистичной жалости к себе. За что ей все это? Как теперь смотреть ей в глаза?
      -Прости менья, …Дима… - еле слышно прошептала она. – Я нье хотель отпускать тебья. …Этот …любов… Я любит тебья… ошень силно… всегда… Но я не хотель сделат болно твоя настояшая жена… Ти не отправиль все этот писмо, чтобы не оставит менья и Эмили.  Но ти менья обманыват!…говорить, что ньет обратний адрес, что ньелзя найти… Я вериль… Я не хотель …чужой муж … Ксения  дольжен  знать, что ти живой….- последние слова дались ей особенно тяжело. Хельга снова зарыдала, закрыв лицо руками от напряжения и сострадания той женщине, которая даже не имела права знать, что ее муж не погиб, что по-прежнему любит ее, но вынужден скрываться в стране, навсегда разрушившей их счастье.
         Волна смятения и нежности прожгла в груди  Энгеля пропасть, куда обрушились и вина и скопившиеся за годы боль и страх. По морщинам и шрамам потекли слезы.  Благодарности, очищения и причастности к свету, заполнившему собою образовавшуюся пустоту.  Откуда берутся такие души на этой истерзанной войнами, пропитанной слезами и кровью земле? Немыслимо  – Хельга просила у него прощения! Она заботилась о судьбе  незнакомой ей Ксении ценою собственного счастья.  И назвала его «Дима»…Как, оказывается, скучал он по своему имени, хотя давно свыкся с другим, немецким. Это тоже ее заслуга.  Всякий раз с нежностью называя его Энгель, потихоньку приучила сначала перестать ненавидеть, а после и вовсе принять чужое имя, как собственное. Он был для нее ангелом, и тогда, в военном 41-м и сейчас, будучи пожилым больным калекой.
       - Милая, это я должен просить прощенья… - одной рукой обняв жену, а другой мягко сжав дрожащие пальцы, тихо проговорил Энгель,  -  Тебе не в чем себя винить. Эти письма…Они написаны очень давно. Я собирался их сжечь, но не смог. Я писал их, чтобы не сойти с ума. Да, я соврал тебе, я всегда знал адрес – ведь это мой дом. Но я не мог объявиться там, не навредив им и не став дополнительной обузой для всех в голодной разрушенной стране. Пропавшие без вести у нас приравнивались к героям войны, а выжившие, вроде меня, – предателями. А родина беспощадна даже к семьям врагов народа. Ничего, кроме еще больших страданий, я бы им не принес. Хочешь знать, как сложилась судьба моих сослуживцев?
        Командира Стжеш-Родзянского объявили дезертиром и разжаловали, хотя ни живым, ни мертвым его никто не видел. Полковника обвинили в предательстве и в том, что лагерь разбомбили по его наводке лишь потому, что он был потомком белорусских дворян, покинувших родину. Заступиться за Славомира Северьяновича было некому, я пытался, но никого из родных в Европе найти не удалось.
       Родственникам погибших бойцов отряда отправили посмертные звезды героев, всем, кого мы с Онищенко похоронили. Зато сам Онищенко всю войну прошел в стройбатах, чудом выжил, и то, потому что везучий. Полностью реабилитировали его только в 1955 - ом, дали единственную  медаль …к юбилею победы. У нас, дорогая, почетно умереть… А  живым – будь они  хоть трижды героями, всегда есть что предъявить. Как бы мне хотелось с Онищенко еще раз повидаться. Но даже ему я не смог раскрыть правды, чтобы еще больших бед не принести.
        Ксению я любил, люблю до сих пор - это сильнее меня. Но это мое прошлое, над которым я не властен. Много лет я винил себя в том, что не смог умереть во второй раз. Потом смирился,  что больше никогда их не увижу, что сын растет без меня, что я не в силах им помочь. Нельзя вечно жить, оглядываясь назад.
       Сейчас моя семья – это ты, Хельга, и наша дочь. Я так и не смог принять и полюбить твою страну и этот город - все здесь для меня чужое, как и тогда, когда я еще надеялся вернуться домой.  Но я каждый день благодарю Господа, что подарил мне вас. Эмили снова научила меня улыбаться, мое существование наполнилось смыслом. Я счастлив, если помог кому-то  обрести родных или  хотя бы память о них. И я надеюсь, что не зря дышу воздухом на этой земле.
       А  Ксения… она снова вышла замуж, и я желаю ей счастья. Когда-нибудь она узнает правду и простит меня.

         Дмитрий умолк. Хельга больше не плакала, руки перестали дрожать и согрелись в крепких ладонях мужа.

                ***

         -Откройте, почта! Письмо для Ксении Николаевны, из Германии! – бодрый голос за дверью разозлил небритого мужчину в вылинявшей сорочке и видавшем виды синем трико - ему пришлось прервать послеобеденный сон. Отодвинув засов, мужчина прорычал в залитую солнцем щель:
        -Барышня, сказано вам – ошиблись, нет у нас родственников за границей, а если и есть - то не водимся мы с ними, нечего им сюда депеши чирикать. Хотя дай, я ими печь растоплю – бумага, поди, хорошая,  - мужчина оскалился, радуясь своей шутке.
        - Яков Иваныч, у меня его c собой нет, только уведомление. Письмо заказное, его нужно лично на почте получать, с паспортом – бойко врала почтальонша Маша, бывшая ученица Ксении Николаевны. Она знала, как учительница всю жизнь ждала вестей от своего пропавшего в войну мужа. Ждала отовсюду, изучая бесконечные газетные столбики о найденных людях, а каждую пятницу после уроков заходила на почту – нет ли чего для нее «до востребования». Получая привычный отрицательный ответ, всякий раз вежливо благодарила и просила сообщить, если придет хоть какая-то весточка. Почтальоны поражались упорству и терпению этой стойкой женщины. И вот награда за многолетнее ожидание! Письмо не могло оказаться случайным – адрес был не точным, но имя было ее – Горностаева Ксения Владимировна.
       Маша со всех ног бежала к своей любимой наставнице, которая вот уже несколько месяцев не показывалась на почте. «Верно, заболела, а этот ирод ей житья не дает» - подумала девушка, а вслух громко добавила:
       -Передайте, пожалуйста, Ксении Николаевне, что заходила Маша.
       -Да не ори, дурища, передам! – и дверь с шумом захлопнулась перед Машиным носом.
     Почтальонша решила обойти другие дома, пока муж Ксении Николаевны не уйдет в пивную. Стояла июльская жара – и посещение заведения для здешних мужчин было обязательным пятничного ритуалом.
        -Ксения Николаевна…господи, что с вами? – Маша вошла в незапертую дверь и увидела учительницу лежащей на кровати – бледной и исхудавшей. Рядом стоял столик с батареей пузырьков и баночек разного размера. В избе было темно и душно от пыли, задернутых окон и стойкой смеси пахучих лекарств.
        -Прости, детка, у меня не убрано, который день подняться не могу,– уловив замешательство на Машином лице, проговорила женщина. - Проходи, присаживайся, я все слышала, читай скорей, а то не успеем.
         Маша присела на табурет рядом с постелью и  вскрыла красивый голубой конверт:

           Дорогая Ксения!
Простите, что так Вас называю, ведь мы с Вами не знакомы. Но Вы мне как  родная, ведь мы любили одного человека. У нас его звали Энгель – это значит «ангел». Ему очень подходило это имя, но я знаю, что его настоящее имя – Дмитрий, и что он очень любил Вас всю свою жизнь. Я хотела раньше написать Вам, но не могла ослушаться мужа. Он считал, что нам обеим будет больно, но я уверена, что Вы имеете право знать, какую жизнь прожил Ваш Дмитрий, скольким людям он помог обрести родных, а вот себе помочь не смог. Он боялся, что все его сочтут трусом и предателем, а вас всех – семьей врага народа, и не мог подвергать вас такому риску. А я хочу, чтобы Вы все узнали и гордились своим мужем и отцом, пусть даже спустя столько лет. Он это заслужил, как никто другой….

      - Я знала…знала, что он жив… Я чувствовала. Погоди, детка, подай мне, пожалуйста, капли – там, на столике… сердечные…трудно дышать… - Ксения Николаевна держалась рукой за сердце, лицо ее стало еще бледнее.
       -Ксения Николаевна, вам плохо, я вызову скорую! – девушка, бросилась к телефону.
- Нет, не нужно, сейчас отпустит…боюсь, не успеем..- дрожащими руками поднесла к губам стакан с лекарством. Маша убедилась, что женщине полегчало, и снова открыла письмо.
    …К сожалению, Энгеля больше нет с нами. Мы похоронили его месяц назад,  он умер 9 мая, в день нашей общей радости и скорби. Врач сказал – было слабое сердце, но я уверена – он сам решил, что стал слишком обременительным для меня, хотя это было не так. Вы и сами, наверное, помните, как трудно его в чем-либо убедить.
        Он умер дома, на наших руках. Попрощался, закрыл глаза и умер. Вы должны знать - у нас дочь Эмили – не родная, приемная, очень хорошая девочка, уже взрослая, работает в архиве и продолжает дело отца.  Мы удочерили ее, ведь детей у нас с Энгелем быть не могло после его ранения. Он был очень хорошим отцом, к нам любили приходить школьные друзья Эмили и очень завидовали, что у нее такой отец.

      Лицо Ксении сделалось неподвижным. Маша снова  прервала чтение и взяла учительницу за руку, но та только легонько сжала Машину ладонь, и девушка продолжала:

      …Я хочу, чтобы Вы знали, что однажды он все-таки послал Вам весточку, и даже получил от Вас ответ. Помните, это была посылка со школьными тетрадями на адрес Вашей школы,  в подарок от школы Мюнхена? Энгель очень боялся, что посылка не дойдет, потеряется, но, получив обратное письмо с благодарностью, сразу узнал Ваш почерк! Он специально вложил письмо на немецком, надеясь, что  ответите именно Вы, так как Вы знали немецкий язык. Он не расставался с Вашим письмом  до самой смерти...
    
        Ксения Николаевна светло улыбнулась, и по бледным щекам крупными горошинами покатились слезы. Она хорошо помнила тот день и свое удивление - откуда там, в далекой Германии узнали про их школу, да еще прислали такие сокровища – тетради из белоснежной вощеной бумаги, мягкие грифельные карандаши, цветные открытки Мюнхена и других городов Европы, ластики из мягкой резины и диковинные тогда шариковые ручки! Директор школы целый год награждала лучших учеников заграничными подарками.
        Поверх письменных принадлежностей лежал голубой конверт. Ксения вздрогнула, увидев знакомые ровные строки, но тут же решила, что ей просто всюду мерещится почерк Дмитрия, ведь его последнее письмо, написанное за 6 дней до начала войны, она всегда носила с собой, как оберег и помнила наизусть.

 

        А открытки с видами Европы она оставила себе.  Никто не знал об их с мужем мечте – когда-нибудь побывать в старинных городах с каменными замками и стрельчатыми башнями. А как Дима радовался, что его переводят служить на западную границу, и обещал забрать их с сыном... Если бы не война…
         -Читай, детка, читай - с волнением проговорила Ксения Николаевна.

   …Мы  жили очень скромно, так как Энгель никогда не брал денег за свою работу, и не позволял мне взять хоть немного на конверты и бумагу. Мы оба работали в архиве и жили на содержание инвалида войны и половину содержания работника картотеки. Я могла бы работать и больше, но много часов в день требовалось на заботы о семье – Энгелю требовался уход, а Эмили была маленькой.  Несмотря на это, Энгель хотел хоть немного помочь Вам и сыну, но не знал, как это сделать. Ваши службы следили за любой иностранной почтой, вскрывали все письма, любой намек мог стоить всем нам свободы. Он продолжал отправлять посылки для школы, но ваши власти решили, что несправедливо все отдавать только в одну школу – и прислали нам адреса других школ. Энгель выслал посылки по каждому из них, а Вас решил больше не подвергать риску…
 
       В дом, споткнувшись о порог и громко выбранившись, ввалился  багровый Яков Иваныч. Обе женщины испуганно вздрогнули, и Маша поспешно сунула письмо под подушку. К счастью, мужчина этого не заметил, и, пошатнувшись, рухнул на диван. Девушка ушла, убедившись, что Яков Иваныч крепко уснул.
    - Приходи завтра, дочка, дочитай. Самой мне не осилить.
    - Конечно приду, а вы отдыхайте, отдыхайте. Новость-то какая!
      
        На следующий день Ксении Николаевны не стало. Спустя месяц Маша отворила  решетчатую калитку, поправила цветы на свежем холмике,  развернула бандероль и достала пачку писем в выцветших голубых конвертах. Открыла верхний и начала читать вслух:

«Здравствуй, любимая. Как бы я сам хотел сказать тебе это…»

Строчка за строчкой  бежали перед глазами проникнутые болью и нежностью строки,  и Маша не сразу услышала шаги у себя за спиной. Девушка вскрикнула, сунув бумагу в сумку.
         - Думаешь, я не любил ее?
        Яков Иваныч, осунувшийся, но гладко выбритый, причесанный,  и в чистой сорочке, присел рядом с Машей,  - Ошибаешься… Все вы ошибаетесь. И пил ведь я потому, что не знал, что с этой любовью делать. Всю душу истерзала мне, проклятая, а вырвать ее из сердца не вышло. Я встретил Ксению после войны. Она работала учителькой в соседнем селе. Ох, и красавица была – стройная, сероглазая! Летом, во время ремонта школы, где я плотничал, увидел ее и потерял сон. Узнал, что она ждет мужа, пропавшего в войну. Покорила меня Ксения красотой и верностью своей.

   
 
Придумалось мне, что и я могу заслужить ее любовь. Все готов был для нее сделать. Поправил дом, помог по хозяйству раз-другой. Она принимала меня благодарно, но холодно. Однажды я не выдержал и предложил ей  быть у меня хозяйкой, чтобы заботиться о ней с сыном, но на нее не посягать, пока сама не захочет. Дом большой – одному мне куда столько места. Она не согласилась, и я не торопил, сказал, буду ждать сколько нужно. Трудно ей было одной… Почти через год пришла ко мне, плакала, сказала, что будет всю работу по дому делать, лишь бы сына поднять. Расписались, чтобы кривотолков не было, я свое слово держал – к ней не прикасался. Но постепенно стал злиться, что по одной половице ходим, а хуже чужих. Невыносимо стало, что она вечно грустит, молчит – слова неделями не услышишь. Мужики потешались надо мной, я все терпел, но однажды сорвался. Ударил. Она простила мне, и это еще больше взбесило меня. И я, нетрезвый, силой заставил ее, ну, понимаете, о чем... Думал, уйдет. Взглянул утром -  еще ниже опустив голову, она готовила завтрак. Скоро родился наш сын Семен. Ксения очень любила обоих сыновей, была с ними ласкова, даже смеялась, а меня по-прежнему сторонилась. Я много работал, чтобы не видеть ее. В доме все было идеально, кроме наших с ней отношений. Постепенно я перестал ждать от нее ласки и повернулся к другим молодицам, которые и улыбнутся, и стопочку нальют. Стал пить, блудить, чтобы заглушить свою любовь к той, что любила призрак. Но уйти от нее не смог. Дошел до того, что даже хотел подделать документы о гибели этого Дмитрия, не помню, что мне помешало. Когда Ксения заболела, я не жалел ее, думал только о своих обидах. Прошло столько лет, а ничего у нас не изменилось. После твоего, Мария, прихода смотрю -  повеселела, глаза заблестели, думаю – на поправку пошла. А утром глядь – а она уже холодная. Тихо жила - тихо ушла.  Я нашел у неё под подушкой письмо. Прочел – совестно стало. Простил бы ей сейчас, что угодно, сам бы на коленях вымаливал прощения, только бы вернуть ее...
        Яков Иванович умолк, поправил крест на осевшей земле, ленты на венках. Потом решительно распрямился, достал что-то из-за пазухи и тихо произнес:
         - Ты, это, пожалуйста, отправь той немке,   - мужчина сунул Маше в руку вчетверо сложенный листок, голубой конверт и быстро зашагал прочь. Девушка развернула послание. Большие неровные буквы цеплялись друг за дружку и слагали единственное слово:
         «Спасибо».


Рецензии