Три кукушки с поклоном

Любви всевышней
П о с в я щ а е т с я

Я выхожу из-за клуба, в новеньком дешевом костюме (три вагона кирпичей разгрузил с ребятами-однокурсниками, вот и купил) и с чемоданчиком в руке. И первое, что вижу – дом Карпа Яркового. А перед ним – молоденькая сосна ровными рядочками на желтом песке. На крыльце Карпового дома стоит Марфа Ярковая и провожает меня взглядом. Она стоит без платка, седая, пышноволосая – когда-то ее волосы сияли на солнце золотом, теперь не сияют. Видимо, думаю себе, волосы умирают раньше, чем человек...
Подойдя ближе, я кланяюсь Марфе и говорю через молоденькую сосну:
— Здравствуйте, тетя.
Марфа шевелит губами и провожает меня дальше, пока я не войду в сосну "большую" (у нас ее называют еще: "та, что твой папа садил").
Дома меня встречает мама, радуется, плачет и подставляет мне для поцелуя синие губы.
— Мама, – спрашиваю после того, как рассказал скудные студенческие новости (сессию сдал, костюм вот купил), – а почему тетя Марфа Ярковая на меня так смотрит?
Мама долго молчит, потом вздыхает и говорит:
— Она любила твоего папу. А ты на него похож...

Марфа – тогда ее в селе из-за маленького роста звали «маленькой Марфой» – знала, что письмо от папы приходит раз в месяц. Она слышала его, видимо, еще издалека, то письмо, пожалуй, еще за полпути. И ждала. Придет на почту, сядет на пороге – тоненькая, хрупкая, в дешевенькой вышиванке и пышной юбке над босыми ногами – и сидит, сияет желтыми кудрями из-под черного платка: сбежала от молотилки или от косильщика, у которого вязала, или с лугов, где сено скирдуют.
Сидит на пороге и обрывает лепестки ромашки, шепча: «Есть – нет, есть – нет, есть...»
Когда из почты выходил наш почтальон дядя Лев – высокий, худой, как сама худоба, с брезентовой почтальонской сумкой через остро поднятое вверх плечо, Марфа вскакивала ему навстречу и спрашивала тихо, заглядывая снизу в его глаза:
— Дяденька Лев, а от Мишки есть писемцо?
— Нет, – отвечал Лев, блуждая глазами над золотыми Марфиными волосами, которые выбились из-под черного платка.
— Не врите, дяденька. Есть...
— Ну – есть! Есть... так не тебе, а Софии.
— Дяденька Лев! Дайте мне его хоть в руках подержать...
— Нельзя. Чужие письма никому давать нельзя. Запрещено.
— Я только в руках подержу, дяденька, и отдам.
Синие Марфины глаза заливаются слезами и сверкают вверх на дядю Льва – еще более синие.
Лев осматривается вокруг, вздыхает немощно худой грудью и манит Марфу пальцем за почту. Там он достает из сумки конверт и протягивает Марфе:
— На. Только никому не говори, что давал, а то за это... прогонят меня.
— Нет-нет-нет, дяденька! – чуть ли не захлебывается от искренности Марфа. – Вот вам крест святой!
Она выхватывает из рук Льва письмо – слезы обильно катятся по ее щекам – прижимает его к груди, целует в обратный адрес...
— Чернила слезами не размажь, – говорит Лев и отворачивается: ждет.
Марфа, если поблизости не видно людей, нескоро отдает ему письмо, млея с ним на груди, и шепчет, и шепчет...
— Ну, вот видите, ничего я ему не сделала... Теперь несите Софии. Я же ничего ему не сделала... Спасибо, дяденька, родненький... Возьмите вот это, выпьете за его здоровье.
Она достает из-за пазухи помятый рубль и вкладывает Льву в ладонь.
— Разве что за его здоровье, – бормочет Лев, – а так отродясь не взял бы...
И направляется в село, выставив вверх острое плечо с практически пустой сумкой (тогда люди не очень-то писали друг другу).
А Марфа бежит на работу, птицей летит, чтоб довязать до вечера свои шесть копен – и ветер сушит – не высушит слезы в ее глазах.

— А кто вам об этом рассказывал, мама? Дядя Лев?
— Нет. Он молчал. Сама видела и слышала. Я же тогда за ней следом с работы сбегала. Оттуда через овраг – и к почте. Смотрю, а она уже на пороге сидит, ждет... Она каждый раз первая угадывала, когда папа отзовется.
— И вы на нее не сердились?
— В горе, сынок, ни на кого сердца нет. Одно горе.
— А как же это – она угадывала, а вы – нет?
— Кто знает, сынок. Сердце у всех людей не одинаковое. У нее такое, видишь ли, у меня такое... Она по сравнению с папой куда моложе была. Ему тридцать три, а ей девятнадцать. Два годика прожила с Карпом своим и нажилась на сто. Папа же... он как-то и не старел, одинаковым оставался и в двадцать, и в тридцать годиков... сокол был статный такой, смуглый, глаза так и пекут чернющие! Глянет было – просто глянет и все, а в груди сердце сжалось. Может, потому, что он редко поднимал глаза. Чаще ладонью их прикрывает и думает о чем-то. А как видела его в последний раз (ходила с передачей в Ромны, их туда повезли), то уже не пекли, а голубили – такие грустные. Смотрит ими – как из тумана.
Они к нам на посиделки ходили, Карп и Марфа. Каждый вечер. И толкуем бывало втроем или поем потихоньку. Папа баритоном, а я вторым ему помогаю, а Марфа первую ведет. Голосок у нее тогда такой был, как и она сама, вот-вот будто переломится, ну, ловкий. А Карпа хоть выкинь. Сидит в пол смотрит. Или в усы дует, то в один, то в другой – распуширивает. А я ему галушек миску горячих (он есть страх любил), ложку в руки – ешь, Карп! И лопает, как в себя вкидывает. Мы поем, а он усами пар из миски ловит и сопит так, что ночник на столе чуть не гаснет. «Я, – говорит, – картофель в галушках люблю. Картофеля нужно больше добавлять в галушки». Толстомордый был, толстоногий. И рыжий – мать моя женщина... Как старая солома. Марфа по сравнению с ним перепелочка. Вот глянет было, как он над галушками мучится, вздохнет среди песни и отвернется, а слезы в глазах, будто две свечечки голубые. К папе... Я же вижу. А он спрячет брови под ладонью и поет. Или тебе в колыбель улыбается и покачивает легонько.
— Ты, Михаил, говорю, хоть бы разок на нее глянул. Видишь, как она к тебе светится.
А он:
— Зачем же человека мучить, если он и так мучится?
Глаза мамины сухие, голос и не вздрогнет, и я слышу в нем: воспоминания не щемят ее и не болят – они окаменели.
Последнее письмо от отца: «София! Соня! Вчера дал мне товарищ осколок от зеркальца, я посмотрел на себя и не узнал. Не только голова, а и брови поседели. Сразу подумал: может, это иней (это на улице было), потер ладонью – нет, не иней... Больше смотреть не буду. Часто снится мне моя работа. Будто делаю окна, двери филенчатые, столы, скамейки. И так у меня руки потом зачешутся, что, бывает, ложки ребятам режу на досуге. А руки как не свои... Ты спрашиваешь, как нас кормят, как одевают на зиму. Кормят такой вкусной юшкой, что даже Карп Ярковый пятнадцать мисок умолотил бы, еще и добавки попросил! Одежда обычная, крестьянам к ней не привыкать. Этой ночью снилась мне моя сосна. Это она все еще по колено, а может, и выше. Сосна – а за ней реки синее крыло. Ни ты, ни сынок, мой колосок, почему-то давно не снитесь, только мерещитесь. Сосед мой по землянке молится во сне, а Бога не называет. Кому молится?.. Соня! Не суди меня горько. Но я никогда никому не говорил неправды и сейчас не скажу: я чувствую каждый день, что где-то здесь возле меня ходит Марфина душа несчастная. Соня, сходи к ней и скажи, что я послал ей, когда пел на ярмарках Зеньковских бандурист слепой, послал ей три кукушки с поклоном, и не знаю, перелетят они Сибирь непроходимую, или упадут от мороза. («Сибирь непроходимую» было нерешительной рукой зачеркнуто густыми черными чернилами, а сверху той же рукой написано снова: «Сибирь непроходимую».) Сходи, моя единственная в мире Соня! Может, она позовет свою душу назад, и тогда ко мне хоть на минутку придет забытье... Обнимаю тебя и несу на руках колыбель с сыном, пока живу...»
Когда это было... А я до сих пор думаю: «Как они слышали друг друга – Марфа и папа? Как?..» А еще думаю: «Почему они не поженились, так друг друга чувствуя?»
«Тогда не было бы тебя», – шелестит большая «папина» сосна.

Оригинал Григора Тютюнника.


Рецензии